Глава тридцатая

Пунктир времени

Б. Ельцин возглавил демократическую оппозицию.

В 1988 году в СССР было выявлено 600 случаев рэкета, однако к правосудию обратились 139 чел. Всплеск криминальной активности эксперты объяснили принятием Закона «О кооперации».

Лимитирована подписка на 44 издания. Это было воспринято как «заслон гласности», покушение на демократию и перестройку. Совет Министров изыскал дополнительные ресурсы бумаги и обязал снять ограничения в подписке на 1989 год.

Государственным предприятиям и кооперативам разрешили заключать контракты с инофирмами без посредничества внешнеторговых организаций.

М. Горбачев и Д. Буш на встрече на Мальте официально сообщили миру, что «холодная война» окончилась.

Разгромлен митинг в Баку, задержано 54 7 человек. Войска освободили площадь Ленина в Баку от демонстрантов. Погибли 2 человека.

В северных районах Армении произошло катастрофическое землетрясение. Стихийное бедствие охватило территорию с населением свыше 1 млн. человек.

В новогоднем обращении к народу М. Горбачев заявил, что уходящий год завершается с лучшими, чем в прошлом году, показателями по национальному доходу и производительности труда.


– Тебе Пухов сказал помогать? – Перелыгин смахнул ребром ладони невидимую пыль со стола Потапикова.

– Ну что ты развел антимонию, – с ударением на каждом слове, в такт качая черноволосой, как всегда идеально причесанной головой, продекламировал Потапиков.

Перелыгин битый час сидел у него, добиваясь команды директору прииска «Заречный» организовать хотя бы одного экскаваторного «миллионера».

– Ты ответь, – твердил Перелыгин, – говорил?

– Ну, говорил, – сдался Потапиков. – Я попросил, чтобы все как следует посчитали, ты первый, в случае чего, разнесешь нас в пух и прах.

– Надо же, какой осмотрительный. – Перелыгин подозрительно оглядел Потапикова. – А по-моему, ты банально тянешь время.

Дверь открылась, в проем просунулась большая кудлатая голова Батакова.

– Заходи-заходи, – взмолился Потапиков, – спасай от прессы предпоследнего юкагира.

Батаков в неизменных кирзачах, в замызганной штормовке, про которую болтали, что он не снимает ее даже ночью, грузно уселся за стол.

– Свозил бы ты его к себе на недельку, – сказал Потапиков. – Похоже, наш Егор по романтике затужил, пусть с твоими архангелами пофилософствует, а потом на прииск его забрось. Поезжай, – кивнул он Перелыгину. – Вернешься с «миллионом».

– Чего ж на недельку? – просопел Батаков. – Могу на промприбор поставить, денег заплачу, или слабо на промприбор?

– Если только песочком расплатишься, – подмигнул Перелыгин. – Я к тебе сам собирался, хотел «Аляскитовый» посмотреть.

Прииск «Заречный», где старалась артель Батакова, стоял на Золотой Реке, километрах в семидесяти, поэтому летом Батаков добирался в Городок на лодке. В речном порту он держал мотоцикл «Урал», на котором разъезжал по окрестностям.

– В шесть отчалим, – ответил Батаков. – Попарю тебя для просветления мыслей и обострения чувств.

– Съемщицу найди, пусть она обострит, – хихикнул Потапиков.

– Найдем и такого добра, если захочет, – со скрытой готовностью кивнул Батаков.


После обеда с гор сползли мокрые тучи, зарядил дождь, и к вечеру похолодало. Северный ветер дул против течения, морщиня быстро прибывавшую воду. В горах шли дожди, большая бурая вода волокла схваченные с берегов коряги, вырванные деревья. Река неслась угрюмо и стремительно, не скрывая свою темную мятежную душу.

Батаков дал Перелыгину солдатский бушлат и прорезиненный плащ с капюшоном, сапоги. Порылся в сумке, достал бутылку водки, разлил сразу в два стакана, развернул сверток с закуской. Придирчиво проследил, как Перелыгин, морщась, опорожнял стакан.

Они устроились рядышком, за стеклом на переднем сиденье разлапистой «Оби» с рулем и ручкой газа на левом борту. Грозно заурчала спарка «Вихрей». Батаков аккуратно вырулил между пришвартованных у деревянного причала небольших барж и лодок на фарватер, дал газу. Справа поплыли вросшие в землю строения «нахаловки», наливняки нефтебазы, одинокий домик метеостанции. Промелькнуло устье Неры. Набрав новой воды, Золотая Река заложила петлю. Перелыгин оглянулся. Казалось, никакого Городка не было и в помине.

Вскоре Батаков передал ему руль.

– На топляк не налети, – предупредил он.

Поменявшись местами, достал другую бутылку, отмерил по полстакана и просопел:

– Последняя, чтоб на всю дорогу.

Дождь усилился. Капли били в ветровое стекло, по лицу, ветер рвал капюшон плаща. Перелыгин потуже затянул тесемки. Он выискивал взглядом топляки, едва торчащие из воды, словно спины загадочных животных. Налетишь на такой: самое лучшее загубишь моторы, а то и перевернешься.

Впереди Золотая Река изгибалась, скрываясь за высоким берегом. На его подмытом мыске кренилась одинокая лиственница. И вдруг верхняя часть вместе с деревом отломилась, беспомощно рухнула в воду. Перелыгин отвернул влево, огибая опасное место.

Батаков сидел неподвижно, словно широкая тумба, не обращая внимания на хлеставший дождь, о чем-то сосредоточенно думал. И вдруг затянул низким сиплым голосом:

– Облака плывут, облака,

В милый край плывут, в Колыму,

И не нужен им адвокат,

Им амнистия ни к чему.

Я и сам живу – первый сорт,

Двадцать лет, как день, разменяв!

Я в пивной сижу, словно лорд,

И даже зубы есть у меня!

– Чего замолчал, Ильич? – крикнул удивленный Перелыгин.

– А слов больше не знаю, – засмеялся Батаков, – слышал когда-то. Там еще про коньяк что-то с ананасами. У ребят спрашивал, есть у меня один гитарист, тоже не знает. А песня хорошая, душевная.

– Это Галич! – наклонившись, прокричал Перелыгин. – Александр Галич, бард такой есть. Запрещенный:

До сих пор в глазах снега наст!

До сих пор в ушах шмона гам!..

Эй, подайте же мне ананас

И коньячку еще двести грамм! —

проорал он.

– Во-во! – обрадовался Батаков. – Приведу тебе своего гитариста, споешь. А почему запрещенный?

– На Запад сбежал. Раньше пьесы писал, сценарии. «Вас вызывает Таймыр», кино, помнишь? Его.

– Из наших, что ли, из северян? А зачем слинял?

– За свободой творчества. Петь не разрешали.

– Глупости! – крикнул Батаков, встав со скамейки, снял шапку, подставляя лицо секущим каплям дождя, они врезались в его широкий в залысинах лоб, разлетаясь совсем мелкими брызгами. – Ехал бы ко мне и пел себе на здоровье с моими архаровцами без всяких разрешений.

Я б ему трудодень, как «заму по песне» платил. – Он ткнул Перелыгина в плечо. – Давай, пресса, споем.

– Какую? – Перелыгин поднялся, придерживая руль одной рукой, другой схватился за лобовое стекло. Батаков его сильно удивлял.

– Нашу, колымскую! Я помню тот Ванинский порт и крик пароходов угрюмых, – с угрозой заголосил Батаков.

– Как шли мы устало на борт, в холодные мрачные трюмы! – изо всех сил завопил Перелыгин.

Они неслись по пустынной реке, возле Полярного круга, и орали во все горло, страшно фальшивя. Мимо в неудержимой мутной воде плыли вырванные с корнем деревья. Ветер становился сильнее. Лихо задравшая нос «Обь» повторяла изгибы фарватера, плавно раскачиваясь из стороны в сторону, и с ней вместе раскачивались хмельно кренившиеся дикие берега.

– Допьем, – приказал Батаков, – тормози!

Перелыгин убрал газ, и они тихо захлюпали по течению. В борт тяжело ухнуло, крупный топляк тряхнул лодку, развернув ее поперек, и вынырнул, покачиваясь позади.

– Чтоб тебя! – просипел Батаков, запустив в топляк пустой бутылкой.


Артель «Северянин» стояла в сорока километрах от приискового поселка на речке Глухариная, берущей начало где-то в ледниковых долинах. На прииске у Батакова была квартира, но почти все время он проводил в артели, где жил в просторном доме.

У причала их дожидался «ГАЗ-66» – штабная машина, купленная втихаря в воинской части. На водительском сиденье лежала записка: «Я в клубе». Батаков недовольно засопел и коротко изрек:

– Залезай! – Он повернул ключ, торчащий в замке зажигания. – Я ему покажу кино, сто лет не захочет.

У клуба он, пыхтя, вывалился из кабины, стремительно пересек просторный вестибюль, не обращая внимания на дежурную, распахнул дверь в темный зал и сипло прокричал коротко и властно: «Кандыба!»

Через мгновение из темноты возник худой, сутулый, заросший рыжим волосом мужик.

– А я ждал-ждал, – виновато осклабился он.

– Двигай! – оборвал его Батаков. – На бане кто?

– Философ, кто ж еще, и насчет пожрать тоже.

– Вот, – сказал Батаков, – знакомься: Семка Кандыбин, король северных трасс, киноман хренов.

Дождь уже не казался таким сильным, но дорога раскисла. Они не спеша взобрались на небольшой перевал, справа внизу показалась горстка строений, от которых вверх и вниз уходила изгрызенная горными выработками долина.

Здесь жили и рылись в земле полторы сотни людей. Здесь не было телевидения и прочих достижений цивилизации, а сутки делились строго поровну: на работу и отдых – на Глухариную забирались хорошо и быстро заработать. Окончив сезон, одни исчезали с этой земли, оставляя или не оставляя о себе памяти, другие, вкусив вольной жизни, высоких заработков и простых отношений, почувствовав, что раньше в их жизни что-то было не так, возвращались, становились постоянным контингентом. Кое-кто перебирался поближе к удобствам на прииск, привозил семью, а сам возвращался в артель. Таких называли внутренними мигрантами.

– Ну вот, ты в среде мелкособственнических интересов и отсталых производственных отношений, – ехидно изрек Батаков, вылезая из машины у добротного дома из бруса с мансардой. – Поживешь у меня, места хватит, будь как дома.

Рядом текла протока, около нее стояла основательная баня. Из трубы вился прозрачный дымок. Рядом догорал костер в мангале.

– Люблю простор, чего жопами тереться, – ухмыльнулся Батаков, перехватив взгляд Перелыгина.

Из бани вышел голый по пояс, подпоясанный белым полотенцем, невысокий, коренастый мужик. Его продубленая ветром и северным солнцем кожа на груди казалась натянутой на футбольный мяч, шея отсутствовала, отчего окладистая черная борода с проседью вроде как торчала из груди, будто подставка под вытянутым длинноносым лицом. Он был коротко стрижен «под бокс» с челкой. Мужик пошуровал в мангале, подошел, сдержанно, с достоинством поздоровался.

– А вот и Философ, – кивнул мужику Батаков. – Думает над спасением человечества путем переселения на севера.

– Сохранения его лучших представителей, Филипп Ильич, – поправил Философ. – Это лучше, чем консервировать в азоте сперму вымирающих болтунов и смазливых бестолочей.

– Чего лучшие представители в нашей глухомани забыли, – прокудахтал Кандыба, вытаскивая из фургона сумку. – Они и там себя неплохо чувствуют.

– В тебе, Кандыба, – объявил Философ, – говорит неизжитый комплекс неполноценности. Ты кем был? Чего мог? На бульдозере не сидел, от сварки отворачивался, промприбора в глаза не видал, палатки не ставил, в снегу не ночевал, я не говорю про зайца там или сохатого подстрелить и разделать. Помер бы в тайге-то. А теперь тебя возьми голыми руками. За героическую доставку грузов по зимникам в военное время в героях ходил бы. Теперь тебе бабу хорошую надо – ты созрел для продолжения рода и нормального потомства.

Батаков повел Перелыгина в дом. Философ за ними потащил сумку. У дверей он повернулся к Кандыбе:

– Сетку с пивом из воды вынь.

Перелыгин переоделся в спортивный костюм, и они сразу пошли в баню. В парилке от жара он невольно пригнул голову, осторожно вдохнул жгучий ароматный настой трав. На нижней полке, в тазу запаривались два веника – березовый и дубовый.

– Дубовый-то откуда? – удивился Перелыгин.

– С материка шлют. – Батаков грозно засопел, натягивая рукавицы. – Ложись поудобней, освежу тебе душу.

С просветленными лицами они сидели в небольшой комнатушке. Дождь перестал. В окошко сквозь разжиженные облака подсматривала блеклая летняя луна.

– Тут у тебя Унакан под боком, – сказал как бы между прочим Перелыгин. – Бывал?

– Сопка как сопка, жила на поверхность выходит, а что дальше – поди угадай, – пожал плечами Батаков, – разное болтают.

– А если артель твою на проходку поставят?

– Скажут – поставлю.

– Ничего об этом не слышал?

– Говорю же, разное болтают. – Батаков тяжелым взглядом уставился в стол. – Мое дело телячье: бери больше – кидай дальше.

– Еще обижаетесь, что хищниками вас называют, – буркнул Перелыгин.

– Я, парень, двадцать лет лопачу и все годы слышу: закрыть, капиталисты, пережиток… – Батаков глубоко вздохнул, посмотрел на него с сожалением. – А артель стояла и стоит.

– Знаешь, кто золото за бесценок мыл? – поморщился Перелыгин, глядя на светлое небо в окошке.

– Зэки, конечно. То другие времена были. Отвезу тебя завтра на «Аляскитовый» – полезно будет взглянуть.

За стенкой грохнули поленья. В двери возник Философ, вопросительно посмотрел на Батакова.

– Хватит, – сказал Батаков, – пойдем на воздух, костерок запалим, у живого огня посидим.

– Я мигом! – Философ нагнулся за дровами.

– Сами, – остановил Батаков. – Они взяли несколько сухих поленьев и спустились к реке.

После бани воздух казался прохладным и чистым, ветерок гнал по небу поредевшие облака. Речная долина вертко терялась за сопками, убегая на юг к бесконечной гряде темнеющих гор. Ниже по реке светили фары работающих бульдозеров, лампочки, развешенные гирляндами вокруг промприбора. Глухо шлепалась с ленты транспортера в отвал отмытая галя.

Батаков помалкивал, глядя на огонь. Разговоры про Унакан в последнее время вызывали неприятный осадок и недовольство собой. Много лет назад, приняв артель после участка, он не слишком задумывался о разнице между ними. Директор просто вызвал его и сказал: «Надо». Он назначался удельным князем.

Артель перебиралась на новое месторождение: большое, с хорошим содержанием – решили не открывать там новый участок, чтобы не городить школы, сады и больницы, а передать месторождение старателям. Но артелям со слабой техникой они были не под силу. Поэтому артели укрупнялись, укреплялись технически. В документах ежегодно требовалось сокращение артелей, их и становилось меньше: мелкие объединялись в крупные. В министерстве знали, но там сидели могучие прагматики, хорошо изучившие свойство золота застить глаза самым большим начальникам.

Батаков усвоил, что артель намертво связана с Комбинатом явными и неявными отношениями и от них зависит его судьба. Он мог существовать только по-военному, как «Устав гарнизонной службы», соблюдая правила игры. «Устав» определял правила, мораль, честность, понимание целей и задач. Прочие вольности, выходящие за пределы «устава», никого не интересовали.

Батаков безоговорочно занял место в строю, твердо уверовав, что в настоящей жизни тесно сплетаются и хорошее, и плохое, а подлинное совершенство недостижимо, поэтому существует в легендах и мечтах. Для исполнения «приказа» он выработал строгое правило: своих не подводить, чего бы это ни стоило.

Его линия оправдала себя. Двадцать лет он стоял во главе артели, мог позволить почти все, но так и не поверил, что деньги улучшают жизнь. Спрашивая себя, почему все еще таскается по таежным ручьям, заранее знал простой как гвоздь ответ: а что иначе он будет делать без своих работяг, которые травят о нем байки в пивных разных концов страны; нигде он больше не сможет так прочно стоять на земле в замызганной штормовке, вечных своих кирзовых сапогах с низко отвернутыми голенищами, потому что только здесь его жизнь, работа и он сам имели понятный, бескомпромиссный смысл.

Перелыгин дернул за нерв не болевшего до сих пор зуба. Недавно он дернул его сам, не чувствуя уверенности в правоте начальства – кто-то хотел поставить на карту сотню-другую тонн золота и сыграть втемную. «Может, пора тихо отойти»? – подумал тогда Батаков.

Сидя на толстом гладком бревне, Перелыгин поковырял костер палкой. Огонь выдохнул в ночное небо сноп искр. Батаков тумбой сидел напротив, неотрывно глядя на огонь, будто разговаривал с ним глазами. Костер пощелкивал, постреливал сучками, обдавал дымком.

«Почему у огня хорошо молчится? – подумал Перелыгин. – Может, потому, что в нас возвращаются далекие предки, а они не умели говорить».

Перелыгин проснулся рано в хорошем настроении. Батаков, в широченных штанах с «фонарями» на коленках и в линялой майке, хлопотал на кухне.

– А говорят, – хохотнул, роясь в сумке, Перелыгин, – будто ты в штормовке ночуешь, выходит, брешут.

– Скинул, чтоб не испачкать, – добродушно просипел тот, кидая крупно нарезанное сало на сковородку, рядом стояла тарелка с горой яиц для яичницы.

Перелыгин взял полотенце и мимо умывальника пошел к реке. Дождя будто и не было. Прямо перед ним из алого зарева над сопкой неспешно выплавлялось солнце. По склону взбегали осыпанные изумрудными молодыми иголочками лиственницы. Ближе к лысой вершине их движение замедлялось, будто у них перехватывало дыхание. Легкий июньский ветер гнал холодок далеких гор. Глухариная переливчато сверкала за стволами деревьев. Утро наполняло долину медлительностью и покоем. «Мать честная!» – глубоко и радостно вздохнул Перелыгин и на легких ногах сбежал к воде.

Вода обожгла холодом. Перелыгин чувствовал, что в потоке жизни, текущей сквозь него, что-то меняется. Ему казалось, что он начинает ощущать время как живое существо, и оно откликается, помогая понять себя: прошлое, настоящее и будущее. Он засмеялся своим мыслям, взъерошил мокрыми руками волосы, вытерся полотенцем и побежал к дому.

Через полчаса Кандыба подогнал «уазик».

– Сами поедем, а ты двигай на причал, баржой распредвал привезут, – распорядился Батаков.

Кандыба вставил ключ в замок зажигания, повернулся и зашагал в гараж.


Проехав километров пятнадцать, машина свернула с наезженной дороги, и ее сразу поглотила тайга. Лиственницы и кусты вплотную подступили к едва заметной, поросшей высокой травой, неезженой колее. То и дело посередке нахально росли кусты. Выпрыгнув с обочины, они возвращали лесу отнятое пространство. Ветки деревьев, шурша, ощупывали тент, покачиваясь вслед. Переезжали почерневшие деревянные мостки, под которыми тихо журчала холодная прозрачная вода. Непуганые куропатки перебегали дорогу, недовольно оглядываясь, рыжие евражки, стоя столбиками, следили за ними издали косыми глазами.

Но вот, за поворотом между деревьями, у залитого рекой водоема появилась обогатительная фабрика, выкрашенная белой краской, обшарпанная ветрами и дождями. Вокруг – несколько домов для специалистов, четыре вышки охраны.

Вскоре въехали в жилую зону через высокие массивные ворота без забора, нелепо стоящие в пустоте. Снаружи широкие квадратные колонны обшиты вагонкой, на ней – орнамент, набитый из тонких реек. «В никуда и ниоткуда», – подумал Перелыгин, пройдясь несколько раз через них. Он постарался почувствовать состояние людей, входивших в эти ворота когда-то, но ничего не получилось.

Заглянули в домик охраны: покрашенные масляной краской стены, узор на потолке, деревянный лежак, маленькие окна. Поодаль стояло еще несколько похожих домиков.

– Бараки разобрали, – махнул в другую сторону рукой Батаков. Там на полметра над землей возвышались, будто могильники, по три в ряд девять поросших травой отсыпанных прямоугольников.

Побродив вокруг, поехали к шахте. В стороне, на пустом месте, в несколько рядов стояли маленькие шкафчики – все, что осталось от детского сада. «Куда теперь делись маленькие хозяева этих шкафчиков, помнят ли, где прошло их детство?» – подумал Перелыгин.

Дальше громоздились постройки, перекошенные, вросшие в землю: склады, мастерские, ламповые… кто теперь разберет. Всюду валялись старые вещи: железные печки, консервные банки, какие-то железки, штаны, рукавицы, шапки, кепки-восьмиклинки. Нашли ручной станок для изготовления дранки. Оказалось, работает: надрали несколько деревянных пластинок. Перелыгин поднял помятую алюминиевую кружку вытер дно, прочитал клеймо: «Министерство обороны».

– Возьму на память, – сказал он.

Батаков усмехнулся и промолчал.

Спокойствие природы, тихий шум ветерка в брошенном людьми уголке таежной дали тревожили душу. Унылой печалью веяло от пустынной заброшенности, из которой прорастало прошлое, сплавившее в своем котле судьбы вольных и зэков. Следы прошлого лежали вокруг – в брошенных вещах, бесполезных уже механизмах и приспособлениях, в распахнутых дверях домов… Во всем ощущалась поспешность и радость долгожданного исхода. «Дальстрой» отслужил свой срок, как этот покинутый рудник с высокими воротами без забора на вытоптанном пятачке.

«Это был правильный исход, – думал Перелыгин, бредя в высокой траве вдоль ровного ряда лиственниц, посаженных еще при строительстве. – Справедливый и долгожданный. Но и до исхода, живя под принуждением, в муках и страхе, человек все равно не стремился к смерти, ненавидел ее и хотел жить, пусть даже смысл жизни сводился к изнурительной работе, но она и не давала расстаться с надеждой, а существованию стать окончательно бессмысленным и бесплодным».

Этим смыслом стали десятки открытых месторождений, построенных приисков, сотни тонн добытого золота.

Сила проявления мысли и чувства одновременно редко бывает одинаковой. Пересиливает то одно, то другое, но сейчас Перелыгин испытывал их единство. Он перестал замечать Батакова, ходил, выбирая путь по непонятным самому признакам. Вот чем-то приглянулся бугорок, поросший высокой травой, в которой журчал ручеек, он сел, оглядываясь по сторонам, – ему хотелось знать, что видели те люди, сидя на этом месте; покурил на черной скамейке в круглой курилке, обнесенной кованым заборчиком, посаженными кружком березками; наконец по шаткой, грубо сколоченной лестнице забрался на вышку охраны на склоне сопки.

В четырех точках по периметру у подножия сопок торчали такие же вышки. С высоты весь лагерь был как на ладони. Воображение легко дорисовало картину: отряды, бредущие после смены, зэков в курилке, на той же потрескавшейся скамейке. Они видели эти же сопки, пили воду из того же ручейка и, наверно, радовались такому же короткому лету, отпущенному природой.

Все происходящее сейчас в воображении Перелыгина имело отношение и к нему, влияя и испытывая. Он в который раз обвел взглядом пространство, задержался на большом, почти разрушенном здании – столовой или клуба. Рядом высился пустой пьедестал, на котором когда-то стояла статуя Сталина. Память потянула его в детские годы.

Вот он – пятилетний мальчишка, – устроившись у отца на плече, плывет мимо двух вождей под стеклянными колпаками, лежащими в Мавзолее рядом последний год. Торжественно и спокойно, как лежат люди, примиренные смертью. Их прозрачные саркофаги, выхваченные ярким светом из темноты, точно парили в ночи. Один вождь был в темном костюме, другой сиял блеском военной формы, золотом широких погон с громадными звездами и яркими гербами страны, которой он правил без малого тридцать лет.

Годы спустя Перелыгину казалось, что он заметил тогда притаившуюся в рыжих усах Сталина усмешку над будущим, где ему не будет покоя, о чем он удивительным образом догадался; над его неразгаданной загадкой, оказавшейся сильнее ненависти.

Усмешка Сталина долго преследовала Перелыгина. Она висела над его семьей. Деда Владислава Егор не увидел живым. Его, технического руководителя Ленинградской телефонной станции, литовца по происхождению, в тридцать седьмом осудили на десять лет без права переписки и расстреляли на следующий день. «Останься дед жить, – подумал Перелыгин, – мог оказаться в таком же лагере».

Он принимал сталинскую усмешку и на счет бабушки Оли с матерью, которой едва исполнилось четырнадцать, мыкавших горе по ссылкам в Казахстане и Беломорье. В его памяти всплыли фотографии: с одной смотрела маленькая симпатичная девушка в белом фартуке, в колпаке с крестом у санитарного поезда – бабушка Оля в Первую мировую ушла добровольно на фронт сестрой милосердия; с другой – бравый офицер-связист перед отправкой в часть летом пятнадцатого года. После революции дед Владислав дослужился до полковника и благодаря работе слишком много знал.

Бабушка Оля, как ни выпытывал Егор, скупилась на воспоминания, но показала извещение о смерти деда, якобы последовавшей в 1944 году от болезни в лагере. Это была ложь. Приговор «Десять лет без права переписки» означал немедленный расстрел. Узнав об этом, Перелыгин стал приставать с расспросами, но бабушка Оля отмахнулась: «Ты, Егорка, помни про деда, и хватит того. Его не вернуть, а виновные в его смерти сами давно в могиле. На злобе в добро не въедешь. Много людей и до войны, и в войну полегло – если теперь добра прибудет, значит, полегли не зазря, а если через их память новые беды кликать, старые счеты сводить, свою судьбу ими оправдывать – значит без толку жертвы. Выходит, не вразумили они нас. – И, вздохнув, добавила: – Не выжить ему было».

От безысходности, с которой она произнесла эти слова, у Перелыгина защемило сердце. «А может, он своей смертью нас спас, – добавила она. – Окажись мы в блокаде, еще неизвестно как все повернулось бы».

Он долго ходил с этим тяжелым камнем на сердце, пока лагерная тема, поднятая Солженицыным, не обрушилась на всех, зазвучав на «радиоголосах». Для Перелыгина она неожиданно стала спасительной лесиной, торчавшей над рекой, за которую он, барахтаясь в темной воде, сумел ухватиться и выбраться на берег.

В середине семидесятых его приятель под страшным секретом дал на одну ночь не виданный в стране «Архипелаг». Всю ночь Перелыгин фотографировал книгу, потом печатал каждую страницу, он не мог отдать снимки в переплет, потому сам освоил это ремесло, раздобыл самодельный станок. В результате у него получился аккуратный зеленый четырехтомник.

Прочитав «попытку литературного исследования», Перелыгин был раздавлен сведениями, почерпнутыми из писем бывших зэков. Но потом сам оказался в бывшем лагерном краю, познакомился с людьми, с тех самых пор добывающими золото. Кое-кто даже помнил героев, описанных Солженицыным, только говорили о них иначе, дотошно рассказывали о порядках и нравах «Дальстроя».

Несколько лет он копался в местных архивах, убеждаясь, что не все написанное писателем о Колыме – правда: не было здесь ни миллионов заключенных, ни беспрерывной череды массовых и бессмысленных убийств, поскольку требовались работники и золото, а не трупы.

Но был и страшный тридцать восьмой год, когда до Колымы докатилась волна безумных репрессий – среди зэков (подумать только!) искали заговорщиков, разумеется, нашли и несколько тысяч расстреляли. Впрочем, за это заплатил жизнью сам начальник «Дальстроя».

Были тяжелейшие годы войны, когда работа, унесшая многие жизни, превосходила человеческие силы.

Зачем понадобилось Солженицыну шокировать мир невиданным числом жертв? Тут и без всяких преувеличений множество людей сгинули в неволе, а кому посчастливилось выжить, остались больными, с корявыми, как северная лиственница, судьбами. Но смысл того двадцатилетия, в котором переплелись трагедия и героизм, все же состоял в добытой для страны тысяче тонн золота, в освоении между двумя океанами пустынных земель, равных по площади Европе.

«Он назвал нас рабами, но мы рабами себя не считали, – говорили Перелыгину бывшие зэки. – Мы и без охраны, без понукания работали – строили плотины, электростанции, прокладывали дороги и деревянные водотоки к полигонам».

На заплешину среди травы выбежал рыжий евражка – застыл столбиком, греясь на солнце. Перелыгин отвлеченно смотрел на него, думая, что теперь лагерное лекало приложили к стране, обвиняя в рабстве уже всех поголовно, используя гипертрофированно раздутую историю репрессий как инструмент разрушения.

Он окончательно уверился, что правильно решил поехать по Колыме, добрать нужный материал. Зачем? Точного ответа не было. Ему так хотелось. «Как возникающие мысли порождают в голове новые мысли, так и начатые перемены прокладывали путь другим переменам», – всплыли в памяти привязавшиеся слова.

– Слезай! – крикнул, задрав голову Батаков. Сверху, из короба сторожевой вышки, он казался маленьким и беззащитным.

Они пошли обратно вдоль ровной аллеи посаженных лиственниц, несуразно стоящей среди унылого запустения.

– Неужто о красоте пеклись? – Перелыгин потрогал свежую салатовую крону.

– Ставишь палатку на ночь, а все выглядываешь местечко покрасивее. – Батаков повертел головой, будто подыскивал такое место. – Сображалкой понимаешь – утром уйдешь, а внутри что-то заставляет – человеку хоть какой уют требуется.

Опять, как вчера в лодке, Перелыгин удивился, слегка улыбнувшись, но Батаков отошел в сторону, наклонился у серого отвала, поросшего редкой травой, поковырял носком сапога слежалую землю и сунул Перелыгину большой кристалл горного хрусталя.

– Держи сувенир, отмоешь – засверкает.

– Я все думаю, почему раньше с Унаканом не разобрались? – Перелыгин повертел в руках хрусталь, посмотрел сквозь него на солнце, но грязный кристалл не сверкал.

– Не могли, значит, – хмыкнул Батаков. – Кто теперь разберет. – Он шел, высматривая что-то впереди. – После «Дальстроя» порядки поменялись.

– Ты же знаешь, сколько было месторождений изгажено. – Перелыгин положил хрусталь в сумку, висевшую через плечо вместе с фотоаппаратом. – Одним больше, одним меньше, в межвременье в самый раз было рвануть десяток тонн. – Он обвел взглядом остатки лагеря. – Непонятно. Потом поздно стало.

– Разубоживание – это вредительство, за него ни при, ни после «Дальстроя» по головке не погладили бы, – твердо сказал Батаков. – Никому в голову не пришло бы. Не те люди. – Он замолчал, шагая развалистой медвежьей походкой.

– Не пойму я что-то, Ильич… – Перелыгин, щурясь от солнца, поглядел сбоку на широкое, нахмуренное лицо Батакова. – То ты о вредительстве толкуешь, то – не те люди. Не те, потому что голову в петлю не сунули? В чем тогда порядок – не допускать вреда или исполнять приказы?

– Много ты понимаешь! – просипел Батаков. – Вокруг золота всякой мути – до дна не донырнешь. Приказы! – Он резко остановился. – А ты как думал? Есть свой строй, своя рота. Отстанешь – чужой! – Он стрельнул недобрым взглядом. Ему не нравился разговор.

– Между прочим, Градову предлагали Унакан, – сказал Перелыгин. – Отказался.

– Твой Градов был пижоном и чистоплюем. – Глаза Батакова сердито вспыхнули. – Умник! О правилах жизни много думал, грязная работа – не для него.

– Что ж так зло-то о покойнике, мне казалось, вы друзьями были… – При одной мысли о случившемся весной Перелыгин почувствовал внутри холод.

– Любил я его, любил, и дружили мы, – зло просипел Батаков. Лицо его покраснело, голос понизился почти до шепота. – Но какого дьявола себя дырявить? – Он вплотную приблизился к Перелыгину, глядя в зрачки. – Зачем? – Губы его дрожали и были мокрыми от слюны. – Следствие всю артель перетряхнуло – полный ажур! Что же мне тогда делать прикажешь? – Он, тяжело дыша, неловко отпрянул от Перелыгина, зацепился сапогом за корневище лиственницы, выругался, пыхтя и пригнув голову, двинулся дальше.

В его душе вызревал неприятный разлад. С ним тоже говорил Пухов, и сразу возникла привычная ясность приказа – ради пустого интереса начальство такие разговоры не заводит. «Надо – сделаем», – по-военному отрапортовал Батаков.

Потом зачем-то в игру хотели включить Градова. В то, что из-за такой ерунды он бросился стреляться, Батаков не верил, но что же тогда случилось?

Он не понимал, почему обе правоты не сходятся в одну, а расходятся все дальше, грозя ему опасностью оказаться вне строя. Чертова привычка подчиняться! За нее он имел сполна: воли, денег и власти в своем глухарином уделе. Не хочется это терять, сдаваясь на волю эфемерному «если».

Чем сильнее давили сомнения, тем больше ему не хотелось, чтобы корысть опять застлала глаза, не хотелось всегда помнить об этом. Отказаться – и уйти, пока не поздно! Достойно, со своей правдой, потому что той, другой, правде о себе, известной только ему, он не хотел остаток жизни смотреть в лицо.

Они уже сидели в машине, но Батаков медлил, положив широкие ладони на руль. Сбоку Перелыгин увидел, как тихое, колеблющееся движение прошло по его щекам. Глядя вперед, он сказал:

– Не знаю, кто окажется правым, но я без полной ясности в эту кашу не полезу, хотя и стреляться не побегу. – Все не заводя мотор, он тяжелым взглядом посмотрел на Перелыгина. – Ты тоже не очень резвись, – наставительно просипел он. – Из омута щуки выплывают – сожрут, не поперхнутся.

Перелыгина тронуло откровение Батакова. Он дружелюбно улыбнулся, пропустив предупреждение мимо ушей. Что может угрожать его вечной жизни теперь, когда он знает о золоте всё! Только много лет спустя он понял, как легки и наивны были его мысли. Но тогда он не задумывался об опасностях, которых не знал.

Загрузка...