Теперь послушай меня, Хавьер... Послушай меня, пока ты сидишь за пианино и вдохновенно, с полной отдачей заряжаешь жизнью клавиши и пока твой смех радует бездельников, этих праздных певцов, которые из вечера в вечер усаживаются вокруг пианино, чтобы отдать себя музыке и алкоголю, послушай меня, Хавьер, ведь не зря ты плачешь, глядя мне в глаза, ты же мой брат, мой верный товарищ во всех играх и проделках нашего детства... А у нас на двоих столько этого детства, столько этой реки и апельсиновых рощ, столько живых воспоминаний, которым никуда не деться с твоих страниц, да, у нас на двоих столько всего дорогого, и пусть все это навсегда останется в твоих дьявольских глазах. Я знаю, Хавьер, ты заплачешь. «Ты заплачешь, заплачешь, когда я уйду...» Так и поется в одном из самых любимых твоих болеро.
Разумеется, они оба ничего не знали — ни Хулио, ни Пати. Откуда им знать, что я отказался участвовать в игре совсем из-за другого. Хм, не очень-то звучит это «совсем из-за другого». Ну что, спрашивается, может быть «совсем другим» по отношению к морю? Небо, что ли? (А что, собственно, можно противопоставить морю?) Лучше сказать, это было совсем по другой причине, которая не имеет ничего общего с той, которая заставляла меня всячески досаждать им. Не стану отрицать, что дом, где мы собирались, где решили расслабиться, был прямо как в кино: патио с тремя фонарями, отбрасывающими оранжевый свет, бассейн с уютными кабинками и подогретой водой, который так и звал к невесть каким акватическим и лунатическим оргиям, раскаленная докрасна решетка над жаркими углями, где сочились кровью куски отменного мяса, а еще луна и вдобавок отсутствие Боба, черного как уголь супруга Пати, который уехал на Рождество к своим в Лос-Анджелес, и отсутствие Лусии, жены Хулио, которой вдруг вздумалось навестить родителей, не помню, то ли в Аргентине, то ли в Уругвае, и, наконец, отсутствие Берты, моей собственной... кого, жены? Нет, она не жена, мы никогда не были женаты. Любовница? Нет, мы уже давно не скрываем нашу связь. Невеста? Какая невеста, если мы живем под одной крышей и спим на одних простынях. Вот ее отсутствие не было столь понятным и оправданным, поскольку Берта не уехала к кому-то в гости, не захотела побывать, допустим, в местах своего детства, нет, я лучше приведу ее собственные слова: она решила жить по-настоящему, вздохнуть свободно, избавиться наконец от стирки носков, от моего дыхания, отдававшего винным перегаром по ночам, от... словом, от всего сразу, от бесконечных забот, от всего этого дерьма и поездить немного безо всякой цели, увидеть другие края, что ж, прекрасно, она права, значит, не зря и вовремя получила денежки, можно и развлечься, я лично только рад. Нет, не рад, что останусь один, рад, что она сможет побродить по тем местам, где я все исходил вдоль и поперек, где когда-то стер не одну пару подошв, а она сейчас гуляла именно по Парижу, наверняка, как Мага[18], гуляла по Левому берегу в поисках меня былых лет. В поисках меня? Ну да ладно, я хочу лишь сказать, что мы, все трое, были совершенно одинокими: и Хулио, и Пати, и я, но каждый — по-своему, в силу своих обстоятельств, однако, добавлю, что я был более одиноким, чем все, необратимо одиноким, и мне, разумеется, было предначертано судьбой испортить им праздник, загубить многообещающую ночь, сорвать их планы. Ни Пати, ни Хулио вовсе не обязаны были знать — откуда? — что мне сказал доктор, он мой родной брат. Да пропади оно все, и это небо, и ночь, все подряд, ведь хуже всего, что Берта даже не представляет, что дело — дрянь и со мной случилось такое, что сорвет ее радужные планы. Да, все побоку, потому что это, что случилось называется РАК... Ну чего там, думай не думай, а РАК. Прописными буквами и с пафосом.
И раз такое дело, Хавьер, значит, пока твои пальцы, как бы танцуя, дарят всем столько радости, я, с твоего позволения, буду смотреть только на тебя, буду смотреть так, «будто у нас последняя ночь...»[19] Хорошо? Смотреть, будто я тебя теряю и, уходя навсегда, за грань Времени, за грань человеческой нежности, хочу унести с собой самое дорогое — твой взгляд одержимого демона, беспредельную власть твоих глаз, ласковых и губительных, твой теплый и горький смех, который уплывет за пределы добра и зла... Мне ли не знать, что, когда я, сидя вот здесь, облокотившись на «хвост» пианино, подмигну дружески этой старухе (как ее имя-то?), ну этой «Катари», и скажу «Ола!» Усачу, и помахаю рукой чилийцу, кивну всем, кто в эти дни, да нет, в эти недели лепил мои вечера, как умелый скульптор, когда я скажу это всем печалью моих потерянных глаз, ты выдержишь удар, и твоя музыка станет еще проникновеннее, еще глубже и ярче, и ты почувствуешь, что в горле застрял ком, и заплачешь, Хавьер, заплачешь без слез, без надрыва, заплачешь, как собака, потому что увидишь, Хавьер, что от тебя уходит, как бы это выразиться, уходит половина, если не больше, твоей собственной жизни. Разве нет? Разве мы не родные братья?!
Словом, повторяю: обстановка интимная, в доме тепло, на раскаленной решетке сочное мясо, отличное испанское вино «Ла-Риоха», фантасмагорические огни, кровати там и тут, впереди целая ночь, волшебные звуки Пьяццолы[20]... Но ведь чера утром я был на приеме у врача, и, следовательно, я не мог не быть в этом действе паршивой овцой.
— Ночевать будем здесь, хорошо? — сказал Хулио.
— Нет, — возразил я поспешно, — мне нравится спать в собственной постели.
— Да брось... — начал было Хулио.
— Лично я останусь с удовольствием. — Пати встала с кресла-качалки, прошлась, как бы танцуя, вокруг решетки и повторила с явным вызовом:
— Я очень хочу остаться.
— Но я хочу, чтобы мы все остались, — сказал Хулио.
И поскольку в эти минуты в музыку Пьяццолы влилась чистая мелодия танго Анибаля Троило[21], прелестная Пати двинулась в танце ко мне, подняла меня с кресла и заставила танцевать. Конечно, Хавьер, я бы не стал, если б не танго.
Его Величество танго, само естество танго, «Танцующие горестные мысли»[22], нечто пронзительное, щемящее, Хавьер, плачущее, метафизика на грани пошлости. Вот вроде бы в тебя взяли и всадили все, что было твоей жизнью, и все, что будет твоей смертью, какой-то магнит, то, что не под силу отвергнуть, этот обжигающий исступленный призыв, может, последний, к полной, абсолютной отдаче, понимаешь, Хавьер, только не смотри на меня так, ведь если кто в этом поганом мире меня понимает, так это ты... Словом, я покорился сладострастию танго, глубинному, роковому, медлительному, тоскующему, и не потому, что это танго, Хавьер, а потому, что оно — последнее, понимаешь? Я уверен, сейчас, когда твои пальцы пронизывают электрическим током мелодию «Дорожки в тропиках», пущенные тобой стрелы увлекают тебя туда, где мне нет места, в те пределы, откуда ты вправе сказать, что плевал на мой РАК, ибо то, что с тобой происходит, в тысячу раз хуже, да чего там — ты вправе сказать, что по сути мне повезло, и пока моя Берта, вполне возможно, разгуливает по набережной Сены или извивается на узкой продавленной кровати в Сен-Мишеле и пока еще не самый край, я смотрю тебе в глаза, а ты отвечаешь мне взглядом, зная, что «ветер, летящий с моря», рассказывает мне о моем и твоем, о нашем детстве, о наших чудесных открытиях, о том, как мы воровали апельсины на другом берегу реки, как взбирались на холм, чтобы запустить змея и подглядеть за блядушками, как швыряли камнями в дурачка Мануэля, который ходил в высоких кожаных сапогах, о белокурой Химене, которая играла бетховенскую «Элизу» под стук дождя, ударявшего по оцинкованной крыше... Но ты уже знаешь, посмотри на меня! Я не хочу, не хочу, а надежд никаких, и «мое больное тело уже не в силах жить...». Не знаю, понимаешь ли ты меня, Хавьер, я же всегда был с приветом. Ну не смешно? Я, бабник, безрассудный кобелина, танцую, стиснув в объятиях Пати, и вдруг так решительно:
— Нет, не останусь.
- Но мы же устали, — говорит она, — и много выпили, а в доме столько постелей...
И было, могло быть, было бы — давай поиграем с глаголами — нечто вроде карнавальной ночи: шум, струйки пота, броские цвета, вино рекой, маски, но тот, кто ведет партнершу, подчиняясь ритму танго, сжимается, точно от сильных уколов, поскольку доктор вчера утром сказал, что дело дрянь, что это — РАК, не Близнецы, не Козерог, а самый настоящий РАК, расположился себе в золотой короне вот здесь, в печени, в этом чертовом органе, который никогда не восстанавливается.
— Останемся, да?
— Нет, — говорю. — Я ухожу.
И тут подошел Хулио с бокалом вина — он явно принял куда больше, чем я, — и, танцуя, вклинился между мной и Пати.
— Ляжем втроем, не зря мы здесь.
Пати улыбнулась, прижавшись всем телом ко мне, и сказала:
— Да, конечно, давай останемся, давай поиграем в спряжение глаголов: я не пойду домой, где я — одна, ты не пойдешь домой, где ты — один, мы все будем спать у Хулио, который остался один, чтобы никто из нас троих не оставался один.
«Что это значит, Гильермо?» (Ты знаешь, Хавьер, что ни ты, ни я и никто из наших не мог склонить его на ложь.)
«То, что ты умрешь». (Ты знаешь, что наш брат — человек мягкий и поэтому резкий и язык у него как бритва.)
«Когда?» (И я, Хавьер, поверь, все было именно так, попытался собраться с силами, как положено мужчине, но вдруг почувствовал, что у меня дрожат ноги и я вот-вот обделаюсь в буквальном смысле, обделаюсь от страха, нет, кроме шуток.)
«Скоро». (Гильермо страдает, не показывая вида, у него не дрогнет на лице ни одна жилка, еще бы — он себе не изменит, ведь он у нас во всем как стальной Богарт!)
«Что значит скоро?» И его ответ еще раз подтверждает, что я, собственно говоря, не из самых трусливых. Больше всего меня мучит дикое желание видеть Берту, трогать ее так, как в те ночи, находить пальцами все ее округлости, ее маленькие груди, слушать эту старинную музыку, глядя на ее подрагивающие губы, которые реагируют на каждое касание, видеть ее полуоткрытый рот, ее застенчивую улыбку, слушать ее упреки, бессвязные слова страсти, даже все ее нелепости и, конечно, брать ее, доставляя ей острую радость, в этом зачарованном лесу, среди фей.
«Скоро — это завтра или послезавтра», — говорит Гильермо.
Значит, все, конец, Хавьер, понимаешь? Хорошо, что здесь нет Берты и, стало быть, не перед кем лить слезы. Теперь ты понимаешь, почему я дол-жен был сказать «нет» и Хулио, и Пати? Ведь мои мысли были совсем о другом. Понимаешь, что теперь у меня на счету каждый день, и лучше мне самому мерить секундами оставшееся время. Вот так-то, брат! Сегодня я говорю: Берта, дорогая Берта, я думал, буду с тобой всю жизнь, до самого конца. Прости меня! Да так оно лучше... И еще, дорогой Хавьер, я теперь не пропущу ни одного вечера из тех, что у меня остались до приезда Берты, и буду приходить только сюда, к тебе, к твоему пианино, к твоей пронзительной, мудрой и колдовской музыке, говорящей о том, что в каждом человеке есть нечто чистое и заветное. Каждый вечер я буду слушать тебя, облокотившись на пианино, и ты сумеешь влить в мою кровь еще немного этой волшебной отравы, которая мне так нужна напоследок. Главное — напоследок... Да, напоследок я им сказал, что люблю их обоих, но все равно пусть отвяжутся, пусть идут к такой-то маме, что насчет оргий я — нет, насчет «menages a trois»[23] я — нет (подумай, Хавьер, это я-то, котяра каких мало!), что я отваливаю и увольте, чертовы извращенцы, что этот дом очень мил, вино — очень вкусное, вечер — чудо, все очень и очень, но я — нет, увольте. Словом, высказал им все и решил, что эти жалкие крохи времени, которые у меня есть, я проведу только с тобой, Хавьер. А до приезда Берты осталось всего четыре дня. Я не поеду в аэропорт. Но ты поедешь, ты мне — брат. Я знаю, когда она тебя обнимет, ты заплачешь, знаю, что она тоже заплачет оттого, что умерла любовь, а теперь умираю я. Я не смогу составить вам компанию. Но мысленно буду с вами, и считайте, что наши слезы втроем — это как тост за мою окаянную судьбу, за судьбу шелудивого пса, которого пинали на каждой улице.
Ну а теперь перед глазами этот пришибленный парень (признаюсь, забыл его имя)... Так упасть духом, в сущности, из-за ничего, так убиваться, что какая-то баба выставила его, велела больше не переступать порог ее дома. И вот идут недели, месяцы, а он все думает и думает: за что? А чего тут думать? Приходит сюда с унылым видом каждый вечер — две-три рюмки и эти мелодии прежних лет. Он сам любил играть на пианино, так и ждал момента, чтобы с моего разрешения сыграть и напеть, ну скажем, «Red roses for a blue lady»[24], «I get the blues when it rains» и другие хиты двадцатых-тридцатых годов, знаменитые песенки из кинофильмов: «You must remember this, a kiss is still a kiss...». Богарт, чья душа так ожесточилась после ухода красавицы Бергман.
— Больше никогда! — сказала мне Ванесса. — Нет, я серьезно, пойми. Больше никогда.
И я поверил, интуиция мне подсказала: Ванесса не из тех, кто угощает дважды. Каждому мужчине по разу, а их,мужчин, не счесть, и всех — побоку, хоть разбейся. По разу и кончено! Одним словом, какая-то жестокая, дикая месть женщины, которая дарит и отнимает.
— Смотри, останешься ни с чем! — сказал я с деланым смешком, а сам чуть не плачу.
— Нет, — сказала она. — Я ничего не даю. Я тебя взяла на пробу, а теперь ты снова будешь там, где был. Но я ничего не даю. Я только ищу... и найду с Божьей помощью! Вот так... пробуя.
— Твой муж должен был отмолотить тебя.
— Мужа больше нет. Я его убила вчера ночью...
-Да ну? Отравила мышьяком?
— Нет, все куда проще, я сказала ему, что из трех наших детей только один от него. И что я никогда не открою ему — кто. Пусть не надеется.
— Как ты могла?
— Запросто.
«It is the same old story, a fight for love and glory»[25], — напевал этот унылый парень с едва заметной улыбкой на манер Роберта Митчума[26]. Почему все-таки настоящие романтики всю жизнь стараются выдавать себя за самых отпетых циников?