В. К. ЛОЗИНА-ЛОЗИНСКИЙ Материалы для биографии поэта Алексея Константиновича Лозина-Лозинского


Для Пушкинского Дома Всесоюзной Академии Наук

МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ БИОГРАФИИ ПОЭТА АЛЕКСЕЯ КОНСТАНТИНОВИЧА ЛОЗИНА-ЛОЗИНСКОГО

Род<ился> 29 ноября (11 декабря) 1886 г. Сконч<ался> 5 ноября (18 ноября) 1916 г.

Записаны его братом, Влад<имиром> Конст<антиновичем> Лозина-Лозинским.

1933 г.


КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ

Родился в Петербурге 29 ноября 1886 г. с.с. Крещен там же в ц<еркви> св. Космы и Дамиана, что на Фурштадтской ул.

Поступил в гимназию Человеколюбивого Об<щест>ва в Петербурге в 1896 г.

Окончил ее в 1905 г.

Первая поездка за границу в 1908 г.

Издал «Смерть призраков» 1908 г.

Стрелялся 2/15 ноября 1909 г.

Издал «Противоречия» 1912 г.

Вторая поездка за границу в 1912 г.

Новое покушение на самоубийство 2/15 января 1914 г.

Третья поездка за границу в 1914 г.

Поездка в шхеры 1915 г.

Поездка на Белое море 1915 г.

Издал «Тротуар», «Благочестивые путешествия» и «Одиночество» 1916 г.

Скончался 5/18 ноября 1916 г. в Петербурге Похоронен 8/21 ноября на Митрофаньевском кладбище


Сын чистейшей Грезы, зачатый в восторге,

Мир узрел в тумане, в сумеречном морге,

В контурах ушедших в муть и полутоны.

А. Лозина-Лозинский


Эти беглые воспоминания не имеют характера систематической биографии покойного моего брата Алексея Константиновича Лозина-Лозинского, а служат только некоторым пособием для составления более подробного описания, как его жизни, так и условий его творчества. Не имея под руками никаких материалов о брате, ни его архива, переписки и пр., мне трудно, порой, по памяти, восстановить многое, поэтому я ставлю себе пока задачей вносить в эти записки отдельные моменты и факты его жизни, не оставляя надежды рано или поздно объединить всё в обстоятельную его биографию, дополненную как материалами бумаг и переписки, так и воспоминаниями близких лиц, его знавших.


В. Лозина-Лозинский


Покойный брат мой, Алексей Константинович Лозина-Лозинский, был на полтора года моложе меня и родился в Петербурге 29 ноября ст.ст. 1886 г. (на Кирочной ул. около Таврического сада). Семья наша, в ту пору состоявшая из отца моего, врача Константина Степановича, матери, женщины-врача, Варвары Карловны, рожд. Шейдеман, и меня, временно жила в г. Петербурге, гае родители наши находились на курсах усовершенствования врачей. Отец наш родом из Каменец-Подольска, окончил в 1883 г. в С<анкт>-Петербурге Военно-Медицинскую Академию, а мать была из Курской губернии и тоже в 1883 г. окончила женские медицинские курсы при тогдашнем Николаевском военном госпитале. Вскоре после рождения брата они снова вернулись в г. Духовщину Смоленской губ., где наши мать и отец занимали должности сельских врачей. Весной 1888 г., когда брату было всего 1 г. 6 м., от сыпного тифа умерла наша мать. Женщина исключительного идейного порыва, ушедшая на трудную земскую работу из семьи совершенно иного склада (отец ее был военный, известный герой Севастопольской обороны 1854 г. – К. Ф. Шейдеман), Она всеми силами души отдалась служению ближнему, и как прекрасный врач, как видный общественный деятель. Живая, умная, блестяще образованная и увлекательная, Варвара Карловна была выдающимся явлением даже в то время, богатое идейными работниками послепореформенного периода. Деятельность ее как врача, как педагога, как общественного земского работника отмечена, между прочим, в ряде некрологов Смоленских и столичных газет того времени, а память о ней как о необыкновенно и исключительно обаятельном человеке до сих пор жива еще в кругах тех из ее современников или их детей, кому хоть раз в жизни пришлось быть в ее обществе. Скончалась она 29 лет. Смерть ее совпала с тяжелой болезнью (тифом же) и нашего отца, так что мы с моим братом Алексеем были взяты временно на попечение родственниками. Особенное участие в судьбе нашей тогда, а впоследствии и до самой смерти брата, в нас принимала сестра нашей матери Клав­дия Карловна Э<нгельгардт>, в семье которой всю нашу жизнь мы встречали помощь, любовь и радушие. Да и вообще, мы были окружены заботой и лаской как отца, так и родных, а в доме у нас жила пожилая сестра милосердия в качестве нашей няни-воспитательницы. Эта добрейшая Татьяна Ефимовна души не чаяла в «Лешеньке», как она его называла, и пронесла это чувство обожания к нему через всю свою одинокую жизнь.

Рос мой брат тихим и сосредоточенным ребенком, как будто вне мира сего, так что еще кормилица называла его «унывненький». Однако очень рано в нем начала складываться порывистая, нервная, поэтичная натура матери, характер, который он унаследовал в большей мере, да и внешностью он был похож на нее. Наряду с ранней задумчивостью, он с детства поражал окружающих необыкновенной памятью (особенно на стихи), вдумчивостью и интересом к отвлеченным вопросам. В обществе же сверстников наш Леша всегда играл первую скрипку и был с самых ранних лет инициатором всяких игр и забав. Лет 3 он перенес скарлатину. В эту пору отец наш уже приехал (в 1888 г.) в Петербург и занял место старшего врача на тогдашнем Путиловском заводе. В 1891 г. он вторично женился на племяннице известного художника Ольге Владимировне Сверчковой. От этого брака у отца было еще трое детей. Жили мы сначала в Екатерингофе, а затем на Фонтанке и на Садовой в районе Покрова, садик которого был обычным местом наших ежедневных прогулок с гувернанткой. Лет 5-6 брат хорошо умел читать (прекрасно говорил по-немецки) и любил рисование. Уже на 8 году он сочинял длинные рассказы из индейского быта, иллюстрируя их рисунками, полными своеобразного движения и замысла. Увлечение индейцами по романам Купера, М<айн> Рида, Буссенара и Жюль Верна сменилось страстным увлечением Наполеоном I. В этом отношении очень характерно его юношеское стихотворение «Ватерло», где так сказался этот детский восторг. С небывалой для ребенка эрудицией он говорил о его походах, разбирал военные планы и стратегию и умел, как и всё, что он делал, окружать ореолом обаяния и величия любимого им героя. Вообще его всегда тянуло всё «героическое». Он любил рассказы про рыцарей. Его мистическое воображение населяло величественными образами развалины замков, которыми он разрисовывал свои бруллионы, любил мечтать «о подвигах, о доблести, о славе»… и всё это ребенком, что теперь называется, «дошкольного периода». Постоянно он что-то писал, рисовал, был полон каких-то грез. Вместе с тем он был рассеянным и точно ничего не различал во внешней жизненной обстановке. С детства это был романтик и поэт-философ совершенно особого склада. Отчасти это объяснялось еще его необычайной близорукостью, наследованной от матери, в роду которой это было характерной чертой. Однако он любил и бегать и поиграть со сверстниками, и тогда весь отдавался игре, как будто умышленно отгоняя от себя какую-то надвигавшуюся на него, 8-летнего ребенка, не то тоску и угнетенность, не то болезненную пытливость духа. Какая-то грусть чувствовалась в нем всякий раз, когда он задумывался, и казалось, нужно было усилие, чтобы ее стряхнуть. Эта грусть, «меланхолия», в сущности была основным мотивом или канвой его жизни, и я помню, что когда он уже взрослым, бывало, встряхивал своими длинными волосами, у меня было всякий раз какое-то болезненное ощущение за него, что он именно стряхивал какие-то неотвязные думы, которые мучают его мозг и сердце. Повторяю, что любил он всё героическое, и в этом смысле ему нравилась, как часто вообще мальчикам, игра в войну. У него были тысячи прекрасных оловянных солдатиков (их привозили тогда в магазин Цвернера из Нюренберга) и он лет до 12-13, с увлечением и тонкой стратегией, проводил за игрой с ними иногда целые дни. Лучшим другом его детства и юности был младший сын Клавд<ии> Карл<овны> Э<нгельгардт> Юрий, ровесник ему. С этим Юрой связана в дальнейшем вся его жизнь. «Гурман и сибарит – живой и вялый скептик», как он его характеризовал в одном стихотворении. Несмотря на разность их характеров, они нежно любили друг друга, и брат ни в чем от него не таился. Иначе было несколько со мной – он был более скрытен, и, б<ыть> м<ожет>, потому, что мы были не только очень близки друг другу, он с необычайной для ребенка, мальчика, а потом и взрослого деликатностью скрывал от меня всё, что могло бы меня огорчить. Привязан же он ко мне был необычайно, и хоть иногда мы и дрались с ним детьми, всё же наша взаимная дружба и любовь были самым сильным чувством нашей жизни.

Зимами мы жили в Петербурге, а летом на дачах в Луге, на Сиверской, или в деревне у родственников («Колосовка» Псковской губ., «Буда» Могилевской и т. д.). Одно лето жили на курорте в Гунгенбурге, а с 1902 г. в «Волме». Осенью 1896 г. брат поступил в приготовительный класс гимназии Человеколюбивого общества, что тогда находилась на Крюковом канале д. 15. Учение ему давалось легко, а в классе он занял не только доминирующее положение, но и фрондирующее по отношению к начальству. Неоднократно вызывали к директору на объяснения наших родителей по поводу его какой-либо выходки или «протеста». А раз, помню, негодуя на какой-то несправедливый поступок учителя, он швырнул дневником в инспектора. Начальство на него ворчало, но ученики его просто боготворили. Уже в приготовительном классе он поражал взрослых и учителей своей начитанностью, сообразительностью и красноречием. Выводы его были умны и тонки, философски построены, так сказать, и мальчуганы не без уважения шутили над ним, называя его «профессором кислых щей и баварского кваса», отдавая дань его «профессорскому» подходу ко всему, чего касалась его мысль. До 14 лет он был небольшого роста, коренастый, немного сутулый, в очках, а потом вытянулся и развился в стройного юношу, хотя привычка сутулиться осталась за ним до конца жизни. Волосы – не особенно темный шатен; глаза серые, скорее темные и удивительно вдумчивые» добрые и с особым оттенком не то скорби, не то какой-то грустной задумчивости. Ровные, но некрупные зубы; руки очень небольшие, но энергические, крепкие. Внешности он придавал мало значения; никогда его не интересовали костюм, прическа и пр., как это водится у большинства молодежи. Он не только не интересовался, но в этом отношении был совершенно небрежен к самому себе, так что наша рыжая старая француженка м<ада>м Макко оставляла его подолгу стоять «на углу», т. е. в углу, и не только мыть хорошенько руки, но и исписывать страницы фразой; «А tu lave tes mains?» Знание французского языка открыло ему мир французской роман­тики, и Виктор Гюго сделался его любимым автором. Он делал выписки на целых страницах, смаковал такие главы, как «Ceci а tue celu», с увлечением изучал готику и пересыпал свои рассказы и увлекательную речь образами прочитанных романов и героев Химеры «Notre Dame de Paris», «Les travailleurs de la mer» и др. – все это тогда уже закладывало фундамент тем настроениям, которыми проникнуты его стихи и поэтическая проза. Опять «героическое», «мистическое», «потустороннее». Религиозен он не был никогда в том смысле, как это понималось школой и официальной церковью, но он всю жизнь не только не был атеистом, но, как мистик, всегда глубоко верил в Бога, и под конец жизни (о чем речь впереди) вера эта приняла почти определенные формы, я бы сказал, близкие к религиозному культу. О себе он писал: «есть демон, верующий в Бога». Сосредоточенная, но не афишированная миру грусть и глубокая вера в вечность и Бога – вот лейтмотив его поэзии и прозы. Всё что он ни делал, ни изучал, что ни наблюдал или любил – всё это преломлялось через эти ощущения вечности, искание ее, и вытекавшей из них печали и жажды смерти. Впоследствии он всегда с такой милой иронией и грустью говорил: «на этой маленькой планете»… или «lе monde est si petit». Поэзию любил всегда, хорошо знал на память русских поэтов, особенно любил Тютчева, а из иностранных Гейне, Беранже, Верлена и Бодлера. Стихи он начал писать рано, так же рано, как начал, правда, по-детски, чувствовать нежность и красоту. Одно из первых его «увлечений» была одна институтка Лида С., у которых бывали мы на каникулах. «Василечки, васильки, как вы чудно хороши, но красивее всех вас, это Лиды черный глаз»» писал он ей. Было ему тогда 9-10 лет. Он вел дневники, писал рассказы, стихи, а в 4-5-ом классе гимназии – сатиры на учителей и на весь тогдашний учебный уклад, достаточно раскритикованный прессой. Газетой он всегда интересовался. Помню его удивительные прогнозы о Бурской войне. Он знал все сводки и положение дел, так что разъяснял взрослым. А дело Дрейфуса и др.! Всё это было 1898-1900 гг. Летом 1900 г. он перенес брюшной тиф и был почти при смерти. Вспоминаю кстати, как, еще будучи лет 7, он упал в деревне в пруд и чуть не утонул. Его вытащили, и на вопрос, боялся ли он и пр., он отвечал – «Я только думал, куда я попаду – в рай или чистилище». Смерти вообще он не боялся, искал ее, хотел ее «разгадать», и только физический страх боли удерживал его «рискнуть» идти ей навстречу. А сколько раз он порывался! Однако в годы его отрочества и юности эта черта его характера не всем была ясна и заметна, потому что на людях, в общем, он поражал своею жизнерадостностью, живостью, увлекательной беседой, всегда содержательным разговором и остроумной речью. Особенно он умел рассказывать о своих поездках или путешествиях. Так как он был очень близорук, то многое внешнее уходило из его поля зрения, но зато интуитивно чувствовал он и многое из того, что для других проходило незамеченным. Он схватывал окружающее чутьем поэта и романтика, и потому рассказ его, даже иногда уклоняясь в сторону преувеличений или воображения, всегда имел (уже в детских его повествованиях) и литературный оттенок, и какой-то философский смысл. Это впоследствии и сказалось в его очерках «Одиночество». Одной из первых его поездок, мальчиком лет 12, было путешествие с отцом и со мной на Иматру по шхерам, а затем в 1901 г. в Новгород с отцом, где он пытливо присматривался к русской старине и зодчеству. Зимою жизнь наша в Петербурге шла в обычном посещении гимназии, в условиях зажиточной трудовой семьи; дома, кроме того, мы занимались языками и музыкой (к которой у брата, кстати сказать, способностей ж было). Однако впоследствии он любил музыку и сам пробовал подбирать любимые им мотивы. Читал он всегда массу. Начав с М<анн> Рида, он постепенно переходил на классиков и к 15 годам перечел уже всех. Достоевского он читал позднее. Вырастая в условиях демократических веяний, под влиянием народовольческих идей нашего отца, а равным образом и в атмосфере начинавшегося брожения в стране, он с увлечением читал Писарева, Добролюбова, Якубовича-Мельшина, который был дружен с нашим отцом, между прочим, и др. Вместе с этими авторами он заинтересовывается вообще материалистическим мировоззрением и набрасывается на литературу этого направления. Начиная с начала 1900-х годов появляется на книжном рынке множество книг и брошюр такого рода: изд<ания> «Донской Речи» и пр., а также переводы Каутского, Бебеля, Лафарга, работы Плеханова и др. Всё это, в связи с его природным романтизмом, идеализируется им, как какой-то героический переворот, долженствующий с корнем уничтожить «мещанство быта». Один из журналистов (П. Пильский) в статье своей в «Русской воле» 20 февр<аля> 1917 г. очень верно сказал о моем брате, что он обладал «аристократизмом породы при демократизме мечты». И вот на этом базисе у него и строилось отвлеченное, идейное представление о победе социализма. 16-ти лет он «засел» за Маркса и прочел «Капитал», делая из него выписки и часами дискуссируя о прочитанном со своим рано скончавшимся другом по гимназии Сергеем Желниным. Особенно памятны мне эти дискуссии у нас в усадьбе, в Новгородской губ. около ст. Торбино, в «Волме», куда с 1901 по 1916 г. мы обычно ездили на лето. В стремлении «дойти до точки», как мы тогда говорили, брат, изучая Маркса, часами сидел с Сергеем над некоторыми трудными страницами. Этому изучению он тоже отдавался с увлечением и быстро схватил и этот цикл идей. В ту пору (уже и ранее) всюду шли споры между «народниками» и «марксистами», и Леша (его так звали дома) с необыкновенной диалектикой всегда был в стане победителей у вторых (впоследствии примкнул к меньшевизму). Однако, инстинктивно боясь уйти в одну область, а теоретически считая необходимым развиваться всесторонне, он от Маркса бежал играть в крокет, теннис или в лапту с деревенскими ребятами, или садился линовать свой огромный альбом для марок, которые он собирал не кое-как, а по «своей», как он говорил, «системе». Вообще всю жизнь он хотел прожить или проделать «по системе» и в спорах всегда логически доказывал эту возможность, В последние годы жизни он даже разрабатывал какую-то «верную систему» игры в рулетку. Но, конечно, и здесь, как и во всех своих надуманных «системах», оказался в проигрыше. Но самое это стремление к волевому принципу жизни характерно для всей его жизни. Сло­вом, на нем сказалась пословица: «Каков в колыбельке – таков и в могилку» Всё, что характерно для него с детства – красной нитью прошло через всю жизнь. В нем не было «переломов», свойственных молодости. Казалось, всё было в нем заложено в миниатюре: интересы, симпатии, думы, искания и страдания – и всё это только увеличивалось с ростом тела и духа, но из тех же зерен. Даже в такой мелочи, как пища, он сохранял всю свою жизнь одинаковые вкусы, так что, например, у нас в семье в дни его рождения и именины (17 марта) было традицией до конца его дней заказывать на обед непременно его любимые «суп с клецками», «котлеты с макаронами» и «трубочки со сливками» – так шло 25 лет подряд!

Читать он любил всегда, забываясь за книгой, где бы и какая ему ни попадалась, но впоследствии читал больше ночью, страдая бессонницами.

Курить начал лет 16-17 и курил очень много.

Если не ошибаюсь, с 1900-1901 года в среде учащейся моло­дежи средней школы начали возникать сначала кружки самообразования, которые затем, в такт развивавшемуся революционному движению, постепенно переходили в так наз<ываемые> «нелегальные организации». В Петербурге образовалось среди гимназистов и реалистов такое объединение, получившее название «Северный союз». Деятельное участие в нем уже с 1902 г. принял и мой покойный брат Алексей. Устройство кружков самообразования, пропаганда соц<иал>дем<ократических> идей, связь со студенчеством и рабочими организациями, издание прокламаций, листовок и журнала, всё это увлекло и его. Он состоял одним из инициаторов, но главными были тогда, кажется, Щетинин, Велтистов, Ювенальев, Б. Г. Успенский (сын писателя), племянник Короленко – Р. Никитин и др. Была и Е. К. Р-ва (впоследствии вы­шедшая замуж). Начиная с первого дня, когда брат ее увидел, чувство его к ней не оставляло его до последнего часа его жизни. Мне он никогда ничего не говорил об этом, и я позволяю себе коснуться этого вопроса только потому, что «в жизни людской, как и в песне, выкинуть слова нельзя». Кроме того, знакомство это наложило свой отпечаток на всю его жизнь и творения настолько прочно и сильно, что умолчать об этом было бы невозможным. Целый ряд стихотворений посвящен ей и этому чувству. В особенности характерны из них его юношеское: «Быстрых дней впечатленья так бедны, но пред сном я беру две руки» и из последних уже – «Есть на дне жемчуга и кораллы». В дальнейшем мне еще придется говорить об этом, но, повторяю, брат мой никогда не был откровенен именно об этом своем чувстве, и я обо многом либо догадывался, либо случайно узнавал. Вообще от всех почти он берег и скрывал эти переживания, так что и я считаю себя вправе много не говорить на эту тему. Но несмотря на это основное чувство, он рано начал «увлекаться» вообще. Будучи же еще гимназистом, кажется 6-го класса, он (очевидно, до знакомства с Евг. К.) летом уехал в Крым со своим товарищем по гимназии, Поляковым. Там он тоже принял участие в студенческих и рабочих кружках и, между прочим, увлекся одной местной барышней, некой Map. Ил. О-ой. В продолжение нескольких лет он вел с ней переписку – Марусей, как он ее называл, но через года три, встретившись с ней за границей, в Женеве, понял, что они друг другу не пара, и отношения их сами собой порвались. Вообще в возрасте до 17 лет он любил обычное тому возрасту общество, охотно бывал в гостях на вечеринках и дома и любил даже танцевать, и всегда, что называется, имел успех – не столько светской ловкостью в танцах и играх, сколько своим остроумием и живой и интересной манерой себя держать и рассказывать. Нравиться он и хотел и умел. В сущности, он любил скорее свою мечту, какой-то отвлеченный идеализированный образ и любил говорить чьи-то стихи «La femme qu'on adore n'est pas celle qu'on a deja» и в жизненной колоде карт искал «не даму треф, иль пик, бубен или червей, но даму пятую, что строже тонких лилий и умных сумерек интимней и нежней». Это прелестное, ненапечатанное стихотворение «За картами» кончается строфой:


Ведь я ее искал, искал всегда по свету

Вот двойки, вот тузы – тасую и мечу.

Но пятой дамы нет! Но пятой дамы нету!

Ах, Пятой Дамы нет – а я ее ищу!..


Забегал несколько вперед, добавлю, что как обаятельно чуткий человек, умный, живой, поэт и философ, очень привлекательный и с виду, он имел большой успех у женщин и имел то, что называется немало романтических переживаний. Всегда оставаясь рыцарем и поэтом, всё же увлечения его были довольно мимолетны и полны какой-то неврастении. Бурный 1904 год застал его еще в 8 кл<ассе> гимназии, где он был душой всякого брожения и протеста, часто необоснованного и наивного, но бывшего результатом общих влияний тех дней. Событие 9-го января глубоко потрясло его. Припоминаю, что, кажется, еще в это время (он часто вспоминал) какая-то цыганка предсказала ему, что «в нем будет три пули и он не проживет до 30 лет». При его мистической склонности к неизвестному и неразгаданному (впоследствии он интересовался даже хиромантией и «гороскопами»), это предсказание как будто глубоко запало в его душу. А сбылось оно в точности. В 1905 г., сдав выпускные экзамены, он уехал к нам в усадьбу «Волма», где жила уже вся семья. Он очень любил сестру Ирину (р. 1897 г.) и маленького тогда еще брата Льва (р. 1899 г.), которым рассказывал увлекательные сказки. Нужно, однако, сказать, что у него было странное свойство передавать свою затаенную грусть, даже в этих ребяческих сказках, и как-то захватывать или заражать своих слушателей каким-то пессимизмом. На нервных натурах это особенно сказывалось, о чем впереди еще. В «Волму» обычно съезжалось много родственной нам молодежи, жило и семейство художника Малышева (это был друг писателя Гаршина), старшие сыновья которого – наши ровесники – были с нами очень дружны и мы их любили. Гостили и другие товарищи. Иногда мы ездили в «Волму» и зимой на каникулы. В 1905 г., по окончании гимназии, пробыв недолго в «Волме», брат уехал в Крым, а оттуда на обратном пути заехал в деревню к тетке нашей Э<нгельгардт>, в «Буду», а от нее в конце июля брат решил съездить погостить к своему товарищу Ювенальеву, в той же Могилевской губ. около ст. Копысь. Несмотря на общее отговаривание, он взял с собой охотничье ружье. Нужно сказать, что он до того времени никогда не охотился, а при его близорукости и рассеянности желание его всем нам a priori казалось опасным. Действительно, 6-го августа 1905 года он, войдя в лодку с заряженным ружьем, положил его поперек лодки, которую начал сталкивать в воду. Почему-то произошел выстрел и весь заряд попал ему под колено. Пока вызвали врача (за 30 верст), перевязку сделал неумелый фельдшер; пока поспел я, которого брат (из «Буды») вызвал телеграммой, а это случилось уже 8-го, у него сделалось гангренозное воспаление в ране, и муки и страдания в условиях деревенского ухода были невероятные. В карете брата повезли за 60 верст в г Могилев, с фельдшером; ехали еще я и наша бывшая воспитательница О. К. Корф. В Могилеве для спасения жизни пришлось срочно сделать ампутацию правой ноги, 11-го авт., немного выше колена, что было для него и для нашей семьи страшным ударом. Ему в эту пору было 18 лет. В Могилев приехал наш отец, не поспев к операции, и когда непосредственная опасность для жизни миновала, мы с отцом перевезли брата в Петербург, в Александровскую общину, к проф. Е. В. Павлову. Физически он очень страдал; у него были сильнейшие припадки, он бился и жаловался на боли в отсутствующей части ноги, причем консилиумы лучших врачей не могли облегчить эти страдания. Морально же брат удивительно твердо переносил свое несчастие. Когда проходили припадки – шутил, читал, принимал гостей и друзей. Помню только один раз, как-то на мой вопрос еще в Могилеве, не надо ли ему чего-либо, он, вздохнув, сказал: «ничего не хочется – ни пить, ни есть, ни жить». Вообще же за эти годы, протекшие со дня этого события – он никогда и никому не пожаловался на свою судьбу. «Надменность гибнущих – не звякать нежным звоном», – пишет он в одном из своих стихотворений. Отчасти это было из природной гордости, а отчасти, думается, что он как-то так исключительно жил «отвлеченным», что это земное несчастие было только одной из сторон, и притом не главной, его тосковавшего духа. Как будто постоянное горе, лежавшее на дне сердца его, было таким большим, что всё в сравнении с ним было временным и не столько заметным, но автобиографически всё же звучит его «Судьбою с юности жестоко обделен»… Вскоре ему сделали протез, по тем временам прекрасный, и он очень быстро научился ходить, почти не хромая, а впоследствии ходил даже без палки. Год этот ознаменовался еще одной болезнью — в ноябре он заболел аппендицитом и снова лежал в той же общине. Как только он начал поправляться и выезжать, он немедленно, хотя еще на костылях, а потом и с протезом уже, стал ездить в университет, не столько еще на лекции, сколько захваченный сходками и всей студенческой жизнью того времени. Обычно я его сопровождал. В это время он состоял студентом филологического факультета. В это время он состоял студентом филологического факультета. Достаточно оправившись, с осени 1906 г Алексей Константинович решил жить «по-студенчески», самостоятельно, и переехал в тогдашний «Латинский квартал» в Петербурге – на Васильевский остров. Здесь он снял комнату на 9 линии, а в соседней поселился его большой приятель Н. М. Карамышев. Здесь брат окунулся в соц<иал>дем<ократическую> атмосферу студенчества и отчасти рабочих кругов, его захватили и вольная, «не семейная жизнь», и годы этой совместной жизни, а впоследствии – просто дружба с Карамышевым, отмеченные своего рода студенческими дебошами, на которые особенный мастер был Карамышев. К этому времени относится его знакомство с П. А. Красиковым. Однако на брате всегда тяжело сказывалась всякая такая вечеринка или попойка, так как чувствовалось, что он искал искусственного веселия и дурмана, но происходило обратное – и у него это «vin triste» переходило часто в какое-то трагически тяжелое состояние. Многие не понимали его, осуждали или пользовались отчаянием этих минут, но надо было хоть раз видеть его в такой тоске, которую он не мог уже сдержать, чтобы понять, какую скрытую, душевную муку постоянно переживал он.

Часто в эту пору он ездил во Псков погостить в семье Карамышевых, а одно время поселился с ними на Охте, где читал лек­ции по полит<ической> эк<ономии> в рабочих аудиториях.

В университете он иногда выступал на сходках, всегда с большим успехом, а впоследствии (в 1908 г.) издал под псевдонимом Алексей Ярмолович памфлет-брошюру «Смерть призраков», это «надгробное слово», как он писал, «о студенческих событиях и волнениях в связи с ликвидацией забастовки учащихся». Стихи он писал всё время, но свои «Противоречия» впервые издал только в 1912 г. под псевдонимом Я. Любяр. – 3 книжки: 1) Эпикуру, 2) Мы – безумные и 3) Homo formica. Не смогу сейчас припомнить, в какие годы он подвергался аресту, но, кажется, в 1908, 1910, 1912 (перед высылкой за границу). Если не ошибаюсь, арестован он был все три раза по обвинению в принадлежности к с<оциал>д<емократам>, но не подолгу. Один раз сидел в доме предварительного заключения, один раз в «Крестах» и раз в пересыльной тюрьме. Я носил ему передачи, и все мы, конечно, немало волновались о его судьбе.

В ноябре 1909 г. он стрелялся. Произошло это так Накануне, 1-го ноября с.с. он пришел ко мне, был очень нежен и привез мне почему-то подарки, как сейчас помню – портфель и рамкн. Про­щаясь, долго не уходил и как-то особенно душевно, проникновенно простился. Нужно сказать, что накануне этого дня он читал в 5-ой аудитории университета доклад на тему: «Интеллигенция как класс», с большим успехом, который, видимо, был ему приятен. Жил он тогда один на Вас<ильевском> Острове на углу 3 лин<ии> и Большого пр. у некой Трасак. Вечером 2-го ноября, оставшись в комнате с Карамышевым, он во время разговора с ним вынул револьвер и направил себе в грудь. Тот заметил это движение и толкнул брата, т<ак> ч<то> пуля попала выше сердца в плечо, следствием чего образовался паралич левой руки. Его немедленно отвезли в Александровскую немецкую больницу на 15 лин<ии>. Лечение оказалось очень длительным, и почти полгода пришлось продолжать еще и домашнее лечение. Узнав о его покушении на самоубийство, одна молодая девушка курсистка, Надя К., которая увлекалась братом, в отчаянии приняла яд и умерла. Это тоже сильно потрясло и мучило брата, хотя перед нею он ни в чем не был виноват. Но в стихотворении «Chimerisando» он посвящает ей строфы, как о той, о которой он «грустил так много лет». По выходе из больницы он переехал в пустую квартиру нашей тетки Э<нгельгардт> на Нюстадтскую ул. д. № 3, поставленный там в самые благоприятные условия ухода и лечения в Нервной Клинике Медицинской Академии. Казалось, жизнь и желание жить возвращалось к нему. Он стал как будто веселее, вероятно, часто скрывая внутреннее страдание, чтобы успокоить родных, как бы испытывая некоторый стыд, что столько внес волнений в их жизнь. Да он так и говорил мне: «Ты знаешь, как противно жить, не дострелившись». Это состояние, тщательно им маскируемое, странным образом сказывалось на бывшей при нем прислуге. Я уже говорил, что у брата была способность как-то заражать людей мыслью о самоубийстве, и вот это здесь сказалось на лицах, непосредственно ухаживающих за ним. Очевидно, так любившие его Варя и Иван ближе других угадывали его тоску и безысходное настроение. Она пыталась отравиться, Иван – повеситься. Пришлось подумать, куда бы увезти брата, и мы выбрали, по совету врачей, санаторию «Хювингэ» под Гельсингфорсом, куда я отвез его в конце июня 1910 г Там посетил его отец, проведший с ним некоторое время. Пребывание в санатории принесло его руке огромную пользу, движение вполне восстановилось, но обстановка пансиона и жизнь в санатории были ему в тягость. Его раздражал режим санатории, и скучал он отсутствием здоровых и интересных людей.

Конец лета он провел в «Волме», а затем осенью мы с ним сняли общую квартиру на Вас<ильевском> Остр<ове> на 16 лин<ии>. Я упустил сказать, что еще летом 1908 г. он ездил за границу в Париж и в Швейцарию и пробыл в путешествии месяца два. В Петербурге он дружил с семьей проф<ессора> экономиста В. В. Святловского, детей которого он очень любил. Вообще, ко всем ребятам он чувствовал необычайную нежность и умел удивительно просто и интересно подходить к их психологии. А Алексея Константиновича дети просто обожали всюду. Да и вообще, без всякого преувеличения можно сказать, что он оставлял исключительное впечатление на всех, кто с ним встречался. Настолько необыкновенными были его речь, его знания, отношения к людям и манера себя держать. Диалектик и спорщик он был непобедимый и убежденный. Когда один из его друзей – художник П. А. Шиллинговский написал его портрет (1909 г.), чрезвычайно удачный, кто-то, зайдя в мастерскую к художнику, спросил: «скажите – этот юноша, вероятно, большой спорщик». – «О, да». – «Ну, знаете, такого не переспоришь – посмотрите, какие у него глаза». В ту пору он имел бородку, а впоследствии не носил ни усов, ни бороды, но у него всегда были длинные волосы, за что дети в одной семье звали его «Рохматый», передразнивая его манеру немного картавить в слове «лохматый».

Жизненных впечатлений у него было много, он их жадно искал, и главным образом летом, когда уезжал куда-либо странствовать. Не могу сейчас хронологически восстановить порядок путешествий, да и вообще не ручаюсь за точность всех хронологических дат, но кроме Крыма он ездил в Самарканд со своим приятелем К. Д. Поляковым. Жил он там на углу Кауфманской и Зирабурагской ул. Затем гостил у сестры нашего отца М. С. Казариновой в Одессе (в Военном Госпитале), ездил в «Литовцы» Курской губ., на Валаам (еще гимназистом), а в 1915 г. на Мурман, через Архангельск. В промежутках гостил он у родных и знакомых в Могилевской, Псковской и Новгородской губерн<иях>, в Финляндии (в Усикирко), где часто проводил <время> наш двоюр<одный> брат Юрий Э<нгельгардт> с женой и ребенком в семье своего тестя, Гардера. За границей брату пришлось быть три раза. Сначала в 1908 г., как я уже говорил, он проехал через Берлин в Париж, где жил на Carrefour d'Odeon 4, а оттуда проехал в Швейцарию и некоторое время жил в Женеве. Вторая его поездка была вызвана высылкой в 1912 г. Нужно сказать, что поводом ареста послужило его выступление на студенческой сходке по поводу казни испанского анархиста Ферреро. Говорили, будто испанский посол заявил протест на выступление студенчества, и брат, арестованный при сдаче государственных экзаменов, был приговорен к высылке на 2 года из столицы, замененною ему (по нашему ходатайству) выездом за границу на один год. Там он поселился на о. Капри, и результатом этого пребывания явилась его книга «Одиночество» (изд. в 1916 г. В. Д. Бонч-Бруевичем), которая, за малым исключением, носит вполне автобиографический характер. Между прочим, на Капри он встречался с Максимом Горьким. По-итальянски брат Алексей говорил прекрасно и даже писал стихи на этом языке. Наконец, третий раз он ездил за границу в 1914 г. с семьей двоюродного брата Юрия Э<нгельгардта> и одной из двоюродных невесток — Люсей Ш<ейдема>н. Упоминаю о ней потому, что впоследствии эта живая, веселая, жизнерадостная Люся, очень дружившая с моим братом, покончила тоже жизнь самоубийством. По-видимому, ей посвящено его стихотворение «Трулала». Точно даже и после его смерти им зароненный зародыш самоубийства толкнул и ее на этот путь. В эту поездку он главным образом был в Швейцарии, в Вех, а кроме того, со своей «теорией» выигрыша в рулетку, поехал в Монте-Карло, где, конечно, проиграл свои невеликие ресурсы. Жажда путешествий и впечатлений не оставляла его и в Петербурге, здесь он с двоюр<одным> братом Юрием купил яхту «Mery-Valery», совершая поездки по шхерам. Компаньонами их были Карамышеи, затем рано скончавшийся Вл. Г. Гардер и М. X. Бадеда. Политические его симпатии продолжали быть на стороне с<оциал>д<емократов>, где у него были знакомства и связи среди рабочих, студентов и подпольных деятелей того времени, в частности П. А. Красиков, впоследствии член ВЦИК'а.

Жил в Петербурге брат «одиночно», выбирая комнаты где-либо повыше, несмотря на свою искусственную ногу. Вообще, он точно хотел уйти ближе к небу. Любил всходить на горы, лазал несколько раз на Исаакиевский собор и даже снимал оттуда фотографические снимки. В его поэме «Санкт Петербург» (в книге «Благочестивые путешествия») строфы, написанные под впечатлением этого зрелища, включены даже в хрестоматии. Один год, 1910-1911, как я упоминал, мы поселились с ним вместе, сняв квартиру на 16 линии Васильевского Острова в доме Конради. Я тогда только что окончил юридический факультет, а брат решил заниматься в Университете и вести «правильный» образ жизни и желал быть окруженным покоем и работой, т. к. это были годы чрезвычайно для него тяжелые по тому подавленному состоянию духа, которое он переживал. Он точно сам себя хотел ввести в какую-нибудь колею. Однако «нормальная жизнь» ему не давалась. Он спал до 6 ч. вечера, а ночью писал и мучился бессонницей, тяготился обществом и целые дни одиноко сидел на своем диване с папиросой за черным кофе, сосредоточенный, подавленный, в том состоянии, которое называл «своими мертвыми днями». А то вдруг, наоборот, бросался искать каких-нибудь бодрых впечатлений и встреч. Часто он принимал меры, чтобы достать револьвер или яд, т. к. мысль о смерти по-прежнему доминировала, и надо было много энергии и надзора, чтобы не дать ему возможность привести ее в исполнение. Помню, что он иногда целые ночи писал и рвал какие-то записки и бумаги, письма, готовясь покончить расчеты с жизнью. Приходилось ни на минуту не оставлять его без незаметного ему надзора, чтобы спасти его жизнь. Бывало, я часами сидел у его двери, незаметно для него наблюдая за каждым его движением и в нужную минуту входя в комнату, как бы по делу или с шуткой. Этот период прошел и только в 1914 г. опять нахлынул настолько сильно, что в январе 1914 г. он пытался снова стреляться. Это случилось за товарищеской пирушкой в ресторане. В числе собравшихся были, между прочим, и писатель А. И. Куприн, П. А. Красиков и др. Брат прострелил себе грудь чуть-чуть выше сердца; пуля прошла через легкое навылет Его отвезли в городскую Александровскую больницу на Фонтанке Случай этот окончился сравнительно благополучно, и браг мой скоро поправился, т. к. само по себе здоровье у него было отличное.

Вернувшись в этот год летом из заграницы, он приехал в нашу усадьбу «Волму», где его и застала война 1914 г. В жажде впечатлений и романтически настроенный вообще, он жалел, что не может идти на фронт, куда его влекли опасности и потрясения боевой жизни, искание героических подвигов, а вернее всего, случайной смерти, которая просто, безболезненно и трагически оборвала бы его жизнь. Как он завидовал друзьям и родным, которые ушли на войну! Он всё проектировал, не мог бы и он сделаться хотя бы летчиком. Но, конечно, при его больной ноге и сильной близорукости это было бы немыслимо. Кстати сказать, он даже носил две пары очков, но последние годы не надевал их вовсе, точно не интересуясь внешним, а весь уходя в себя и свой мир. Что касается до его литературных работ, то писал он всегда много, но много и уничтожал; порою буквально весь пол его комнаты к утру был покрыт лоскутами бумаги. Печатался он впервые в 1908 г., а в 1912 выпустил три томика своих стихов «Противоречия» под псевдонимом «Любяр». Псевдоним этот выбран из полной нашей фамилии: Любич-Ярмолович-Лозина-Лозинский. Он взял первые буквы двух первых ее частей. Издавая свой памфлет «Смерть призраков», он брал псевдонимом вторую часть фамилии – Ярмолович, и только когда эти книги встретили сочувствие и одобрение друзей и лиц, мнение которых он ценил, Алексей Константинович решился печататься под нашей двойной фамилией. Так были изданы им «Тротуар», «Благочестивые путешествия» и «Одиночество». Две последние книги вышли в свет уже после его кончины, в январе 1917 г., но он еще успел их прокорректировать. При жизни его был напечатан его рассказ в «Русских записках» в 1916 г (кажется, за март), под названием «Меланхолия». Впоследствии мне придется сказать о нем отдельно, так как обстановка его смерти удивительно схожа с описанной им смертью «иностранца» в этом рассказе. Начиная с 1914 г. он стал усердно приводить в порядок материалы для своего большого политико-экономического труда: «Торгово-Промышленное Общество», которые он готовил к печати под названием «Антично-Меновое Общество». Все хлопоты по изданию своих произведений он вел сам, причем его частенько эксплуатировали, и тогда он приходил домой после таких переговоров, мытарств и торгашеств совершенно изнервничавшийся и угнетенный прозой этой мелочной и низменной работы. Когда я говорил ему о невыгодности его литературных сделок, он отвечая обычно, что ему «надо торопиться» с печатанием и корректурой, «а то», прибавлял он, «не тебе же вести корректуру». Очевидно, он не оставлял мысли о смерти и всё, всё хотел издать сам и уйти из жизни. Впрочем, издание его книги «Одиночество» взял на себя В. Д. Бонч-Бруевич, отнесшийся к брату тепло и с интересом, что было в ту пору для брата редкостью. Я помню, как осенью 1916 года он долго жил в «Волме». Всё разбирал и сортировал свою переписку и бумаги, аккуратно подбирая по годам и лицам. На мой вопрос, почему он этим занят, он ответил: «надо всё собрать и уложить как следует, а разбирать уж ты будешь». Я вспомнил эти слова, когда через полгода мне действительно пришлось приводить в порядок всё, что после него осталось.

Когда появился в печати его «Тротуар» (август 1916 г.), то со всех сторон посыпались похвалы и о нем заговорили в литературных кружках и в печати. Он часто встречался с молодыми поэтами того времени (Л. Рейснер, Ахматова, М. Л. Лозинский) и был очень окрылен их поддержкой и одобрением. Когда в газете «Речь» (1916 г.) критик Ю. Айхенвальд в фельетоне «Критические наброски» очень лестно отозвался о нем, Алексей Константинович говорил полушутя одному своему приятелю, Гансу Шредеру: «Меня так хвалят, что, право, не стоит теперь и стреляться». Вообще осень 1916 г. проходила для него как будто лучше других лет. В 1915 году он вернулся с севера России, проехав через Архангельск на Мурман, побывав на границе Норвегии, в Печенегском монастыре. Он всегда любил Север и еще мальчиком писал мне с Валаама: «все Крымы мира не стоят ни черта в сравнении с Валаамом». Любил блеклые тона, прозрачность северных вод и лесов, холод и угрюмость их. Любил осень. Это он часто говорил. В Печенегском монастыре ему понравился один монах-старец, и, вернувшись, он много рассказывал об этом трогательном простеце молитвеннике на дальнем севере. Словом, по приезде его в Петербург в нем не было заметно обычного его угнетенного состояния; наоборот, он был полон воодушевления и планов. Как будто бы в нем зрело какое-то решение «для жизни». Он много писал, вел большую и остроумнейшую переписку, печатался кое-где в журналах, занят был корректурой и изданием «Одиночества», книги стихов «Благочестивые путешествия», наконец, поговаривал о женитьбе, т. к. сблизился с одной девушкой, Ек. А. Ш<ульц>, которая платила ему взаимностью. В одном из своих юношеских стихотворений он писал: «изменяя, всё же я знал, что тебе не изменял». Это нужно бы сказать и по отношению ко всем его увлечениям – они были как-то поверхностны, т. к. основное, может быть, безнадежное чувство его всегда было отдано той же Ев. К., мимолетные встречи с которой были, кажется, не особенно часты. Она была та «с духами вялых лилий», что неизменно занимала его сердце. Таким образом, можно сказать, что попытки его наладить жизнь иначе всегда были попытками попробовать забыть свою первую и единственную любовь – Евг. К. И каждый раз, когда была возможность укрепить новое свое чувство и близость к кому-нибудь, он находил поводы, чтобы его не продолжать и оборвать. Так случилось и с Ек. А. Ш<ульц>. Роман этот как будто и стал расстраиваться, хотя весной 1916 г. он и приводил ее в наш дом как невесту, но мы, домашние, как-то плохо верили в возможную прочность этого союза. Осложнившаяся жизнь, ввиду тяжелой войны, дороговизны, отсутствие правильного общего распорядка, неопределенность внешнего течения жизни – всё это сказывалось и на Алексее Константиновичей Он снял комнату на Петерб<ургской> ст<ороне> довольно далеко от центра, т. к. не мог найти ничего более подходящего, на Песочной ул. в д. № 41, почти у Аптекарского острова. По обычаю он выбрал пятый или шестой этаж, т. к. всегда искал «высоты» даже в этом отношении. Все эти хлопоты и мелочи раздражали его, и он приходил к нам «домой» часто усталый и нервный, жалуясь мне то на людей «с глазами кроликов и щупальцами спрутов», то на «мещанские» условия жизни, в которые его втягивала судьба. Несколько упрямо он отказывался от помощи или предложений приехать в семью – очевидно, опять начиная лелеять мысль о самоубийстве. В конце октября было получено известие с фронта, что один молодой офицер, кот<орый> когда-то ухаживал за его ех-невестой Катей Ш<ульц>, был убит в окопах. Говоря с братом по телефону, я между прочим рассказал ему и об эхом. Он немедленно начал наводить справки и узнал где-то и о дне прибытия тела. Он всегда любил ездить проститься с умершими. «Ах, труп для наших душ властительный магнит», – писал он. На похоронах было много народу, в том числе и Катя Ш<ульц>, которая много плакала. Говорят, что это его особенно поразило и потрясло. Так или иначе, в день похорон он вернулся сначала на Измайловский пр. к нашей двоюр<од>н<ой> сестре Е. А. Оф<росимов>ой (рожд. Э<нгельгардт>), где эти последние недели жил, помогая ее старшему сыну готовиться к экзаменам. Уходя, брат простился со всеми, дал много денег за услуги прислуге, подошел к роялю, взял несколько аккордов и вышел… Это было 4 ноября в пятницу, часов в 5 вечера. Дальнейшая картина представляется в следующем виде. Видимо, он прямо проехал к себе на Песочную и там занялся писанием писем. Ни у Оф<росимов>ых, которых он очень любил, ни у нас в семье ничего не предполагали. Вечером в субботу 5/18 ноября 1916 г. я оставался один дома, собираясь куда–то выйти, но почему-то, точно томимый каким-то предчувствием, одетый, в шинели, сидел в столовой. Вдруг раздается телефонный звонок и незнакомый голос вызывает меня. Оказалось, говорит хозяин квартиры с Песочной д. 41: «С вашим братом что-то нехорошо». Меня сразу пронзила мысль о его смерти. «Он умер?» – «Не знаю», отвечает, «но что-то странное». Я немедленно вызвал автомобиль колонны Скорой Помощи Красного Креста, где я был начальником в то время, работая по эвакуации раненых, и с санитарами помчался к брату. Мой отец был у знакомых, по дороге я заехал за ним, и не более как через 30 минут после телефона мы были на Песочной. Я быстро взбежал на шестой этаж и, войдя в комнату, увидел следующую картину. Слева у двери, на своем широком турецком диване полусидел брат. Казалось, что он спал. Лицо его было совершенно спокойно, обычного даже цвета. Прекрасные волосы лежали волнисто вокруг лица, в одной руке была недокуренная папироска, а на коленях, придерживаемая другой, лежала фотографическая карточка нашей покойной матери. Одет он был в свой обычный костюм. Очевидно, он не раздевался на ночь. Было около 9 часов вечера. Я бросился к нему, но он уже был совершенно холодный и закоченевший в своей последней позе. На полу валялось много окурков. Вероятно, он много курил. Около него был придвинут письменный стол, на котором лежали написанные им прощальные письма, в том числе – мне, томик стихов Верлена по-французски, открытый на стихах «Il pleure dans mon coeur, comme il pleut sur la ville», и последняя записка, в которой он записывал все свои предсмертные ощущения. Это небольшой клочок бумаги, начинавшийся словами: «11 ч. – принял яд…» (Морфий). У меня нет ее под руками, но в ней, в 10-12 строках, с перерывами, он записывает свои переживания. Через полчаса отмечает, как гаснет одно окно, потом другое напротив, как закурил папиросу («милая папироска – всю жизнь меня утешала»), еще через несколько строк и минут – что он слабеет («пропал голос», «до кровати, чай, не дойти»), и, наконец, уже совсем слабеющим почерком: «умираю, что будет дальше, мама…» На этом всё обрывалось. Видимо, он взял карточку матери в руки, откинулся на подушку дивана и начал терять сознание. Это было, должно быть, около 12 ч. ночи 4 ноября 1916 г. (См. газеты). Утром горничная, входя убирать, думала, что он спит, т. к. он часто ночью долго писал и утром вставал поздно… Ночью хозяева слышали, что он тяжело дышал и как бы стонал во сне. Только к вечеру они обратили внимание на долгий сон брата и тогда, войдя в комнату, убедились, что брат мой умер. Еще до моего прихода они вызвали полицейского врача, который мог констатировать только полное окоченение. Очевидно, кончина брата произошла часов в 5-6 утра в ночь на 5-ое ноября 1916 г. Через несколько минут подъехала Е. А. Оф<росимо>ва. Горю нашему, а моему в особенности, не было предела. Хотя все у нас обычно как-то были тревожно готовы к вести о его смерти, но совершившийся факт, да еще в такой необыкновенной обстановке, особенно резко подчеркивал нашу утрату.

Брата положили на носилки и в автомобиле перевезли к нам на квартиру на Рижский пр. д. 52.

На панихидах было множество знакомых и друзей его. Похороны состоялись 8-го (21) ноября в Петрограде на Митрофаньевском кладбище. Там после отпевания его опустили в землю на дорожке «Орла». Наш отец поставил на могиле памятник-крест, на котором были вырезаны слова Джордано Бруно, взятые покойным братом, как эпиграф к сборнику его стихов «Тротуар». Вот они: «Измените смерть мою – в жизнь, мои кипарисы – в лавры, и ад мой – в небо. Осените меня бессмертием, сотворите из меня пола, оденьте меня блеском, когда я буду петь о смерти, кипарисах и аде».

Несомненно, что все стихи брата носят отпечаток его индивидуальных переживаний и полны автобиографических черт, понятных тем, кто близко знал его жизнь. Даже в самые абстрактные, казалось бы, формы и мысли он вносил оттенок своего «я», рассудочной и вместе с тем изысканной, тонкой, страдающей души. Все явления жизни, даже внешние, всё проходило через призму его собственного миропонимания и принимало в его глазах тот поэтический оттенок, который так характерен для всех его произведений. Читая его, я узнаю людей, обстановку, обстоятельства, но всё это какое-то по-своему им изложенное, освещенное и понятое. И природу, и людей, и события, и даже лица он наделял какими-то ему одному зримыми свойствами и чертами, улавливал в них оттенки того общего очертания мира, которыми была переполнена его мысль, его «проводник мой, мой ум раздраженный», как он писал в одном из своих стихотворений. Берслей, Верлэн, Бодлер, А. Франс и другие трагически-изысканные художники, Бергсон в философии, были постоянными спутниками его мысли, особенно в последние годы. Предоставляя критикам и историкам литературы разбор его произведений, я только хочу указать на то, как именно этот уклад мысли и мистически-реального, я бы сказал, направления сказывается на всякой строке, выходившей из-под его пера. Конечно, в чисто политических статьях и памфлетах (он помещал их до 1916 г. в разных журналах) его идеи носят несколько иной характер, но везде в них прежде всего чувствуется «поэт», каким он был от рождения, всегда и всюду. Алексей Константинович обладал отличной памятью и легко цитировал огромные цитаты, очень любил пересыпать свою речь меткими словами, особенно когда, повторяю, по приезде из Италии хорошо овладел итальянским языком. Кроме того, он свободно говорил по-французски и по-немецки. С детства любил шахматы и играл недурно. В личных отношениях он был всеми любим, даже людьми совершенно других взглядов и общественного положения, привлекая всех своей исключительной разносторонностью, благородством, приветливостью, простотой и обаянием, прямо непередаваемым. Кроме того, он так шел навстречу всякому душевному горю, так страстно и энергично всегда о ком-либо хлопотал. Что же касается до материальной помощи людям, то он отдавал первому, на его взгляд, нуждающемуся всё, что мог, и часто оставался без копейки.

Всё, что я пишу о нем, может показаться братским панегириком, но я знаю, что все, кто когда-либо, даже мало встречались с ним, подтвердят справедливость моих слов, вспоминая о том необыкновенном обаянии, которое как-то умел вносить в жизнь мой покойный брат. Я, конечно, далеко не исчерпал всего, что можно было бы о нем рассказать, но повторяю, что это только беглые записки, без нужных для биографии материалов, и я позволяю себе отдать их будущему составителю его биографии как заметки о нем человека, с которым брат мой прожил неразлучно и дружно всю жизнь. Пусть те, кому дорога его память, дополнят эти строки, освещая те стороны жизни покойного поэта, которые им ближе памятны. Не теряю надежды и я заняться его архивом, большей частью сданным нами в Пушкинский Дом Всесоюзной Академии Наук в Ленинграде, и перепиской брата, могущей пополнить эти далеко не исчерпывающие о нем воспоминания.

В заключение хочется добавить несколько слов о том, как его рассказ «Меланхолия» имеет как бы особенное отношение к его кончине. В рассказе описана смерть эмигранта в Неаполе, найденного в мансарде мертвым, сидящим за своим письменным столом. Трудно просто вообразить, до чего картина смерти брата верно, я сказал бы, почти пророчески точно изображена в этом рассказе, перенесенном в нашу русскую обстановку. Начиная от суетливого любопытства и волнения в громадном доме и на лестнице, которые мы застали, приехав на Песочную ул., и кончая позой умершего у стола и тем огромным, глубоким покоем, который лежал на лице брата, всё было так близко и почти фотографически похоже на рассказ, который он писал за год до смерти. Только был не сверкающий юг и солнце Италии, а холодный, морозный, малоснежный в том году вечер, перед нами не отживший долгую жизнь странник, а полный еще сил, молодой и талантливый, так много еще могший дать и пережить поэт.


Владимир Лозина-Лозинский


1933 г.


Внесен в VI ч. Дворян Самарской губ.


Загрузка...