В общем, после бара, когда мы уже располагались на диване в ее квартире и когда старая Рут, несмотря на такой поздний час, сказала, что неплохо бы выпить по рюмочке, я, как опытный ходок, подумал: та еще будет ночка, и у меня перед глазами поплыли, точно в кино, картины «моей пропащей, разоренной жизни», как поет один аргентинец[5], их сегодня пруд пруди в нашей стране. Я вычитал в журнале, не помню в каком, что один тип по имени Сенека сказал: «Человек не заслуживает уважения, если у его детей не сбылась жизнь». Понятия не имею, кто такой Сенека, но, по-моему, одна эта фраза должна его прославить, а теперь думаю — какое там думаю, уверен, что по этой самой причине — я же нуль без палочки, тут нет вопроса, — мой старик последние недели ходит как в воду опущенный, будто ему ничто не в радость. Но, клянусь, я вовсе не виноват в том, что произошло на службе. При чем здесь я, если у моего шефа вдруг пропала записная книжка? И пусть там всякое не для постороннего глаза, все равно нечего орать... Ну да ладно, к чему эти подробности, просто он меня вызвал и сказал:
— Слушайте, Лопес, даю вам пятнадцать минут на то, чтобы она нашлась! И вы ее найдете как миленький!
Взбесился, не человек, а зверь.
— Попробую поискать, сеньор. Только не знаю, найду ли...
— Найдете, или я вас выгоню ко всем чертям!
Ну я, в общем, я выдержал его взгляд и говорю, что лучше сам пойду ко всем чертям, а он пусть ищет сколько хочет свою сраную книжку и, когда найдет, пусть сунет себе в задницу... Что поделаешь, я такой, со мной бывает — могу вспылить.
И нет моей вины в том, что Пегги вдруг меня выставила, да еще так грубо, будто все, что у нас было до этого, можно уместить в пустом спичечном коробке, который за ненадобностью бросают в помойное ведро. Первое, что она сказала, когда я вечером пришел к ней: «Верни мне ключ!»
— Но почему? — спросил я, думая, что это она в шутку. Ведь только утром мы с ней стояли под душем, смеялись, намыливая друг друга, и даже попробовали, правда, безуспешно, заняться любовью, вот так, в мыле, под струйками воды.
— Просто я не желаю, чтобы у тебя был мой ключ.
И сразу завелась, вылила на меня целый ушат помоев, наговорила черте что, мол, ей надоела такая зависимость, мол, она свободная женщина, давно следует понять, свободная! Ясно? И чтобы я убирался, так и сказала, мне пора поумнеть, сказала, а ты убирайся, так и сказала, стерва, и что будет спать с кем захочет, а я, мол, слишком возомнил о себе, ключ, ключ, и плыви отсюда. Стерва... Я посмотрел ей в глаза и увидел, что она в ярости и бледная, как полотно. Что с ней случилось, уму непостижимо!
— А почему ты не ложишься, детка? — сказал я ласково и осторожно погладил ее по щеке.
— Ты уйдешь или нет?
Ну и ну! Выходит, мне надо уйти, чтобы она легла... Да все эти три месяца мы спали вдвоем, считай, почти каждую ночь, почти всегда счастливые... такие ласки, такие поцелуи, любовь на полный ход, и вдруг ни с того ни с сего — под зад коленкой, да еще наговорила с невесть что.
— Хорошо, — сказал я, закипая и одновременно чувствуя, что вот-вот заплачу, — я уйду. И тут мне взбрело залепить ей пощечину, что я и сделал безо всякой робости, прямо с размаху, а потом швырнул в нее этими чертовыми ключами. Что поделаешь, я такой: могу и вспылить, со мной бывает.
И вот без работы и без Пегги — две причины, которые, по сути, выбили у меня почву из-под ног и нарушили какой-никакой порядок в моей жизни, — я каждый вечер в те часы, когда наваливается эта проклятая депрессуха, пилю в бар. Но при всем том я в полном восторге от Хавьера. Господи, как он играет, как поет! А как поет этот бородач-психолог, да и тот, что пишет сценарии, — не хуже! И если на то пошло, мне нравится, как поет эта старая мымра, хоть она и нередко фальшивит. А еще, чего греха таить, я жду не дождусь, когда Хавьер уйдет отдохнуть на полчаса, чтобы самому сесть за пианино, и играю обычно блюзы двадцатых годов, это меня бабушка научила, когда мы жили в ее загородном доме. «I get the blues when it rains»[6], ну и другие столетней давности. Это самое обыкновенное пианино, но у него приставка, вроде стойки, чтобы мы все могли сидеть возле Хавьера. «Мы» — это почти всегда одни и те же.
В прошлый раз Рут, ну эта старуха, которая вечно поет «Catari», села со мной рядом. До этого я видел ее раза два-три, не больше. Она вызывает у меня сразу и жалость, и отвращение. Нет, правда, настоящее пугало, да еще с иллюзиями. Ей, небось, под семьдесят, и, представьте, этакая дешевая шлюха, ресницы намазаны тушью, щеки нарумянены, короткая юбка и красные шерстяные колготки. Нет, она действительно отвратная и смешная, ну нет слов... Ужасно смешная. Значит, уселась со мной рядом, рюмка за рюмкой, и вдруг попросила Хавьера сыграть «Catari». И начала петь дребезжащим голосом, а в том месте, где идут слова «cuore, cuore ingrato»[7] — это надо с чувством, со страстью: «Ingraato», — пустила петуха, да еще какого! Парочки за соседними столиками — мы у стойки этого себе не позволяем — захохотали в открытую.
Ну вот, значит, после своего выступления старуха возьми и положи мне руку на колено, да еще спрашивает приторным голосом, понравилось ли мне.
— Конечно, понравилось, — сказал я, — классная песня, и вы поете замечательно.
Ее беспокойные пальцы поднялись к моему бедру, и я с тревогой взглянул на своих соседей: не заметил ли кто, что она делает этими пальцами?
— Ты уже все выпил, — сказала она, — закажи еще одну. Я угощаю.
Я сделал знак официанту: еще один «Негрони» — и в этот момент почувствовал, что старуха пальцем притронулась к моему враз отвердевшему члену. С ума сойти! Какое бы лицо сделала Пегги, подумал я, глаза бы вытаращила, увидев все это. А Хавьер тем временем пел ту песню, где есть потрясающие слова: «...И я готов бежать по следу твоему, как волк обезумевший...» Его низкий хриплый голос, его игра — это настоящее чудо! Мне принесли еще один «Негрони», и после первого глотка я решил, что больше никогда не стану заказывать этот коктейль: слишком много добавляют вермута, и он до противности сладкий.
— Ты всегда приходишь?
— Да. — Я кивнул утвердительно, а тем временем ее два пальца ощупывали мое хозяйство.
— И еще говоришь, что у тебя нет подружки! Такой красивый мальчик!
Я сказал, что у меня никого нет, что меня бросила Пегги и что я вовсе не мальчик, мне двадцать шесть... Не сообразил, дурак, что для нее это — младенец.
— Мальчик, — сказала она, раскрыв ладонь, словно решила определить мои габариты, — красивенький мальчик и крепенький!
Когда Хавьер кончил петь ту песню, где «волк обезумевший», мы все захлопали, и для моего «мальчика» наступила передышка, правда, лишь до той минуты, пока не зазвучала другая: «...И в знак того, что ты уходишь...», ее пел сценарист, тот, с густыми усами и печальным лицом. Рука старой шлюхи взялась за свое, теперь, стыдно признаться, к моему удовольствию, тем более что я уже принял четвертый «негрони». «Ведь то любовь была-а... а ты ее и не заметил...» — проникновенно пел Усач. Старуха обрушилась на меня с вопросами, сыпала один за другим, а я отвечал механически, не задумываясь, даже присочиняя что-то на ходу. Она мне тоже рассказывала о своей жизни, о странствиях, о разных вещах, но я слушал вполуха, потому что от ее беспокойных пальцев у меня уже все горело внизу и я весь отдался воспоминаниям о том, как было с Пегги в первый раз, прямо на ковре, в ее доме после праздника, когда ушли гости. Мы прощались с ней в прихожей, и вдруг она повелительно ткнула мне пальцем в грудь:
— А ты останешься!
Приятели смотрели на меня с завистью, и я, разумеется, остался, а через минуту мы уже катались по ковру в порыве яростной страсти, стягивая друг с друга одежды, а потом я неистово наяривал ее, и это было как долгое путешествие сквозь звезды, мы летели среди обезумевших галактик, ее улыбка, уголок рта, искаженного от острого наслаждения, каждый раз когда я проникал в нее, учащенное дыхание, последний предел безобманного накала. «А ты останешься!», и я остался, позволил ей взять надо мной полную власть, остался навсегда, почти навсегда, и пошли ночи и ночи сладостной тирании.
— Тебе нравится? — спросила Рут.
— Да, — сказал я с улыбкой, сглатывая тошноту, а тем временем образ белотелой бархатной Пегги расплывался в игольчатом жаре, нарастающем от этих бледных и костлявых пальцев, последний «Негрони», и Усач томно: «А если хочешь говорить о любви, поговорим без слов...»
— Очень?
-Ну!
Она меня ущипнула, а я подумал, что уже не помню, о чем она говорила, какие вопросы задавала...
— Ты проводишь меня?
Я взглянул на часы: еще нет и девяти. Обычно я уходил после одиннадцати, но тут...
— Прямо сейчас?
В ход снова пошли пальцы, и она улыбнулась.
— Ну да!
— Ладно, — сказал я, — пошли. — И попросил у официанта счет.
— Я налью по рюмочке, — сказала, приведя меня к себе, Рут, эта старая бэ, обнимая и заглядывая в глаза с искательной улыбкой. Интересно, мысленно спросил я, какое у меня выражение на лице, ведь после того, что выкинула Пегги, я — а с тех пор уже прошло порядочно — вообще перестал улыбаться. И, наверное, вместо улыбки на моем лице было равнодушие, даже не отвращение, а так, полное отсутствие интереса. — Я налью по рюмочке? — повторила она и, потянувшись рукой к той части моего тела, которая, похоже, весьма ее воодушевляла, расстегнула молнию на брюках. Я глянул на нее и увидел на ее лице не только похоть, но и некоторую растерянность. Я чуть не заорал: «Ты что? Очумела?» Еще чуть-чуть — и меня стошнило бы на ковер... Но в этот миг снова подумалось, что Пегги не хочет и слышать обо мне, бросает трубку, хлопает дверью перед носом... И тогда, как бы из глуби моего отчаяния, из глуби неприкаянности я все-таки вытащил улыбку и, притянув к себе старуху за крашеные космы, поцеловал ее в самые губы, да так, что у нее запрыгали глаза. А что? Мы с ней на равных. Я и она — оба на свалке, отбросы, парии. Да к черту, подумал я, всякую мораль, плюнуть на нее, кто, собственно, судьи? Может, Бог? А что он там такое, какой-то диктатор без армии, только руками размахивает, а силы — тю-тю, теперь компьютеры куда надежнее, куда точнее, и снова мысли об отце, и те слова из журнала, что если у детей жизнь не удалась, то у родителей, хоть купайся они в золоте, все равно на душе тяжесть. И тут мне стало очень больно, что вот, никакой работы, никакой Пегги, невыносимо больно, и тогда я посмотрел в глаза старой Рут, поцеловал ее как надо и сказал себе: ладно, чего там строить из себя...
— Хорошо, — может, я даже улыбнулся, — выпьем, раз такое дело.
А разве можно забыть этого придурочного Маркоса, который временами, да нет, почти всегда был занят своими мыслями, сидел с отсутствующим видом, и те чувствительные болеро, которые он пел — «Печальный знак» или «То был обман!»[8], — пробуждали в его памяти бог знает какие воспоминания, какие события, да мало ли что, если он вдруг начинал лить слезы, а нет, так бросался с кулаками на любого, кто попадался ему под руку, мол, глядите, ему сам черт не брат, он настоящий мужчина, одно слово — мачо! И чаще всего без всякого повода. Да всегда без повода.
А когда он плакал, кто знает, что его больше мучило — чувство вины или страха, потому что он, с трудом хватаясь за ускользавшие слова, клялся, что друзья вовсе ни при чем, что он сам, по собственной воле, взял и женился на шлюхе, на самой настоящей шлюхе.
-Я хочу на тебе жениться! — так, по его словам, он ей сказал.
— Да я проститутка! — так, по его словам, она ответила.
— Вот именно поэтому. В жены я хочу только шлюху.
И они поженились.
— Да брось! — сказала ему в один из вечеров Ванесса. — Ты знаешь хоть одну женщину, чтобы она не была шлюхой? И не тычь мне, пожалуйста, в пример твою непогрешимую мамашу.
Болеро, слезы, драки. Это он, гад, первый увел Ванессу. Нет, вернее, первый, кого увела Ванесса. Драки и слезы. Ох этот чертов Усач!