В. Великанов РАНЕНАЯ СКРИПКА

Рисунки Е. Ванюкова.

На Кавказской шла большая посадка. В вагон входили транзитники из Ставрополья, местные станичники, командировочные, которых в эту хлопотливую уборочную пору немало бывает в кубанских станицах. Мимо нашего купе проплывали огромные чемоданы, сетки с душистыми яблоками, озабоченно сновали пассажиры, потому что невозможно проехать мимо Кавказской, чтобы не купить огромный арбуз или пяток ароматных дынек-«колхозниц».

В дверях нашего купе показался инвалид. За плечами у него мотался армейский сидорок, в руке был новенький, только из магазина чемодан.

— Вот что, товарищи, — усаживаясь рядом с нашим попутчиком, студентом, сказал инвалид, — уж не взыщите. Кого-нибудь из вас я побеспокою. Неловко мне на второй полке своей культёй махать.

— Пожалуйста, папаша! — засуетился студент и начал перекладывать свои пожитки на вторую полку.

— Видите ли, в расход вошёл, купейное место взял, — продолжал инвалид. — Что ж, думаю, хуже других я, что ли?! На выставку еду! Спасибо тебе, сынок.

Поезд тронулся. Вагон угомонился. Проводница постелила инвалиду постель, и он, покончив со своими дорожными делами, заскучал.

— Ты, молодой человек, никак студент? — повернулся инвалид к нашему спутнику.

— Студент.

— Домой или из дому путь держишь?

— Из дому. К старикам в Туапсе ездил.

— А учишься где?

— В Москве.

— В Москве — это хорошо! — одобрил инвалид. — Вот я тоже в Москву еду. Хоть рассмотрю её по-настоящему. А то в сорок первом, когда эта самая петрушка со мной приключилась, — он показал на деревяшку, — что там можно было увидеть? Эвакопоезд, вокзал. На автобусе два раза по каким-то улицам провезли. Вот и всё. А потом дальше, в Горький. Ну, теперь-то я своё возьму!

Инвалид расстегнул пиджак, отколол от бокового кармана булавку и достал сложенную втрое бумагу.

— Вот, по путёвочке еду. От артели. На Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Всё как полагается. Дорога оплачена. Суточные, квартирные…

Инвалид принялся рассматривать документы. Видимо, не часто приходилось ему ездить по столь ответственным служебным делам, и сам вид заштемпелёванных, плотных бумаг поднимал его в собственных глазах.

В купе стало тихо. Ровно гудели колёса.

За окном до самого горизонта дрожало в мареве иссушённое солнцем и ветрами жнивьё. Курились пылью степные дороги. Только изредка на жёлто-серой равнине горбились огромные скирды прошлогодней почерневшей соломы.

Инвалид щёлкнул прокуренным ногтем по путёвке и, словно продолжая давно начатый разговор, сказал:

— Электростанциями интересуюсь. Моторист я. — И, помолчав, обратился к студенту: — А ты, молодой человек, если не секрет, по какой специальности обучаешься? Не по моторам, часом?

— Да нет, редкая у меня специальность, — почему-то смутился студент. — Я в консерватории учусь. По классу кларнета. Это такая труба… вроде рожка…

— Так ты ж, сынок, хорошему делу учишься, а будто стыдишься. Людям без музыки никак жить нельзя. Эх ты, чудак человек! Я и то всюду свою музыку вожу. — Инвалид проворно повернулся к своему чемодану. — Если, конечно, не возражаете… — добавил он и, не дожидаясь ответа, щёлкнув ключиком, открыл крышку.

В чемодане, рядом с домашними ватрушками и банкой с маслом, завёрнутая в пёструю ситцевую тряпицу, лежала скрипка. Инвалид развернул её, обтёр и приложил к подбородку.

— Вот, скажем, вальс у меня любимый! — произнёс он мечтательно и занёс смычок.

По вагону поплыли, заплескались «Дунайские волны».

В двери нашего купе уже заглядывали пассажиры. Инвалид преобразился. Зажмурившись’, он раскачивался в такт вальса, и при этом лицо его меняло выражение в зависимости от мелодии: то хмурилось, то освещалось улыбкой.

Вдруг инвалид опустил смычок и обернулся виновато к проводнице:

— Может, нельзя? Беспокойство пассажирам?

— Играй, отец, играй! Какое же от музыки беспокойство!

Мы слушали «Лунную сонату», «Жаворонка», «На сопках Маньчжурии».

— А инструмент-то у вас старенький, — заметил студент, когда инвалид опустил скрипку на колени. — Вот в Москву едете, новую бы купили.

— Нет, парень, её я ни на что не променяю. Это о человеке память. Видишь, пулей пробита. Залатал, отшпаклевал…

Все по очереди рассматривали раненую скрипку.

— С сорок второго года, с этой вот поры, с августа она у меня.

И наш новый знакомый рассказал историю раненой скрипки.

— Вот в таком виде, — рассказчик кивнул на свою деревяшку, — выписали меня из госпиталя. А родом я из Усть-Лабы. Домой приехал весной. Начал себе дело в колхозе присматривать. Калека — это же не специальность! А тут немец под Миллеровом прорвался. Да как стал жать! Через Шахты, через хутор Весёлый, через Пролетарскую на Краснодар да на Кавказскую как повалит!

Места ровные. Нашим зацепиться негде. Сушь. Дороги накатаны. Вражьи танки так и пылят.

У нас в Лабе эвакуация началась. А мне-то как на одной ноге от танков прыгать? Ну, а они тут как тут. На броне львы да слоны намалёваны. Пехота ж вступила — срам один. Солдаты в коротких штанишках. Волосатые ноги так и мелькают. Из Африки войска-то были. Как по-ихнему радио передавали, «доблестного фельдмаршала Роммеля». Глядим — свеженькие. Видно, не шибко давал им англичанин прикурить в этой самой Северной Африке.

В России, выходит, впервые, а порядок свой знают. Сразу приказов на заборах понаклеили: большевикам, дескать, комиссарам и командирам явиться на сборные пункты военнопленных; евреям — на регистрацию к раввину — это к еврейскому попу. Много ещё всякого понаписали: больше трёх человек не собираться, после десяти вечера из дому не выходить, за станицу не выходить. И что ни приказ — всё словом «расстрел» кончается.

Ну, и, конечно, началось. Что ни день, только видишь: то одного, то другого в гестапо волокут. Это у них называлось в «законном порядке». По станице пальба идёт. Уцепится баба за своего гуся, не даёт бесштанному мародёру, а тот чесанул из автомата и пошёл. Да что там! Один мальчонка змея из ихней фашистской листовки склеил, так и мальчонку и мамашу на месте пристукнули.

Так вот с этой самой скрипкой. Работал в нашей станичной больнице хирург Пикензон. Хороший человек был. Прямо сказать, безотказный. В ночь, полночь приходи — примет. Все его у нас знали. Кому язву желудка вырезал, кому аппендицит. А сколько мальчишек через его руки прошло! Не счесть! Один на бутылочное стекло напоролся, другого ногу сломать угораздило, третий с рогаткой добаловался.

И вот по станице слух прошёл, что арестовали Пикензона. Говорили, что привели его в немецкий штаб и приказали, чтоб он их раненых лечил. А Пикензон отказался. «Не буду, — говорит, — у вас свои доктора есть. У меня русских больных полно».

Как-то утром бегут по дворам полицаи — это из нашей станичной сволочи уже нашлись, — стучат в двери и приказывают на площадь идти.

Согнали нас. На площади виселица стоит. Вокруг короткоштанные расхаживают, зубы скалят.

Потом слышим, по толпе покатилось: «Ведут! Доктора ведут!» Гляжу — идёт под охраной Пикензон, а рядом сынишка его, Муся, мальчонка лет четырнадцати. Справненький такой, волосы чёрные, чёлочкой подстрижены, чёрная курточка из бархату на нём старенькая.

Шумок в станице пошёл. Ну, доктор лечить немчуру отказался, а мальчонку-то почто убивать? А тут бабы и говорят — они всегда больше всех знают, — будто пришли немцы Пикензона забирать, увидели мальчишку и загалдели: «Этого щенка тоже повесить надо. Он, наверное, как их называют, пионер!»

Словом, ведут их. Толпа расступается. Пикензон голову высоко держит и народу кланяется, прощается. А мальчишка, представляете, вот с этой самой скрипкой идёт. Ну, а бабы тут сразу объясняют: в музыкальной школе, мол, мальчишка до войны учился, на вечерах перед своими одногодками выступал, бывало, и перед колхозниками.

Привели. На помост поднялся их оберст, начальник, значит. Серебряные черепа на бархатных петличках — гестапо. Достал бумагу и стал читать по-немецки. А полицай переводит: «Казнить Пикензона как большевика и саботажника».

Оберст кончил читать и что-то солдатам крикнул.

Тут мальчонка, этот самый Муся, к нему обращается по-немецки. И вежливо так.

Учительница рядом со мной стояла, перевела: «Господин полковник, разрешите мне перед смертью сыграть на скрипке».

Оберст улыбнулся: «Коль в тебе такая блажь завелась, играй, если весело».

Мальчонка, словно в клубе на сцене стоит, по волосам рукой провёл, поднёс скрипку к подбородку и заиграл. Я стоял близко и видел его, ну прямо, как вас сейчас вижу. Взял он первую ноту, а у самого губы дрожат. Переживал, значит. Поначалу я не догадался, что он играет. Думал, от страха его передёргивает. А как несколько раз по струнам прошёл, понял, что не с того мальчонку в дрожь бросило.

Вставай, проклятьем заклеймённый,

Весь мир голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущённый

И в смертный бой вести готов.

Инвалид пел. Голос у него был слабый, надтреснутый. Но как проникновенно звучал он в уютном курортном вагоне, который, мягко покачиваясь, проплывал по кубанской степи!

— Оберста передёрнуло, — продолжал инвалид. — «Свинья! Щенок!» — завопил он и бросился к мальчику.

Но Муся, не отрывая взгляда от толпы, всё играл.

Станичники зашумели. Сначала чуть слышно, потом всё громче и громче над площадью поднялась наша песня:

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим.

Кто был ничем, тот станет всем.

Оберст сорвал с плеча солдата автомат и брызнул на мальчишку струёй пуль. Тот покачнулся, но продолжал играть.

Оберст выстрелил ещё раз. Муся упал, а его скрипка скатилась с помоста к моим ногам. Я схватил её и спрятал под пиджак.

Толпа продолжала петь. Разъярённые гестаповцы бросились на людей. Поднялась стрельба. Я прижал скрипку к груди и поскакал домой.

С тех пор я играть научился, — закончил свой рассказ инвалид. — Сначала «Интернационал» подобрал…

Стало тихо-тихо. В дверях купе стояло полвагона.

Студент бережно, как живое существо, взял из рук инвалида скрипку и передал её сержанту. Раненая, подлеченная, она переходила из рук в руки.

Загрузка...