Глава 68, в которой представление, наконец, начинается

31 ноября 312 года о. Х. 19.30
Директория, павильон «Прибрежный».

ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ

Паранормам присущ как крайний индивидуализм, так и высокий уровень солидарности. И то и другое связано с их особым положением в экономическом и социальном полях. С одной стороны, сам характер паранормальных способностей затрудняет их совместное использование. Как правило, паранормы — одиночки, работающие среди т. н. нормалов и зависящие от них. С другой стороны, крайне высокая востребованность паранормов приучила их к тому, что они не видят друг в друге конкурентов или соперников за место под солнцем. Зато они сталкиваются со специфическими проблемами, начиная с обывательских предрассудков и кончая насилием со стороны отдельных лиц или структур. По этим вопросам в среде паранормов существует консенсус, который они активно продвигают в «нормальном» обществе.

Характернейшим моментом является отношение к новициям. «Дикий» паранорм, случайно обнаруживший у себя способности, в подавляющем большинстве случаев может рассчитывать на признание со стороны коллег-паранормов, помощь с адаптацией и позитивное отношение к себе. Сам же момент обнаружения параспособностей у новичка может обернуться настоящим чествованием.

В.В. Пипинький. Очерки социологии субкультурных меньшинств. Директория, Издательство «Наука», 251 г. о. Х.

Буратине достался хороший билет: место было в самой серёдке.

За его спиной вяло дышал зал — около сотни разномастных существ. Слева от бамбука устроилась целая свора псиц, суетливых и пахучих. Они шептались, подлаивали друг на друга и нервно хихикали. Справа сидела на корточках огромая кенга, по виду — корпоративная менеджерка. Сумка на животе была занижена по последней моде, так что два верхних соска торчали на всеобщее обозрение. Нервная кенга всё время их теребила, подёргивала, покручивала. Буратину это раздражало, и он стал пялиться на сцену, где два жука устанавливали огромный барабан. Горбатый гозман принёс позвякивающие тарелки. В углу сцены пупырчатая жаба, опасно раздуваясь, проверяла контрабасовую тубу. Та блистала начищенной медью и издавала утробные рыки.

Всё это забавляло бамбука минуты три-четыре. Потом ему надоело, и он стал пялиться наверх, где было широкое круглое отверстие, затянутое прозрачной плёнкой. На самом краю сидел бэтмен и пялился вниз.

Тут нос Буратины уловил запах попкорна, а уши — хруст. Обернувшись, он увидел газель, ещё молоденькую, но уже круглобокую и жопастенькую. Не поднимая глаз, она увлечённо доставала языком из огромного бумажного ведёрка жареную кукурузу и ею хрумкала.

У деревяшкина тут же взвыл желудок и одновременно зашевелился сучок в штанишках. Ему ужасно захотелось отнять у газели жрачку, а её саму — отодрать во все дыры: он любил жопастеньких. Не в силах сдержать плотские позывы, — в воздержании он был вообще не силён — бамбук потянулся к ведёрку. И, естественно, ткнулся носом в газелью мордочку.

Та отпрянула, чуть не рассыпав попкорн. Потом подняла на него испуганные глаза.

— Слы, па-адруга, — страстно зашептал Буратина, — у меня на тя чё-та вскочило. Давай в уголочек? У меня твёрдый, — похвастался он.

— Что вы себе позволяете? — возмутилась газель. — Никуда я с вами не пойду![130]

— Тады хоть пожрать, — предложил бамбук альтернативу. И, не дожидаясь реакции, выхватил у неё из рук вожделенное ведёрко.

— Ой… да как это так… да я сейчас… — газель судорожно вдохнула, собираясь с духом, чтобы закричать караул. Но деревяшкин тут же всучил ей ведёрко обратно. Правда, уполовиненное: бамбук успел высыпать горку вкусняшки себе на стул, промеж коленок.

— Спасидочки, — сказал он, — вы очччень добрая. И ужжжжасно красивая, — добавил он, видя, что предыдущий комплимент её не убедил.

Газель выдохнула — пфууу — и вернулась к ведёрку. Буратина тоже набил себе рот и заработал челюстью — так, что за ушами затрещало.

Тем временем над сценой опустили занавес. Он был из грубой холстины, зато весь разрисован. На нём были танцующие человечки, девочки в черных масках, страшные бородатые люди в колпаках со звездами, солнце, похожее на блин с носом и глазами, и другие занимательные картинки. Буратина тут же забыл обо всём прочем и принялся увлечённо их разглядывать. Очень скоро у него зарябило в глазах: перегруженная ассоциативка начала сбоить.

Тут из-под занавеса выбрался пёсик — длинный, с висучими ушами. Он вытянул мордку в сторону зала, и бамбук заметил, что у него вместо глаз какие-то непонятные пуговицы. Собак шевелил ими, будто принюхивался.

— Воу-воу-воу! — наконец, сказал он — достаточно громко, чтобы шум в зале поутих.

— Дорогие зрители! — начал пёсик. — Меня зовут Напси, и мы начинаем первое и единственное представление крюотивного театра Карабаса бар Раббаса имени Антонена Арто[131]. Крюотивный значит жестокий, и этого будет более чем! Насчёт единственного представления — мы хотели сказать, что оно единственное в своём роде! — пёсик явно ожидал реакции, но не дождался. — То есть каждое наше представление будет единственным, в смысле — неповторимым! — пообещал он, и снова не был оценён по достоинству. Тогда он почесал нос лапой и закруглился так:

— В общем, вас ждёт много разных неожиданностей! Ну а пока наши работники сцены устанавливают декорации, а актёры разогреваются, — тут его мордочку расшарила какая-то сомнительная ухмылочка, — послушайте святое караоке! Исполняет Ева Писториус!

— Это ещё что? — довольно громко спросила соседняя такса, и тут же захлопнула пасть — потому что из-за кулис вышла самая настоящая эквестрийская пони.

Кто такие поняши и на что они способны, в Директории, в общем-то, знали. Так что зал зашумел. И отнюдь не восторженно.

Поняша — огненно-рыжая, совершенно обнажённая, если не считать чёрной бабочки на шее — пошла по сцене, слегка покачивая крупом.

— С-скобейда, вот это нежданчик, — процедила такса сквозь зубы.

Буратина о поняшах слышал краем уха, особого значения услышанному не придавал. Зато ему бросилось в глаза, что попка лошадки ну просто чудо как хороша. Приувядший было сучок вновь напружинился.

Наконец, Ева остановилась посередине сцены и повернулась к публике.

— Здоровья и добра нашим дорогим гостям, — учтиво начала она и поклонилась. — Меня зовут Ева и я из Эквестрии…

В задних рядах кто-то засвистел. Поняша и ухом не повела.

— А сейчас я хочу… — она махнула хвостом, пупица приложилась к флейте и извлекла из неё высокую, скорбную ноту, — исполнить для вас… — жаба дунула в контрабас, глухо звякнула тарелка, — святое караоке Круга Песнопений Найка Борзова… — тут пёсик махнул хвостом, зазвучал клавесин и Ева запела:

— Я маленькая лошадка,

И мне живётся несладко…

Зал приумолк: голос у поняши был и вправду хорош — ну или, во всяком случае, выразителен.

— Мне трудно нести мою ношу —

Настанет день, и я её брошу…

Я — маленькая лошадка,

Но стою очень много денег,

Я везу свою большую повозку

С того на этот берег…

Буратина краем уха уловил странный звук, идущий из зала. Если бы он понял, что это, то б, наверное, удивился. Не каждый день можно услышать дружный хруст вытягиваемых шей.

— Мне хочется плакать, мне хочется смеяться,

Мне хочется прыгать, валяться и брыкаться,

Чтобы были друзья или хотя бы один,

Но я работаю как вол, в моей тележке кокаин!

— О-о-о, — тихо застонала аудитория.

Буратина имел самое смутное представление о том, что такое кокаин, поскольку образование в вольерах было светским, а кокаин относился больше к религии. Вроде бы это был какой-то дар Дочки-Матери, ныне утраченный — наподобие сникерса, памперса, флюродроса и других загадочных древних вещей. Но сейчас он почувствовал, что от рыжей лошадки и впрямь исходит нечто, достойное называться словом «кокаин». Что-то очень хорошее, доброе и светлое.

— Я умру очень рано, и я знаю об этом:

Может быть, не весной, может быть, ранним летом…

— Бе-едненькая, — по-овечьи проблеяла газель за спиной.

— Я люблю слушать песни и костра нюхать дым,

Но нельзя мне отвлекаться — я везу кокаин.

Такса шмыгнула носом и полезла в карман попонки — за носовым платком.

— Я маленькая лошадка,

И мне живётся несладко…

— начала поняша по новой, форсируя голос.

Кенга забыла про свои соски. Она сидела неподвижно, вытянувшись, будто аршин проглотила.

— Мне трудно нести мою ношу —

Настанет день, и я её брошу…

У Буратины защипало глаза: даже до него, тупаря и опездола, дошло, что маленькой лошадке и впрямь тяжелёхонько, и ни одна скобейда суклатыжая ей не поможет. Внезапно захотелось отпиздить всех этих бессердечных блядунов и блядей. Бамбук оскалился и сжал кулаки. То была самая близкая и понятная ему форма сочувствия.

— Я устала ужасно, я хочу отдохнуть,

Съесть мешков десять сена и надолго уснуть.

Теперь рыданья и насморочные звуки раздавались везде. Контрабас криводушно заревел, оплакивая жизнь и молодость, отданные служению ближним.

Буратине расхотелось драться. Захотелось обнять усталую лошадку и уложить на мягкое сено — и даже не выебать, нет, а просто лечь рядом и слушать её дыхание.

— Я хочу к перелётным птицам вклиниться в клин,

Но работа важнее — за спиной кокаин…

Оркестранты добавили звука. Жук-ударник вдохновенно взмахнул палочками и выдал крутой соляк на барабанах.

— Мне обидно, и капают слёзы,

Когда мне под ноги кидают розы,

— поняша подняла переднюю ногу и прижала к груди. В зале кто-то хрюкнул.

— Когда на улицах и в окнах квартир

Меня встречают и устраивают пир на весь мир.

Мне рады даже малые дети,

Мне машут даже деревьев ветви,

Меня приветствуют все, все как один —

Я привезла им новый мир!

Я привезла кокаин!!!

Нежно застонала флейта, и зал словно окатило горячей милотой. По лицам, мордам и рылам разлился позитив — розовый, как помидоры.

— А теперь все вместе! — весело закричала поняша и крутанулась на месте, высоко задирая хвост. — Я м-м-маленькая лошадка…

— И мне живётся несладко… — занялось несколько голосов с передних рядов.

— Мне трудно нести мою ношу… — подтянулись сзади.

— Настанет день, и я её брошу… — с каждым словом в хор вступали всё новые голоса.

— Я — маленькая лошадка,

Но стою очень много денег, — ревел зал кто во что горазд. Музыку было уже не слышно.

Буратина тоже влился: он широко открыл рот и орал, перекрикивая весь ряд. Голоса у него не было, слуха тоже, но здесь и сейчас это было совершенно неважно.

— Я везу свою большую повозку

С того на этот берег!

С того на этот берег!

С того на этот бе-йе… й-й-й… — тут какой-то онагр с задних рядов от переизбытка чувств пустил такое «йе-йе» напополам с лошажьей икотою, что песня споткнулась — а через несколько секунд всё потонуло в смехе, щебете, аплодисментах и восторженном стуке копыт.

У Буратины приятно кружилась голова. Было такое чувство, что он в своём родном вольере и всех тут знает, а они его. И что они все вместе только что сделали что-то очень-очень здоровское. Это было зыкенски.

Он почувствовал горячую лапу у себя на плече. Повернувшись, бамбук увидел таксу, которая смотрела на него влажными глазами. Вид у неё был — будто она искала, на кого бы спустить внезапную нежность, и вот нашла.

— Увввв, — простонала она и лизнула Буратину в щёку.

Бамбук терпеть не мог всяких там поцелуйчиков, полизунчиков и прочих мокрых лайков. Но сейчас это было хорошо и правильно. Он наклонился и поцеловал суку в узкие чёрные губы, стараясь ничего не задеть носом.

За спиной раздался какой-то звук. Буратина обернулся и увидел ламу, плачущую в объятиях соседа — носорога в мундире пожарника. Тот рыдал навзрыд и гладил огромной лапищей ламьи коленки. Лама пёрлась и улетала, вышёптывая волшебное слово «кокаин» в промежутках между всхлипами.

Остальные тоже вовсю обнимались, поскуливали, повизгивали и тёрлись друг о друга. Два дрозда целовались взасос.

Лишь кенга-менеджерка осталась без поцелуйчиков и обнимашек. Она плакала и гладила свою сумку.

Ева всё раскланивалась и раскланивалась. В её глазах сияли золотые звёзды.

Наконец, она поклонилась так низко, что чуть не подмела гривой пол — и ускользнула за кулисы.

— Ну как? — спросила она Карабаса, пристроившегося на небольшом стульчике и вперившегося невидящим взглядом в потолок.

Тот с усилием сфокусировал зрение на поняше.

— Неплохо, — признал он. — То есть хорошо. Сколько граций в песню вложила?

— Где-то с полста, — оценила девушка. — Включила теплоту, слегка накернила, потом отпустила плавно. Они там теперь друг на друга окситоцином исходят. Это я сама придумала, — похваталась она. — У нас обычно на себя тянут. Или на кого-то, когда на другую хозяйку подняшивают. А ведь можно и так.

— Умница ты моя, — раввин отчего-то вздохнул. — И долго это действует?

— Сейчас очухаются, — поняша легкомысленно улыбнулась. — Пятьдесят граций всего-то. Детская доза.

— Ну и хорошо, — сказал Карабас. — Я боялся, что ты не успеешь. В смысле — пока ты будешь попкой на сцене крутить, они тебя испугаются и разбегутся.

— А были такие? — как бы между прочим поинтересовалась маленькая лошадка.

— Ну-у-у, — протянул раввин. — Так… Некоторые несознательные элементы. С задних рядов. Я им чуть-чуть мышцы расслабил, а потом они сами остались… Быстро же ты их пробила.

— Я по задам в первую очередь работала, — объяснила поняша.

— Умница ты моя, — повторил Карабас и поцеловал Еву. Та с удовольствием вернула поцелуй.

Тем временем на сцене вовсю суетился пёсик.

— Почтенная публика! — кричал он. — Да послушайте же, наконец! У меня целых две! Ну просто отличные новости! От других! Ну что же вы! Вууу!

Возбуждённый зал слегка притих. Обнимающиеся осторожно размыкали объятья. Дрозды, стесняясь, даже слегка отодвинулись друг от друга — отчего застеснялись ещё больше.

— Первая новость! — заявил ушастый. — Всем любителям хорошей музыки и хорошего настроения! Через два дня здесь же — сольная программа Евы Писториус! Бенефис! Следите за рекламой!

Снова раздались аплодисменты, уже не такие бурные: зрители потихоньку отходили от первого впечатления.

— И вторая новость — наше представление, наконец, начинается! — провозгласил пёсик.

Трижды ударили в колокол и занавес поднялся.

Сцена и в самом деле была причепурена, разукрашена разноцветными лентами и дюралайтом. На ней даже были расставлены декорации: два картонных дерева и фонарь — изображающий, видимо, луну. Он отражался в зеркале, на котором стояли две фигурки лебедей с картонными позолоченными носами.

Из-за картонного дерева появился хомосапый в белой рубашке и таких же пантолонах. Лицо его было того же цвета, что и штаны — казалось, его обсыпали пудрой. Почему-то сразу было видно, что с ним что-то не так, и сильно не так — но он пытается держаться.

Выйдя на свет, он для начала плюнул в лебедя, но не попал. Потом засунул руку в панталоны, почесался. И, наконец, обернулся к публике.

— Здрасьте-мордасьте, — сказал он без уважения.

— Сам ты мордасьте! — тут же крикнул Буратина. Спускать такое было бы неправильно.

Белолицый прищурился, разглядывая бамбука со сцены.

— Нет, всё-таки это ты мордасьте, — сказал он совершенно уверенно. — И вообще, не забывайтесь. Вы все вообще-то звери. Вы звери, господа.

Зал недовольно загудел. Буратине такое вступление тоже не понравилось: честный доширак, он считал себя растением. Однако дискуссию на эту вечную тему он решил пока не открывать — она легко переходила в спарринг, а бамбук пришёл посмотреть представление. Поэтому он промолчал.

— Позвольте всё-таки представиться, — продолжил белолицый свой спич. — Меня зовут Пьеро, мне тридцать два года и мне пиздец. Вам, кстати, тоже.

Стало потише.

— Ах извините, — хомосапый дёрнул щекой. — Пиздец пока в процессе. Меня сначала надо к нему подготовить, а уж потом я вас. Ибо я блядь артистическая натура! — внезапно заорал он и схватился за голову.

— Скобейда ты дефная, — пробормотал Буратина. Белый хомосапый ему очень не понравился. Было в нём что-то ненатуральное и в то же время злое, даже опасное. Такие моменты бамбук нутром чуял.

— Да, я натура, — белолицый кое-как взял себя в руки. — Чтобы добиться от меня полезного действия, со мной надо работать. Не покладая рук и всего остальное. Именно с этой целью, мы разыграем перед вами комедию под названием «Девочка с голубыми волосами, или Тридцать три подзатыльника». Мне будут кидать палки, давать пощечины, бить и унижать. Главное, конечно — палки… — тут его рожу внезапно скрючило. — Ебать как же подло… как низко, склизко… и охуительно ржачно! Ржачно, да? Охуенно смешная комедия. Вам понравится. Даже если не понравится — всё равно понравится. Я гарантирую это! Вы что-нибудь поняли?

Звук, донёсшийся из зала, был больше похож на «нет», чем на «да».

— Не поняли? И не надо, — заявил хомосапый. — Сейчас не время думать! — снова заорал он. — Арлекин! Где ты там, анальный клоун? Начинай!

Из-за другого картонного дерева выскочил ещё один хомосапый, в клетчатом трико.

— Приветики, бабоньки! Чмоки, мальчугашки! Я Арлекин! И мне это нравится! — радостно сообщил он собравшимся. — А этот деф, — он указал на неподвижно стоящего панталонника, — уже всех заманал?

— Заманал, заманал! — послышалось из зала. Похоже, Пьеро не снискал зрительских симпатий.

— А мы его вот так! — радостно улыбнулся Арлекин и ударил Пьеро под дых. Тот сложился пополам.

— Встать, бля! Когда с тобой разговаривают! — скомандовал клетчатый, схватил белолицего за шкирку и поднял, наградив парой живительных тычков. Когда же тот, кое-как собравшись с силами, выпрямился, Арлекин влепил ему звонкую пощёчину по правой щеке. И тут же, не давая опомниться — засветил ему по левой, ещё звонче.

— Ты чего хнычешь, дуралей? — спросил он.

— Мне грустно… отчего-то… Весь день я жду кого-то… — промычал бледнолицый, уворачиваясь от третьей пощёчины. Зато не увернулся от арлекиньей ноги — пыром в берцовую. Буратина в таких вещах понимал и удар оценил: не убойный, даже не особо травматичный, но болезненный. Мясные после таких пробоек обычно валятся наземь и орут.

Белый не свалился, а только припал на одно колено.

— Ломай меня… ломай меня полностью, — захрипел он, подволакивая ногу, — истреби меня с лица земли, ты, враг мой, недобрая тварь. О, как я тебя презираю! Мучительно- пламенно, щоб ты знал, презираю тебя, тусклый! — белолицего, наконец, понесло. Теперь уже было совершенно очевидно, что он обдолбан какой-то дрянью, и обдолбан изрядно;

Арлекин хохотнул и дал панталоннику ещё одну пощёчину, с оттяжечкой.

— И эти твои хохотки! Как я ненавижу твои хохотки! Как пахучие древние срубы я их ненавижу! И ещё за то, что я руки твои не сумел удержать… я должен… — белолицый внезапно прыгнул и попытался укусить Арлекина в предплечье. Тот дичайше заорал и дал Пьеро такого леща, что тот отлетел к картонному дереву и повалил его.

— Го-ол! — крикнул Буратина. И тут же получил острым локтем таксы в подреберье. Бамбук с лёгким сожалением подумал, что лизалась она гораздо лучше.

Тем временем на сцену повысыпался, как горох, мелкий электорат — коломбина, арапчата, ещё какие-то существа. Все они, заглушая друг дружку. орали что-то бессмысленное и похабное.

— Эй! Где бляди живут, бляди? Две мохнатые бляди! — рассирался мелкий домовёнок, тыкая в Пьеро палкой.

— Эх, слепить бы бабий сыр! Вот с такими вот внутри! — кричали арапчата, прыгая через поверженное тело хомосапого.

— Денег мало, длинный шмель, ты в кибитку не ходи! — пропела коломбина, присаживаясь над лицом Пьеро и мочась на него.

— Хавал жёваны штаны! — провозгласил пёсик, вставая на пьерово тело передними лапами и делая похабные движения задом, как бы ебя — и тем самым венчая творящийся содом.

Пьеро, лежащий на животе, неожиданно вскочил, отрясая с себя лезущую мелкоту. В глазах его блестели крупные слёзы — а может, ссаки коломбины.

— Вы… вы… — он утёрся правым рукавом и высморкался в левый. — Вы можете! Бить меня… мучить… унижать меня… так надо… я всё это заслужил… заслужил… Но не смейте оскорблять поэзию! Слышите меня, да? Не смейте при мне оскор… блядь! Мне невест… невесл… невесело! — он поскользнулся на ссанине и снова шлёпнулся, на этот раз на спину.

— Ах ты падаль, — Арлекин подошёл, демонстративно расстёгивая штаны. — Почему ж тебе, блядь, невесело? — он поставил ногу на запрокинутое белое лицо, возя подошвой по губам.

— Потому фпо, — невнятно пробормотал Пьеро, — я фочу фениться…

— Жениться? И почему же ты не женился, поёбыш?

— Моя невефпа от меня увефава… — прошепелявил белолицый.

— Ах-ха-ха! — покатился со смеху Арлекин. — Дуралей, невеста здесь — ты! Ща я тебя разъясню… разложу… ща мы тебя оппаньки!

Он приподнял лежащего парочкой тычков в бочину и под челюсть, сорвал с него панталоны. После чего подсечкой опрокинул на локти в позу пьющего оленя, пристроился сзаду — и, крякнув, всадил.

Буратина насмотрелся на подобные сцены в вольере. Ничего нового и интересного в происходящем для него не было, да и не должно было быть.

Однако не в этот раз. В этот раз всё было по-другому.

Сначала его захлестнул стыд — мутный, душный, липкий. Буратине показалось, что у него вспотели внутренности. Чувство было такое, будто его поймали за каким-то идиотским, гадким занятием, и сейчас накажут — и тоже гадко.

Оно тотчас же и случилось. То было отвращенье к себе. Отвращенье ползло по нему, как змея, и всё, чего оно касалась, превращалась в ледяную слизь. У бамбука затряслись плечи. Он протянул руки к лицу, чтобы закрыться — и тут же отдёрнул, до того омерзительным показалось ему прикосновенье к собственной плоти. Растленной, грязной — он чувствовал всё это, чувствовал как своё, как будто это ему промеж булок загнали шершавого. И хотя по вольерным распонятком, то было неприятное, но житейское дело, — однако сейчас оно почему-то обернулося дичайшим срамом, безысходным кошмаром, крушением всего и навсегда, как если б у него нашли какую-то невыводимую генетическую стяжу, отобрали все баллы и отправили вниз, в биореактор. Ничего более паскудного Буратина представить себе не мог — но это было паскуже и гаже, стыже, бляже и хуяже.

— Яюшки, — только и смог выдавить деревяшкин, пытаясь сползти с лавки, чтобы забиться под неё и там умереть от стыда и совести.

Тут Буратину внезапно просифонило, разболокло. До сердца донца и пизды дверцы его пробрали гадчайшие, унизительнейшие восторги. Бамбук ощутил жабий голод кишки, её желанье рассесться, распялиться, насадиться на шишак — и тлеющий очажок в глубине, жаждущий быть смятым, растёртым, истыканным елдою. Взбутетенилось и воспалилось и какое-то потаённое, доселе молчавшее местечко в душе, алчущее боли и унижений, сладкого позора — чтобы при всех и пред всеми расхлестаться, разбляжиться в самой грязи, в самой срани, опущенным быти. И всё это раздувалось и пучилось, будто внутри него стремительно нарывал сахарный нежный прыщ, белоголовый нарыв, вот уже совсем готовый прорваться и всё залить сладчайшим гноем… но тут в деревянной головёнке неожиданно промелькнула простая и трезвая мысль: «а ведь этак можно и пидарасом сделаться».

Пидарасов в вольерах не жаловали. Это были жалкие существа, специально проигрывающие на спаррингах, чтобы их почаще имели. За анальные сношения с разоблачённым пидором баллы не давали, а отбирали. Самых активных — то есть самых пассивных — отправляли вниз, чтобы они не портили выводок. Но обычно — доращивали на общем развитии, а потом продавали высокопоставленным мужеложцам в качестве так называемых special slaves. Жили такие недолго: высокопоставленным мужеложцам, как правило, нравилась молодость и разнообразие — так что перестарков или надоевших быстро забивали, ну или продавали на вторичном рынке. Подобной участи Буратина себе не желал вот ни на эстолько.

В небольшой головёнке бамбука помещалась, как правило, только одна идея. Но зато она заполняла её целиком. В данном случае опасенье спидараситься не то чтобы перебороло эмо-поле, но изрядно сгладило эффект. Крышу уже не сносило. Он даже смог отвести взгляд от сцены и оглядеться.

Обстановочка вокруг была та ещё. Сучья стая, сидящая слева от бамбука, сосредоточенно мастурбировала в полном составе. Кенга, задыхаясь от страсти, неистово мучила и терзала свои несчастые соски, так что на них выступила кровь — тёмная, густая. Буратине внезапно захотелось её слизнуть — но он вовремя понял, что это просто очередная заморока. Сзади слышались стоны ламы и срамное чпоканье и пыхтенье: это, видимо, носорог как-то по-своему справлялся с наплывом чувств.

— О горе мне, горе! — стонал Пьеро. — Ты пшют, Арле, ты пресыщенный пошляк, пижон, хлыщ, фат, эукариот… Обожаю тебя безумно…

Буратину снова стало забирать. Всё зудело от поднявшеся хочки, уже восторг в растущем зуде неописуемый сквозил. Сопротивляться этому восторгу не было никаких сил.

— Я прихожу… — визжал Пьеро, роняя на сцену слюни. — Прихожу, прихожу, жи пы пы пю-у-у… уууААААААААА!

Сдувшийся было прыщ всё-таки набух и взорвался. Буратину как будто выстрелило из собственного тела — в иной и лучший мир, где не было ничего, кроме кайфа.

Опомнился он секунд через десять. На штанах темнело мокрое пятно. Буратине стало несколько неловко. Поэтому он завертел головой, чтобы убедиться, что он не один так попал.

Увидел он вот что. Самки выглядели довольненькими. У них блудливо маслились глазки, а на мордочках застыло такое выражение, будто каждая из них что-то спиздила и теперь хрен отдаст. Самцы, наоборот, смущались и не знали, куда глаза девать.

«В следующий раз сюда бабы набегут. И пидоры» — мозг Буратины неожиданно напрягся и выдал вполне убедительный экспресс-прогноз.

— Ну ты, поёбыш, чмо опущенное, — продолжал тем временем Арлекин, — мы ещё с твоей невестой не закончили. Как твою поебучку зовут?

— Она не такая! — закричал Пьеро, корчась на полу. — Не смей называть её грязными словами!

— Имя! Имя! — Арлекин принялся пинать белолицего ногами. — Имя, скобейда бля!

— Её зовут Мальвина… девушка с голубыми волосами… — простонал Пьеро.

— А внизу у неё волосы тоже голубые? — скверно ухмыльнулся Арлекин. — Что-то ты гонишь… Встать! — он отвесил панталоннику такой пинок, что тот вскочил солдатиком. Арлекин тут же наградил его за это тремя подзатыльниками. Пьеро только рыдал и хлюпал, утираясь рукавами.

— Ну а теперь вот чего, — в голосе Арлекина прорезалась какая-то злодейская задушевность. — Давай-ка ты расскажешь, что твоя Мальвина делала. С тобой. И как тебе это нравилось.

— Нравилось, да! — взвизгнул Пьеро. — Слышите, вы! Мне это нравилось! Мы… я…

— Неееееет, — протянул Арлекин, расплываясь в ухмылке ещё более скверной. — Ты говоришь неправду, дусик. Тебе это не нравилось. Ты страдал, Пьерошечка, ты страдал, ты мучился, ты плакал. Зато это нравилось ей — тебя примучивать. И ты прекрасно это знал, так ведь? Но ты же её любишь, да? — слово «любишь» Арлекин выговорил с невыразимым презрением. — Ну а теперь поделись с нами этим… покажи, что такое любовь… — он внезапно обнял белолицего и погладил его по щеке.

Буратину накрыло.

Это была бесконечная, холодная, чистая боль. Она была так огромна, что убивала любое чувство — и даже саму способность страдать. Она была слишком велика для неё. В её льдах умирало всё: желанья, стремленья, самая нужда в том, чтобы жить — и чтобы умереть. Ни в том, ни в другом не было никакого смысла.

И ничто не имело смысла. Не власть, не наслаждения, не надежды. Всего этого просто не было. И быть не могло. Только боль. И только в этой боли была жизнь, только она существовала на самом деле; как мёртвый ледяной воздух, которым невозможно дышать — и не дышать невозможно тоже.

— Мальвина, — сказал Пьеро, и Буратина узнал имя боли.

Арлекин схватил белолицего за ухо и сильно выкрутил.

И тут всё кончилось. Боль отпустила. Всё вокруг внезапно вспыхнуло — несусветно, неотсюдно. Буратину будто кинуло в бесконечное синее пространство, полное пения золотых труб, касаний нежных рук и сиянья бессмертных цветов. Бамбук почувствовал невероятное облечение — будто спасся от чего-то ужасного.

И тут же, сразу же, одновременно с этим ему вдруг захотелось снова испытать ту боль. Хотя бы на миг — снова вдохнуть, глотнуть тот ледяной воздух. Что-то в нём было такое, что не давало забыть о себе и отдаться живой жизни.

А поверх всего этого кометой пронеслась мысль: «и это за четыре сольдо!»

Маленький мозг Буратины буквально растащило в разные стороны. Щёлочка в деревянной голове дрогнула и приоткрылась.

Арлекин, занятый забалдевшим Пьеро, внезапно развернулся и неожиданно внимательно посмотрел в зал. Вид у него был такой, будто он увидел в грязной луже новенький блестящий соверен.

— Кто здесь? — спросил он с крайним удивлением.

Щёлочка превратилась в дырочку. Туда всё и улетело, что бамбук хотел сказать словами.

— Буратина! — закричал Пьеро, моргая, как сова.

— Его зовут Буратина! — завизжал пёсик с пуговицами вместо глаз.

— Буратина-Буратина! — спела коломбина, радостно подпрыгивая.

Ничего не понимающий Буратина встал к сделал шаг к сцене. Потом второй.

— Эй, парень! Да ты наш! — клетчатый подбежал к краю сцены и подал Буратине руку. — Пьерилка! Нашего полку прибыло! Паранорм! Настоящий паранорм!

— Ура! — глупая коломбина прыгнула на деревяшкина и попыталась его ущипнуть за блестящую ляжку. Буратина этого даже не почувствовал.

Мелкие глупые существа на сцене вообще ничего не поняли, но на всякий случай подняли невообразимый шум. Жаба-контрабасистка дунула в свою трубу, у всех заложило уши.

— П-паранорм, — всхлипнул белолицый и обнял Буратину за талию. — Брательник. Дай я тебя поцелую…

Пьеро умилился так, что зал снова оглоушило — на этот раз сантиментами. Носорог в мундире пожарника снова зарыдал. Только несколько мелких самцов на задних скамейках, до которых поле не добило, орали и требовали продолжения представления.

И тут из-за кулис выступил огромный чёрный человек в шляпе и с длиннющей бородой. Лик его был ужасен. В руке у него змеилась плётка — но рука была страшнее.

— Гу-гу-гу, — он заревел, и у Буратины разом вымело всё из головы. Кроме одной мысли: от этого чудовища надо бежать, бежать со всех ног.

Бамбук попытался было это и сделать: соскочить со сцены, пронестись по проходу, потом на улицу, а там поминай как звали. Он даже сделал шаг. То есть полшага. Потом мускулы внезапно перестали его слушаться.

Чёрная страшная тень назвинулась и накрыла его, и деревяшкин познал разницу между наведёнными грёзами и натуратльным животным ужасом. Он бы описался — но и эти мышцы обратились в камень.

— Так это ты помешал представлению моей прекрасной комедии? — раздалось над самым его ухом.

Буратина попытался было расцепить челюсти, чтобы хоть что-то сказать в своё оправдание — но вместо этого лишился чувств.

Конец первого тома
Загрузка...