Когда 3 сентября 1932 года рядом с деревней Герасимовка на Урале были найдены убитыми двое братьев — Федор и Павел Морозовы, никто и представить себе не мог, что один из них скоро станет символом страны и эпохи. Незадолго до этого старший, четырнадцатилетний Павел стал известен в окрестных селах благодаря доносу на собственного отца Трофима Сергеевича, председателя местного Совета, что тот помогает бывшим кулакам, высланным в Сибирь, выдавая им фальшивые справки. Трофима Морозова судили и вынесли обвинительный приговор. Убийц подростка нашли быстро: это были его дядья, не простившие Павлу предательства. Во время публичного процесса, с которого началась посмертная слава Павлика Морозова, убийцы были приговорены к смертной казни.
Местные, затем и всесоюзные газеты и журналы, а вскоре и вся огромная машина советской пропаганды подхватили историю Павлика и постепенно мифологизировали ее{1}. Мальчик становится мучеником правого дела, символом преданности советскому государству: статуи, песни, книги прославляют пионера, разоблачившего собственного отца. С. Михалков, автор советского гимна, сочинил песню, в которой воспел «коммуниста Павла»:
«Был с врагом в борьбе Морозов Павел,
И других бороться с ним учил.
Перед всей деревней выступая,
Своего отца разоблачил!»
К его примеру возвращаются постоянно: для официальной пропаганды это образец преданности государству, для противников режима — воплощение порочности сталинской системы. И сегодня еще имя Павлика Морозова, известное всем россиянам, воспринимается не иначе как синоним доносительства в СССР.
Речь не идет о каком-то исключительном случае, Павлик — лишь один из многих примеров, в которых отразилась ситуация тридцатых годов в СССР: доносительство было повседневной общественной практикой во всех сферах жизни. Им были пропитаны и семейные отношения, и отношения в кругу самых близких друзей{2}. Некоторые говорят даже об «эпидемии»{3}, о «потоке доносительства»{4}, или даже о «геноциде»{5}. Чтобы показать масштабы этого явления, принято вспоминать тех кто получил известность как «ударники движения осведомителей». Некий житель Киева, якобы, один донес на целых двести тридцать человек. В Полтаве один из доносчиков разоблачил всю организацию, в которой работал{6}. Вспоминают также семью Артемовых, где муж, жена, двое сыновей и три дочери написали доносы на 172 человек!
В научных исследованиях, романах{7}, воспоминаниях современников и шире — среди населения России само действие и обозначающее его слово естественным образом ассоциируются с советской эпохой, а, точнее — с эпохой сталинизма. Это определило и выбор источников, к которым мы решили обратиться, чтобы понять, какова была действительная роль доносительства в СССР во времена Сталина? Кто был его объектом? В какой мере Павлик Морозов был типичным представителем общества торжествующего сталинизма с его колоссальными социальными сдвигами и потрясениями?
Рассекречивание архивов после распада СССР, даже если не идеализировать этот процесс, позволило иначе подойти к подобному исследованию, так как дало доступ к новым материалам. До этого ученые в своих работах о доносительстве, помимо Смоленского архива[1], располагали лишь опубликованными материалами и свидетельствами, неизбежно пристрастными. Большинство этих источников[2] не позволяло выйти за пределы тех интерпретаций, которые их же и породили. Сегодня ситуация по-прежнему не является идеальной. Архивы органов политических репрессий по сей день остаются надежно закрытыми, особенно, когда речь идет о столь чувствительной теме, как эта[3]. Российские законы защищают секреты частной жизни в течение семидесяти лет, и хотя их и применяют весьма выборочно, работу исследователя они сдерживают значительно. Эти ограничения делают невозможным исследование о доносе в строгом смысле слова. Однако политическая полиция не была единственным адресатом разоблачений, как раз наоборот. Доступные нам архивы содержат множество адресованных власти писем, представляющих увлекательнейший и при этом весьма мало изученный корпус документов{8}. Эти письма разрозненно хранятся во множестве дел и фондов, что не дает возможности для их массовой статистической обработки. Но все же непосредственное, физическое соприкосновение с такими письмами — это ничем не заменимый опыт. Растущее количество архивных фондов, с которыми можно работать, открывает новые богатейшие источники для исследователя. Настоящая работа выполнена на основании фондов центральных московских архивов, а также фондов, хранящихся в регионах — в Саратове и Нижнем Новгороде[4] (Горьком)[5]. Подобное многообразие источников позволяет варьировать уровни анализа и подробно исследовать функционирование советского государства и его структур среднего звена.
Анализ архивных материалов наводит также на размышления относительно самой природы доносительства в сталинском СССР. Документы, которые мы находим в доступных нам и открытых архивах, не соответствуют ожиданиям. Не существует или почти не существует писем-доносов, какими они представлены в фильмах или художественных произведениях. Нет или почти нет анонимных коротких, резких записок. Обычно можно найти обширные, аргументированные и подписанные заявления. Характерные для доносов обвинения часто включены в длинные письма-жалобы. Если перед нами лежит письмо, адресованное высшему начальству с жалобой на чье-либо несправедливое решение (например, на незаконное увольнение[6]), при этом автор решения назван по имени, и его обличают в недостатках или наказуемых действиях, нужно ли говорить о доносе?
Определение термина «dénonciation», которое дает в статье, специально посвященной этой проблеме, Люк Болтански, позволяет продвинуться вперед в ответе на этот вопрос{9}. Болтански исходит из двух значений, которые этот термин имеет во французском языке: первый, самый обычный, является синонимом слова «délation» — «донос» (доведение до сведения властей информации о наказуемых действиях отдельных людей с целью причинения им вреда), и второе, более широкое, которое включает также разоблачение несправедливости или ситуации, которая представляется недопустимой[7]. Это двойное определение позволяет более точно подойти к документам, которые были найдены в архивах. Оно позволяет также воздержаться от морализаторского подхода к проблеме.
В течение очень длительного времени доносительство не могло стать по-настоящему предметом исторического исследования, так как те, кто пытались его изучать, открыто вставали на ту или иную нравственную позицию. Историк же должен изучать свой предмет с научной, а не нравственной точки зрения. Корни подобного, эпистемологического, препятствия, без сомнения, заключаются в ценностях нашего общества. Донос единодушно осуждается как презренный и постыдный поступок, несмотря на то, что он существует и часто поощряется государством (можно вспомнить «призыв свидетелей» в полиции или использование «осведомителей» в налоговой администрации). Такой подход приводит к тому, что многие авторы считают доносчиков «морально испорченными»{10}. Другие говорят о «презренном»{11} поведении или о поступке «морально» наказуемом и «этически» подлежащем осуждению{12}. В наши намерения не входит, естественно, реабилитация доносчиков и доносительства в СССР, это было бы нелепо. Но мы попытались очертить границы этого явления и описать его как можно более объективно.
Географические области и исторические периоды, в которые доносы играли важную роль, весьма разнообразны, например, во Франции во время Великой французской революции или в период оккупации, в Италии эпохи фашизма, в нацистской Германии или в США времен маккартизма[8]. Но нигде как в сталинском СССР — и это особенно ясно при сравнении с другими тоталитарными режимами — нет такого повсеместного обращения к власти с целью ее информировать, не сводимого к доносу в узком смысле этого слова, и это и составляет его специфику. Быть может, корни этого явления следует искать в более отдаленном от нашего времени периоде российской истории? Доносительство не рождается в России вместе со сталинизмом. Восстание и насилие никогда не были единственным способом взаимодействия между народом и властью{13}. На территориях, которыми правил русский царь, письменное заявление всегда было важным средством донести до властителей жалобы, недовольство населения, но также и запрещенные речи, произносимые злонамеренными подданными. Сообщать властям о том, где что не так, было не только допустимо, это поощрялось. Каково значение этого наследия? Какую роль оно сыграло в упрочении доносительства?
В этой книге предпринята попытка понять, какое место в советском сталинском обществе занимал феномен обращения к власти с целью разоблачения — как в кризисные моменты, так и в моменты относительного спокойствия, обыденной повседневности. Нужно ли видеть в нем одно из орудий, использованных Сталиным для того, чтобы атомизировать общество и «создать» нового человека, чьи социальные связи будут сведены к их самому простому выражению? В какой мере семья являлась центральным звеном подобной практики? Добровольный или принудительный, поступок сообщавшего власти чаще всего воспринимался как проявление поддержки режима, «сотрудничества» с ним{14}. Был ли такой поступок простым ответом на «стимул» со стороны власти? В какой мере развитие практики доносительства отвечает потребностям государства, потребностям отдельного человека? Кроме взятого в чистом виде акта доносительства, встает также вопрос о поведении человека и гражданина, помещенного в экстремальные условия сталинского режима тридцатых годов.
Когда Сталин окончательно утверждает свой режим, он повергает советское общество в глубокий кризис. Советский союз тридцатых годов испытывает жесточайшие потрясения. Радикальные реформы, коллективизация и индустриализация, проводимые ускоренными темпами, преобразуют страну, и при этом население оказывается жертвой самого разнообразного насилия. Не становится ли в этой ситуации доносительство, как предположил Моше Левин, плодом взаимодействия между «патологическим сознанием верховного вождя» и «психологическими и культурными предрасположенностями населения, потерявшего ориентиры от разразившегося посреди ничейной культурной территории кризиса ценностей»{15}? Повседневная жизнь советских людей, их трудности, жестокость и нищета составляют ядро исследованных в этой книге писем. Диапазон тем, которые в них поднимаются, необычайно широк. Это не просто указание репрессивным органам власти на того или иного человека. Эти описания подчас заставляют содрогнуться и задаться вопросом о формах протеста населения: какими средствами располагают люди, чтобы рассказать о своих трудностях? Невозможность выразить недовольство[9] и протест[10] в СССР тридцатых годов признана большинством историков изучающих сталинское общество: в распоряжении отдельного человека, следовательно, не оставалось средств, промежуточных между открытым восстанием, как в период коллективизации и поведением, которое можно считать скрытой формой протеста. В тридцатые годы не было диссидентов. Но политическая и социальная ситуация в СССР в ту эпоху была такова, что существование недовольства можно предположить. Как разрешались эти конфликты? Были ли репрессии единственным способом подавлять недовольство? Была ли у отдельного человека хоть какая-нибудь свобода маневра? Мог ли он протестовать и при этом не быть названным врагом режима и как таковой не оказаться подлежащим уничтожению?
Эти письма, наконец, позволяют нам услышать голоса советских людей тридцатых годов. Хранящаяся в архивах масса документов свидетельствует о характере бюрократического производства в партийных и государственных организациях. Разоблачительные письма предлагают удивительный материал, дающий прямой, ничем не отфильтрованный доступ непосредственно к тому, как формулировали свои мысли настроения эти мужчины и женщины. Исследователя охватывает порой необычайно сильное чувство, когда он держит в руках эти с трудом начертанные слова, которыми сказано об отчаянии, о страхе или ненависти. За этими поступками кроются реальные мужчины и женщины, о которых важно никогда не забывать. Именно они, эти советские граждане, и находятся в центре настоящего исследования.