Я уже много лет живу в городе, но мне все кажется, что, когда настанет время расставаться с этим миром, помру я крестьянином. Какая-то неведомая сила тянет меня в село. В родное село.
В один прекрасный вечер я сел на поезд и рано поутру уже был дома. Отец как раз подметал двор перед крыльцом, усыпанный облетевшим яблоневым цветом. Увидев меня, он выпрямился, оперся на метлу и промолвил: «Ба! Сынок приехал!» Мне не сиделось дома. Как только над окрестными горами сверкнуло солнце, я подался со двора. Отец, постаревший, весь седой, подо шел к изгороди и спросил: «На Донкину поляну пойдешь?» Он еще не забыл, какие места я больше всего любил в детстве, когда пас буйволиц.
Не знаю, сколько лет живут кусты шиповника, но на Донкиной поляне есть куст, который я помню с малых лет. Раз я спросил дядю Хинко, сына Вылиной Гацы, с какого времени он знает этот куст. Тот ответил, что с тех пор, как знает себя. Это означает — с малолетства, когда был босоногим сорванцом. Куст тот растет на небольшой горке. Он не бог знает как велик. В нескольких шагах от него стоит груша. У нее шаровидная крона и ветки такие густые, что свет с трудом проникает в глубь ее листвы. Там царят вечная тишина, сумрак и прохлада. И дремлет ветерок. Жарким летом, в полдень, когда все живое изнемогает от зноя, он бывало проснется, чуть заметно колыхнет поникшие листья. Они отзовутся тихим шепотом и смолкнут. И вновь тихонько зашелестят, чтобы тут же притихнуть. Такое повторяется до тех пор, пока по спине у тебя не забегают мурашки. Тебе вдруг начинает казаться, будто ты слышишь шепот давно минувших эпох. На груше было птичье гнездо. Не знаю, приходилось ли кому-нибудь видеть, как оттуда вылетает птица, гнездо было старое, насквозь прогнившее, еле держалось.
Шиповник и груша в наших краях цветут в конце апреля — начале мая. Вот когда надо на них смотреть! Невольно забываешь, сколько тебе лет. Ослепительная нежная белизна, которую излучают их цветы, заполоняет душу, от запаха фиалок, чемерицы, свежих виноградных листьев — к Донкиной поляне с трех сторон подступают виноградники — кружится голова.
Не успел я ступить на Донкину поляну, как мне показалось, будто она узнала меня. Местами на ней, как и раньше, виднелись следы бурных потоков, что мчались с гор после проливных дождей. В эти ранние часы она вся тонула в сверкании росы… Ноги сами понесли меня через притихшую, безмолвную, овеянную прохладой лужайку. Я что-то искал. Что? Сам не знаю. Может, следы босых ног лесных фей — самодив, которые по ночам здесь водят хороводы, поют любовные песни, рассказывают сказки про усатых чернявых чабанов, обутых в царвули и белые онучи. А потом, испуганные белыми птицами рассвета, улетают за тридевять земель, чтобы опять вернуться с наступлением ночи, когда взойдет полный месяц. Исходив Донкину поляну вдоль и поперек, я уселся под кустом шиповника. Его белые цветы напоминали бабочек. Дотронешься до них — и на пальцах остается мелкая светлая пыльца. Старая ветка, будто рука доброго знакомого, легла мне на плечо. Груша, окутанная белой фатой, невнятно нашептывала мне какие-то приветные слова. Грибной дождик прыснул с неба, застучал по траве. Трава зашевелилась. Два дня тому назад прошел первый теплый дождь. Я откинулся назад, оперся руками о землю и вдохнул полной грудью. Внезапно веселый гул разорвал омытую дождиком тишину, спугнул птиц, что еще дремали в своих гнездах. Где-то поблизости урчал трактор. Я прислушался. Видно, он был не один. Где это пашут? Ну, конечно же, на Нижнем селище. Там низина и туман еще не рассеялся. Он может задержаться там до самого полдня. Клубится, точно белое облако. Белое-белое. Случалось, после дождя туман скрывал из глаз ручей, что бежал с Попова луга, окутывал и Пладнище, и чуть не половину Сандовых нив. Я вгляделся, стараясь увидеть тракторы, да где там!..
Эта земля принадлежала некогда Сандо Попу. Где он теперь, этот Сандо? Говорят, сбежал за границу. Видно, не по нутру ему пришлась новая жизнь. Не смог примириться с потерей земли. Пусть мыкается на чужбине. Сандовы угодья тянулись далеко, от Донкиной поляны до самого ручья, что протекает через Долно селище. Пастухом я не раз, бывало, стоял на меже и глядел на нивы богача… Эх, если бы они были наши!.. Было бы чем похвалиться перед товарищами и перед девчонками с нашей слободки, когда вечером выйдем «на улицу». Если бы поле было наше, мне бы не приходилось бегать за буйволицами босиком по стерне… Но земля была чужая. Своей же у нас не было ни клочка. Мы обрабатывали чужую исполу, тем и жили. А Сандо еще и половину сельского пастбища отхватил. И все ему было мало. Птице не позволял перелететь через свои угодья. Стрелял из охотничьего ружья всякую живность, что забредала на его нивы. И никто его не судил за это.
Сандо строго-настрого наказал, чтоб мы не пасли скот возле его поля, чтоб скотина наша и близко к меже не подходила. Если случайно кто ослушается — тому несдобровать. Бил смертным боем. Между его землей и ручьем лежала широкая зеленая лужайка. У самой межи из земли бил родничок, выдолбив себе ямку величиной с крынку. Этот родничок был необыкновенный. По крайней мере, мне так казалось. В него можно было смотреться, словно в зеркало, так чиста и прозрачна была его вода. А к тому же, на редкость вкусная. Перед закатом солнца мы, пастушки, сходились к родничку. Усядемся на траве, повынимаем из торб остатки хлеба. Макаем хлеб в воду и, круто посолив и поперчив, уписываем за обе щеки…
Однажды в середине лета — помню, как раз поспевали хлеба — мы сгрудились у нашего родничка и с наслаждением макали хлеб в его вкусную воду. А она, казалось, была прозрачнее, чем всегда. Со дна родничка били три крохотных ключа, три говоруна, выбрасывая вверх разноцветные песчинки. Только было я обмакнул свою краюшку в воду, как за моей спиной вдруг загремел голос Сандо. Не успел я опомниться, как его рука схватила меня за шиворот. Хлеб мой упал в воду. Сандо поднял меня с земли, как перышко, отнес к ручью и, перешагнув через него, процедил сквозь зубы: «Ты зачем пасешь скотину возле моей межи?» С перепугу я онемел. «Не знаешь, что я запретил?» Он хрипел, будто это ему, а не мне, нечем было дышать. Я всхлипнул: «Знаю». Подумал, что признание смягчит вину. «Вот как, знаешь… Возьму да и утоплю тебя, негодника!» Я и пикнуть не успел, как Сандо окунул мою голову в воду. Попробовал вырваться — куда там! Ручищи у него были здоровенные, тяжелые — не руки, а медвежьи лапы. Я задыхался. Собрав последние силы, рванулся, пнул его ногами. Моя голова на секунду высунулась из воды, и я завопил что есть мочи: «Ай-ай-ай, мамочка!» Сандо швырнул меня оземь, прихватил ружье, брошенное возле родника, и как ни в чем не бывало зашагал к Пенковому колодцу. Я долго всхлипывал, никак не мог опомниться. Мои товарищи, разбежавшиеся кто куда, один по одному воротились, приунывшие, как мокрые воробушки…
Это было давно, но память моя сохранила событие в таких подробностях, что мне вдруг показалось, будто я вижу все это наяву.
Не знаю, сколько времени я сидел под кустом шиповника, но, когда попробовал встать, почувствовал, что руки вконец занемели. Роса спала, потеплело. Мне пришло в голову поискать родничок. Если он пересох, то остался хоть след. Я отвел ветку от плеча и пошел. Места были все знакомые. И Донкина поляна, лежавшая у дороги, что вела к старому колодцу, и Попов луг остались такими, как были, — места здесь болотистые. Я вышел на дорогу. Она напоминала русло пересохшей речки. Кто знает, с каких пор никто по ней не ездил. Она сплошь заросла травой, бурьяном, ее печальный унылый вид наводил на мысль о выброшенной, никому не нужной одежде. Мне захотелось шепнуть ей, что человек с поседевшими волосами — это я, пастушок, что в свое время каждое утро и каждый вечер гонял по ней своих буйволиц, беззаботно насвистывая, сбивал палкой желтые груши с пригнувшихся под их тяжестью веток. Но я не сделал этого. К чему было нарушать ее сонный покой? Пусть себе отдыхает в забвении, зарастает бурьяном и чертополохом. Восход гладит ее теплыми ладонями, закат окутывает прохладой. Я брел задумчиво, гул тракторов долетал все яснее. Вот и Нижнее селище. Чтобы выйти к ручью, за поворотом нужно свернуть с дороги и пойти напрямик через лужайку. Вдруг из тумана один за другим вынырнули два трактора. Из кабин спрыгнули на землю парень и девушка в чистых синих комбинезонах. Сначала они уставились на меня с удивлением, под стать фарам своих машин, потом приветливо заулыбались. Девушка стояла на шаг ближе ко мне. Невысокого роста, пухленькая, со смуглым лицом и карими глазами, затененными черными бровями, с полными обветренными губами. Парень был высокий, худощавый, с чуть впалыми щеками и светло-каштановыми волосами.
— Добрый день! — поздоровались они.
— Добрый день! — ответил я.
— Погостить в наши края приехали? — спросил парень.
Интересно, чьи они. Может, я пас буйволиц с их отцами на этом лугу? Парень и девушка разглядывали меня с таким интересом, словно я только что свалился с неба. Над вспаханной землей носились ласточки, неторопливо кружились бабочки, время от времени в борозду опускалась, вытянув ноги, черная ворона с блестящим опереньем. Туман то катился клубами, то тянулся длинными тонкими клоками, извиваясь и корчась, отползал к ручью. Ох, уж эта молодежь! Сейчас я вам, милые мои, докажу, что эти края не только ваши, но и мои. Причем с давних пор.
Я спросил их:
— Вы знаете, чье это поле?
— Нашего кооператива — ответила девушка. Ее обветренные губы открывались с трудом.
— Извините, — сказал я. — Я хотел спросить: вы знаете, чье оно было раньше?
— Нет! — сказал парень.
— Не знаем, да нам и неинтересно. — промолвила девушка и посмотрела на парня.
Какие они гордые, самонадеянные. Знать не желают про Сандо, про его ружье, про тяжелую медвежью лапу. Про голос, раскаты которого напоминали гром. Лет им всего по семнадцать-восемнадцать, и глаза у них такие чистые и ясные, как вода того родничка, который я искал. Вдруг транзисторы, висевшие у них на груди, нарушили тишину: полились звуки «Весенних голосов» — одного из лучших вальсов Штрауса. Парень и девушка встрепенулись, глянули друг на друга и, кажется, тут же начисто забыли обо мне. Вальс Штрауса подхватил их и понес на своих невидимых крыльях. По лицам скользнул утренний луч света, глаза засияли. Они принялись тихонько перебирать ногами и подергивать плечами, покачиваться, точно стебли колосистой ржи. Штраус пожаловал на поля моего села! И все закружилось в вихре вальса. И ласточки, носившиеся над лугом, и белые бабочки, и белый, как мыльная пена, туман. Все, все. И борозды, и деревья, и виноградники, и Донкина поляна, и Нижнее селище… Соловьиный щебет, кукованье кукушки, треньканье перепелок, блеяние ягнят, звонкий девичий смех оглашали простор, возносились к небу и падали вниз. Зеленые волны хлебов подхватывали их, и они замирали вдали, как эхо.
Я не заметил, когда парень и девушка завели свои тракторы. Побрел напрямик, по свежей пахоте, вдыхая дух свежих корней и луковиц, запах хлебного кваса. Забыв о том, что собирался найти след родничка с вкусной водой, я шагал и думал о смуглой девушке с нацелованными вешним ветром губами и о парне с каштановым чубом. Вон они какие, привели на наши поля самого Иоганна Штрауса! Потому и не боятся, что откуда-нибудь из-за куста может выскочить Сандо с патронташем на поясе и нацеленной двустволкой.
Перевод В. Поляновой.