БЛАГОЧЕСТИВЫЕ ПУТЕШЕСТВИЯ (ПЕТРОГРАД, 1916)

ПРЕДИСЛОВИЕ которое бессвязно, длинно и, кажется, не имеет никакого отношения к книге!


Странно, что я пишу предисловие к этой книге стихов… Еще пять минут тому назад я вовсе не имел в виду написать его. И сейчас, когда я уже пишу его, я решительно не могу сказать, зачем оно нужно? И, главное, что я в нем скажу? Я пишу его тем не менее, подчиняясь какому-то чувству, властному, как приказание гипнотизера, и теряющему ясность, когда я пробую оформить, оправдать, объяснить его разумом. Я хочу сказать что-то в защиту поэзии…

Но знаю ли я, зачем я пишу вообще, почему я стал заниматься литературой, я, который всегда презирал изящную литературу еще больше, чем журналистику, и считал ее необходимой только для того, чтобы у людей при завязке романа с малознакомой женщиной была прекрасная тема для первого разговора, тема, которая позволяет в четверть часа показать себя человеком интеллигентным, остроумным, чутким и изящным! Е2 – е4, говорите вы. Е7 – е5, отвечает она. Ого, думаете вы, она тоже играет в шахматы без доски и знает буквы. F2 – f4, говорите вы. Ого, думает она, он знает королевский гамбит; это теоретик. Е5 х f4, говорит она. Э, да и она знает королевский гамбит. Это теоретик тоже!

Зачем писать? Разве это не бессмысленно, не бесстыдно, не смешно, не нелепо – писать? И еще стихи… Нет, это очевидная бессмыслица.

Но мой любимый порок – подробно доказывать очевидное. Я буду доказывать, что писать – жалкий вздор. Это вопрос заработка или тщеславия, и поэты – лгуны, маниаки, дураки, модники, ломаки.

Боже мой, я почему-то занят сейчас такими отвлеченными идеями! Я думаю, что если вселенная имеет смысл и единство, то какие это огромные смысл и единство! Но если в ней нет смысла и единства, то какие это огромные бессмыслица и хаос! И если после смерти есть только «ничего», то этот змеевидный иероглиф – ? улыбается такими тонкими и сухими губами! Не всё ли равно – всё или ничего? Ведь и то и другое равно обязывает к поклонению! Ну, пусть только к серьезности. Ну, только к безмолвию .

Я думаю часто о смерти.

Послушайте, вы поднимали с земли мертвых маленьких птиц? Вы помните безвольное тело, умещающееся на вашей ладони, полузакрытые глаза, по-детски, удивленно, полураскрытый клюв, пух, равнодушно и тихо шевелящийся под вашим дыханием, то безмолвие, которое наступает в мире, когда вы делаетесь надолго неподвижным с мертвой птицей на ладони, тот бледный цвет, который приобретает тогда небо… Но, господа, мертвая птица на ладони это та смерть, что наполняет нас любовью к жизни, задумчивой любовью, подернутой музыкальным скепсисом так же, как мягкий день бывает чуть подернут умными сумерками… В ней есть какой-то оборванный вопрос, удивленный, чистый, как ребенок, как роса… Есть смерть, которая кажется самым грациозным явлением мира!

Пусть в мае, что-то напевающем про себя, на белом балконе над синим морем умирает самая прелестная девушка. Ее душа создана, как слабость, как улыбка, как понимание, как вечер, как матовый горный хрусталь. Для нее витали в небе бледные и колоссальные призраки архангелов; для нее гримасничали смешные китайские домашние лары. Пусть эта девушка знает, что она умирает, не получив в жизни ничего, ничего, ничего, даже права обвинять кого-нибудь, что все ее изящные и тихие мысли, которые делали ей больно, и чуткие шорохи души, которые обещали так много, что всё ее бескорыстное внимание, и осторожность, и любовь – всё это было даром, даром, даром.

Вы были другом этой девушки; вы кутали ее газельи ноги в плэд и гладили ее трогательные, прозрачные, исхудавшие руки; вы читали ей газеты, рассказы, статьи, вздор; вы шутили с ней; вы грустили с ней; она умерла.

Да, до сих пор это всё еще маленькая мертвая птица на вашей ладони! Но, сделайте милость, посмотрите на покойницу в гробу, когда ее обрядят, как невесту, в белое, чтоб отвезти червям! Она лежит чужая, не та, совсем другая, каменная, от которой нельзя добиться ничего… чужая, чужая! Вы никогда не знали этой! Это не она, вот в чем ужасное. И, знаете, если ей не подвязать подбородка, не закрыть глаз, она оскалит зубы, уставится стеклянным взором и будет походить на вампира. И она пахнет на третий день самым отвратительным и самым тонким в мире запахом, остающемся на платье, на воспоминании, на мировоззрении.

Нет, смерть не должна быть грациозной. Если покойница безобразна, то это… да, я нашел слово! Это – правильно. Не подвязывайте челюсти, не закрывайте глаза прекрасным девушкам, что умерли в мае, что-то напевавшем про себя. Пусть иррациональное поразит вас, иначе вы будете думать, что иррациональное – милая штучка! Ведь люди так тупы, когда дело касается невидимого. Посмотрите хотя бы на трезвых людей, на жизнерадостных адвокатов, на благородных общественных деятелей! Презирайте трезвых людей. Любите только поэтов, но поэтов безмолвных!

Ах, да, я пишу предисловие к моей книге стихов… я пишу предисловие… Ну, да, я и хотел сказать, что писать вовсе не стоит. На кой черт писать? Для людей? Для славы? Для идеалов? Нет, вы не великий человек, если вы думаете так. Вы малы, как Гёте, как Наполеон, как Цицерон. Великий человек не удостаивает своим разговором человечество и любит неизвестность.

Но я все-таки написал не то, что я хотел… Неужели же я хотел сказать только то, что всё вздор перед смертью и вечностью? В этом мало нового… К тому же я сам, как все серьезные люди, влюблен в жизнь самым легкомысленным образом.

Но я думал о смерти… о маленьких птицах на моей ладони… Почему?

Я исправлял корректурный оттиск стихов, присланный из типографии. Я люблю держать корректуру, когда дело идет о моих собственных произведениях; это милое занятие… Я люблю хороший банальный вечер и банальную зеленую лампу (сейчас вечер и горит зеленая лампа). Почему же я говорил о птицах на моей ладони?

Господа, вы никогда не замечали, что те знаки, которыми мы изображаем наши мысли на бумаге, смешные, причудливые зигзаги, что строка это чертовски извращенная лента? Буква – это декаданс. Переверните письмо верхом вниз и пристально глядите на него, как неграмотный (есть мудрость в том, чтобы на мгновение стать бушмэном!) – через пять минут вы получите оригинальное и забавное впечатление: мы, люди, заплетаем такие фантастические каракули! Перестаньте быть бушмэном, однако. Вспомните, что знаки обозначают слова, что слово есть звук, а звук это элемент мелодии. И не забудьте о смысле слов – а ведь настоящий смысл это уже непременно мелодия.

И… и… нет, эта мысль нелепа! Но она была у меня, тем не менее. Именно она-то, кажется, и была с самого начала, когда я исправлял корректуру. И она такова: какая-то злая волшебница превращает волнения и искания поэта, его нежность, на которую он так злится, его злость, к которой он питает такую нежность, в карнавал уродливых и чепушистых карликов, в черную, бесконечную процессию витиеватых червячков, собравшихся на похороны чьего-то сердца! Что за чудовищная метаморфоза, над которой я сам хохочу до упаду! Какая смехотворная вещь – одно и то же, состоящее ныне из черных и хитрых закорючек, а некогда из слез, улыбок, биений в груди и времени!

Пожалуй, я солгал, я вовсе не хохочу. Я даже думаю о маленьких мертвых птицах на моей ладони.

Но бушмэны, наверное, никак не почуют в процессии завитушек – слез, улыбок, биений в груди и времени!

Но не всё ли равно? Что тебе до бушмэнов и трезвых людей? Не говори с бушмэнами! Ведь ты сам любишь безмолвных поэтов.

Ах, да, я писал предисловие к книге моих стихов… Пора же, наконец, перестать болтать и приняться за него серьезно!

Вот что, господа. Надо пускать по ветру старые бумажки. Ведь и вы (и вы) держите их в письменном столе. Как они туда попали? Нечайно, конечно. Вы воровали яблоки с дерева познания добра и зла, и кушали их, и бросали вниз кожицу, а та добрая волшебница, что по глупости навредила вам больше всего в жизни, превращала ее в старые бумажки: в мучительные письма, всё еще пахнущие духами, в дневники, пахнущие юностью, в философские статьи, пахнущие табаком и рассветом, в стихи, овеянные печалью…

Пускайте по ветру старые бумажки!

Храня их, таких незначительных для всех других, вы для себя приготовляете дозу яда, которую вы не вынесете когда-нибудь ночью: настоянные на времени, старые бумажки приобретают вместе с желтизной – смертоносность. Бесполезно сжигать старые бумажки – вы будете помнить их всё равно, вы будете грустить о них, потому что их нет, как вы будете грустить о них, потому что они есть.

Но… превратите их милые рукописные буквы, которые каждой извилиной говорят о ваших настроениях и волнениях, о вашем прошлом, превратите их скорей в процессию черных червячков!

Это трудно?

Дайте отпечатать рукопись в типографии — типография сумеет это сделать.

Да, снесите ее в типографию, любовно погладьте обложку новой книги, написанной вами, продайте ее издателю, книгопродавцу, пошлите авторские экземпляры знакомым… Ваша книга будет выставлена в витрине, где у нее будет много и даже слишком много соседей (как бы они не затерли ее вовсе, эти проклятые соседи!). У вашей книги будет белое, как саван, лицо; она будет лежать чужой и холодной; ее будут трогать чужие и холодные руки; потом ее начнут грызть критики, потом ее сгрызут мыши…

Но ведь она уже чужая вам! Это не она, не она, не та, которую вы любили…

Но, послушайте, оденьте покойницу в белое, как невесту, подвяжите покойнице подбородок, закройте ей глаза, окружите ее цветами – смерть девушек должна походить на грациозную смерть маленьких птиц…


АВТОР

ЦВЕТЫ РУИН

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

А равнодушная природа

Красою вечною сиять

Пушкин

ПРОЛОГ

Auf die Berge will ich steigen!

H. Heine

Года тяжелы и бесшумны,

Я холоден стал и жесток…

Все люди на свете безумны,

Безумны и чернь, и пророк.

Ни весел, ни зол, ни печален,

Уйду я, с мешком на плечах,

В страну монастырских развалин,

Застывших на горных кряжах,

Построенных так, чтобы ближе

К ним были Господь и простор,

Ничтожно – лежащее ниже,

Понятен долины узор…

И мысли там будут, в капеллах.

Венчающих каменный шпиц,

Как взмахи медлительных, белых,

В лазурь улетающих птиц…

NAPOLI

Узенькие улицы выводят

К гулкой набережной, полной грез;

Как молчальник, синий вечер бродит

И всё реже шум колес.

Донна черноглазая подходит

С целою корзиной роз.

Море в синем, будничном хитоне,

Как красавица, которой всё равно…

Медленно влекут коляску кони,

В ней две иностранки в кимоно.

На панели в карты режутся давно

Несколько крикливых лаццарони.

Моря потухающие краски

Всё еще полны спокойной ласки…

Что ты морю скажешь, ты, pele-mele,

Ты, чудак, столетий иммортель,

Горбоносый, в черной полумаске,

Неаполитанец Пульчинелль?

POMPEI

Меня разволновали лица

Под лавой умерших людей.

Какая вырвана страница

Из чуждых душ, из давних дней!

Правдиво, холодно и смело

Сваял из лавы скульптор-гроб

Патрицианки стройной тело,

Раба бездумно-низкий лоб…

Упав на каменное ложе,

Я постигал их в тишине

И ужас их моим был тоже,

И души их — понятны мне!

CASTELLAMARE

Кастелламаре вниз сбегает с высоты.

Здесь рыбные, огромнейшие ловли,

Отели, фабрики, фруктовые сады…

Пристанище туристов и торговли.

Но море вылито из синего стекла;

Отчетливы изломы горных линий,

И облака, и шапки стройных пиний.

Здесь Стабия была.

Здесь умер Старший Плиний.

CAPRI

1. «Капри подымается, как крепость…»

Капри подымается, как крепость,

Черными отвесами из вод.

Как хочу я замолчать на год

И забыть, что жизнь моя нелепость,

Сотканная из пустых забот!

Быть простым и чутко-осторожным,

Изучать оттенки вечеров,

Полюбить веселье кабачков,

И процессиям религиозным

Следовать средь глупых рыбаков-

2. «О, виноград, цветы и пышность Феба!..»

Canton le tenere sirene amabili Grazie del mar…

О, виноград, цветы и пышность Феба!

Прекрасно жить во имя красок дня!

Ведь каждый день меня встречает небо,

Как женщина, влюбленная в меня!

И чуть проснусь, как тихая гитара

О bello Napoli уже поет…

Сегодня я со стариком Спадаро

Поеду в синий и волшебный грот.

3. «Чертоза дряхлая (восьмое чудо света)…»

Чертоза дряхлая (восьмое чудо света)

Совсем заброшена. В ней солнце, сон и сор…

Какой бассейн, бассейн для солнечного света

Огромный монастырский двор!

И ровно-медленно (как в музыке andante)

Я шел и ждал – средь мраморных колонн

Покажется монах, высокий капюшон,

Лицо Савонароллы или Данте.

И было сладко мне, что вечный мой вопрос –

Как жить – был далеко, за монастырской дверью…

И спрятал я лицо в букет душистых роз,

А душу погрузил в душистые поверья.

4. «Сегодня видел я во дворике чужом…»

Puri sermonis amator...

С. J. Caesar. Versus

Сегодня видел я во дворике чужом

Седого падрэ и старуху.

Она, иссохшая, с коричневым лицом,

Таинственно к его склонившись уху,

Губами тонкими, ужасно торопясь,

Шептала что-то… Падрэ рядом

Стоял и слушал речь, порой слегка смеясь…

Тяжел и толст, но с очень острым взглядом.

Я видел, что они нечисты и умны,

Но… солнце, дворик, эта поза!

И донеслись слова, едва-едва слышны:

«Да, padre, он… И булочница Роза»…

5. «Прямой и мертвый срез надменно туп и страшен…»

О Maria del buon Consiglio,

Doice Maria, to le saluto

Laudi spirituali

Прямой и мертвый срез надменно туп и страшен.

Кустарник кое-где в его морщинах вьется.

Тяжелый пласт навис, как выступы у башен,

И кажется, сейчас он на меня сорвется.

А в гроте, под скалой – наивная Мадонна,

Лампада зажжена, висит для бедных кружка;

И к ним, рассыпавшись, ползет по камням склона

Ручное стадо коз и дикая пастушка.

6. «Белый дом на сером и высоком…»

Et toi, la derniere venue,

Je t'aime moins, que l'inconnue,

Que demain me fera mourir.

S. Prudome

Белый дом на сером и высоком,

На громадном и квадратном камне.

Я ходил туда, взволнованный пороком,

И она глядела там в глаза мне.

Там была беседка винограда

И лучи сквозь зелень проникали…

А у девушки была наивность взгляда…

Мне хотелось, чтоб меня ласкали.

По тропинке каменистой пробирались

Мы под древнюю разрушенную арку.

Далеко зеленые сады спускались…

Как хотел я девушку-дикарку!

Там вдвоем рождали мы сказанья

Про зверей, про гномов, про руину…

Я любил отдаться шепоту сознанья,

Что сомну я чистоту и кину.

7. «В кафэ Hiddigeigei всегда ужасно много…»

В кафэ Hiddigeigei всегда ужасно много

Маэстро маленьких всех толков, наций, рас…

Там хвалят футуризм и Гёте судят строго,

Играют в шахматы и пьют абсент, как квас.

Потом я стал скучать на этих шумных сходках…

Искусство! Истина! Как эти фразы злят!

А наши, русские в своих косоворотках,

О революции всё время говорят…

Но подружился я с одним испанцем старым.

Он фокусником был. Я раз ему сказал:

«Ваш хлеб, дон-Мигуэль, дается вам не даром»…

«Зато свободен я», – старик мне отвечал.

8. «Нини Карачьоло и Бьянка поутру…»

Нини [6] Карачьоло и Бьянка поутру

Зашли, чтоб посмотреть, как я живу, «artista»…

Друзьями были мы. Я прозван был Mephisto,

Нини – морским коньком, а Бьянка – кенгуру.

Я кофэ им сварил и дал им папиросы.

Им нравился мой дом: «в нем мудро и темно».

Врывалася листва в старинное окно,

Вдали виднелись пик и замок Барбароссы.

– «Ах, черт бы Капри взял! Mephisto, мы поэты!

Поедем в Индию! Там пагоды, гашиш…»

– «Морской конек не прав; уж ехать, так в Париж!»

– «Но кенгуру, зачем?» – «Чтоб сделать туалеты!»

IL MARE

Но ради Джэн, о ради Джэн

Бальмонт

На пароходе их двое

Не расставалось весь путь.

В Джэн было что-то простое,

Джон был подвижен, как ртуть.

Галстук на белой рубашке

Джэн оправляла ему.

– «Правда, что чайки – ромашки,

Только на синем лугу?»

– «Чайки крикливые эти

Напоминают всегда

Самых красивых на свете

Женщин на рынке…» – «Ах, да!..»

POSITANO

Оjeunesse, оmusique, оparfum, оcandeur,

Italie, evoquant la caresse des lignes…

Compte Fersen. Ode a la terre promise

Мадонна у моря забыла на заре

Вуаль изящного, прозрачного тумана.

Лиловые тона ложатся по горе,

На водопадами богатый Позитано.

Чем дальше от меня, тем более бледны

Подряд идущие и призрачные мысы…

И, если щуриться, далекие видны,

Как нити серебра, ручьи. И кипарисы.

О, даль – мозаика! И, как рубин, стена,

Сад – малахит, а окна, как стеклярус…

И воздух чуется – вся та голубизна,

Что разделяет нас – меня и парус.

CONCA MARINI

«Что там за странный дом над пропастью, синьоро?» —

«А, монастырь…» – «Старинный?» – «Как же… Очень.

Но сестры вымерли. Теперь он заколочен,

В коммуну взят… Уже лет десять скоро…»

Я на гору пошел. Извилиной крутою,

Разлезшись врозь, шли грубые ступени.

Был монастырь угрюм, окутан тишиною.

Зеленый сад кидал на стены тени…

О, мир! Что нам – ничто, как бескорыстно-строго,

Задумчиво здесь было пережито!..

Решетка заперта, тяжелым мхом покрыта

И ржавчиной… Внизу – залив, дорога…

Там было широко, и ласково, и юно…

Я сел в тени, под выступ, черный, острый,

И представлял себе, как вымирали сестры,

А монастырь взяла потом коммуна.

AMALFI

Люблю одно: бродить без цели

По шумным улицам один…

В. Брюсов

Дома срослися в сот, запутанный и яркий:

Балконы, лесенки, приземистые своды,

Ряд черепичных крыш, какие-то проходы,

И через них – перекидные арки.

И люди там жужжат, на мостовой тропинок,

Жестикулируют, смеются, выпивают….

Средневековую общину сохраняют

Здесь горы, лень, сот города и рынок…

RAVELLO. PALAZZO RUFOLO

Ou l'Indecis au Precis se joint.

Verlaine

Я шел под узловатыми ветвями винограда,

Средь белых и пунцовых роз,

В зиявший мраком вход, где пряталась прохлада

И мхом порог зарос.

Там, в сумерках, шепталися подсводчатые звуки…

Я шел, и слушал, и глядел,

За кольца открывал с трудом куда-то люки,

И мрак тогда гудел.

И нежась засыревшею, подвальною прохладой,

Любуясь круглым потолком,

Вдруг вышел в cortile с арабской колоннадой,

Увитый весь плющом!

Был двор великолепнейшим и кружевным колодцем,

Где прыгали, смеясь, лучи…

А я стоял во тьме, под портиком с уродцем,

Поднявшим вверх мечи.

Легчайшие, ажурные, арабские колонки

И небо, небо, синева.

И плиты были там таинственны и звонки,

Как новые слова…

RAVELLO

Посвящается Гансу Шредеру

1. «Засели рыцари в башне…»

Засели рыцари в башне

На отвесной, кряжистой скале,

И смотрят, смеясь, на пашни,

На вилланов на черной земле.

Змеею дорога вьется,

Сбились мужичьи дома,

Крест на солнце смеется…

Дальше – леса, леса…

Смеются бароны за пивом,

Хлопают по мшистым зубцам:

Хорошо на свете ленивым,

Плохо только глупцам.

Орлы на скале над пашней!

Пускай себе ропщет народ…

Как трещина в камне, к башне

Одна тропинка ведет.

Псы огромные бродят,

Ищут крох под столом,

Рыцари глаз не сводят

С красивых девиц с вином…

Выпив вино, швыряют

Старинные кубки прочь.

Стыдливо девицы гадают –

Какая кому на ночь…

Забыв святые обедни

И всякий ненужный страх,

Плетет веселые бредни

Пьяный, жирный монах…

Говорят и громко и резко,

Голоса, как звериный вой…

Кричит рыжий Франческо:

«Купец под горой!»

Скорей вино допивают,

Смотрят в нежную даль,

Пажи лошадей седлают,

Волочится звонко сталь.

Припал Франческо к карнизу…

Во дворе-то кричат, бегут…

С языками слюнявыми книзу

Псы застыли и ждут…

2. «В кабачке я, что за дело!..»

Дам обет священный – быть непочтенным

и упиться и к чертям!

Рабиндранат Тагор. Садовник

В кабачке я, что за дело!

Кастаньеты сухо бьют,

Джованино, Грациэлла,

Тарантеллу пляшут тут.

Вторгся в окна куст жасмина,

Сигареток вьется дым…

Грациэллу Джованино

Гордо манит недвижим.

Как волнует тарантелла,

Треск растущий кастаньет!

Джованино Грациэлла

Дразнит, дразнит… Да иль нет?

Вот застыли, как картина,

И, кокетничая, ждут…

Грациэлла! Джованино!

Кастаньеты сухо бьют…

Эй, вина мне! За Равеллу!

Сжал, как зверь, помяв цветы,

Джованино Грациэллу…

А, не выдержал и ты!

VALLE DEI MULINI

Die Nacht ist tief,

Und tiefer als der Tag gedacht.

Nietzsche

Тропой коленчатой в ущелие спускаясь,

Иду огромной тьмой. Разорваны ручьем,

Лежат, сливался, чудовищно вздымаясь,

Темноты странных гор, очерченных кругом.

Безмолвно сторожат массивы отдалений

Чужой мне, тайный смысл в безлунной тьме ночей,

И мнится тяжесть мне каких-то преступлений,

Нетленных в глубине замкнувшихся камней.

О, мысль ущелия безумно непонятна!

Но вдруг раздвинулась сплошная темнота

И, как огромные, мистические пятна,

Далеко светятся у моря города.

CAPO TUMULO

Il faut qu'il croie, de la temple;

il faut qu'il cree, de la la cite;

il faut qu'il vive, de la la charrue…

V Hugo. Les travailleurs de la mer

От полукруга я шагаю к полукругу,

За старым, пройденным, лежит другой залив…

И в глубине его, я знаю, средь олив

Вновь будет городок, с горы ползущий к югу.

Такой, как был уже. И в карты будут тоже

Во тьме траттории какие-то играть,

И так же будут все пронзительно кричать

И будут девушки на девушек похожи.

И детская игра: выбрасывать из ямок

По ямкам камушки… Какой-то милый вздор…

И в каждом городке стариннейший собор

И развалившийся и романтичный замок.

С улыбкой вижу я по этой общей груде

Систему общества: всегда, везде, одну…

Храм, крепость, просто дом… Теперь иль в старину

Всегда жрецы, вожди и были просто люди…

CETARA

Wieder ist ein Tag gesunken

In die stille Todesruh

Lenau

Открытое окно, прозрачный вечер, тени,

На улице внизу неясный разговор,

По шепчущим углам – фигуры привидений

И будто встал монах меж длинных складок штор…

Зажглись вдали дома молчащими огнями,

В ответ другим огням, молчащим в вышине…

И я сжимаю голову руками

И почему-то страшно грустно мне…

VIETRI

И, как мечты почиющей природы,

Волнистые проходят облака.

Фет

Орел распластался устало,

Плывет белизна облаков,

Цепляясь за голые скалы,

Вползая в ущелья хребтов…

Прошли бастионами пашни

До пояса голых высот;

У моря – отшельники-башни

В кольце запенившихся вод.

Здесь некогда, словно туманы

По каменным иглам хребтов,

Прошли сарацины, норманны,

Республики вольных купцов…

LA TRINITA DELLA CAVA Монастырская библиотека

О, пожелтевшие листы,

Шагреневые переплеты…

Гумилев. Жемчуга.

«Гвискара документ…» — «А этот»? — «Этот тоже…

Восьмого века свадебный контракт…»

Пергаменты сухи, как мертвых старцев кожа;

Готический, прелестно-четкий акт.

И буква римская по-лангобардски сжата,

Заострена, удлинена в хвосты…

Вот Книги Хроники, вот Библия Вульгата…

Почтеннейшие желтые листы.

И я уже влюблен в тяжелые, большие

Тома с застежками из медных роз.

Здесь есть торжественные, глупые святые

С условностью благочестивых поз;

Хитро сплелись в узор начальных букв волокна;

Бумага, пахнущая стариной…

И как-то ласково в двустворчатые окна

Струится вечер, умный, голубой.

Остаться здесь совсем? Ведь дни полны бессилий

И пережитых слов!.. Ведь эти дни, как дым…

А здесь мне, может быть, Сенека иль Виргилий

Вдруг станет новым и иным?

CORPO DI CAVA

Und nichts zu suchen, das war mein Sinn.

Goethe. Lieder

Молчащее, лукавое веселье

Во мне растет под холодом глубоко…

Зеленое, кудрявое ущелье,

Совсем курчавое, бежит далеко.

А треугольный клин большой, морской лазури

Имеет издали, в ущелии, для взора,

Как на майолике-миниатюре –

Безжизненный и ровный цвет фарфора.

Я рву цветы, росистые былинки,

Бросаю в пропасть камни или шишки

И с высоты мне видно: по тропинке,

Как муравьи, ползут в лесу людишки…

SALERNO. CASTELLO

Ne grandis pas trop vite…

Chansonde Bretagne

Кто-то в этом замке – дома!

В круглой башне – много роз,

В келье сводчатой – солома

И семейство белых коз…

И когда в огромной зале

Изучал я капитель,

Вдруг пугливо убежали,

Точно мыши, дети в щель…

В замке выросшие дети!..

Средь заглохших уголков,

В этом вечном полусвете,

Между ящериц, цветов…

Что рождаются за мысли

У всегда одних детей

В амбразурах, что нависли

Над рисунками полей?

Кто здесь долго, всей душою,

Гаммы слушает руин?

Вылез следовать за мною –

Чужака следить – один.

И была серьезна мина…

«Кто ты?» – я ему сказал.

И ребенок: «Паш-ква-лино…»

Застыдившись, прошептал…

SALERNO

A furore Normannorum libera nos, Domine!

1. «Немилость Господа Бога…»

Немилость Господа Бога

Послала норманнов к ним.

Рыдали женщины много

И стлался кадильниц дым.

Я слышу говор невнятный

Бегущих за стены высот:

«Пришел чужой, непонятный,

Веселый и злой народ»…

Повсюду звяканье стали,

Глядит лангобардская знать

Со стен на синие дали,

Считая норманнов рать.

Враги идут в алебарды

В разорванный этот пролом;

Молясь Христу, лангобарды

Сшибают их вниз копьем.

Бледна, для ран разрывает

Графиня мантилью свою;

Святой Алферий витает

Над павшими ниц в бою.

Огромны рыцарей груди,

А шлемы с мохнатым пером…

Такие страшные люди:

По трупам бегут в пролом,

Ворвалось их много в залы,

Косматых, и рыжих, и злых…

Вошли! Вломились! Подвалы

И женщины будут их!

2. «Какою-то улицей, длинной и черной…»

Вкушая вкусих мало меду и се, аз, умираю.

Какою-то улицей, длинной и черной

Я с площади праздничной тихо ушел…

Свод неба над узкою улицей шел

Полоской узорной.

А издали всё еще слышатся трубы,

Огромная, нагло-гремящая медь…

Как я утомился на праздник глядеть…

Как все были грубы!

Я знаю их будень. Он плачет, хлопочет…

А нынче из келий они поползли,

Чтоб слиться средь плошек, на камнях, в пыли,

В Одно, что хохочет…

Кому ж из людей мои мысли и муки

Задумчиво дам я? Кому из людей?..

О, царство запуганных полутеней,

О, дальние звуки!

3. «Величаво-однотонный…»

Величаво-однотонный

Говорит из года в годы

Строфы эпоса бездонный

Океан, Гомер природы.

Я слыхал валов безмерных

Песнь о Боге и о прахе,

Ритм гекзаметров размерных,

Гимнов тяжкие размахи.

Я любил седую думу

Этой глуби, этой дали,

Шуму моря, шуму, шуму,

Снес я темные печали.

Дед мой, важно говорящий

В изначально-мудрой мощи,

Дед, таинственно хранящий

Странных рыб, кораллы, рощи,

Изумрудных, мягкотелых

Чудищ в сказочных глубинах,

Гневный дед мой в пенно-белых,

Разлохмаченных сединах,

Слушай – те, что не слыхали

Гимны моря Саваофу,

Те, что вечно создавали

Муравейник и Голгофу,

Дух мой, дух, с тобой единый,

Истомили мелкой ложью!

Дед, неси ко мне былины

По большому бездорожью!

И грохочет грудью полной

Дед в подзвездную прохладу:

Внук, приникни! Строфы-волны

Песнь несут тебе в награду

О рыданьи пред простором

Первозданного Титана,

О последнем дне, в котором –

Только гимны Океана.

4. «Я рано утром встал и были ярко-сочны…»

Доколе день дышит прохладою и убегают тени,

пойду я на гору мирровую и на холм фимиама…

Соломон. Песнь песней

Я рано утром встал и были ярко-сочны,

Богаты, вымыты цвета воды и сада…

Как он мне чужд теперь, мой ужас полуночный,

Когда я размышлял, что жить совсем не надо.

Я долго, счастливо, безмолвно волновался…

Ах, пена синих волн, как мраморные жилы!

И я молчал, молчал и ко всему ласкался

И черный кофе пил, душистый, тоже милый…

PESTO

Посв. А. А. Золотареву

Я камни, стертые сандалиями дорян,

Благоговейно трогаю рукой.

Как храм у эллинов был светел и просторен,

Как горд был разумом и простотой

Их белоснежный бог, закутавшийся в тогу!

От тяжких колоннад на зелень и дорогу

В вечерний час такой же храм упал…

Я бело-черную, как в трауре по богу,

Здесь бабочку поймал.

FERROVIA

А где-то мирт, зеленый мирт цветет

И кущи белых роз…

Мирра Лохвицкая

Свой озабоченный, сухой и методичный

Выстукивает ритм, качался, вагон.

О, черствых будней песнь! Я мчусь, пустой, безличный,

Вступить опять в твой полусон.

Как глаз кальмара, кругл, недвижен и неверен.

Сверкает газа шар… Спят люди в темноте…

Но тайный смысл вещей внезапно мной утерян

И всё вокруг ненужно мне!

И мчится – может быть, как жизни сон у трупа, –

Воспоминание, что был я высоко,

Что цвет прибоя был у черного уступа

Как бирюза и молоко…

МОРЕ! МОРЕ!

«Что-то глупое есть в этом споре…»

Море! Море!

Ксеннофонт. Катабасис

Что-то глупое есть в этом споре

С темнотою и ложью людей…

Море, древнее, синее море,

Сколько лет этим спорам детей?

Я смеюсь: кто-то там, негодуя,

Хочет что-то исправить, найти…

Серебристым заливом хочу я

Ночью с парусом в море уйти.

Быть изменчивым, жить на просторе,

Быть ненужным, как ночи и дни,

Я хочу быть, как ветер и море,

То таким, то другим, как они!

Труд? Тщеславие лавров и терний,

Суд ничтожеств и мыслей кольцо…

Я люблю только ветер вечерний,

Море, море и ветер в лицо…

«Была пора, когда я грезил так…»

Была пора, когда я грезил так:

Я буду плыть, задумчивый и чистый,

И в море я найду святой архипелаг,

Таинственный, гранитный и душистый.

Как Песней Песни там я возложу на мхи

Древнейших алтарей, на ласковые скалы —

Печаль, искания, и слезы, и грехи,

Куллерво-пастуха из гимнов Калевалы.

С душою викинга, с судьбой жестокой серва,

Угрюмый сирота в тоскующих мечтах,

Я буду там, как ты, Куллерво, сын Калерво,

На тех отшельничьих, лесистых островах.

И я был полон грез и чутких суеверий,

Как волхв и как моряк, и я сжимал штурвал

Моей красавицы, моей Mari-Valeri,

И «wenda» в реве волн звенело, как металл.

Но то прошло. И ворона накликав,

Когда я голубя манил из облаков,

Я вновь живу среди несносных криков

Всегда бунтующих рабов…

«Эй, брат, смениться б недурно!..»

«Эй, брат, смениться б недурно!

Слышь! я устал за рулем…»

Вышел на палубу. Бурно.

Крэн. Бейдевиндом идем.

Взоры впиваются жадно

В море и чуешь одно –

Как оно, море, громадно,

Как равнодушно оно…

Друг уступает мне место

С парой отрывистых слов:

«К весту на румб от норд-веста.

Делаем восемь узлов».

«Ветер умер. Немного побродит…»

Ветер умер. Немного побродит

И опять тишины полоса…

На девичью одежду походят

В складках свисшие вниз паруса.

Неподвижны лазурные дали,

Уж давно не видать берегов;

Солнце в перистой, легкой вуали

Утомленных жарой облаков.

Я ловлю в их случайном изломе

То головку, то льва, то мечи…

Как я рад отдаваться истоме

И сказать своей мысли: молчи.

Я устал от бесплодных вопросов,

Я устал понимать… Я — гляжу.

На обветренных лицах матросов

То же самое я нахожу.

Вижу шкер отдаленную груду,

Их лиловый, зазубренный край…

Этот остров, обрубленный к Sud’y,

Будто горб… Или… как каравай!..

А вот эти поменьше, как ломти!..

Нет, смешны и неточны слова…

Если ветер проснется, пойдемте

На далекие те острова?

«В койке лежу я угрюмо…»

В койке лежу я угрюмо,

И тишина, тишина…

Снизу о дерево трюма

Тяжко шибает волна.

Где-то ритмично качает

Снасть отвинтившийся блок,

Мерно идет, проплывает

Кверху и вниз потолок.

Ах, это вся Неизбежность

В ритмах тяжелых живет!

О монотонность, о нежность,

Времени медленный счет!

«Я шел на рассвете по вереску лиловой…»

Я на рассвете шел по вереску лиловой,

Причудливой горой, казавшейся мне новой.

Утро было прозрачным и ласковым сном.

И на мгновение за серыми камнями

Я видел девочку с покорными глазами,

Торопливую, с бледным и узким лицом…

Я часто думаю с бездонною тоскою,

Что я уж потерял познание душою…

Что живу я насмешливым, скучным умом…

И голубой рассвет меня гнетет ночами…

И эта девочка с покорными глазами…

Торопливая, с бледным и узким лицом…

«Издали казался он лиловым…»

Издали казался он лиловым,

Призрачным и легким, тот гранит,

Созданным лишь мыслью или словом;

Рядом же он выглядел суровым,

Черный и огромный. И молчит.

Весь в морщинах трещин, каменных извилин,

Будто зная что-то, что дает презренье,

Он стоял насмешлив, одинок и силен,

Глядя вниз на море, на его волненье.

Чайки длиннокрылые любили

Тяжкого отшельника покой,

Стаями над скалами кружили

Множеством рассыпавшейся пыли,

В воздухе подвижной белизной.

А бурун, тревожен, говорлив и волен,

С гребнем бесконечным белой-белой пены,

Недоволен чем-то, вечно недоволен,

Окружал, как пояс, каменные стены.

К морю величаво опускались

Мощными уступами верхи;

Каменные кресла разбросались,

Всюду изумрудные цеплялись

Мягкие, ласкающие мхи.

Мхи сиденья кресел бархатом заткали

И прошили мохом серым, волокнистым,

Здесь сидишь и чуешь, как чаруют дали,

И приходят мысли о большом, о чистом…

Острова изломанные горы

Хвойными лесами поросли.

Были серебристые озера,

Полные святыни и простора,

Брошены в трущобах, как рубли;

Засмеявшиеся ярко между веток

В самой-самой чаще солнечные блики…

Шумы сосен, купы елок-однолеток,

Сырость, тишь и строгость, запах земляники…

Пахнущие хвоей извивались

Тайные тропинки по лесам,

Вдруг, ошеломляя, открывались

Дальние просторы и скрывались

С новым поворотом, где-то там…

А на горном шпице был дольмэн старинный.

Кто упорно мыслил, кто здесь пел молитвы?

Скальды иль шаманы? Дети леса – финны?

Викинги-бродяги, ищущие битвы?

Кажется, что остров заколдован:

Мимо проплывая, моряки

К каменным, обрывистым основам

С ласково неверующим словом

В море побросают пятаки.

Если ж, бросив, слышат близко голос птичий,

Значит, есть опасность мели, бурь, туманов…

Сколько лет живет он, тот морской обычай

Странствующих в море хмурых капитанов?

Хижины у тихого залива

Сгрудились по отмели кругом.

Жители их были молчаливы,

Тяжки, коренасты, некрасивы;

Вечно пахли рыбой, табаком…

Мудрую хранили тишь и безмятежность

Стариков глубоких выцветшие лики.

Рано узнавали здесь покой, безбрежность

И жестокость моря, что уносит крики.

Что-то безразличное осталось

В взглядах их, испытанных борьбой.

Библия в селеньи почиталась,

Вечером за трапезой читалась

Девушкой с белесою косой,

Той, которой ночью что-то рассказали

Колокольцы стада в тишине предгорий,

Что выходит к морю посмотреть на дали

Часто-часто в бурю, – нет ли лодок в море?

Жили и другие, о, другие,

В чаще незатронутых лесов;

Знавшие желания большие,

Странные, ужасные, пустые,

Грезы сумасшедших городов…

Что в их прошлом было? Вера? Утомленье?

Что их всех связало? Бог или безбожье?

Это были люди, знавшие: мгновенье

Не должно грязниться ни враждой, ни ложью.

Бледные, с огромными тазами,

Полными стыдливости и мук,

Жили, заколдованные днями,

С ласково-безмолвными устами

Несколько людей и их подруг.

Жили годы, годы, бросив все исканья,

На громадном камне, брошенном средь моря,

И сплелась меж ними чуткость пониманья

Взоров, настроений, спрятанного горя.

Слушайте меня. Вообразите

Девушку, ребенка, мудреца,

Каменные кресла на граните,

Моха поразбросанные нити,

Плещущие волны без конца…

Медленный, как эпос, дальний шум раската

Величавых сосен, голубые дали,

Лица, складки, краски при лучах заката

Или в предрассветной палевой вуали.

Слушайте же! Жизнь моя разбилась,

Дух мой был замучен и разбит…

Сердце мое, сердце утомилось,

Тяжкое, оно уже не билось,

Пал я, обескрылен, на гранит.

Всё, чем жил я прежде, было всё преступно,

Видел я, что к смерти шла моя дорога,

Знал я, что спасенье мне уж недоступно,

Но я жил, бродил там, думал много-много…

«Иду один, смеясь, в прозрачных перелесках…»

Иду один, смеясь, в прозрачных перелесках,

С моим веселым псом серьезно говоря,

По разноцветности немого сентября,

Среди больных тонов, то блекнущих, то резких…

Меж облаков лежат лазоревые блески,

Как окна терема подводного царя.

И путь мой без конца. Но как кому, а мне так

Ужасно нравится идти средь мхов и веток…

Здесь жили Кривичи, а также Чудь и Мерь;

В лосиной шкуре здесь мой самый древний предок,

Шепча заклятия и радуясь, как зверь,

Блуждал и слушал лес вот так, как я теперь.

Я — вольный музыкант. За мной бежит в извивах

Тот самый хвойный лес, зазубренная нить,

Где должен серый волк народных сказок жить…

Да, есть значительность в осенних переливах.

А я? Я чужд всему. Я полон снов красивых.

Вот вересковый холм. Взойти мне, может быть?

С холма видна вся даль, лесистая бескрайность,

Где клинья желтые врезаются берез,

Простор, простор, простор и всё необычайность…

Зачем живет лишай? Зачем живет мой пёс?

Во мне лишь больше лжи и больше слов и слез,

Но ведь мы все живем, как нам велит случайность…

«Закат багрит морское колыханье…»

Закат багрит морское колыханье.

На белой отмели — сосновый редкий лес.

Сосновый шум — далекое преданье…

Был парус вдалеке. Теперь уже исчез.

Как капуцин, стоит сплошной и темной

Средь бледных вод скала. И четко-остр обрез.

Даль стала там — и черной, и огромной,

Там — нежно-палевой, задумчивой, больной…

Приходит лечь волна на берег томно

И чайки носятся над самою водой.

«Край еще горит багряно-нездоровый…»

Край еще горит багряно-нездоровый

Над водой очерченного диска.

Тон воды один: он светлый и свинцовый.

Близко черное, ночное близко.

Угловатые и правильные снасти,

Сеть, скрепленная в таинственном узоре,

Колыхается размеренно, без страсти,

На торжественном и бледном море.

Паутина черная на лике

Равнодушного, большого мертвеца.

Наш корабль, железный, черный, дикий,

Дышит, движется куда-то без конца.

На носу зажглись оранжевые светы;

Прочь от борта мчится пена двух раскатов

И отчетливо проходят силуэты

Меж бочонков, блоков и канатов.

Я гляжу на пену, ритму бега вторю,

Ветер треплет, треплет волосы, край плэда…

Бесконечному, безжизненному морю

Я твержу безжизненное credo.

Там во тьме, на мостике, весь белый,

Долго неподвижный, старый капитан.

Он мне нравится: холодный, смелый,

Презирающий и смерть, и океан.

«В полдень, холодный, насмешливо-ясный…»

В полдень, холодный, насмешливо-ясный,

В ветреный полдень по молу я шел.

Длинный, забрызганный, серый, бесстрастный,

В море далеко качается мол.

Жизнь хороша. Я стою недвижимо,

Ветром и морем соленым дыша…

Пена взлетает, как облако дыма…

Даль… одиночество… Жизнь хороша.

Кто-то согнал моих вечных Эриний,

Мысли печальны, спокойны, светлы…

О, благородство рассудочных линий,

Тяжесть углов, бесконечность стрелы!

Бледная чуткость скользит по просторам,

Неба прозрачного, мола и вод…

Чем им свободней, бестрепетным взорам,

Тем величавей покорность растет.

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

И ясны спящие громады

Пустынных улиц, и светла

Адмиралтейская игла…


Пушкин


Петербург – это самый умышленный

и отвлеченный город на свете.


Достоевский

I. «Я на Неву пришел, когда уж тени стали…»

Я на Неву пришел, когда уж тени стали

Сливать в неясное тот берег, тот, другой…

Слежу за блеском вод из вороненой стали

И слушаю их ритм, тяжелый и большой.

Есть что-то пьяное, распущенное что-то,

И безысходное, и скучное в волне…

Как будто для нее – вся жизнь одна работа,

Но… странно! грубая, она живет во сне.

Когда плотна, дерзка, шатаясь без рассудка,

Ударит о гранит пологая волна,

Мне кажется, что так рабыня-проститутка,

Тяжелая, плечом толкается спьяна.

Волна взойдет на спуск, всей массою взберется,

И тотчас вниз спадет, как будто бы ей лень…

И так она шумит, бормочет, плещет, бьется,

Весь долгий день и ночь, и снова – ночь и день…

Как всё знакомо мне! Огни далекой Лахты

И нити фонарей, застывших над Невой,

И эти белые, медлительные яхты,

Как чайки в сумерках скользящие домой…

А барки грузные во мрак, как бегемоты,

Ползут ленясь-ленясь, и часто слышны мне

То крики звонкие, то дробный стук работы,

Звучащий вечером не так же, как при дне.

А после пробежит, пыхтя, смешной, сердитый,

Какой-то катерок, сверкая огоньком…

Всё это было мной когда-то пережито,

Как мир живой… Давно… Теперь же стало сном.

Но вот темно совсем. Бесформенная барка,

Качаясь тяжко, спит, цепями в такт скрипя,

А в небо врежется какая-нибудь арка,

Из слившихся домов зловеще выходя…

А там,– над ней, звезда…

Исчезла постепенно

Та капля синяя, тот светлый, круглый дом,

Где всё понятно нам, обычно, неизменно,

Скорлупка добрая, в которой мы живем…

О, ночь просторней дня!.. День – капля голубая,

И нам не верится, пока не ляжет тьма,

Нет, нам не верится, что есть еще другая

Жизнь необъятная; что капелька – тюрьма.

Но ночь… какой простор! Все вещи в тайне встали,

На всё легло во тьме безмолвное «табу»,

Созвездия с небес лучами проломали

Дневную, скучную, земную скорлупу;

Подъяла темнота неслышными руками

Лазурный шелк небес, как занавеску дня,

И встал бездонный мир с недвижными очами,

И холод Космоса повеял на меня…

Безмерные растут во мраке отдаленья,

И бледные миры горят, как образа…

Что это – смерть? Псалом? Апофеоз смиренья,

Где зазвеневшая чуть слышится слеза?

Прекрасной, странною, холодной, безмятежной,

Луна сквозь облако плывет, как под фатой,

Со взором женщины, когда-то очень нежной,

Но чем-то сломленной, с застывшею душой.

И равнодушием ее завороженный

Мир стал чеканенным из серебра и тьмы,

А Запад, гаснущий, усталый, иступленный,

Страдает пламенно… и молча… как и мы.

Когда-то ужас был… Вечерняя зарница

Давала острые, испуганные сны,

Теперь же не страшны ни голоса, ни лица,

Хотя загадочны, случайны, ненужны,

Ни жизнь беззвучных трав, ни рокот в отдаленья,

Ни то, что нет преград меж дышащими тьмой,

И в холод вечности в бестрепетном теченьи,

Стуча секундами, идет весь мир со мной.

II. «Теперь мне всё равно, где жизнь моя проходит…»

Теперь мне всё равно, где жизнь моя проходит –

Здесь, в городе, сейчас, иль двести лет назад…

Ведь в самом главном жизнь на жизнь всегда походит

Хоть я люблю ее. Я жизни очень рад…

Борьба вокруг меня – мой интерес. Мгновенье

На звездочке одной из Млечного Пути,

И это всё равно, какое представленье

В туманных образах увидеть и уйти.

Я с интересом всё слежу и замечаю,

Я аплодирую, презрительно свищу

И знаю про себя, что ничего не знаю,

Но и познания я больше не ищу.

И смесью странною иллюзий и событий

Доволен я теперь. Иду, иду вперед

От старых тщетных дум к тщете других открытий,

Пока на полпути всё смерть не оборвет.

Но очень странный мир – прозрачный и не сущий –

Теперь вокруг меня. Пустой, просторный дом

Иль медленный поток, рой призраков несущий

Под колпаком небес, стеклянным колпаком…

Я, помню, испытал когда-то очень юным

Впервые мир вокруг как призрачный кристалл.

На яхте бились мы на море, по бурунам,

Я на штурвале был и тягостно устал.

Под утро мы вошли, хотя без сил, но гордо,

Как будто в сказочный, величественный грот,

В спокойный коридор глубокого фиорда…

Штурвал я другу дал, а сам взял в руки лот.

Я так тогда устал, что отдых был не нужен;

Как странный механизм, я мог не отдыхать…

Но перед всем я был столь слаб, столь безоружен,

Не в силах ни любить, ни лгать, ни рассуждать.

Сознанья не было, но двигался я стройно,

И стали верными размахи с лотом рук,

И из моих глубин мучительно спокойно

Родился новый мир и властно стал вокруг.

Огромный, красный шар стоял над горизонтом,

Багрился каменный, морщинистый обрыв,

С него сосновый лес свисал мохнатым зонтом,

А цвет воды был блекл, и нежен, и стыдлив,

Как женская душа, больная ощущеньем

Всего изящного, когда она грустит,

Что можно оскорбить раздумье выраженьем,

И осторожно так, так тихо говорит.

Всё суживалась вдаль фиорда анфилада;

Он неподвижным был и светло-голубым;

Чем дальше в глубину, тем более громады

Казались легкими, прозрачными, как дым…

Мы плыли между них, безвольны, молчаливы,

И претворяли сон в реальность без конца,

Но открывал фиорд всё новые извивы,

Как ряд лазурных зал волшебного дворца…

Смягчая контуры, туман ложился сказкой,

Царица тихих вод забыла здесь вуаль,

Прозрачную вуаль…

Какой стеклянной маской,

Какой фальшивою казалася мне даль!

О, эта даль лгала! Она была картиной,

И мир не прежний был, а лживый и пустой!..

Я говорил: «Здесь пять»… «Четыре с половиной», —

И голос мой звучал как будто бы не мой…

Безмолвно изумлен, я мерил нити лота

И сам не мог сказать, я рад был, я страдал?..

Нет, помню, был момент – и зарыдало что-то,

Что я себя, себя навеки потерял!

Я Истину узнал. И Истина убила

Земную истину — правдивость, счастье, смех…

И только Ложь, да, Ложь так странно походила

На Божью Истину!.. О, только Ложь и Грех…

III. «На шпиц Исакия иду я деревянной…»

На шпиц Исакия иду я деревянной

И ветхой лестницей, ползущей по стенам,

Меж балок и стропил. Здесь храм ужасно странный

И пыльный, и пустой, скелетно-голый храм.

Здесь вспоминается невольно Квазимодо,

Любивший эту тьму, запутанность и тишь…

Последняя ступень, обрывок небосвода,

Вот шаг еще один, – и море, море крыш!

Вглядимся. Шума нет. Он не дошел до слуха.

Вся груда города видна нам с высоты.

А эта точка там, ничтожная, как муха,

Ползущая внизу – твой ближний, ты, сам ты.

Большие улицы лежат внизу, как щели;

Коробки с окнами – вокруг, назад, вперед;

Колодцы двориков, квадраты, параллели…

Да, мухи строили не хуже пчел свой сот!

Разумно в центр бегут прямые магистрали,

Лежат зеленые, большие острова,

За ними море, ширь, синеют дали, дали,

И город пополам змеею рвет Нева.

Мне нравится найти знакомое строенье,

Иль изучать квартал, понять его всего…

Страх, любопытство, смех и страшное презренье

Охватывают нас, когда мы высоко.

Здесь центр. Обмен вещей и соты самых знатных.

Там рынки жирные и грязных улиц сеть.

Там лес фабричных труб, дымящих, черных, статных,

Глотающих дрова, железо, уголь, медь…

У города есть рот. У города есть ноги.

Как войско с копьями, видны суда в порту,

От города бегут железные дороги,

Полоски белые уходят в широту…

И всюду, всюду труд… Что надо моралистам,

Кричащим о труде? Да разве мало им?

Да разве кто-нибудь живет еще под чистым,

Безбрежным небом дум, под небом голубым?

О, братья-муравьи, зачем нам лгать напрасно?

Не-муравьиное – момент иль маскарад…

Как море хорошо… Да, море так прекрасно!

Как хочется туда, далеко, за Кронштадт…

IV. «Я многое люблю. Моя душа ласкает…»

Я многое люблю. Моя душа ласкает.

Но эта ласковость пуглива и легка…

Такие звуки есть: ведь иногда, бывает,

Затихнешь на момент и ах, издалека

Идет мелодия… Чуть слышная крадется…

Кристально чистая… и всё растет, растет…

Я утончаю слух я… вот она! вот льется!

Но я боюсь, боюсь – сейчас она умрет!

И также я люблю – задумчивые тучи,

Средь стриженных кустов знакомую скамью,

Случайное лицо иль памятник могучий…

Дома… о, да? дома как часто я люблю!

Я знаю умный дом за загородной рощей.

Он мил мне осенью, когда грустит земля…

К нему идешь верст шесть большой аллеей с тощей

И пыльною листвой… Лежат кругом поля,

Немые, черные… Заросшие канавы…

Есть изредка мостки, где доски дребезжат,

Совсем по-старчески… а в черных щелях травы

Прорвались, проросли и будто бы глядят.

Вокруг так широко, так тихо, но не строго;

Здесь не торжественна, как в чаще, тишина:

Природа севера под городом убога,

Забита, ласкова, болезненно нежна…

Там, позади лежат неясные домишки,

Так, что-то серое и жалкое вдали,

На верстовых столбах наклеены афишки,

Крикливо-скучные; они всегда в пыли,

Ярки, разорваны… А грядки огорода

Водою залиты по самые края…

Здесь вся замарана, оскорблена природа…

Но только здесь она совсем моя, моя…

И ей смеясь в лицо, глядит многооконный

Вдруг в поле выросший нелепый великан;

А дальше облако – гремит неугомонный

Наш город, лабиринт, наш улей, наш вулкан…

Иду, иду вперед, тихонько улыбаясь

Своим же собственным, чеканенным словам,

Холодным и прямым, и медленно ласкаюсь

К нечетким контурам, к белесым небесам.

Но вот и рощица. Она вдали казалась

Сперва пятном, затем — манящей и густой,

А чуть войдешь в нее и видишь – разбросалась

Вся роща соснами, гак редко, по одной…

Стволы изрезаны – инициалы, даты;

Бумажки от конфет, измятая трава,

И всюду люди, смех; рабочие, солдаты;

И тяжкой грубостью облеплены слова.

Сюда по праздникам мещане приезжают

С едой, завернутой в газетные листы;

Приказчики девиц жеманных занимают

И шутят неумно. Зевая, крестят рты…

Я этих не люблю. Но встреча с бандой черни

Мне не мерзка в тиши готических лесов.

Лишь целомудренный и чуткий свет вечерний

Крадущейся змеей застынет меж стволов,

Падет печаль на лес и, кажется, из чащи,

Как Беклин подсказал, вдруг выйдет Тишина

Прозрачной нимфою, восторженной, молчащей,

Иль выглянет коза, пуглива и нежна, –

Как я тогда люблю покинуть этот древний

И ясный мир мечты и видеть – сев под ель,

С мешками, с пилами, в онучах (из деревни…),

Безмолвно делит хлеб рабочая артель.

Я быстро уловлю по паре восклицаний,

Откуда, кто они, тяжелые рабы;

Но что мне им сказать? Мы дети разных граней,

Я молча ухожу от их чужой толпы.

Иль с осторожностью, всему и всем не веря,

Какой-то в картузе мелькнет и, видя трость,

Скорей скользнет в кусты походкой полузверя,

И помнишь только взор, и худобу, и злость.

Я знаю и его. Страданье под цинизмом,

Заплеванная мысль, подвальные года…

Он выброшен, как сор, огромным механизмом

Тупого, страшного и стадного труда.

Кольнут ланцетом боль и холод всепрезренья,

Ложится медленно скучающий покой…

Другое существо! Какое утомленье

Дает всегда другой… Какой урод – другой!

А иногда смешит мой вечно грустный разум

Свиданье, парочка, в кустарнике, в тени…

И так же, как всегда, по жесту, слову, разом

Поймешь всю сущность их, как мыслят, кто они…

Поймешь их запертый, опасливый и нищий,

Ужасный мозг кротов… и пошлость нежных поз…

Как жалко, как смешно! Как хочется быть чище

Хоть на минуту им! Дадим им пару роз…

Опушка редкая и дальше вновь дорога,

Где слышно день и ночь, как телеграф гудит,

И широко кругом… кругом вдруг стало много,

Просторно, далеко… такой прелестный вид!

На голом склоне дом, который я ласкаю;

Крыльцо с колоннами, огромнейшая дверь…

Его поставил здесь какой-то граф… не знаю…

При Павле, кажется… Палаццо ветх теперь.

Всего один этаж. Построен в строгом стиле

Эпохи Ренессанс. Есть милый мезонин.

Когда-то здесь был парк; потом его срубили,

Остались только пни и несколько осин.

Дом на три четверти небрежно заколочен,

Спит холод нежилой меж четырех колонн…

Когда я здесь брожу, мне кажется, что очень

Всё презирает дом… и очень утомлен.

Пусть он развалина, пусть чернь его сломает,

Немой аристократ, он щурится на свет

Насмешливо, умно и что-то вспоминает –

Быть может, Ланнера, роброны, менуэт…

Как равнодушен он, как понимает бренность

И пустоту людей; их вкусов, мнений, слов!

И на его лице застыла неизменность,

Та каменная тишь, что есть у стариков.

И я историю его восстановляю –

Все полтораста лет проходят предо мной;

Его строитель, граф, как я предполагаю,

Был немец или швед, бездарный и сухой.

Я думаю – дома нам выявляют личность:

Дом низок и широк – нет строгих взмахов в высь,

Как в стройной готике. Как будто в педантичность

Прямые линии квиритов облеклись.

Здесь Ренессанс стоит не тот логично-ясный,

Роскошный, мастерской, как было там, у тех,

А сжатый севером, весь тусклый и бесстрастный

И нет в нем радости… В нем угасает смех,

Который чуется в свободной колоннаде,

Огромной, правильной и пьяной светом дня…

Наверно, этот граф… он рос на плац-параде

И жил и мир, и жизнь упрямо не ценя.

Да, это черствый дом. На скате косогора

Рассудочный квадрат, старинный, неживой…

О, души мертвые пред свежестью простора!

Но этот дом, он мой… Он тоже, тоже мой!

А милый мезонин пристроен после. Славный,

Уютный, ласковый… Голландское окно

И крыша острием. По капители явно,

Что был он выстроен не так-то уж давно,

В сороковых годах… как на него похожи

Те, что описывал Тургенев, Полевой…

Ах, там наверное болталось молодежи

В сочельник под вечер с графиней молодой!

Здесь шли тогда леса, безбрежные болота,

Лес напирал вокруг угрюмо, тяжело…

Куда-то всё ушло… Но почему нас что-то

Терзает только тем, что это всё ушло?

И кажется тогда, что сам ты исчезаешь

Неумолимо в мрак, без воли, без следа…

Эй, старый, темный дом, ты ничего не знаешь?

Ты знаешь, но молчишь… Ты знаешь. Знаешь, да…

Когда большой закат над полем угасает,

И поле – Океан, неведомый для нас,

И незабитое одно окно пылает

Кровавым отблеском, как страшный, красный глаз,

Я знаю, – ты кричишь, что этот мир – жестокий,

Но ты хранишь ключи всем тайнам, ко всему,

И ты хохочешь в тьму, зловещий, одинокий,

Ты надрываешься от хохота во тьму!

V. «Когда чертеж окна квадратом странно-белым…»

Когда чертеж окна квадратом странно-белым

На небе вечера недвижимо стоит

И спать не в силах я, по камням опустелым

Иду на площадь я, на ширь звенящих плит.

Иду по улицам и ветер лоб целует,

Как губы бледных фей, несущих холод тьмы,

На небе силуэт уродливый рисуют

Громады спящие, в которых сперты мы…

Есть что-то страшное в безумии их транса…

И окна кое-где светло освещены,

Как будто между карт какого-то пасьянса

Ряд карт уже открыт, а прочие темны…

На площади есть храм, огромный и суровый;

Размеры площади прекрасно-велики.

Санкт-Петербург, ты дал, абстрактный и свинцовый,

Геометрически-красивые круги!

Там ряд домов далек; там правильно построен

И царственно широк размеренный простор;

Там ровно дышит мрак; там каждый звук утроен

И медлен станет шаг и долог станет взор.

А храм! А, этот храм… Он мощный; он красивый.

Он прост по замыслу; велик его объем.

Рабы поставили в работе кропотливой

Его, как Кесаря, чтоб быть ничтожней в нем.

И он таит в себе великую прохладу

И сны, страдания и чаянья веков…

Темноты паперти ушли под колоннаду,

Под исполинский строй торжественных столбов,

Где гулы тишины и тени притаились…

Прижав к колонне лоб, мы впитываем тьму,

И кажется, что мы бессильно прислонились

К груди красавицы, холодной ко всему.

Чеканит время цепь немого размышленья

На строгих ступенях, на паперти пустой,

И понимаю я, что это не прощенья,

А Бог могущества, Бог власти надо мной.

VI. «Ночная улица прекрасна и ужасна…»

Ночная улица прекрасна и ужасна.

Змеей ползет толпы многоголовый гад,

И неестественно, победно-нагло, ясно

Шары огромные бестрепетно горят.

Толпа, как целое, свои слова сливает

В пчелино-общий гул, идущий до небес,

На перекрестках вдруг шумливо разбухает,

Тасуется с другим течением вразрез;

Летят стальных жуков рокочущие стаи,

С глазами круглыми, пронзающими ночь;

Как ящики с людьми, звенящие трамваи

Глотают, носятся, выкидывают прочь…

И оттого, что свет из мрака вырывает

То неприятный взгляд, то скалящийся рот,

И каждое лицо мгновенно исчезает,

И это всё шумит и всё ползет, ползет,

Мне кажется, что я на странном маскараде

Мильярдов мертвецов при сказочных огнях,

И, сразу потонув в неисчислимом стаде,

Я чувствую лишь страх, бездонный, дикий страх!

А окна лавок их! Огромнейшие рамы

Бесстыдны, холодны и залиты огнем…

Хрусталь сверкающий, блестящие рекламы

И кукла с вежливым, безжизненным лицом…

И, сжав в отчаяньи и ненависти губы,

Я, ледяной, иду, расправив плечи, грудь!..

Я сам уж часть толпы, я сам оскалил зубы

И, хищный, я шепчу: пусть тронет кто-нибудь!..

VII. «Но, возвращаясь вновь, по поздним и пустынным…»

Но, возвращаясь вновь, по поздним и пустынным,

Широким улицам в свой одинокий дом,

Я предаюсь мечтам, как путь мой, ровным, длинным,

Безбрежным, правильным… Я думаю о всем.

Я создаю роман во вкусе Вальтер-Скотта

Иль констатирую, что было в этом дне,

Иль вспоминаю кисть то Мемлинга, то Джотто

И нахожу в них дух, родной и близкий мне.

Но чаще мысль моя уходит в глубь загадки:

Зачем, когда наш мир прекрасен и велик,

Мы так трусливы, злы, так мелочны и гадки,

Зачем повсюду шум, повсюду тупость, крик?

Чего они хотят? Урвать в свое мгновенье

Аплодисмент, покой иль даже, даже чин!

Какой фантом, мираж – исканье наслажденья!

Иль их теории – причины всех причин…

И часта я хочу внушить себе терпимость:

Всё то, что в мире есть – всё создано Творцом.

И предо мной встает Всего Необходимость,

Вся стройность Космоса, в котором мы живем.

Творец… Творец… Творец… Но разве не насмешка

Пред Целью Общею все цели нас, людей?

Вся наша суета с сознанием – ты пешка

Уж в предначертанном стремлении вещей?

И часто мыслю я, что если бы задачу

Мне задал кто-нибудь – изобразить Творца –

Что б я нарисовал? Я не смеюсь, не плачу,

Я понимаю всё под знаком – нет конца,

Так вот я, умница, что я бы по дорогам

Поставить мог взамен часовенек Христа?

Я отвечаю – Бог рисуется мне Богом

Жестоким и большим, как неба пустота.

И если б я хотел молиться, быть послушным,

Я б создал идола, обжорливым, тупым,

Я сделал бы его огромным, равнодушным,

Ужасно-правильным, холодным и слепым.

Я создал бы его в лучах надменной славы,

Он был бы с волею, но был бы горд и мертв…

Да, дикари, они, конечно, были правы:

Не Кветцалкотль ли он, живущий кровью жертв?

Я строил бы ему простые теокали,

Квадраты тяжкие, где мы бы, не любя,

Но деловитые, без гнева, без печали,

Давали б идолу, как должное, себя.

VIII. «Да, это было так: глухой бульвар, окрайна…»

Да, это было так: глухой бульвар, окрайна.

Я ночью шел… Зачем? Я шел любить, мечтать,

Я почему-то был совсем необычайно

И странно ласковым, готовым всё обнять.

По мокрой улице мелькали беспрестанно

Обличья темные, спеша, спеша, спеша…

Отдельный огонек горел под крышей странно,

Как одинокая и умная душа…

Чуть-чуть шел мелкий дождь и мне казалась зыбкой

Бульвара глубина, темнеющая там,

И молча я слагал с застывшею улыбкой

Сонеты призракам, бредущим по ночам.

Ах, эти призраки! И мне казалось – каждый

Несчастен был и слаб, и бесконечно мал,

Затерян в темноте и был охвачен жаждой,

Чтоб кто-нибудь его ласкал бы, разгадал…

Зачем в такую ночь они еще бродили?

Ведь город каменный, неведомый, большой!..

И было больно мне, что все они скользили,

Скрывались, шмыгали, сливались с темнотой…

И вдруг я увидал – недвижная застыла

Как будто женщина… далеко… на скамье…

Я ближе подошел. Да, женщина. Закрыла

Она платком лицо… Спала, казалось мне.

Я рядом сел и ждал: она не шелохнулась…

И стал меня страшить недвижный силуэт…

Что с ней случилося? Зачем она согнулась

К коленям головой? Она жива иль нет?

Быть может, это мать; она в глубоком горе;

Ребенок умер, сын, прелестное дитя;

Окаменевшая в отчаянном укоре,

Она не чувствует ни ночи, ни дождя.

Иль это нищая? Иль это… Или это…

Не умерла ль она на улице одна?!

Я с криком сжал плечо и руку силуэта…

И голову свою приподняла она.

Ужасно дряхлая, безбровая старуха,

Безжизненно-тупа, глядела в темноту,

Большими складками свисали щеки сухо,

Уж затемненные в густую желтизну.

Губами тонкими не мне она шептала

Необъяснимое… И побрела во тьму…

Согнувшись, медленно… И вот уже пропала…

Я плакал, я дрожал… не знаю почему…

IX. «А иногда в тиши, когда всё странно-строго…»

А иногда в тиши, когда всё странно-строго,

В душе, как призраки, медлительно растут

Догадка страшная и страшная тревога –

Все притворяются, что жизнь есть только труд?

Вглядитесь в них, в людей!

В них брезжит смутно, где-то,

Сиянье странных грез, невысказанных снов,

Есть поиски иль грусть какого-то ответа

На что-то, что лежит в подвалах их умов!

Мы лгать обречены! Но в серой мгле пороков,

Как лава под землей, как дремлющий экстаз,

Есть ожидание растерзанных пророков,

Застывших бледных лиц и молча страстных глаз.

Вдруг будет день – Канун. Мечта, что создавалась

Тысячелетьями, вдруг станет всем близка…

О, если бы она когда-нибудь прорвалась,

Пан-человечества бездонная тоска!

Начнется шепот губ по темным закоулкам

И будет всё расти, повсюду проникать

И станет наконец всеобщим, страшным, гулким,

Но где-то в глубине, не смея закричать…

Смятутся книжники, встрепещут лжи авгуры,

Появятся слова, слова, как меч, как суд,

Их скажет кто-нибудь, и все посмотрят хмуро

И сразу замолчат. Ведь все чего-то ждут.

Железный лязг замков заполнит ночь тревожно,

Угрюмо все начнут запоры починять;

Раздастся шум иль крик, все шепчут: это ложно!

Безумцы явятся.

Их будут убивать.

Все станут хитрыми, все будут сторониться,

Глядеть из-под бровей, грозить кому-то в высь,

И вот реченное от древних книг свершится –

Внезапный, острый вопль раздастся: Бог, явись!

Он будет диким, крик! Вберет он стоны «Хлеба»

И стоны «Истины» и будет страшно прост,

И он порвет, как холст, лазоревое небо,

Раздвинет облака и долетит до звезд…

И се в ответ ему, как медный глас страданий,

Ударят языки восторженных церквей,

Заговорят века печальных ожиданий,

Заплачут женщины и обоймут детей.

В прекрасных мантиях, с подъятыми крестами,

Герольды горожан на площадь созовут,

Пройдут процессии с зажженными свечами,

Первосвященники в их голове пойдут!

Там будут девушки в одеждах белоснежных,

Там дети будут петь старинные псалмы,

И гимны плачущих, и радостных, и нежных

Растрогают сердца привыкших к рабству тьмы.

Et erit Veritas.

Исчезнет мертвый, странный,

Прозрачный, страшный мир, который мой удел,

И встанет зрячее в безумии Осанны

Всё человечество, нашедшее предел!

Но этого… не будет никогда!..

Загрузка...