Мне уже сильно поднадоело это заведение для нытиков, и даю себе слово, что сегодня последний раз трачу свои сентаво (жалкие сентаво, что остались после моего печального приключения) в обществе этих сентиментальных варваров. Единственный человек, который чего-то стоит, — это пианист, маленький Хавьер, он играет — дай бог всякому! С таким чувством, с таким вдохновением! И к тому же умеет держаться приветливо со всеми, умеет одарить сердечным вниманием каждого, это в нашего время, когда люди, как правило, относятся друг к другу почти враждебно, не то чтобы с ненавистью, но с недоверием, за сто метров понятно. Усач, к примеру, — не мужик, а так, одна видимость, пустозвон. Хотел бы я посмотреть на него в драке. Ну что он против меня? Особенно в те годы, когда я еще подростком учился жизни в Бруклине. Ну а эта старая каракатица — настоящая шлюха, да еще с прибабахом. Надо же, бедная, обнаружила свое истинное призвание, когда уже нет ни малейшего шанса раскрутиться... Голос, может, когда-то и был приятный, чистый, но теперь — жуть, сухой, надтреснутый, то и дело съезжает куда-то. А Гонсало, этот понурый чилиец, он готов винить в своих бедах кого угодно, иначе жить не в состоянии. Во всем видит «грязные лапы» ЦРУ и совершенно убежден, придурок, что любой человек, раз он родился в Штатах, должен нести ответ за преступные дела своего правительства.
(Не знаю, к слову сказать, считать ли преступным свержение их прокубинского и прокоммунистического Альенде, тут, думаю, следует усомниться.) Другой чилиец — настоящий шизик, только и умеет, что падать где-то на пирсах и смеяться безо всякого повода. Чего смеется? Вот педик, по-моему, занятный малый, правда, сегодня он совсем дошел, сколько уже времени плачется в жилетку тому хмырю, которого бросила невеста, и, надо же, заодно хватает его за ляжки и за кое-что еще, если, конечно, обнаружит. Словом, тот еще народец!
Ну а я тоже хорош, сполна заплатил за то, что приволокся сюда из Штатов, за то, что родился в стране, которую, само собой, не выбирал, но знаю: она — самая лучшая в мире, на всей планете, за то, что я, американец, посмел мотаться по их индейским землям, а прежде всего — за собственную глупость, за наивность, надо же, доверял здесь улыбке, думал, за ней стоит дружеское расположение, словом, не учел самого главного — рядом с этими варварами не расслабляйся, гляди в оба и не пускай слюни, и пусть при тебе будет хорошая доза противоядия, всегда и везде. Теперь, когда я наконец прихожу в себя от такого страшного удара — не только в физическом смысле, но и в моральном, хотя всем известно, что душевные раны рубцуются очень медленно, я могу все это сказать. А вообще-то меня зовут Ральф, и со мной постоянно случаются какие-то истории, скажем, маленькие трагедии. Даже любопытно, я, видимо, родился под плохим знаком, но так или иначе я знаю: бывают вещи и пострашнее, значит, нечего скулить. Есть немало вещей более печальных, чем то, что я — белобрысый простак с Севера и что меня зовут Ральфом. Ничего ужасного не случилось.
Ральф не мог спокойно принять такое предложение и несколько раз даже пробовал отказаться, ну на кой черт все это, кто, в сущности, этот тип, who the hell[48], тебе разве не говорили дома — бойся не только за свой карман, но и за свою жизнь, запрос-то кишки выпустят, народ скверный, и во всех этих варварских странах не выносят таких белобрысых с голубыми глазами, эти диего и педро чуть что — за нож... Но обратного хода нет, плыви теперь по течению.
— Не беспокойся, — сказал ему темнолицый Мануэль. — Все будет отлично, вот те слово! Повеселимся на всю катушку, увидишь.
Они не торопясь допили кофе со сливками в «Гортензии», рядом с Памятником жизни, и теперь шли по проспекту, обсаженному платанами, в сторону, противоположную солнцу, сквозь одуряющий рев клаксонов, которые мешали разговору.
— Еще немного, и мы там, — сказал темнолицый Мануэль. — Увидишь, какие крутые девочки. Вот те слово, не пожалеешь, друг!
Ральф изобразил слабую улыбку, которая тотчас увяла, и невольно сжал в кулаки руки, спрятанные в карманах джинсов. Его напряженный взгляд не отрывался от земли, и казалось, он все время уговаривает себя, что этот холодок внутри — никакой не страх, а вполне естественное волнение. Он словно спорил с затаившимся в глубине души голоском, который теперь кричал: не будь болваном, беги, пока не поздно, вопи что есть силы SOS или по крайней мере вспомни — самое время! — о своей семье, сначала о старике, представь, как он воскресным днем читает газету на балконе, в одной майке, и пьет свою неизменную предпоследнюю банку пива, почесывая большой живот. Вспомни мачеху — вся в морщинах, гладит по спине кота и ругмя ругает Джонни за то, что тот разбрасывает вещи повсюду... Вспомни и беги отсюда — так, наверное, говорил ему внутренний голос: помолись, еще раз вспомни о своих, о Джейн, наконец (with the light brown hair[49]).
Они наткнулись друг на друга в одном из залов Музея народных ремесел и вскоре среди керамических посудин и плетеных корзин как-то незаметно для себя заговорили о прекрасных цветовых сочетаниях, о народных талантах, о том о сем и так, в разговорах, обошли вместе зал за залом. Затем темнолицый Мануэль пригласил его отведать национальные блюда рядом с отелем, где полно туристов... В ресторане выпили внушительное количество джина с тоником и добавили несколько стаканов вина. Затем отправились в кафе на открытой террасе и провели там более часа, пытаясь освежить свои головы, затуманенные алкоголем, и обсуждая заплетающимися языками здешних и тамошних женщин. Американки — все ледышки, они пресные в постели, убежденно говорил Ральф, досадливо морщась, вспоминал, должно быть, последние ночи с Джейн with the light brown hair, там, в Манхэттене, в мастерской, где он пытался рисовать, а она всегда этому противилась. Так было до их окончательного разрыва, «я вообще не желаю тебя больше видеть, на черта мне такая жизнь!» — крикнул он ей в два часа ночи — зима, слякоть и все прочее, а он, выскочив на улицу, в ночной холод, двинулся... в парк. Да, он вспоминал ее вытянутое в постели тело, она никогда не отдавалась ему с яростью, со страстью, и то, что было с ней, не имело ничего общего с тем, как, разделяя его жар, извивалась искусница-мулатка из Пуэрто-Рико, с которой он познакомился в первый день весны и с которой уже после той памятной пьянки они безумствовали на холодном склоне Ривер-парка, когда на Гудзоне тронулся лед. Ну нет, говорил Мануэль, наши — это не твоя фригидная Джейн, они ничуть не хуже той пуэрториканской штучки — заводные, обученные и без комплексов. Он-то, слава богу, знает, недаром с пятнадцати лет уделывает этих милашек, нет, точно с той поры, когда после смерти отца мать отправила его в столицу. В пятнадцать лет начал учиться всем этим художествам, и для него теперь нет никаких тайн. Одним словом, если ты настроен — пожалуйста, пойдем прямо сейчас, чего откладывать...
Конечно, сказал себе Ральф, никакой это не страх, а какое-то беспокойство, нетерпение, такое чувство, будто покалывает иголками все тело, будто начинается жар.
— Так что это за место? — спрашивает он смуглолицего Мануэля, решительно останавливаясь и глядя ему в глаза, чтобы понять, какие намерения могут, не дай бог, прятаться за этой улыбкой.
— Да осталось всего ничего, дорогуша, идем, я просто не хотел говорить заранее, пусть, думаю, будет приятный сюрприз. Но раз ты настаиваешь...
Описание того места, куда они шли, чтобы разгорячить кровь, ублажить тело и подперчить ход мыслей, не очень-то успокоило Ральфа, и он подумал, что, не будь его новый приятель так щедр и бескорыстен, он давно бы сказал ему «Пока» и повернул обратно в отель, а там бы принял хороший душ, чтобы смыть этот липкий пот, попросил горничную принести в номер лимонада со льдом, ну и, может, поинтересовался бы, не желает ли она быстро заработать долларчики, а уж потом закрыл бы дверь, растянулся в постели, и на этом все. Еда была слишком обильная, много свинины, много острого соуса, а что французское вино повсюду дорогое, даже в Париже, он знал по собственному опыту. Тем не менее, когда настала эта обычно чуть неловкая минута и появилось доказательство в виде счета, что наши гастрономические утехи стоят денег, он — что поделаешь? — вынул кожаный бумажник, туго набитый зелеными, и собрался уже платить, но Мануэль, нахмурив брови, отвел его
руку:
— Э-э нет, Ральф. Вот когда я приеду в твою страну, там ты будешь платить. А здесь — я, и никаких разговоров!
Наконец-то они добрались до улицы, на которую следовало свернуть. Ральф вздрогнул от неожиданности: в глубине этой темной немощеной улицы без тротуаров глыбились развалины какой-то церкви, слабо освещенной несколькими фонарями.
— Красиво, — задумчиво произнес Ральф. — Это церковь?
— Была и сплыла. Одни обломки.
Ральф оторопело посмотрел на Мануэля. Его голос, прежде приветливый, мягкий, так и резанул металлом.
Вся улица, по которой они теперь шли, полнилась невнятным гулом, платные девицы ходили и стояли порознь или кучками, высокие и маленькие, красивые и совсем некрасивые, но каждая — в ожидании одного и того же. Были там и сутенеры; прислонясь к темным стенам, они курили, лихо сплевывая, и громко смеялись. Ральфу захотелось убраться, и как можно скорее, но он снова стал себя уговаривать, что это вовсе не страх, а какое-то непонятное волнение, ему бы сейчас перенестись прямо в Нью-Йорк, да и вообще, какого черта он уехал оттуда, послушался бы совета умных людей, но все, ку-ку, вот как выразительно улыбаются ему две черноволосые девицы, идущие навстречу.
— Я хочу вас познакомить. Мой друг Ральф, — говорит им Мануэль.
— Очень приятно, а я Лила, — говорит та, что пониже, протягивая руку, которую Ральф сжимает в ладонях.
— Я Кармен, — говорит другая. — А тебя как зовут?
— Ну я же сказал — Ральф, — улыбается Мануэль.
И сразу завязался оживленный разговор — где лучше поужинать, куда пойти, о, у нас будет фантастическая ночь, милый Ральфик, но давайте сначала заглянем в церковь, это что-то уникальное, такого нигде не увидишь. Ральф, который все еще уговаривал себя, что это не страх, просто волнение, и вполне, кстати, понятное, вдруг решает: хватит, он пойдет с ними куда угодно... Уже во дворике старого храма видно, что здесь полное запустение какое-то величественное, необратимое запустение, и здесь (зачем, в сущности, тащиться в ресторан, в отель, на танцы?) куда лучше, куда пикантнее заняться сексом с этими милашками, нет вопроса, только тут, в сплошной темноте, среди крыс и летучих мышей, среди пауков и ящерок. Все, он не чувствует больше никакого страха, лишь в самой глубине что-то по-прежнему екает. Но как только они вошли внутрь, он почувствовал сильный удар в затылок и тяжесть собственного тела, летящего куда-то в пропасть.
В моей душе нет больше места этому поспешному проявлению дружеской симпатии, и я уже не способен на скороспелую дружбу с кем бы то ни было. Я почти уверен, что не встречу Мануэля и мне не удастся свести с ним счеты. Но зато я знаю, что теперь я другой и при встречах с этими варварами буду сжимать незаметно рукоятку ножа.
Нет, правда, в пятницу обстановка в баре совсем иная, какая-то праздничная. Я смотрю на моих соседей у приставки, которая имитирует «хвост» рояля, и от всего сердца пью за всех, за Хавьера, за его великий талант, за тех хорошеньких девушек, которые только что вошли, и за тех, что еще не пришли, за эту ночь с таким праздничным настроем, ну, по рюмочке, и еще по одной, и еще... А почему бы и нет? Я уже не знаю, на самом ли деле я вижу веселых, оживленных людей или это какая-то фантасмагория в моем воображении, болезненном от одиночества, от тщетных воспоминаний о Джейн, с мыслями о которой я по-прежнему ложусь, засыпаю, просыпаюсь, начисто забыв о пуэрториканских мулатках... От стола к столу летят трехцветные ленты серпантина, люди поют, танцуют, словно сегодня особый день, не такой, когда самое лучшее — затолкать нашу действительность в темную комнату и запереть ее на ключ. Я уже не знаю, право, мерещится мне или я впрямь вижу эту странную группу — двух стройных молодых людей в костюмах скелетов, а у них на плечах — маленькая женщина. На ней велюровый котелок и розовое трико, слишком много макияжа, а в руках хлыст, которым она щелкает в воздухе, как укротительница зверей.
— Да здравствует Хулиета! — кричит кто-то за столом.
- Да здравствует! — подхватывают все. — Да здравствует крошка Хулиета!
— Пусть споет!
Хавьер меняет ритм, пробегает пальцами по клавиатуре in crescendo, а потом в басах берет первые аккорды песни, которую начинает петь, сидя на плечах мужчин в костюмах скелетов, маленькая женщина по имени Хулиета, карлица с немного деформированным лицом — вблизи это заметно; в этой песне без конца повторяются слова «и вопреки всему», а она поет поистине фантастически, чувственно, мгновенно возбуждая, поет так, будто выплескивает без остатка все, все, что мучит любого человека, затравленного экзистенциальной тоской и разочарованием. Это голос, идущий из катакомб неизбывной боли, в нем сосредоточена всемирная тоска всех, кто изначально, обреченно одинок... Ну потрясающе! Господи, какая женщина, с ума сойти, откуда в ней такая мощь, такая выразительная сила!.. Ну как в этом крохотном тельце может уместиться столько души, что за голос, Боже правый, он способен оттеснить все шумы ночи и вызвать слезы даже на глазах отчаянного весельчака, что за гибкие переходы, в которых, похоже, заключено само естество извечной благодати! Какой совершенный, неотразимый объект для любви, секса и порока, какая игра! Какая катастрофа могла бы обрушиться сейчас на всех нас, кто, оцепенев, впитывает в себя эти окаянные звуки, слова, соглашаясь: да-да! «И вопреки всему оставь открытой дверь, тогда к тебе опять заглянет солнце», такая карлица и вопреки всему — «да», не «нет», а «да», и она говорит это нам, с нашими ничтожными страданиями, «да», «да», стоит жить дальше, говорит именно нам, кто привык приходить сюда из вечера в вечер, чтобы поплакаться на судьбу, пожаловаться, мол, Бог — кто там знает, добрый он или злой? — обошелся с нами жестоко, ну и напиться, забыть, а она — «да», «да», и дьявольский голос, он льется из горла этой карлицы, которая взывает, кричит нам: «Вопреки всему сумей почувствовать, что ты — живой ...»
За ближайшим столиком худая женщина не первой молодости, но, пожалуй, красивая обняла за шею почти подростка, сунула ему руку за ворот к груди, а он, похоже, не отводит глаз от юноши за другим столом, не обращая никакого внимания на то, что делают озорные пальцы его подруги, чьи полуоткрытые губы заметно подрагивают, а кровь, наверное, закипает, будто в нее влили горячее масло... Ночь нарастает, и эта атмосфера шумного веселья, какого-то нервного возбуждения объединяет людей, скорее всего, даже не знакомых друг с другом, но теперь их общий знаменатель — колдовское, томящее пение этой крохотной ведьмочки, которая наконец умолкает под всплеск криков, она как бы бросает нам милостыню, дает расслабиться, сделать глубокий вздох. Крики «браво, браво!», аплодисменты, потные лица, взвинченный смех.
— Ола! — говорю я ей в полной эйфории. — Hello, как тебя зовут?
— Хулиета, — говорит она и, поманив к себе, добавляет, что ей страшно нравятся американцы, всегда нравились, ну очень и очень, можешь говорить мне «нена», «they call me baby»[50].
Она не успевает закончить фразу, как мы с ней уже танцуем, только вдвоем, мы — хозяева этого маленького круга среди тесно стоящих столиков, и мне не надо сгибаться в три погибели, потому что я поднимаю ее легкое тельце к лицу, cheek to cheek[51]. Остальные начинают хлопать в ладоши, а я раскачиваю Хулиету, будто она — язык обезумевшего колокола. Нас окружают, все хотят танцевать с лилипуткой, прижимать ее к себе, подбрасывать вверх, крутить в воздухе, чувствовать тепло ее плоти, и это длится до тех пор, пока — быть может, кто-то принял слишком много спиртного? — не гаснет свет, лишь на потолке остается маленькая лампочка. Два «скелета» — сейчас они и впрямь сама — смерть и невесть откуда взявшиеся два здоровых мужика становятся вкруг и вчетвером, в такт музыке начинают перебрасывать Хулиету друг другу, как легкий надувной мячик. Она смеется заливисто, настоящий дьяволенок, чувствуя себя, наверное, царицей этой ночи, и переходит из рук в руки по всему залу сквозь смех и радостные крики, сквозь серпантин и сплошной гул, а затем оказывается на пианино, и я, поймав ее первым, передаю Маркосу тот — Гонсало, а тот кому-то еще... До того страшного крика, до suspense, до финала этой ночи, когда вдруг загорелся свет и мы увидели, как на темной приставке к пианино корчится Хулиета с навахой в груди и на ее белую балетную юбочку стекает кровь. Мы все, потрясенные столь жутким концом, не можем сдвинуться с места, Хавьер застыл с открытым ртом, Маркос словно окаменел, только куда-то делся молодой Маракаибо, он, видимо, воспользовался темнотой и решил слинять, чтобы избежать ненужных вопросов, которые непременно посыплются на каждого из нас... А скорее всего, чтобы избавиться от тех тяжелых чувств, которые мы, смертные, всегда испытываем, сталкиваясь со смертью.
И как мне не вспомнить Хименеса, который надумал жениться и раззвонил об этом повсюду: вот теперь, ребята, женюсь, это железно, видит Бог, настало мое времечко! Бедный Хименес! И почему к одним судьба благосклонна, а другим не везет всегда и во всем чуть ли не с рождения? Еще никто, по-моему, не сумел объяснить, почему один человек становится алкоголиком, а другой пьет не меньше, но с ним ничего не делается? Я-то знаю теперь, в чем загвоздка, я многое понял, наблюдая за людьми изо дня в день... И сам себе говорю: знаешь, маленький и великий Хавьер, поменьше монологов, от них один вред! Дело совсем не в том, кто сколько пьет, а в этих сволочных нервах, они доводят человека до сумасшествия, до болезни, до смерти. Скольких людей я видел за эти годы, чего-чего только не насмотрелся, и всегда здесь были те, кто приходит всегда, и те, кто по случаю. Старина Хемингуэй, к примеру, — по случаю. Минет несколько лет, и он вдруг здесь, в Мехико, всего на несколько дней, не больше. Но не было такого, чтобы он не заглянул к маленькому Хавьеру, к великому Хавьеру, чтобы не послушал вместе с ним танго, не заказал двойной «хайбол» — пианино и голос, а потом, когда гости разойдутся, не побеседовал с ним, с Хавьером, допоздна, пока не догорят свечи, — о книгах, о людях, о путешествиях, о разном. Да, чего только не приходилось видеть в этом баре, сидя здесь, в темном углу, куда почти не попадает свет, чего только не случалось услышать! И раз мне самой судьбой предназначено избавлять от тоски, от уныния всех, кто являлся сюда из вечера в вечер, то волей-неволей я вглядывался в их лица, примечал всякое. Конечно, во мне нет той уверенности, чтобы в любом случае сказать «да» или твердое «нет», пусть я даже человек потерянный, пусть докатился черт-те до чего, но у меня, поверьте, есть в запасе силы, и поэтому я торжественно заявляю: отныне я не музыкант, я добровольно становлюсь рабом пера, я буду писателем, буду, клянусь!
Как последняя тряпка, я послушно плелся на пустырь и снова копал ямку, чтобы «похоронить» куклу, которую Ванесса «убивала» по воскресеньям. О, как мне было страшно, что кто-то посторонний заметит все это, будто и в самом деле совершалось преступление...
Ну-ка, давай, Хавьер, посмотрим, как начинают писать, потому что в этой тьме Нечто уже обретает форму, стремительно обретает форму коня, или кровоточащего облака, или гиппопотама, погибшего от навахи жестокого цирюльника, у которого нет ни капли жалости даже к такому милому существу и который теперь старается заляпать радугу пошлым бриолином... И нет никакой жалости, никакого уважения к прохожему, пусть они подохнут, все эти пешеходы, да здравствуют машины и бензин! А тот, кто ходит пешком, — нуль без палочки, причесанный на прямой пробор, так, пешка в шляпе, смахивающей на ночной горшок. Но, минуточку, ведь это, в конце концов, человек, которому нужны не только деньги, но и сочувствие, вон как продырявились у него карманы от бесплодных мучительных поисков, нет ничего, ни работы, ни даже чернил для пера, а ты давай, окуни его в танго, маэстро, ну-ка всех — в танго, всех, покрытых пылью, источенных червем печали, потому что на свете слишком много бед, да и хлеба насущного недостает.