— Ты хочешь свою любимую или что-нибудь другое, мой милый Гонсало?
Я удивленно посмотрел на Хавьера и, не выдержав его взгляда, тотчас опустил глаза, меня покоробило от этого неожиданного пафоса — «мой милый Гонсало». Что это он? Звучит как в пошлом английском фильме с «леди» и «веерами», где все по правилам хорошего тона.
— Что ж, — сказал я, — ну-ка рвани мое любимое, «Семь ножевых ударов», как всегда.
— «Рвануть» — это не по моей части, Гонсалито. Что с тобой? Я пианист, а не лабух.
Опять я вляпался, опять сказал не так! Вечно забываю, что здесь, в Мексике, у многих слов другой оттенок. В Чили «рвануть» совсем не обидно, а тут — наоборот.
— Я знаю, знаю, Хавьер. К тебе это слово никак не подходит, какой разговор! Но пойми, я же приехал с крайнего юга, и у нас «рвануть» — значит «сделать классно».
— «Семь ножевых ударов», Гонсалито?
Порой я с подозрением смотрел на этого Хавьера: горящие глаза, вечно потная лысина, какие-то нечеловеческие руки... Что-то в нем было отталкивающее. Нет, не то чтобы отталкивающее... Да, пусть «отталкивающее». Мой словарный запас, признаться, не слишком богат, но есть какое-то другое слово. Вот что мне нравилось без всяких оговорок, так это его голос, как он пел и аккомпанировал себе. И его манера играть — такой обволакивающий, глубокий звук, что порой перехватывает дыхание.
Я обычно приходил к шести часам, когда в баре еще не зажигали все огни. И это давало мне некоторое преимущество. Во-первых, я мог выбрать место, то есть сесть на первый табурет у стойки, как можно ближе к пианино, чтобы было видно, какие чудеса проделывают руки Хавьера, когда они бродят по клавишам от болеро к болеро, от танго к танго, когда выкладываются в нескончаемом и безумном марафоне джаза. Во-вторых, какое-то время я был там один, поскольку «триумфальный выход» старой Рут обычно приходился на половину седьмого, — словом, пока никого не было, Хавьер — ему что? — играл одну и ту же вещь, то есть «Семь ножевых ударов», болеро старых времен, которое я узнал сразу, проходя однажды мимо этого маленького бара. И это болеро мгновенно вызвало в памяти детство, те часы, когда я Делал уроки под музыку радио, которая вела нескончаемые споры со стуком южного дождя... И не только детство, но и последующие годы жизни в этом... долбаном мире. (Здесь, в Мексике, предпочитают другое прилагательное, но это уже особая тема.) Нет, я не хочу возвращаться в прошлое. К чему вспоминать о своем геройстве в подвалах палачей, где били прикладом, пытали током? К чему бередить память? Зачем эти мазохистские экскурсы в потерянное прошлое, в эту «вытянутую в длину географию»[27], которую у меня давно отняли? На кой ляд мне романтизм всевозможных сортов! В царство небесное попадут и реалисты, и циники... Словом, я уже говорил, иду я мимо этого бара и вдруг останавливаюсь как вкопанный, точно в самый тайный уголок памяти угодила пуля. «Я все тебе ска-ажу, и сердце дро-огнет» — слышу, а в голове все сразу завертелось, закружилось, поплыли улицы и тотчас пропали, улицы с деревьями и кошками, поплыли дома и пропали, целые кварталы с магазинами, закаты солнца и луна, то такая, то эдакая, и лица, то враждебные, то улыбающиеся, но все это сразу исчезает, вот что плохо, сразу исчезает... Возник взгляд той девочки, на которой я решил жениться в свои пять лет, но в шесть у нее выпали два передних зуба, и любви как не бывало, полное разочарование.
— Ну-ка, Хавьер, угадай, в каком возрасте я впервые влюбился? Не поверишь — в пять лет! Представляешь? — Хавьер, похоже, смотрит на меня с сожалением, будто сам он полюбил едва явившись на свет Божий... — И знаешь, как я завоевывал мою Дульсинею? Я был в подготовительном классе, а она — в первом, но на переменках мы все вместе играли на школьном дворе. И вот, как только она выбегала из класса, как только мои глаза находили ее в стайке детей, а находили сразу, без особого труда, я развязывал шнурок ботинка и бежал к ней, прихрамывая, бедненький. Потом самым наглым образом дергал ее за руку, показывая на башмак, а девочка — она, несомненно, сама ждала этой минуты, несомненно! — со счастливым лицом, словно совершая подвиг, наклонялась ко мне, чтобы завязать шнурок, еще бы — я же совсем маленький, и мне трудно справиться с таким делом, где нужны ловкие руки. Продевая шнурок в дырочку, она приподнимала головку и смотрела на меня со счастливой и торжествующей улыбкой. И так изо дня в день, пока в одно прекрасное утро, вернее, в одно печальное утро после зимних каникул в этой улыбке на месте двух передних зубов не появилась большая дырка. Любовь сразу рухнула, исчезла, словно ее унесло ветром...
Потому что разочарование испокон веку — некий логический итог любого пути... Да! Я, значит, шел мимо и вдруг слышу хриплый низкий голос: «Мне слишком больно в том признаться...», остановился, стою, разом обмякший, «...что ты заставила ме-еня страдать...» И теперь «мне слишком больно признаться» самому себе (ну, может, не так, как ему), что вместо того, чтобы идти туда, где мы должны были обсудить самым тщательным образом, как и когда нам возвращаться на Родину, я вынул бумажник, пересчитал деньги и вошел в бар с твердым намерением: стану слушать это болеро хоть сотни раз, мне надо наконец расслабиться, снять на время напряжение, потому что память, как я сказал, вернула мне не только детство, но и другие годы, не столь отдаленные. А эти годы — отнюдь не сахар, и я бы мог сказать безо всякого преувеличения, что все этапы моей жизни только увеличивали и увеличивали сумму нервных напряжений. И она, эта сумма, складывалась не из будничных пустяков, речь идет о губительном нервном напряжении, из-за которого какой-то участок нашего организма вдруг сдает, не выдерживает, и, пожалуйста, возникает болезнь, или того хуже — приходит смерть. Речь о таком напряжении, которое, накапливаясь, достигает своего предела, и тогда тебя атакует целая армия микробов, который жили себе тихо-мирно внутри, а тут, значит, набрасываются со всей яростью и вытягивают все жизненные соки. Но они не в ответе за наши несчастья, за нашу смерть, виной всему — проклятое напряжение. Да и здесь, в Мексике, все тебе во вред. Эмиграция — тоже постоянная причина нервного напряжения, еще бы, когда так мучает одиночество, разочарование, да мало ли, и еще эта печаль, когда теряется всякая связь с логическим ходом событий, иными словами, впадаешь в депрессию... А эта нависшая перспектива возвращения? Она тоже вызывает чувство страха, неуверенности...
Хавьер смотрит на меня, слушает и снова повторяет это болеро, а когда я умолкаю, поет один проникающим до самого нутра голосом: «Во имя той любви великой...», а я тем временем думаю: ну да, если б только другие времена, но это — совсем другая земля, другие деревья, другие звуки на улицах и река — другая, нет, правда, мы же плыли (вся группа студентов-медиков после окончания колледжа) под чудесные звуки этого болеро по реке Вальдивия к Корралю[28], туда, где у входа в порт все еще стоят крепости, воздвигнутые испанцами для защиты от вероломных пиратов, хотя, кто знает, может, сами испанцы в свое время были куда вероломнее, но это уже из области истории, а тогда на том пароходике мы ели пульмай[29], да такой, что мертвого из гроба поднимет, и одна балерина, развеселившись, позвала меня на корму — вдруг нам посчастливится увидеть тюленей, ну а я, законченный болван, — да нет, нет, лучше потом, ведь сейчас будет петь «малыш» Карденас, ну и «малыш», значит, берет гитару и начинает: «Во имя той любви великой...», и я снова тот самый мальчуган, который на школьном дворе заставляет свою первую возлюбленную завязывать шнурки, а пароход тем временем скользит по тихой реке и все такое... И вот, спустя столько лет, безвозвратно утратив те прекрасные и недостижимые миры, я останавливаюсь в дверях бара в тот самый миг, когда хриплый, берущий за душу голос рассказывает о «семи скорбях», плывет по «семи морям, где скитается боль»... Ну, значит, вошел, немного робея, потому что не привык ходить по барам и еще потому, что меня, по правде, никогда не тянуло к порочным удовольствиям, более того, я решительный и убежденный противник всяческих пороков, однако вошел и попросил темного пива, по крайней мере, не буду походить на петуха в чужом курятнике. Попроси я чего другого, непременно свалился бы с ног, это точно, но кружка пива — ничего страшного, можно контролировать себя, думать, что говоришь, и не спотыкаться на обратном пути. Словом, вошел, не подозревая, что этот маленький бар со временем — очень скоро — станет моим первым и настоящим пороком. Потому что, к вашему сведению, я даже не курю, не пью, не выношу азартных игр и испытываю мучительный страх перед женщинами. А не пил я с выпускного вечера в колледже, где было много речей и пунша. И когда Бородач Рейес, наш профессор, подбирался к концу своего напутственного слова, которое пестрило выражениями «ваш благородный долг перед Родиной», «ваша святая обязанность» и т. д., мне вдруг ударило в голову, а ноги стали ватными и возникло такое ощущение, что меня вот-вот накроет огромной волной, что, собственно, случилось как раз тогда, когда я под жидкие аплодисменты подошел к директорше с улыбкой, наверное, идиотской, чтобы пожать ей руку и сказать от имени «всех, кто покидает эти стены», что-то благодарственное. Да, волна настигла меня, и я в полном отчаянии не нашел ничего лучшего, как схватиться обеими руками за отвороты ее костюма и извергнуть прямо в вырез ее нарядной блузки всю вонючую кашу из мидий под майонезом, жареного мерлана и фруктов с вином. Можете себе вообразить ужас собравшихся на торжество... Я не играл с тех пор, как в казино «Винья-дель-Мар» решил попытать счастья в рулетку и к двум часам ночи остался ни с чем. В кармане не было денег даже на автобус, а ехать надо до последней остановки. Плайя-Анча, возле кладбища. Однако, нашарив какую-то мелочь в кармане, я купил две фишки, болван, чтобы отыграться, поставил — а чего? — обе на ноль, и пока это маленькое колесо, будь оно проклято, вертелось с головокружительной быстротой, а шарик перепрыгивал из лунки в лунку, у меня все внутри бушевало, а когда рулетка остановилась и шарик замер, у меня все оборвалось и кровь сразу заледенела, потому что крупье с улыбкой гробовщика пропел: «Красное, семь!»
А женщины... Нет, не скажу, что они мне не нравятся, и не спешите строить известные предположения, просто я стал избегать женщин с того дня, как эта сука Валерия сыграла со мной злую шутку в своей комнате, да что там, на своей собственной постели... Мои руки, уже не слушаясь голоса рассудка, стягивали с нее блузку, юбку, шарили по чулкам, а она, как бы сопротивляясь, говорила со смехом: «Ой, нет, ну нет», однако смеялась, дрянь, а потом слышу — смеется кто-то еще, и все громче, громче, потому что к постели приближался ее драгоценный супруг, который вышел из туалета. «Молодец! Аи да молодец! — говорит и смеется. — Вот какой у нас соблазнитель завелся, правда, Валерия?» Долгое время я боялся встретиться глазами с женщиной, которая шла мне навстречу, особенно если на улице мало народу, даже предпочитал перейти на другую сторону.
Ну ладно, насчет пороков я, может, в некотором смысле привираю. А может, и нет. Это с какой стороны посмотреть. Азартные игры, известное дело, вызывают сильные чувства, а вино... Да от него самый робкий способен выкинуть невесть что, ну а женщины, от них-то наверняка можно пропасть... Но возьмем таблетки, наркотики. Это что — порок? Они лишь дают силы, чтобы жить, хотя, разумеется, лучше обойтись без них. А если считают это пороком, то зря, я лично могу привести аргументы в свою защиту, потому что от некоторых, особенного от одного, я хоть сплю. Нет, нельзя сказать, что благодаря им тебя уже ничего не волнует и ты живешь себе спокойно, но три таблетки, которые принимаешь каждый вечер, так бьют по мозгам, что ты практически не можешь, не должен думать. А ведь именно это — думать, возвращаться мыслью к прошлому — и убивает сон. Если дать зеленый свет всем этим мучительным воспоминаниям, тогда душит тоска и встает лицо капитана, который с усмешкой смотрит, как ты корчишься от боли, и говорит, не ведая, что ты ни разу не был женат: «О жене, сам понимаешь, думать теперь нечего, но не горюй, мы ей скучать не дадим», и вновь перед глазами глухая чернота одиночной камеры, где бог знает на сколько дней ты отрезан от всего мира, и боль в ребрах, в ушах, в ногах — везде эта грызущая боль после каждого допроса, и опять же, когда думаешь, то в тебе снова оживает этот чудовищный страх смерти и того, что в одиночке твое тело будет терзать невыносимая боль, а вот теперь вдобавок ко всему терзают угрызения совести, потому что ты никак не можешь принять решение, именно теперь, когда этого требует от тебя партия, в которую ты вступил сам, никто не тянул насильно, не уговаривал, и ты никогда не увиливал, вместе с ней переживал ее взлеты и падения и каждый раз подставлял ей свое плечо. А теперь партия приказывает всем эмигрантам вернуться, это в повестке дня, а ты, замученный бессонницей, показываешь ей спину, юлишь, потому что это выше твоих сил, когда к страшным неотвязным воспоминаниям прибавляются еще и угрызения совести. Да... От такого нервного напряжения ходишь как больной!
«И сразу семь кинжалов вонзились в мое сердце», — заканчивает болеро Хавьер. Мы ему аплодируем. Я допиваю свое пиво.
— Когда ты приехал в Мексику, Гонсало? — спрашивает меня Маркос, закручивая кончик густых усов.
— В семьдесят четвертом, — отвечаю.
— А-а. Значит, после переворота.
— Да.
— Мне бы хотелось сделать передачу о Чили для телевидения. Ну что-то такое, скажем, о культурной жизни при Альенде, затем о военных и, разумеется, о том, что там сейчас.
Я смотрю на него, одобрительно кивая. Все это кажется таким далеким: мурали бригады «Рамона Парры»[30] на стендах в Сантьяго, мини-книжки издательства «Киманту»[31], которые одержали победу над Утенком Дональдом, протяжные звуки андской кены и новые песни группы «Килапайюн» со знаменитой «Ла батеа» Виктора Хары. Все это кажется таким далеким, хоть я ничего не забыл, ничего!
— А может, ты мне что-нибудь расскажешь? — настаивает Маркос.
— Да, — отвечаю. — Кое-что могу. (И почему у меня нет никакого интереса?)
Хавьер убрал руки с клавиш. Встал и, как всегда, удалился на полчаса. Перерыв. Кто знает, чем он занят в это время? Этого никто не видит. Его место неизменно занимает тот унылый парень, которого недавно бросила подружка. Ну не то, чтобы недавно — давно и навсегда, но он, бедняга, никак не оклемается. Поди-ка, играет чарльстон...
— Может, у тебя есть что-то интересное? — гнет свое Маркос.
— Да, — говорю, — кое-что есть. (И почему в душе такая пустота?)
— Ну да, ну да.
Прямо напротив меня сидит безнадежно увядшая Рут, она уже приняла три или четыре стакана «Куба либре». Жалкое зрелище! Надо же! Все еще считает себя молоденькой — открытая блузка с глубоким вырезом, а кожа-то дряблая, сморщенная... Улыбаясь, она чуть заметно двигает вставной челюстью. А руки мелко дрожат, когда подносит стакан к губам.
— Интересно, куда это исчезает наш Хавьер в перерыве? Ну хитрец! — говорит она с улыбочкой.
— Может, с вашего позволения, какает? — говорит Маркос.
— Целых полчаса?
— А что? Может, у него запор.
— Столько времени никто не просиживает, — заявляет старуха. — Полчаса — это слишком. Может, ходит подколоться, для кайфа, как теперь выражаются?
— Да, он всегда возвращается чересчур оживленный, — говорю я, будто бы соглашаясь. — А вы давно сюда захаживаете? — спрашиваю эту раскрашенную мадам, стараясь быть любезным.
— Я? Я здесь с того времени, как это случилось с его братом.
— С братом?
— Ну с родным братом Хавьера! — она проводит пальцем по шее. — Он повесился...
У меня чуть с языка не сорвалось: «Выходит, у него тоже был брат, который...» Но все-таки чувство меры взяло верх. Остальные теряют интерес к нашему разговору. Видимо, все уже давно знают, о чем речь.
— Это страшно подействовало на Хавьера, — говорит Рут и снова проводит пальцем по шее. — Страшно. Это случилось здесь, в туалете, где Хавьер всегда вешает свой пиджак.
Я думаю о том, что было со мной, когда я узнал о своем брате, какое это было потрясение... Но там была пуля, а не веревка. Маркос опять пристает ко мне с расспросами насчет культуры при Альенде. Он спрашивает, а я разглядываю потолок, делая вид, что слушаю. Он говорит о своем будущем сценарии, я одобрительно киваю, он смеется, курит, а потом обращается с вопросом к молодому пианисту, не знает ли тот случайно «My funny Valentine», и напевает мелодию. Парень начинает играть, Маркос поет, а старуха кокетливо поводит плечом, как в свои лучшие времена. «Карай»[32], — ахаю я на мексиканский манер. В Чили в таких случаях восклицают: «Чупайя» Старики тоже были молодыми!
И снова за пианино Хавьер. У него горят глаза. Пиво ударило мне в голову, но впервые в жизни я испытываю от этого удовольствие и заказываю еще кружку. И прошу Хавьера еще раз сыграть «Семь ножевых ударов» — семь кинжалов. Один уже в моем сердце, а я выпью все семь кружек, честное слово! Хавьер улыбается и берет первые аккорды болеро.
— Конечно, Гонсалито, — говорит он и начинает петь, а я снова уплываю в далекие времена, «раз-два-три-четыре-пять, я иду искать». Где же самое начало? Как это все получилось?
«И, значит, ты меня не любишь больше? И не женишься на мне?» — спрашивает меня Анита на первой переменке и улыбается беззубой улыбкой. — «Наверное, нет», — говорю я, с ужасом глядя на дырку во рту. Девочка резко наклоняется, развязывает шнурок на моем ботинке, смотрит на меня со злостью и печалью. И убегает.
Как это все получилось? Почему я не кинулся на корму с балериной в ту ночь, когда мы ели пуль-май? Ведь она мне так понравилась и взглядом говорила: «Да, да!» Почему, когда муж этой сучки Валерии вышел из туалета, я не вскипел от ярости, не бросился на него, а потерял дар речи и ушел, как побитый пес? А они, мерзавцы, хохотали мне вслед, и я, вконец опозоренный, слышал их хохот даже на улице. Ведь если я трус по натуре, то почему, когда меня схватили солдаты, я бешено сопротивлялся, бил их ногами, кулаками, крыл почем зря самыми оскорбительными словами, совсем не думая, что понесу за это еще более тяжкое наказание, и почему позже выдержал, как положено мужчине, такие пытки, не выдал своих товарищей даже под угрозой смерти? Почему тогда я был на высоте, а теперь мне даже страшно подумать о возвращении, у меня все внутри холодеет при мысли, что снова будет эта бедность, эта вечная тревога на улице, когда ты идешь и вдруг тебя нет, исчез самым непостижимым образом, и снова это подполье, когда одно неверное слово — и твоя судьба решена?.. Почему я, в прошлом фанатик, для которого дело партии было превыше всего, теперь хочу быть подальше от всего этого? Может, и я из тех жалких буржуа, к которым всегда испытывал презрение? Или мне ударило в голову пиво? Человеку, чтобы жить, нужно помимо всего прочего чувствовать какую-то уверенность в себе, чье-то уважение, иметь вес, сознавать свою правоту, не попадать в зависимость, идти и спокойно жевать жвачку, не испытывать унижения, знать свой путь, звякать в кармане монетками, быть рядом с кем-то, слышать «доброе утро», говорить кому-то «спасибо». Это и есть самое основное, главное. Это снимает напряжение. Чего разглядывать себя в зеркале? Анита без двух зубов плачет в глубине школьного двора, а балерина смотрит на меня горящими глазами на палубе пароходика. И хохочущая Валерия... «И вспомни, как внезапно ты ушла и не сказала мне „прощай"... Ну вот, я опять вижу Хавьера, он дошел до самого печального места в болеро, да, пиво действительно стукнуло в голову, но мне не весело, наоборот, становится все грустнее, лица, картины, «Семь ножевых ударов», семь окаянных кинжалов в моем сердце. Почему я уже не один месяц хожу сюда по вечерам и пытаюсь забыться в песнях, в музыке, в кружках пива, в этом полумраке?
— Слушай, — обращается ко мне Маркос в ту минуту, когда Хавьер берет последние ноты моего болеро, — а ты не собираешься вернуться в Чили?
Я прошу счет, расплачиваюсь и ухожу.
Второй чилиец чаще улыбался, в нем было больше жизни, а может, и безрассудства. То приходил с повязкой на глазу, потому что его жена (он говорил «моя компаньера»[33]) злилась, когда он напивался, и лупила его почем зря. А однажды явился в гипсе и на костылях, вот-де поскользнулся на каком-то молу, и, сами видите, перелом ноги. У него тоже были свои проблемы, а главное, ему не терпелось вернуться в страну, где судьба вовсе его не баловала, где все вдруг сломалось и уже не было ни того, что позади, ни того, что впереди, только это «сегодня», будто отправная точка, откуда надо сделать шаг, и к тому же без какой бы то ни было ясной перспективы. Но он нутром чувствовал, что должен скорее вернуться к своим улицам, к своим деревьям, к своему делу, и я уверен, что причиной тому — не только ностальгия по берегам у Картахены, как обычно думают просто дураки и дураки круглые... Порой он приходил веселый, порой — печальный, как и положено человеку, у которого в венах бьется пульс жизни. Призраки былого...
И вслед за поражением рождается слово-слово жалобы, отчаяния, безумства. А может, жалоба, безумство и смерть принимают облик слова? Я постараюсь разобраться в этом, старина Эрнест, я смастерю твой «детектор дерьма», и если после одной-другой попытки моя душа не сумеет вобрать в себя весь смысл праведного и неправедного, то я последую твоему совету и займусь варкой варенья из ежевики» Но ведь я-то отталкиваюсь от поражения, и мое слово должно стать победой. Неужто так будут заметны швы, которыми я соединяю все свои размышления, за которыми, само собой, неотступно стоит образ Ванессы? Она же всегда рядом!
ПОРАЖЕНИЕ
И тогда, после того видения, где крокодилы свисают вниз головами с трапеции и танцует брачный танец парочка гиппопотамов, а лилипут Никодемо делает тройное сальто-мортале... После этой игры, туч, бросающих тень, которая вполне может предвещать конец света, Судный день, окончательную расплату за каждый долг, даже самый малый, дон Хавьер, решив попытать счастья в последний раз, сделал глубокий выдох и швырнул окурок в тихую воду, где, готовясь к постели, к любовным утехам, купалась очень нагая и очень белая Ванесса, и пошел, как слепец, к пустырю, к футбольному полю, ничуть не сомневаясь, что вот так, не глядя, не прикидывая — сколько всего метров, не задумываясь о весе мяча, вот так вслепую, совсем вслепую, он это сумеет, и тогда победа у него в руках, главное — знать, уверовать, главное — точный удар, пробиться сквозь паутину, которой опутан весь мир, сквозь шорох крыльев летучих мышей, черных, как смерть, сквозь назойливое жужжание тысяч и тысяч насекомых-убийц, разорвать все это и почувствовать, что ты и впрямь совсем один в безмерном звездном пространстве перед высокой сеткой, в которую вот сейчас угодит мяч, главное — точный удар, и едва он послал его туда, в ворота, в последний раз пытаясь выиграть это безумное пари, на которое посмел согласиться в своих снах-мечтаниях, именно в этот миг надмирного времени, когда мяч ударился о штангу, он явственно услышал — промазал, промазал, и уже громко, в полный голос, — вот видишь, Хавьер, не каждый удар попадает в цель, в мишень славы, ты проиграл, ты — дерьмо, и тебе лучше умереть.
Призраки былого, они кружат вокруг него, они приходят и уходят, но всегда возвращаются.