н жил в старом барском доме, в зале с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана, заменяющего кровать, да ещё стола, на котором раскладывался пасьянс; для работы он пользовался тоже широкими, чуть ли не в метр, подоконниками и, поднимая взгляд, видел тихое поле и еловую аллею вдали. Три дня в неделю здесь громоздились папки сахалинских материалов, ещё три дня шла работа над романом, который никак не вырастал из повести, и лишь по воскресеньям он отдыхал, сочиняя маленькие рассказы.
Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых амосовских печах[1], а в середине августа ночью разразилась гроза, весь дом дрожал и, казалось, трескался на части, и было немножко страшно, когда все пять больших окон вдруг освещались молнией. Если бы она была рядом, они оба проснулись бы от грозы, она испугалась бы грома, а он держал бы её в своих объятиях и шептал: «Не бойся, я здесь».
Утром, когда он сидел над рукописью «Дуэли», так и не ставшей романом, пришла Маша и сообщила новость, из которой следовало, что она никогда не проснётся рядом с ним.
Рассказывая, Маша бросала осторожные, внимательные взгляды — пыталась понять, как отнёсся брат к случившемуся, и он чувствовал исходящее от неё тепло любви и тревоги. Иногда его смешили эти тщетные попытки проникнуть в его тайную сущность, но теперь было не смешно, и он с безжалостной силой сжимал в тугой комок сердце, трепещущее от боли и обиды, укрываясь в то же время от беспокойных глаз сестры обычной обезоруживающе мягкой улыбкой.
— Но... Ты... Ты хорошо себя чувствуешь?
— Я себя чувствую как автор повести, которую давно ждут в редакции. Сашечка писал, что Суворин вернулся от нас с зубной болью и странным равнодушием к любимой газете. Ты разве не читала письмо?..
Говорили о последнем письме Чехова-старшего, сидевшего в редакции «Нового времени», о ночной грозе, о том, что лето проходит и сегодня пастухи уже в тулупах гнали стадо, о том, что третий Спас подвёл и будет неурожай, а возможно, и голод, а об его отношении к её жестокому рассказу Маша не услышала ни слова. Сняв пенсне, он смотрел в окно на поле, съёжившееся под угрюмой предосенней хмарью, и пытался разглядеть крыши села Даньково и белый дом с террасой и мезонином.
— Ну-с, «Дуэль» я всё-таки заканчиваю и посылаю. Фамилия героя что-то не очень мне нравится. Ладзиевский. Не будут говорить, что Чехов в «Новом времени» хорошо отделал полячишку? Как ты думаешь?
— Кто-нибудь, может, и скажет.
— Пошлю так, а Алексей Сергеевич свежим взглядом посмотрит и подскажет. Ты согласна?
Маша согласилась — она почти всегда соглашалась с его литературными решениями, но говорила о его работе да и о своей живописи как о чём-то не очень важном. Наверное, для женщины искусство не может быть главным в жизни. Для женщины главное в жизни — жизнь.
Уже взявшись за ручку двери, Маша остановилась и повернулась к брату. Он посмотрел на неё строго: неужели всё-таки спросит о ней?
— Да. Что-то я ещё хотела...
Неужели осмелится?
— Киселёвы собираются уезжать. Пакуют вещи.
Не осмелилась.
— Жаль. Не с кем будет играть в пикет. Третьего дня я получил великолепный карт-бланш.
— Да. Вот что. Приехал какой-то моряк. Хочет тебя видеть.
— Может быть, к хозяину? Ведь наш Ге-ге потомственный флотоводец.
— Говорит — к тебе. Я сказала, что по утрам ты работаешь. Будет ждать.
— Наверное, какой-нибудь сахалинец. Пусть ждёт, а я займусь «Дуэлью», пока меня самого Суворин не пристрелил, как Ленского.
Справа за окном недоумённо раскачивалась берёза. Наверное, удивлялась, зачем он придумал этих людей и их нелепые судьбы, казавшиеся теперь такими мелкими и не интересными по сравнению с бушевавшей в его груди бурей. Листая рукопись, остановился на странице с эпизодом купания. «Ольга быстро сбросила с себя платье и сорочку и стала раздевать свою барыню...» Ялтинские наблюдения в бинокль из павильона Верне в то счастливое лето, когда он ещё не знал её. Не знал, но уже придумал. Именно тем летом в Ялте и придумал. Даже ещё раньше — во времена «Осколков». Или ещё гимназистом в Таганроге после первой встречи с театром.
Давали «Прекрасную Елену», и перед тринадцатилетним подростком явилась светящаяся женщина. Он видел не актрису в свете софитов, а женщину, излучающую свет, розовые язвочки сосков на её солнечной коже под прозрачно! опереточной одеждой, голый, бесстыдно трогательный ну почек, ритуальные движения бёдер, повязанных лёгкою едва держащеюся тканью...
У язвительного Щедрина в «Головлевых» «племяннушка» играет Елену; «Когда в третьем акте, в сцене ночном пробуждения, она встала с кушетки почти обнажённая, то в зале поднялся в полном смысле стон». Таганрогский театр бурлящий перебродившей украинско-греческой кровью тоже вскипал в соответствующие моменты, и у гимназиста горели щёки, но он не желал светящуюся женщину, а жалел. От природы он получил право на безошибочный и безжалостный приговор и, оправившись от начального зрелищного шока, определил несомненную прелесть музыки, немудрёность сюжета и бездарность главной актрисы. Она чересчур много бросала в зал неистовых куплетов-выкриков, вызывающих улыбок, нелепых телодвижений, а он видел не игру, а неумелое притворство. Талантливым было лишь её тело, которое она предлагала публике в обмен на малую толику аплодисментов.
Гимназисту представлялась печальная история о её тяжёлой судьбе, о жестоком тиране, заставляющем её кривляться на людях за деньги, а потом отнимающем заработанное. Жирный Менелай, наверное, и был этим тираном и мучил её за кулисами после спектакля.
Женская красота почему-то всегда вызывает у него не желание, не восторг и не наслаждение, а тяжёлую, хотя и приятную грусть, неопределённую, смутную, как сон. И всегда хочется написать рассказ о красивой, но неудачливой актрисе, о её драматической судьбе. В «осколочные» времена в «Трагике» он придумал дочь исправника Машу, влюбившуюся в актёра и бежавшую с ним. Она пыталась играть на сцене и переносила побои и издевательства своего любимого. Лейкин тогда не дал ему расписаться в повесть, и хорошо: превратившись из Чехонте в известного всей России Чехова, он напишет больше и лучше. Первую пробу он сделал в то лето в Ялте. Тогда он и придумал её.
Ялтинское солнце высветило на первой странице местного листка сообщение о скором прибытии в город писателя Чехова. Телеграммы о празднестве в Париже отошли в тень — какое может быть столетие взятия Бастилии, когда пятнадцатилетняя девушка услышала онегинский колокольчик. Она сказала: это он. Тот, кто сделает её великой писательницей.
Лена Шаврова, старшая из трёх сестёр, приехавших с гувернанткой на морские купания, начала с того, что свой рассказ, который принесёт ей славу, переписала на верже[2] правильным гимназическим почерком. Потом долго крутилась перед зеркалом, выбирая причёску и платье. К несчастью, она не красавица, которой всё к лицу, но если вот так распустить волосы и приоткрыть грудь... Мужчины любят гимназисток.
Утром прибежал поручик, снимавший соседнюю дачу, и от калитки закричал, размахивая белой фуражкой:
— Он на «Ольге»! Весь город уже на пристани! Идёмте, Лена, а то опоздаем.
Сёстры знали писателя Чехова: Ольга читала «Степь», а младшая Аня, Ашенька, — «Ваньку» и «Каштанку». Готовые в любой момент радоваться всему на свете, они шумно выразили свой восторг. Оля исполнила мазурку в паре с крокетным молотком, напевая: «Он приехал, он приехал», Ашенька тискала Miss Brown, а потом набросилась на Лену, возмущаясь её медлительностью.
Учитывая предполагаемое развитие событий, следовало действовать расчётливо и осторожно, и Лена, мысленно уже мчавшаяся к пристани, сказала удивлённо:
— Ну и приехал. Что же здесь особенного?
— Что вы, Лена! — возмутился поручик. — Весь город встречает. Вечером пикник в Массандре. Мадам Яхненко приглашает всех.
— Не пойдёшь встречать — тебя на пикник не пустят, — пригрозила Аня.
На пристань успели вовремя — первые шлюпки с пассажирами только-только отчалили от парохода и закачались насильной волне. Беспокойный прибой, терзающий камни недостроенных причалов, и тихая толпа встречающих разорвали утро солнечных надежд — уверенность осталась там, где сверкают зайчиками окна дач и в голубом мареве млеют виноградники, здесь же трагический грохот волн и безмолвные зрители, наблюдающие чью-то гибель. Наверное, гибель надежд Лены на встречу с Чеховым. Разве сможет она пробиться сквозь толпу местных знаменитостей? Высокая крикливая мадам Яхненко в чём-то вызывающе жёлто-красном, окружённая свитой человек из десяти, конечно, первая подойдёт к писателю. Здесь же поэт Владимир Шуф в неизменной красной рубашке, писатель Гурлянд, совсем молодой, а уже будто бы на равных с Чеховым. Говорили, что он организовал встречу. Художник Чернявский в обязательной синей блузе и бархатном берете — наверное, считает, что художник должен не писать картины, а одеваться определённым образом. Инородными возбудителями сновали среди терпеливо ожидающих существа особой породы — их роднили безумная сосредоточенность лиц, нервные движения, прячущиеся взгляды и, главное, рулончики, перевязанные ленточками, преимущественно голубыми. Лена свой рассказ не взяла. Эти бледные невыспавшиеся юноши для неё не соперники.
Не надо напрасно волноваться, не надо носить свои гениальные произведения литературным мэтрам, не надо исписывать ночами толстые тетради. Чтобы стать писателем, надо быть пятнадцатилетней девушкой, пусть даже не очень красивой, но готовой на всё, и подстеречь живого классика в удобный момент в удобном месте и остаться с ним наедине. Здесь же, в толпе встречающих, можно только узнать, где остановится Чехов, и, исходя из этого, планировать удобное время и удобное место.
Первыми возле Чехова, вышедшего из шлюпки, оказались мадам Яхненко и доктор Фарберштейн, усатый незаметный брюнет в очках. Яхненко громко приветствовала гостя, а доктор, поговорив с Чеховым, стал распоряжаться носильщиками, тащившими саквояж писателя и ещё какие-то вещи к набережной, где стояли коляски.
— Да. Он будет жить у доктора, — сказал поручик. — В Черноморском переулке.
Ближе к писателю протиснулись, когда он разговаривал с Гурляндом. Сначала Лена увидела его в профиль: высокий лоб, желтизна усталости на осунувшейся щеке.
— Пропала, должно быть, и моя новая пьеса, и мой новый рассказ, — говорил Чехов. — Чувствую, что они сболтались в голове от этой подлой качки. Так что скажите этим юношам, — он кивнул в сторону молодого человека, прижимавшего к груди рукопись, — что я и своё-то всё позабыл.
— Я был у Корша на «Иванове», — сказал Гурлянд. — Пьеса того же направления?
— Без выстрелов и без закусок. Чёрт их знает как они у меня много едят на сцене.
Он повернулся, пенсне болталось на шнурке на груди, и Лена увидела его глубокие голубые глаза, исполненные решимости и веры во что-то известное лишь ему. Мужчине с такими глазами женщина отдаст всё и пойдёт за ним на край света.
Местом встречи был намечен Черноморский переулок, но и на пикник Лена отпросилась у miss Brown. Её отпустили с поручиком Юрочкой, которого она не считала за мужчину, — с девушкой он умел только играть в крокет. В Массандровскую долину двинулось чуть ли не всё русское население города. Ехали верхом, на ялтинских колясках-корзинах; группы молодёжи добирались и пешком. На поляне под шелковицами были расстелены ковры, разложены подушки, и на скатертях теснились бутылки, окружённые пирогами, рыбой, горами черешни всех цветов.
Чехов, отдохнувший, переодевшийся в светлый костюм, сидел в кругу ялтинских знаменитостей и чиновников, далеко от молодёжи, и, конечно, не мог заметить Лену среди местных красавиц. После первых речей и тостов запели «Быстры, как волны, дни нашей жизни, что день, то короче к могиле наш путь...» — сказали, что это его любимая песня. В общем хоре тоже невозможно было выделиться. Потом ставили живую картину. Лена не могла пробиться вперёд и не поняла сюжет, но видела Чехова, изображавшего монаха-отшельника, молящегося в гроте. Поразило мрачно посерьезневшее его лицо и непреклонность веры во взгляде — он действительно молился, действительно верил!
Начались игры. Чехов подошёл к молодёжи, выстраивавшейся парами для горелок, и здесь Лена бегала, не чувствуя сердца, кричала «горю-у» и знала, как живописно развеваются её распущенные волосы и пикантно поднимается юбка, высоко обнажая ноги. Смотрела на писателя, уже уставшего, ссутулившегося, сдвинувшего на затылок серую фетровую шляпу, и убеждала себя, что он её заметил.
Стемнело, возник открыточный ялтинский пейзаж с оранжевой луной над кипарисами; собирали хворост, жгли костры и вновь пели любимые чеховские: «Нелюдимо наше море», «Gaudeamus igitur».
Когда разъезжались, Лена сумела оказаться возле коляски, в которую вместе с мадам Яхненко и доктором Фарберштейном садился Чехов. Она стояла совсем рядом и даже коснулась его тёплой руки. Восторженно вбирала взглядом его усталое лицо доброго учителя, вслушивалась в музыку его чудесного баритона.
— Такой приём устраивали в Крыму только Потёмкину, — говорил писатель. — Так что теперь прошу именовать меня Чехов Таврический.
— А Ялту — чеховской деревней, — сказал кто-то рядом.
— Какая же Ялта деревня? — возразил Чехов. — Ялта — жемчужина юга. Вы согласны, девушка?
Он обратился к ней! К Лене Шавровой, будущей великой писательнице! Млея от радости, она что-то бормотала в ответ, а он смотрел на неё, конечно же с любовью.
Глядя вслед коляске, Лена представляла счастье сидеть сейчас рядом с ним, слушать его чудный голос и как бы случайно, из-за толчков, прижиматься к его телу. Из ущелья Уч-Кош всегда тянет холодом, и он побеспокоился бы о ней и укрыл бы её ноги пледом.
Почти всю ночь она не могла заснуть, пытаясь вообразить, как это всё произойдёт у неё с ним. Поднималась, бродила по комнате, снимала ночную сорочку, рассматривала своё тело, радовалась чистоте кожи, налившимся грудям, соблазнительным бёдрам. Всё это для него.
Когда утром сёстры и miss Brown расспрашивали о пикнике, Лена изображала равнодушие: ничего, мол, интересного, только устала, а после купания сказала, что пойдёт в магазин Майкапара за шёлком для подушки, и помчалась в Черноморский переулок.
С непросохшими распущенными волосами, прикрываясь от солнца бело-розовым зонтиком, в лёгком белом платьице, Лена долго дежурила на углу короткого солнечно-песчаного переулочка, круто сбегавшего к набережной, пока наконец не хлопнула калитка дворика, затенённого сафорами...
Чехов спускался к набережной с резной крымской тростью в руке, в пиджаке нараспашку, в кремовой чесучовой рубашке, завязанной у ворота красными шнурками с шариками на концах, в шляпе, модно продавленной посередине и сдвинутой на затылок. Голубые глаза не переносят яркого света, и, прищуриваясь, он не обратил внимания на девушку, кого-то ожидавшую на углу.
В Ялту он попал так же случайно, как и в литературные знаменитости. В том суматошном году неслучайным было только несчастье — смерть брата Николая. От чахотки, то есть от водки и беспорядочной жизни, в тридцать один год ушёл талантливейший несостоявшийся художник — был бы не слабее своего друга Левитана. Когда его везли на лето в Сумы, в имение Линтваревых, чувствовалось, что в Москву ему не вернуться. Однако ещё можно было шутить: «Коля совсем не пьёт... воду». За две недели до конца грунтовал циферблат часов — хотел писать женскую головку...
В человеке многое, если не всё, заложено с детства, с рождения. Рассматривая семейную таганрогскую фотографию, замечаешь удлинённое, словно заспанное лицо самого старшего — Александра. Сонность, отсутствующий взгляд, вяло отвисшая нижняя губа — признаки бесхарактерности и склонности к запоям. Несчастный Николай был тоже старше его — на два года, а на вид казался младше из-за небольшого роста и маленькой, сужающейся к подбородку головки. Его взгляд неспокоен, словно уже завладели им губительные страсти. Угрюмо-серьёзен Иван — быть ему учителем. Строга и сосредоточенна маленькая Маша, и уже заметна в ней излишняя прямолинейность. Миша — ещё не человек, а о себе незачем судить по старой фотографии: себя он сделал сам, если и была дурная наследственность, он её преодолел.
Александр своих слабостей не поборол, даже и не пытался. Проводит время, по его выражению, отчётливо, что означает пить до потери сознания. А Коля так и ушёл.
Сознание говорило, что произошло неизбежное, что в семье теперь наступит облегчение, но организм не внимал доводам разума, и он не мог спать, не мог есть, забросил удочку и, разумеется, даже не пытался садиться за новую редакцию «Лешего» и за рассказ о старом профессоре, подводившем итоги заканчивающейся жизни.
Если в литературные знаменитости он попал благодаря тому, что известному нововременцу Буренину почему-то понравились его «осколочные» рассказы, то в Одессу, а затем и в Ялту — из-за того, что друг семьи таганрожец Петя Сергеенко, пописывающий водевильчики в стихах, случайно отправился пароходом из Мариуполя в Одессу и в буфетно-палубных разговорах сошёлся с компанией артистов Малого театра, ехавших на гастроли туда же. Узнав о смерти Николая, Сергеенко предложил пригласить Чехова — друзья-актёры на спектаклях и особенно после спектаклей помогут писателю оттаять. Старый приятель Чехова знаменитый Гамлет Александр Ленский[3] горячо поддержал, другие, разумеется, тоже, в их числе и юная черноглазка Глафира Панова, только что бросившая балет и превратившаяся в Офелию. Из Севастополя дали телеграмму в Сумы. Получили ответ: «Если Ленского зовут Александром Павловичем, то выеду вторник».
Сначала ходили на «Гамлета» и «Горе от ума» с братом Иваном, но вскоре он поставил всем ноль по поведению и уехал. Стало ещё веселее. Актёры вообще милые люди, если не принимать их всерьёз, не вникать в интриги вокруг ролей и бенефисов и не разговаривать о взглядах Льва Толстого на семью и брак.
Клеопатра Каратыгина до сорока лет сохранила способность высказываться без обиняков, а потом по-девичьи смущаться до потери дара речи, что и продемонстрировала, когда увидела его впервые. Он по таганрогской привычке грыз семечки, доставая их из бумажного фунтика. Ленский раскатисто провозгласил о появлении «звезды литературы», а Клеопатра воскликнула удивлённо:
— Звезда? Грызёт семечки! Нарядный литератор с фунтиком!
Нарядный — потому что на нём была серая пара, шапочка-«колибрийка» пирожком и сорочка с брыжами на груди и рукавах.
— Я самый и есть, — подтвердил он. — Выписан сюда на гастроли.
Актриса покраснела, остолбенела, и пришлось долго приводить её в чувство.
После обеда, в жару, он спал в номере, когда его вдруг разбудил лакей Михаил, прозванный Михаилом Архангелом за чопорность. «Я им говорил, что они сплять, — оправдывался он, — а они требовають». Заспанный, поплёлся он в номер Каратыгиной и здесь был почти смертельно ранен в сердце. Двадцатилетняя Панова бросила на него взгляд любопытствующей девочки, затем в чёрных черешенках её глаз заиграли тайные женские сигналы, а прочитав на его лице ожидаемый ответ, она одарила его улыбкой актрисы, удовлетворённой успехом. Клеопатра грустно вздохнула и сказала:
— Наша Глаша в первый раз уехала от папы с мамой — не обижайте её. А позвали мы вас, потому что хотим чаю. Вот вам шестнадцать копеек — принесите полфунта мармелада.
Оказалось, что у них больше не было денег. Он принёс и мармелад, и карамели, и английское печенье, и начались чаепития, и ежедневные, и ежевечерние, скорее еженощные — после спектакля до двух часов. После ночных чаепитий он шёл к Пановой, по-ренегатски презирающей балет с шекспировских высот, но так и не отделавшейся от некоторых особенных телодвижений: босиком по ковру к постели шла короткими танцевальными шагами, а останавливаясь, чтобы сбросить халатик, располагала ступни под прямым углом одна к другой. Вскоре это стало казаться безобразным.
Каратыгина представляла опасность, как отвергнутая претендентка, и он придумал для неё роль верной подруги мужчины, прощающей временное увлечение другой. Пришёл, когда она была одна, принёс «В сумерках» с надписью: «Великой артистке земли русской». Едва ли не самым большим её актёрским достижением была роль Призрака в «Дон Жуане», и надпись насторожила.
— Но вы же объездили всю Россию, — успокаивал он. — Если я нарядный литератор с фунтиком, то вы, конечно, великая.
— Ах, вы опять о той моей неудачной шутке?
— Шутка была замечательная. Я сразу почувствовал, какая вы добрая, искренняя женщина. Мне кажется, что я знаю вас очень давно. Сейчас, после смерти Коли, я потерял душевное равновесие...
— Я знаю, — перебила она его резко.
— В Москве мы обязательно будем встречаться. Я должен многое рассказать вам.
— А здесь?
— Здесь меня тоже мучают мысли, многие планы, и не с кем поделиться и посоветоваться. Я знаю, что вам можно доверить самое сокровенное, нисколько нс опасаясь за сохранность тайны.
Клеопатра заинтересовалась, и вместо непроходящей обиды в её глазах и лице вновь появилось обычное выражение сочувственной внимательности.
— Какие уж такие у вас страшные тайны, Антон Павлович?
— Я хочу посоветоваться с вами по поводу одного моего плана, о котором ещё не знает ни один человек на свете. Вы — первая, кому я скажу о своём решении, уже почти окончательном. Следующей весной я поеду на Сахалин, на каторжный остров...
Он знал, что Клеопатра польщена такой откровенностью и никому ничего не расскажет, потому что будет ждать встречи с ним в Москве.
Сергеенке было сказано, что невозможно жить без настоящего малороссийского борща с бараниной и помидорами, и тот однажды повёз его за город на дачу к некоему местному литератору. Борщом действительно накормили, в садике цвели розы, море солнечным лезвием резало горизонт, и литератор оказался не без таланта, но весьма неприятно, когда на тебя смотрят как на оракула и задают робкие вопросы типа: «Над чем вы сейчас работаете?»
Хозяин дачи Игнатий Потапенко вообще был чем-то неприятен, возможно, тем, что слишком походил на него самого: примерно тех же лет, вырос на Украине, даже внешне похож — рост, усы, бородка. Даже театр любит, пожалуй, больше, чем литературу: лучший рассказ в книжке, изданной в Одессе, именно о театре. Конечно, «Иллюзия и правда» задумана примитивно прямолинейно, однако сделана точно, редактировать не требуется.
— Над чем вы сейчас работаете, Антон Павлович? Может быть, напишете о нашем городе?
— Я не могу описывать то, что переживаю. Я должен отойти от впечатления, чтобы изобразить его.
К Потапенке больше не ездили, а борща ради нашли в городе трактирщицу, угощавшую ещё и домашним пшеничным хлебом, и красными стручками перца. Как-то за обедом Сергеенко, несколько заминаясь, сказал, что Лика Ленская надоедает разговорами о Пановой: Глафиру не хотели отпускать на гастроли, она так молода и неопытна, но будет прекрасной женой писателя...
Он ответил раздражённо:
— Почему-то всех Лидий стали звать Ликами. И что эта Лика сует свой нос куда не следует? Никогда артисты, художники не должны соединяться в браке. Каждый художник, писатель, артист любит лишь своё искусство, весь поглощён им. Какая же тут может быть взаимная супружеская любовь?
После такого отдыха требовался отдых. Суворин приглашал в Италию, Плещеев — в Грецию[4], а он поехал в Ялту, где его ждали и даже сняли дачу у некоего доктора, который обещал не вести дискуссий о долге интеллигенции перед народом.
Стеклянный павильон француза Верне стоял на набережной, почти напротив Черноморского переулка, терраса с полосатыми зонтами над столиками обрывалась в море. По набережной прошла молодая дама, невысокого роста блондинка в берете; за нею бежал белый шпиц. Усевшись в тени у парапета, Чехов поставил трость, заказал кофе и достал из кармана пиджака бинокль. Как всякого нормального мужчину, его интересовали не только неустанные волны морские, но и берега с многочисленными купальнями. Изгибы пляжа разворачивали в его сторону открытые двери, и он видел, как появлялась голая дама и с неслышным визгом бухалась в воду. Рядом горничная снимала платье и сорочку и принималась раздевать барыню. Та нетерпеливо дёргалась, ожидая, когда наконец её освободят от одежд, затем умело нырнула, выплыла и, увидев проплывающую неподалёку парусную лодку с мужчиной, сидевшим у руля, легла на спину и подплыла поближе. Ей приятно, что мужчина глядит на её тело...
Тем временем за столиком у входа появилась новая посетительница — девушка с зонтиком, в светлом платье. Тщетно пытаясь привлечь внимание писателя, она два раза нарочно роняла зонт. Положив бинокль, он узнал девицу, горячо резвившуюся на вчерашнем пикнике.
— A-а... Здравствуйте, барышня. Вы тоже кофе пить? Что же это вы на самом солнце? Пожалуйте сюда, в тень, к морю. Здесь прохладнее. Что вам к кофе? Песочные пирожные? Чудесно.
План-мечта Лены Шавровой начал осуществляться. Она сидела рядом с Чеховым и рассказывала о том, что у неё две сестры, что живут они в Москве, а сюда приехали из Харьковской губернии купаться, что мама осталась там в деревне хозяйничать, поскольку идёт уборка хлеба, что братьев нет, а папа недавно умер...
Девушка была проста и понятна, как этот столик, и если бы действие развивалось по сюжету такому же простому, минут через десять он бы уже вёл её куда-нибудь в прохладу и жар уединения. Однако простые сюжеты в жизни встречаются реже, чем в литературе. Объяснил, что наблюдает в бинокль за погрузкой угля на пароход, и отметил трудолюбие грузчиков-татар. Направил бинокль на лодку, пытавшуюся выйти в море, лавирующую на волнах под ветром.
— Ветер слабый, а они хотят идти под парусом... Отчего вы не пьёте свой кофе?
— Антон Павлович, вот что я хочу сказать вам, — как в воду бросилась Лена, — я тоже написала маленький рассказ там, в степи, у нас на хуторе. И вот я подумала, что, может, вы будете добры прочитать его и скажете мне ваше мнение... А я сама не знаю... Впрочем, это, вероятно, очень плохо...
А глазки умоляли, обещали, предлагали. Этого не следовало замечать, и, надев пенсне, Чехов ответил отстранённо-доброжелательно:
— Вот как! Вы написали рассказ? Это очень хорошо, и я непременно прочту его. Хотя теперь и очень жарко и я здесь отдыхаю, даю вам слово, что прочту и скажу, годится ли он и стоит ли вам писать. Мы сделаем так. Вы положите ваш рассказ в конверт и отнесёте его в магазин Синани. Это здесь, на набережной. Он называется «Русская избушка». Я буду там смотреть книги.
Отделаться ответом через книжный магазин не удалось. Рассказ, конечно, вполне беспомощный, но что-то в нём показалось. Или в авторе, в его наивно-откровенных взглядах. Всё же и в рассказе. Название «Софка» приятно раздражает. Никакой прозы, разумеется, нет: что увидела, то и записала. Пикник в степи, главные действующие лица — мать рассказчицы и молодой грузинский князь. После пикника рассказчица Софка и князь едут верхами рядом и князь рассказывает Софке о своей любви к её матери. Софка плачет. Наверное, всё так и было, но кому это интересно, кроме действующих лиц? Пришлось взять карандаш и, изменив падежи и переправив гимназический стиль на художественный, сделать гладкий рассказик на неувядающую тему. После пикника на прогулке верхами князь признается в любви к Софке.
Сам пришёл на дачу Шавровых, вызвал радостный переполох и познакомился со всеми сёстрами и с miss Brown. Милые ухоженные девочки в лёгких светлых платьицах с розовыми и голубыми бантами когда-то являлись таганрогскому гимназисту в мечтах о красивой чистой жизни без побоев, пьянства, брани, керосиновой копоти и постельной похоти. Пробившись в эту жизнь, оказавшуюся не очень красивой и не очень чистой, он так и не преодолел мужицкую робость перед созданиями с кукольными глазками, воспитанно поджатыми губками, с неестественно белой гладкой кожей, слегка лоснящейся на округлостях обнажённых рук. Не девочки, а фигурки из севрского фарфора, требующие осторожного обращения. Он так и прозвал их: фарфоры. Каждой дал и отдельное имя: Лена — синичка, Оля — конфетка, Аша — дудочка, из-за привычки однотонно говорить, сложив губы.
Надел пенсне, привычно изобразил учителя — у него этот образ хорошо получался — и сказал старшей:
— Ну-с, госпожа Синичка, а вас я назначаю писательницей. Пишите и растите большая.
Вёл себя, как подобает взрослому с ребёнком, — негоже знаменитому Чехову, получившему хоть и половинную, но Пушкинскую премию, покушаться на юные прелести гимназистки. Но Лена не унималась:
— Антон Павлович, прошу вас, посоветуйте мне, как дальше писать. У меня есть наброски ещё к двум рассказам. Можно, я приду к вам? Ведь вы разрешите, miss Brown?
Конечно, разрешила.
— Приходите после одиннадцати к Синани, — холодно ответил учитель. — Там и поговорим.
— Там вы всегда с вашими апостолами.
— Но у меня же нет никакого учения. Какие же у меня могут быть апостолы?
— О-о! — возразила эрудированная гувернантка. — Писатель всегда есть большой учитель. Шекспир! Диккенс!
— Писатель не учитель, а художник. Как всякий свободный человек, он имеет собственное независимое мировоззрение, никогда не присоединяется к толпе, увлекаемой каким-нибудь новоявленным мессией, и сам не стремится вести кого-то за собой, навязывать кому-то свои взгляды.
Лучше всех поняла его пассаж Лена. Она сказала:
— Я завтра приду к вам, Антон Павлович.
Конечно, она хотела стать писательницей и артисткой, но для артистки не хватает внешности. Другие две сестры, пожалуй, могут попасть на сцену. Однако в своих желаниях Лена не поднялась выше мелкого тщеславия — похвастать перед подругами. Почему же он помог ей с рассказом? Обязательный мужской отклик? Конечно, не без этого, но, главное, нечто обнаружилось в рассказе. Здесь диагноз доктора Чехова безошибочен: стиля нет, сюжет вряд ли научится строить. Но есть глаз. Она видит то, о чём пишет, а значит, увидит и читатель. Увидит грузинского князя.
Ни в героини романа с Чеховым, ни в героини рассказа Чехова она не годится. У той роковая страсть к сцене, к искусству; в глазах не зайчики интриганки, а молитва. В Ялте он думал о ней, а рассказ писал о старом профессоре, задумывающемся о жизни вообще, об обязательном печальном конце, о роковой разобщённости людей, о невозможности указать человеку, как он должен жить, о видимой бессмысленности жизни. Работалось тяжело, и даже название не нравилось: «Моё имя и я».
Жаркое южное утро — всегда обещание праздника, так никогда и не наступающего. На скамейке в тени книжного магазина просматривалось родное «Новое время». «Парад в Париже по случаю 100-летия взятия Бастилии, несмотря на дождь, прошёл в блестящем порядке. Президента встречали криками «Да здравствует республика! Да здравствует Карно![5]»... На Парижской выставке можно только сделать вывод о бедности нашего виноделия... Бюллетень о здоровье Его Императорского Высочества Константина Николаевича[6]. Его Императорское Высочество день провёл хорошо... Иван Щенников за обман покупателя вследствие обвеса на полфунта мяса приговорён к двум месяцам тюрьмы... Алеуты нашей публицистики, восстающие против проведения Сибирской железной дороги во имя ограждения сибирской самобытности, оказываются в самом трогательном согласии с тем именно вороватым жидом и интеллигентом-хищником, от которого будто бы можно спастись, только сохранив по ту сторону Урала тысячи вёрст непроходимых тундр и дебрей...»
Лена приходила сюда аккуратно, как в гимназии, без опозданий, в сопровождении поручика, неожиданно оказавшегося отчаянным либералом. Он возмущался антикультурностью «Нового времени» и удивлялся дружбе Чехова с Сувориным.
— Мы ходили с ним на собачью выставку, — рассказал ему Чехов в ответ на один из горячих монологов, — и Алексей Сергеевич потом посоветовал: «Напишите своим, что ходили на собачью выставку с известной собакой Сувориным».
Собирались «апостолы», жара достигала градусов коньяка; солнце издевалось над тщетными попытками спрятаться от него и со всех сторон било по голове; всё отчётливее приближался неизвестный праздник. Шли навстречу ему живописной группой, привлекавшей любопытных. В центре — Чехов, сердито помахивающий тростью, рядом — жизнерадостный глухонемой донжуан Петров и поэт Шуф в обязательной шёлковой красной рубашке. Сзади Чехова — его тень: бледный чиновник Шапошников с рыжими, по-китайски висящими усами, прозванный писателем Усы. За ними — Гурлянд, конечно, Лена с поручиком и некий Франк, которого Чехов называл Зильбергрош, поскольку «на целый франк его не станет».
Каждый день искали праздник то в Алупке, то в Гурзуфе, то в татарской деревне у Нури, имевшего две жены, то в Ливадии у винодела Букколини, бывшего баритона итальянской оперы. Он угощал арией из «Любовного напитка» и напитками из своих погребов. Стеклянным сосудом-пробой вино извлекалось из бочки и разливалось по маленьким стаканчикам. Чехову нравился белый мускат, не очень сладкий. Лена демонстрировала свои многочисленные таланты, в том числе голос, довольно слабый и бесцветный, осмеливаясь на дуэт с седовласым маэстро. Пели из «Мефистофеля» Бойто[7]. Поручик уныло смотрел в окно на далёкий парус.
— О чём задумались, мой генерал? — спросил Чехов. — О Лермонтове, который не печатался в «Новом времени»?
Поручик, очнувшись, разразился потоком слов о том, что он никогда не будет генералом, потому что подаст в отставку и станет работать по-настоящему, что ему уже предлагали место управляющего на кирпичном заводе, что «Новое время» — реакционная газета, отравляющая народное сознание...
Оправдываться перед ним было бы нелепо, но молодой человек, стремящийся к настоящему труду на кирпичном заводе, вызывал симпатию, и захотелось мягко объяснить ему, как ещё мало он понимает в литературе и тем более в жизни. Захотелось рассказать о диалоге в письмах с известным либералом Михайловским[8], который тоже возмущался сотрудничеством писателя в суворинской газете.
— Я написал ему, что пусть лучше прочтут в «Новом времени» мой рассказ, чем какой-нибудь ругательный недостойный фельетон.
— И он согласился с вами?
— Нет. По его мнению, моё сотрудничество в газете только даёт ей лишних подписчиков, то есть новых читателей грязных фельетонов.
— Он же прав!
— Да, он прав, как прав импотент, обвиняющий здорового мужчину в том, что тот живёт с дурной женщиной.
Поручик не нашёлся с ответом, смутился и даже мило покраснел.
Вино играло в головах «апостолов», закладывало им уши, заглушало и дуэт, и речи собеседников. Каждый, кроме глухонемого Петрова, хотел и высказаться перед писателем, и услышать какие-то мудрые поучения. Как и вся Россия, компания раскололась на ретроградов и либералов. Поручик восклицал об идеалах Великой французской революции, столетие которой отмечалось прогрессивным человечеством, осторожный Гурлянд напоминал, что Венера Милосская несомненнее принципов восемьдесят девятого года, главный реакционер Шуф начинал с чтения своей огромной поэмы «Баклан»: «Опять смятенье и тревога... душа взволнована, и вновь встаёт забытая любовь, напоминая много, много...» Дослушать до конца жуткую историю в стихах о том, как один грек утопил другого — любовника своей жены, терпения ни у кого не хватало. Поэта останавливали, и он переходил к политике: с презрительной гримасой поносил Маркса, Лассаля, вообще всё мировое еврейство и вкупе с ним анархическое учение Льва Толстого, влекущее Россию к государственной катастрофе. Чаще всего он употреблял слово «патриотизм» и раздражал не меньше, чем поручик, мечтающий о кирпичном заводе. Пришлось возразить:
— Мы с вами дурно понимаем патриотизм, любезнейший Шуф. Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Вы говорите, что мы любим нашу великую родину, но в чём выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идёт дальше так называемой «чести мундира», но почему-то мундиры то и дело попадают на скамью подсудимых. Работать надо, а всё остальное к чертям! И вообще, Володя, я за прогресс, потому что время, когда меня драли, очень уж отличалось от времени, когда перестали драть.
И праздник вновь окончился, не начавшись.
Все случайности в его жизни исходили из одной главной случайности: ещё в таганрогской гимназии, расколотой на красногалстучных зингеристов — поклонников актрисы Зингери, к коим он принадлежал, на голубых беллатистов — поклонников Беллати, в дискуссиях между партиями, обострявшихся при появлении театрального афишера Жоржа, он случайно выяснил, что никто в мире не понимает театр лучше его. Когда-то Шекспир, конечно, понимал, но тот начинал в конце XVI века, а в конце XIX только он, Антон Чехов, может написать пьесу, какую написал бы теперь Шекспир.
Катастрофа с первой гимназической пьесой ударила сильно, но не убила. Он по-прежнему был уверен, что понимает театр лучше других. В Одессе это подтверждалось и в «диалогах Антония с Клеопатрой», как прозвали артисты чаепития у Каратыгиной, и в шумных чайных спорах, где, конечно, всех забивал растолстевший Гамлет — Сашечка Ленский, доказывавший, что у Шекспира всё просто и играть его надо просто. Однако писать приходилось для непонимающих, и «Иванова» он писал по их правилам. В Александринке Анну играла Стрепетова[9], и уже в первом действии, из-за одной её реплики, когда она слышит доносящуюся с кухни мелодию «Чижика» и начинает напевать, возникло подозрение, что кроме него существует ещё один человек, понимающий театр.
Разумеется, он никому не говорил о своей природной способности, никому не сказал и об истинной причине поездки в Ялту: узнал, что там Стрепетова.
Актриса жила за городом, в Аутке, и пригласила его на уху на берегу моря. Угощением распоряжался дьякон местной церкви отец Василий: сам и ловил, и разделывал, и разжигал костёр, и варил. Синяя тень гор легла между берегом и дразнящей золотистой игрой морских далей, кричали чайки, выплёскивались редкие волны, постреливали сучья в костре, и в этом предвечернем райском покое даже поставленный голос любимицы петербургской публики, тёти Поли, представлялся инородным ненужным звуком. В сорок лет уже стиралась удивительная особенность её сумрачно-некрасивого лица — в определённые моменты игры оно вдруг становилось одухотворённо-прекрасным, например, в спектакле «Без вины виноватые», когда она узнает сына. Зная это своё свойство, артистка и в разговоре то и дело начинала играть.
— Александр Николаевич был для меня всем, — говорила она с драматическим подъёмом, и на лице её проступали черты стареющей красавицы. — И не только для меня. Островский — это русский театр! Умер он — умирает и театр. Я чувствую, что с его смертью и во мне что-то умерло. Я уже не могу играть так, как прежде.
— Я вас понимаю.
Как не понять, что в сорок лет не сыграешь, как играла в двадцать пять?
— Вы видели мою Кручинину? А «Около денег» Крылова? Ему, конечно, далеко до Александра Николаевича, но он понимает сцену.
— В «Без вины виноватых» вы сыграли блестяще. Я не представляю, как можно сыграть Кручинину лучше.
— Можно, — улыбнулась актриса. — Я могу сыграть лучше. Я держу себя в струне. — Она быстро и ловко поднялась с плетёного кресла и сделала несколько шагов по звонко рассыпающимся пляжным камушкам. — Вот вам — цыпочка. Не то что Кручинину — пятнадцатилетнюю девочку сыграю.
— Вашей игре, вашему таланту трудно найти достойные слова, а вот драматургия должна развиваться. Вы не находите, что нужны новые формы? Согласитесь, не каждый день матери находят взрослых сыновей, брошенных в младенчестве. И мгновенно седеют молодые женщины, как крыловская Степанида, тоже нечасто. Я, например, в своей жизни такого ещё не встречал.
— Вы многого не видели и, простите, многого ещё не понимаете.
— Ушица в полном соответствии, — пробасил отец Василий, дуя на ложку и причмокивая. — Прошу, Полина Антипьевна.
Актриса изящным жестом руки дала знак подождать — решила поставить на место зазнавшегося беллетриста.
— Вы слишком мало знаете театр, чтобы судить о нём. Писать рассказы и писать для театра — совершенно разные вещи. Законы драматургии понимают лишь немногие.
— В жизни много такого, чего никому никогда не понять, — сказал он миролюбиво, словно не замечая раздражения актрисы.
— Люди театра должны понимать всё, что касается сцены и игры актёра, — продолжала она, не успокаиваясь. — Главный человек в театре — актёр. Драматург сочиняет для него то, что можно сыграть: эпизод, диалог, выход, уход. В вашем «Иванове» совсем нет уходов. Вы не умеете их делать. Да, матери не каждый день находят потерянных сыновей, но если вы уберёте эту сцену, что я буду играть? Ваши монологи о тоскливой жизни? Вы сами всё это понимаете — ведь придумали эффектный эпизод появления Анны в момент свидания мужа с Сашей. Но у вас только этот эпизод да ещё банальное самоубийство в финале. Понимаете, как надо писать, но у вас не получается. Вот и ищете новые формы...
Поездку в Аутку он считал бы напрасной, если б не знакомство с дьяконом. После отъезда Стрепетовой он бывал у него несколько раз, приезжал с вечера. Просыпались под первым строгим взглядом рассвета, только что перебравшегося через горы. Спешили к морю, затихшему в предутренней дрёме. Он с вечной неизъяснимой надеждой вглядывался в цвета зари, суетно пытался искать слова для сложных, неповторимых красок, придумывал, на что похоже облачко, дерзко вторгнувшееся в самый яркий палевый слой восхода.
— Даст Бог, натягаем кефальки, — говорил Василий профессиональным басом.
Плеская вёслами, он плыл на лодке к мыску, где ставил сети. Чехов, засучив брюки, заходил в воду и забрасывал длинную удочку под скалу. Конечно, не настоящее аксаковское уженье рыбы на уютной травке под приречным тальником, с азартной игрой поплавка, но и здесь вдохновляла возникающая вдруг тяжёлая дрожь удилища и белое рыбье брюшко, вспыхивающее над водой. Нередко, правда, вспыхивала мохнатая морская трава.
Разжигали костёр, закладывали уху, дьякон доставал из корзины золотую скумбрию собственного копчения, зелёный лук и её, холодненькую, из погреба.
Помнится, в то лето, в Ялте, он совсем не кашлял. Разве что однажды, после долгой и радостной рыбной ловли с дьяконом, когда, вернувшись на дачу, обратился к надоевшему рассказу. Подумалось, что сочиняется весьма скучная история, и вдруг пришло решение — рассказ так и будет называться: «Скучная история».
Чтобы история была не такой скучной, требовалось придумать для профессора какую-то любимую зацепочку в его уходящей жизни. Самое сильное — это, конечно, любовь, но супружеская любовь вообще сомнительна, особенно в старости, а любовница — не для этого рассказа. Любовь к дочери не проходит, поскольку дочь, как и вообще дети — одно из самых больших разочарований в жизни. Не дочь и не любовница, а... воспитанница. Тогда-то он и придумал её.
Она должна без памяти любить театр.
«Жалею, что у меня не было времени и охоты проследить начало и развитие страсти, которая вполне уже владела Катею, когда ей было 14—15 лет. Я говорю об её страстной любви к театру».
Она должна стремиться на сцену, подобно мотыльку на огонь.
«И в один прекрасный день Катя поступила в труппу и уехала, кажется, в Уфу, увезя с собою много денег, тьму радостных надежд и аристократические взгляды на дело».
Она должна потерпеть неудачу на сцене.
Она должна быть несчастливой в любви.
«Прошло ещё немного времени, и я получил такое письмо: «Я бесчеловечно обманута. Не могу дальше жить. Распорядитесь моими деньгами, как это найдёте нужным. Я любила вас, как отца и единственного моего друга. Простите...»
«Впоследствии по некоторым намёкам я мог догадаться, что было покушение на самоубийство. Кажется, Катя пробовала отравиться».
Она должна потерять ребёнка.
«Последнее письмо её ко мне содержало в себе просьбу возможно скорее выслать ей в Ялту тысячу рублей...»
Конечно, в Ялту.
«...и оканчивалось оно так: «Извините, что письмо так мрачно. Вчера я похоронила своего ребёнка».
Он думал о ней как о реально существующей женщине, видел её милое лицо с выражением необыкновенной доверчивости, жалел её погибшую молодость и вдруг задохнулся в приступе болезненного кашля, разрывающего грудь. Наверное, простыл утром на море.
Он её придумал, и она пришла к нему в дом.
Накануне её появления состоялось очередное свидание с Каратыгиной — Антоний и Клеопатра встречались теперь, как те, историко-театральные Антоний и Клеопатра, но не в египетских дворцах, а в двухкомнатной московской квартирке, снятой сёстрами Каратыгиными у какого-то немца. Кроме Клеопатры, достопримечательностями квартиры были: огромная собака, которую он боялся, и огромная же служанка, которой он восхищался. Короткий красный сарафан служанки, едва не лопающийся на груди и на ягодицах, позволял любоваться её чудесными босыми ногами, а особенно восхищала грубоватая бесхитростность её высказываний. Хозяйки пытались называть её не Дарьей, как окрестили родители, а по-модному Дориной, на что та ответила решительно: «Нечего меня б...скими кличками обзывать». Открывая дверь Чехову, она сказала: «Я загадала, что боле не придёте — Клёпа для вас стара. Это с молодой слаще делать».
Только что вышел ноябрьский номер «Северного вестника», где благодаря старику Плещееву была напечатана «Скучная история», и Клеопатра не преминула высказаться о рассказе так же бесхитростно-искренне, как Дарья о его интимной жизни:
— Очень много тоски и скорби. Почему?
— А что на свете весёлого, сударыня моя? Покажите пальцем.
— Как — что весёлого? Вот мы с вами... — И осеклась, увидев со стороны убогую свою комнатушку, редкого тайного гостя, ради свидания с которым приходится отправлять сестру на долгие прогулки по холоду.
— И, кроме нас с вами, больше ничего хорошего.
— А театр? — вспомнила Клеопатра главное в своей жизни.
— О театре в рассказе есть кое-что.
— Кое-что есть, но лучше бы не было. Ваш театр в рассказе губит людей, а не радует. Прочитав «Скучную историю», человек выведет из неё, что жить вообще не стоит. Вот и я думаю: отдала всю жизнь театру, а теперь что? Жизни нет, счастья нет... Надо скорее околевать. Зачем вы только написали эту «Скучную историю»?
Он напомнил ей о некоторых несомненных радостях жизни, но, уходя, предупредил, что собирается в Петербург, а затем — сборы на Сахалин. Следовало понимать, что больше свиданий не будет. Он предчувствовал нечто, потребующее прекращения этой связи.
Нечто произошло следующим вечером, когда он хотел ещё раз перечитать свою «Скучную историю» якобы для того, чтобы проверить критику Клеопатры, но если откровенно, то просто по-писательски хотелось в который уже раз перечитать придуманное им и чудесным образом превратившееся в нечто другое, значительное, необходимое людям, ему уже не принадлежащее, но сохранившее отпечаток его имени, его души. Это естественно — говорили, что даже Лев Толстой перечитывает свои новые вещи. Так же, наверное, тянется к «Крейцеровой сонате», не пропущенной цензурой, но напечатанной «Посредником».
Так что Лев Николаевич одобрительно кивнул с фотопортрета: читай, мол, но мешал младший брат, решивший всерьёз изучить английский и поэтому во всех комнатах забывавший словари и учебники. В кабинет иногда входил не постучав и жалобно просил посмотреть, нет ли на столе какого-нибудь его словаря.
— Вы, молодой человек, за изучением языков забываете главные дела, — упрекнул его старший брат.
— Какие главные дела, Антон? — удивился Миша.
— Докладывайте, милсдарь, какие у вас успехи с Шавровыми.
— Ну, какие успехи, Антон? Хорошие девочки. Языки знают прекрасно...
— Я не о языках.
— Лена ждёт только тебя. Каждый раз, когда я прихожу, она спрашивает о тебе и обижается, что ты не приходишь.
— Продолжайте в том же духе, милсдарь. Словаря у меня нет, а работа есть.
Не успел открыть журнал с рассказом, как Миша вновь ворвался в кабинет с безумными глазами и сказал, заговорщицки понизив голос:
— Антон, пойдём.
— Куда? Ты заболел? Вам касторки прописать, молодой человек?
— Пойдём скорее. Марья привела потрясающе красивую девицу.
— Что ж, пойдём, — согласился он, поднимаясь и надевая пенсне. — Посмотрим, что за девица.
Они остановились в дверях прихожей и уставились на гостью, поправляющую перед зеркалом причёску.
Её облик мгновенно и навсегда впечатался в сознание, заняв предназначенное место, приготовленное именно для этой мраморной красоты лица, оживляемой светящимися глазами цвета моря на рассвете, обращёнными к миру с выражением необыкновенной доверчивости, для пепельно-золотистых волн волос, бушующих на плечах. Увидев глазеющих на неё мужчин, она малиново вспыхнула, затрепетала, пытаясь убежать или спрятаться, и, отвернувшись, уткнулась лицом в шубы на вешалке. Голубое платье натянулось ниже талии, выделив крутой изгиб полноватого тела, необходимо довершающий женскую прелесть.
— Моя подруга Лидия Стахиевна Мизинова, — представила Маша девушку. — Для друзей просто Лика.
— Мы уже друзья, — сказал он. — Вы согласны, Лика?
Девятнадцатилетняя девушка не может отказаться от дружбы со знаменитым писателем во цвете лет, высоким, русоволосым, проникающим прямо в душу взглядом голубых глаз.
Поднялись в гостиную, где отец сидел с газетой, а мать с вязаньем. Миша, преодолевая робость, сказал, что странно представить юную девушку в роли учительницы. Лика сказала:
— А мне странно, что брат моей подруги — знаменитый писатель.
— И извозчики уже величают меня «превосходительством», — ответил он, решив, что с взволновавшей его девушкой надо держаться тона лёгкой насмешки. — В России теперь есть две недосягаемые вершины — гора Эльбрус и я.
— Маша рассказывала, как много вы работаете, заботитесь о семье.
— Заставили беднягу литератора тянуть неподъёмный воз и ещё похваливают за то, что он не падает. А мне вот приходится нечасто встречать таких молодых интересных девушек, и я уже забыл и не могу себе ясно представить, как чувствуют себя в восемнадцать — девятнадцать лет, и потому у меня в рассказах молодые девушки не очень получаются.
— Я только что прочитала «Скучную историю» — там Катя выведена как живая. Я прямо её вижу. Но почему у неё такая тяжёлая судьба? Неудачи на сцене, неудачная любовь, смерть ребёнка...
— Таких девушек много в России, и их судьбы заключены в их сердцах. Я бы хотел хоть час побыть на вашем месте, чтобы узнать, как вы думаете обо всём, и вообще, что вы за штучка.
— А я хотела бы побывать на вашем месте.
— Зачем?
— Чтобы узнать, как чувствует себя известный талантливый писатель.
— Вы преувеличиваете мою известность.
— Но о вас же пишут в газетах. Что вы чувствуете, когда читаете о себе?
— Когда ругают — злюсь, и два дня чувствую себя не в духе, а когда хвалят — страшно трушу и хочу спрятаться под стол.
— Жребий людей различен. Одни едва влачат своё скучное, незаметное существование, все похожие друг на друга, все несчастные; другим же, как, например, вам — вы один из миллионов, — выпала на долю жизнь интересная, светлая, полная значения. У меня тоже будет такая жизнь. Я обязательно стану актрисой. Сейчас репетирую в драме — мне дали Зинаиду в «Горящих письмах» Гнедича[10]. Но, главное, я пою. Буду петь на сцене.
— Пусть сегодня наша гостиная станет вашей сценой. Вы согласны?
Ежеминутно открывались новые достоинства Лики: согласилась петь без жеманства. Сама села за рояль, и словно кто-то подсказал ей его любимый романс:
День ли царит, тишина ли ночная,
В снах ли тревожных, в житейской борьбе,
Всюду со мной, мою жизнь наполняя,
Дума всё та же, одна, роковая,
Всё о тебе!..
У неё было сочное красивое сопрано, хрустальным потоком льющееся в душу, рассказывающее не о той жизни, что непрестанно стучит в висках заботами и расчётами, а о той, что представляется в мечтах. В её пении, как и во всяком настоящем искусстве, мечта сбывалась, и возникала наивная вера, что она сбудется и в жизни.
Девушку осыпали комплиментами, даже Павел Егорович сказал:
— Барышня поёт хорошо, и это хорошо.
— Антон Павлович молчит, — заметила Лика. — Наверное, ему не понравилось.
— Что вы, милая Лика, — горячо возразил он. — Вы поёте замечательно. Когда я вас слушал, мне казалось, что я ем спелую, сладкую, душистую дыню. Знаете, такую хохлацкую канталупку.
Приступы кашля иногда были мучительными и железом скребли изнутри грудную клетку, но самую страшную боль он испытывал, когда жизнь, вдруг оскалившись палаческой ухмылкой, ставила ему клеймо ничтожества. Ещё в таганрогской гимназии он знал, что будет стоять высоко, во всяком случае, не ниже Островского — уже была создана пьеса, какую не написать ни Шпажинскому[11], ни Гнедичу, ни Крылову, да и старик Островский не сумел бы вывести такие характеры. И жизнь в лице Ермоловой[12] — в сущности, деревянной актрисы — тогда вдоволь поиздевалась над ним. Сама играла в совершенно ничтожных пьесах, зарабатывая аплодисменты то «революционными» выкриками в «Грозе», то убийством герцога в «Корсиканке», подгаданном к первому марта, а ему даже не ответила.
Пришлось превратиться в Чехонте, в «газетного клоуна», как выразился великий критик Скабичевский, предрёкший ему смерть под забором. Та боль была мучительнее кашля и усиливалась ещё и тем, что о ней никому нельзя было рассказать — никто бы не понял. Собственно, причина его разочарований и страданий заключается именно в том, что люди не понимают.
Люди театра ничего не понимают в драматургии и не в состоянии отличить настоящую пьесу от ремесленной поделки. Литературные критики и издатели ничего не понимают в литературе, восхваляют и издают ничтожное и отвергают талантливое, множат глупость и ложь. Женщины не понимают мужчин — отворачиваются от достойных и ложатся перед ничтожными.
Боль неразделённой любви не менее страшна, чем страдания от неприятия твоего творчества. Девушка, явившаяся в его дом из его мечтаний, с его страниц, не должна ничего почувствовать, не должна ни о чём догадаться — новая катастрофа ему не нужна. Пусть она пока видит в нём старшего брата, относящегося к её внешним достоинствам с добродушной насмешкой.
Лика, появлявшаяся у Чеховых почти каждый день, и вправду становилась чуть ли не ещё одной его сестрой. Её обаятельная простота позволяла сидеть с ней за столом в тесной близости, листая атлас Крузенштерна, рассматривая карты Сахалина, куда собирался Антон Павлович. Коснувшись невзначай тугого бедра девушки, сказал в той же избранной манере простецкой шутливости:
— Однако вы толстеете, милая канталупка. Надо приказать Ольге, чтобы давала вам поменьше картошки.
— Ваша жадность известна, — парировала Лика. — Горничную заморили голодом, теперь за меня берётесь.
Левитан пришёл в ранние зимние сумерки, когда свет ещё не зажгли, и в гостиной дымилась дремотная голубизна. Маша представила ему Лику:
— Подруга моя и моих братьев.
— О, божественная! — воскликнул художник. — Я преклоняю колени перед вашей красотой и проклинаю тот день и час, когда стал пейзажистом. Я написал бы такой ваш портрет!..
— Ради того, чтобы вы меня написали, я сама готова превратиться в лес или в речку.
— Лучше в русалку! — продолжал Левитан, прожигая девушку угольками глаз, искрящимися сумасшедшим блеском. — Мы купались бы с вами при свете луны...
— Холодные ванны тебе, Исаак, показаны, — сказал он, надев пенсне и тревожно вглядываясь художнику в глаза. — И вообще, милсдарь, ежели вы пришли на приём к доктору Чехову, пожалте в кабинет.
Войдя в кабинет, Левитан прямо от двери, согнувшись, кинулся к дивану и упал, закрыв лицо руками, застонал, забормотал:
— Завесь. — Он с ужасом отмахивался от сумеречных окон. — Я боюсь. Закрой меня от них. Спрячь от него. Он убьёт меня. Он всё знает.
Чехов опустил шторы, зажёг свечи и с грустью наблюдал живое воплощение величия и ничтожества человека: художник дрожал от страха, съёжившись в комочек, а над ним излучало мудрый покой вечности создание его рук и его мысли — бледно-голубое небо отражалось в речонке, вьющейся меж печальных серых полей. Этюд, написанный Левитаном на Истре.
— Кто посмеет убить лучшего художника России?
— Он всё знает. Она сама сказала мне, что он всё знает.
Для многих не было секретом, что ученица Левитана, жена полицейского врача Софья Петровна Кувшинникова, училась у художника не только живописи, а возможно, и сама его кое-чему учила — слава Богу, лет на десять старше его. Оказалось, что об этом узнал и её муж, спокойный, молчаливый человек.
— Он что-нибудь тебе говорил? Угрожал? Оскорблял?
— В этом-то и весь ужас! Я был у них на Мясницкой третьего дня, и ничего. Всё как всегда. Знаешь, как это он: «Пожалте покушать», и всё такое. А она мне потом говорит: «Он всё знает». О-о! Ведь мы с ней в Плёсе всё лето... Он молчит — значит, готовит что-то страшное. Надо бежать. Но куда? Я не сплю ночами — жду, что он вот-вот ворвётся с полицией... Я застрелюсь. Дай мне пистолет.
— Сначала я дам тебе лекарство. Выпей, это лёгкое успокоительное. В основном здесь валериана. А это выпьешь дома перед сном. И примешь два этих порошка. Больше не дам — со страху всё слопаешь. Рецептик безопаснее.
— Где наш Коля? — вновь застонал художник. — Как его нам всем не хватает. Всей России его не хватает. Это был гений. Добрый гений. Он любил всех. Зачем ты похоронил его там, на Украине? Я бы сейчас пошёл к нему на могилку, поговорил бы, поплакал...
— Кстати, никакого шнапстринкен. Даже кофе запрещаю. Только слабый чай.
— Антон, а эту девицу ты уже протараканил? — спросил вдруг Левитан, словно только что бредил, а теперь очнулся и вспомнил нечто важное.
— Успокоился, Тесак Ильич? Так тебя на Истре звали? Вспомнил тогдашнюю терминологию? Заинтересовался новым пейзажем?
— Жанром, Антон, жанром. Или, знаешь, в духе Поленова — смесь пейзажа с жанром. Она ведь Машина подруга, а ты всех её подруг тараканил. И Наташку, и Катьку Юношеву, и эту длинную, как её...
— Ты про Астрономку? Про Гундасиху? Я ей верен. Если я ей изменю, она зарежет меня раньше, чем тебя застрелит Димитрий. Ты же ей предлагал своё расположение.
— Она сказала, что любовь ей не нужна, а ей, оказывается, был нужен ты. И Катька выбрала не меня, а тебя. Помнишь, ты передал ей стихи: «Как дым мечтательной сигары, носилась ты в моих мечтах...»? И она сдалась, а стихи-то сочинил Коля. Эх, Коля, Коля, зачем ты ушёл от нас?..
— Нуте-с, больной... Лекарство подействовало, и если ты способен к чаепитию за семейным столом...
— А барышня останется?
— Исаак, если Сафо что-нибудь узнает о твоих увлечениях, то обязательно пристрелит. Бойся её, а не Димитрия.
— С Димитрием странно. Ведь он её любит. Ты замечал, как он смотрит на неё, когда она начинает свои комплименты: «Господа, смотрите, какое у Димитрия выразительное лицо...»?
— Наверное, любит.
— Но как же тогда?
— То, что происходит между супругами, известно только Господу Богу. Я не удивлюсь, если узнаю, что она сама рассказала мужу о ваших отношениях.
За чаем успокоившийся Левитан снова был в центре внимания — он рассказывал о жизни на Волге:
— Однажды в праздник я писал этюд, сидя возле дороги, в тени под зонтиком. Деревенские женщины шли из церкви, останавливались и смотрели на мою работу. Вдруг смотрю, еле плетётся какая-то дряхлая старушонка. Остановилась, долго глядела, потом почему-то перекрестилась несколько раз, вынула из кошелька копеечку и положила мне в ящик с красками. Я храню эту монетку дома вместе с самыми ценными вещами.
— Она молилась за тебя, за твоё искусство, — сказал Чехов. — Что ты написал для неё? Чем ответил на её молитву?
— Написал. Большое полотно. Почти закончил. Приглашаю всех посмотреть. Нестеров видел — в восторге. Он, конечно, увлекается, но... не знаю. Я назвал «Тихая обитель». Работал новым методом — компоновал. Воздвигнул на полотне другой монастырь, не тот, что в пейзаже.
— Вы бывали в монастыре? — спросила Лика. — Или в церкви?
Художник её заинтересовал.
— На Троицу мы пошли в церковь с... — Начав рассказывать, Левитан поперхнулся, взглянув на Чехова, и не назвал Софью Петровну, — С одной своей знакомой. Она объясняла мне, куда ставить свечу, как её зажигать и вообще порядок службы. Когда началось благословление цветов и зазвучали слова молитвы, я не мог сдержать слёз. Ведь это не православная и не другая какая молитва. Это всемирная молитва.
— Православная молитва есть молитва православная, — убеждённо высказался Павел Егорович, и все на некоторое время погрузились в раздумья, пытаясь проникнуть в глубину его мысли.
Антон Павлович пытался понять ещё и Левитана: просто ли он предаётся воспоминаниям или очаровывает Лику. Странно и смешно представить его в роли соперника. Странно и смешно.
— Ещё пирожка возьмите, Исаак Ильич, — угощала Евгения Яковлевна. — Вид у вас такой усталый. Видать, работаете много. И Антоша себя не жалеет — всё пишет и уезжать собирается. На Истре такие все были весёлые, здоровые.
Вспоминали случаи из тех времён: о том, как Левитана судили за тайное винокурение и Чехов был прокурором, о том, как художник наряжался бедуином, а бедуин вдруг закрыл глаза — и голова его упала на грудь. Он мгновенно очнулся, но доктор Чехов, внимательно наблюдавший за ним, заметил это и сказал, что художнику пора отдыхать.
Его проводили, Лика ещё оставалась. Сомнений не было — художник её заинтересовал.
— Однако вы хороший доктор, Антон Павлович, — сказала она. — Так быстро вылечили его от восхищения моей красотой.
— Симптом серьёзного заболевания.
— Вы этим заболеванием не страдаете.
— Спасаюсь касторкой. Исаака на Истре спасал тем же способом, когда он хотел жениться на Марье.
— Она мне рассказывала, что он просил её руки.
— Это был приступ болезни, называемой глупостью. Марья прибежала ко мне в слезах. Я растерялся, не знал, как поступить, сказал, что Исаак предпочитает женщин бальзаковского возраста, а она не знала, что такое бальзаковский возраст, и заревела пуще прежнего.
— А если серьёзно, Антон Павлович? Он действительно болен?
Опытный психиатр может вынести художнику тяжёлый приговор, увидев его голову, как бы вбитую в плечи, безнадёжно обвисшие щёки, потухшие в депрессии глаза и услышав лихорадочные, бредовые речи во время приступов. Если избежит самоубийства, то когда-нибудь в необоримом страхе бросится вон из города и будет бежать, пока его не поймают где-нибудь в поле. Но если ты порядочный человек, то о друге никогда никому ни одного плохого слова. Тем более женщине ничего, что могло бы унизить или опорочить друга. Наоборот, ищи оправдания его поступкам.
— Никакой болезни у него нет, кроме, конечно, обморочного восхищения вашей красотой, Ликуся. Исаак здоров, но у него так же, как и у всех, и у нас с вами, иногда возникает плохое настроение. Упадок духа. Это бывает у всех, но у каждого проявляется по-разному. У него немножко поострее, чем у других.
— Всё же поострее, — добивалась Лика. — Это же чем-то вызвано?
Разве возможно понять и объяснить, почему одни могут с помощью воли и разума преодолеть дурную наследственность и врождённые недуги, а другие страдают до конца. Но люди всегда ждут простых объяснений, и он объяснил Лике:
— Жизнь Левитана с детства была мучительной. Собственно, у него и не было детства. Спросите его — он вам такое расскажет, что вы подумаете, будто он рос под забором без отца и матери. Конечно, есть богатые евреи-кровопийцы, но он из семьи нищего ремесленника. И позже нищета и унижения. После первого марта[13] всех евреев выгнали из Москвы, и он каждый день добирался до училища из Салтыковки. Да и теперь он для властей не лучший художник России, а подозрительный еврей.
Лика вздохнула.
Она заинтересовалась художником. Она его пожалела.
Но полюбила она писателя Чехова, тридцати лет, собиравшегося на Сахалин в путешествие неизвестно зачем. Он окончательно поверил в это, вернувшись из Петербурга, где пришлось целый месяц улаживать предотъездные дела, — таким полным счастьем засияли её глаза, таким смущённо-радостным румянцем запылали щёки и расслабленно раскрылись губы в улыбке, когда она вошла в дом и увидела его. Ранняя Масленица, как догадливая подруга, постаралась с освещением, разбросав по комнатам лоскуты солнца, и если бы вместо рояля в гостиной стояло механическое пианино, то оно обязательно заиграло бы полонез из «Онегина».
За столом с блинами, наливками, икрой и прочими радостями жизни Лика не столько ела, сколько смотрела на него, и глаза её становились совершенно круглыми и большими — наверное, для того, чтобы полностью вобрать в себя писателя Чехова. Разумеется, он произнёс небольшую праздничную речь об огромном значении блинов, появившихся на свет раньше русской истории и выдуманных, как и самовар, конечно, русскими мозгами. Объяснил: если до сих пор нет научных работ относительно блинов, то это объясняется тем, что есть блины гораздо легче, чем ломать мозги над ними. Высказал предположение, что кроме тяжёлого, трудно перевариваемого теста в них скрыто ещё что-то более высокое, символическое, быть может, даже пророческое...
Павел Егорович подтвердил теоретические выкладки сына примерами из жизни:
— Вот от этого купец Оганчиков на тридцать втором блине Богу душу отдал, не сходя с места. А которое тесто хорошее, то Иван Феофилактыч с Балчуга свободно по пятидесяти блинов съедал в присест, но запивал только лимонной, вот этой вот.
По этому поводу выпили лимонной, Антон Павлович перешёл к петербургским впечатлениям, рассказал о постановках Островского в Александринке, о хорошем любительском исполнении «Власти тьмы».
— А как тебе сама пьеса?
— О Толстом я могу говорить только как коллежский асессор о тайном советнике.
— Вся Москва читает «Крейцерову сонату», — сказал Миша. — Очень сильно, но есть о чём поспорить.
Михаилу очень хотелось быть литератором, и он старался всё читать и обо всём судить.
— Запрещённые книги читаете, молодой человек-с? А ежели в участок?
— Запрещённые книги запрещены, — строго сказал Павел Егорович.
— Миша, неужели такие книжки в дом носишь? — всполошилась Евгения Яковлевна.
— Вся Москва читает, — оправдывался Миша. — И Марья читала, и Лика...
Антон Павлович успокоил мать, объяснив, что книга напечатана небольшим тиражом — триста экземпляров, и читать её не возбраняется. Рассказал и новый петербургский анекдот:
— Государю понравилась «Крейцерова соната», он намеревался разрешить её без ограничений, но Победоносцев и иже с ним[14] подсунули ему «Николая Палкина». Александр, конечно, рассердился и приказал принять меры. Долгоруков принимает меры — посылает к Толстому адъютанта с приказом немедленно явиться. Лев Николаевич выслушал адъютанта и ответил: «Передайте князю, что я езжу только в знакомые дома».
Разговор о новой повести Толстого открыл новые достоинства Лики. Они гуляли с ней перед вечером, когда весёлое масленичное небо постепенно блекло, приобретая цвет топлёного молока, и над Кудринской, над ветвяной полоской зоопарка поднималось лимонное зарево. Чехов узнавал героев своих ранних рассказов, бредущих заплетающимся шагом по тротуарам, развалившихся в извозчичьих санях, мчащихся, наверное, в «Эрмитаж» или «Салон варьете» — на извозчичьем языке «Солёный вертеп». Осторожно дали пройти паре, занявшей чуть ли не весь тротуар зигзагообразными движениями. Дама в салопе строго отчитывала спутника: «Натрескался, идол! Постыдился бы, люди пальцами показывают». За ними — двое крепких мужчин с красными сосредоточенными лицами. «Царапнем, Коля», — уговаривает один. «Не могу — у меня порок сердца», — отвечает приятель. «Плюнь, царапнем по рюмке», — продолжает настойчивый. «Я и так уже семь выпил...»
Свернули на Большую Никитскую. Здесь почти все двигались в одном направлении — к центру, к играющим впереди радужным гроздьям воздушных шаров, ещё успевающих захватить последний солнечный луч. Вспомнили о Толстом, и Чехов сказал, что ему, как человеку старшего поколения, кажется, что «Крейцерова соната» — чтение не для девиц.
— А я человек нового поколения, — ответила Лика. — Я взрослая женщина... — Здесь она несколько сбилась, но продолжила решительно и даже с вызовом: — Пусть я девушка, но я взрослый человек, преподаю в гимназии и всё понимаю: и любовь, и брак, и вообще...
— А я вот ничего не понимаю. Рассказали бы мне о любви и вообще...
— Я не коллежский асессор, и я с ним не согласна. Он выступает против естественных отношений между мужчиной и женщиной, установленных Богом и природой. Чему вы так глупо улыбаетесь? Разве я не права?
— Правы, правы, умнейшая Лика. Конечно, тайный советник поразительно талантлив по сравнению с мелким чиновником Чеховым. Читая повесть, во многих местах я хотел кричать: «Это правда!» Однако напрасно он трактует о том, чего не знает.
— Это о... о разных болезнях? Вы — врач и об этом знаете больше.
— И о болезнях, и об особенностях женской природы. Понимаете, о чём я говорю?
— Да. — Она смутилась, понимая, что речь идёт о якобы испытываемом женщинами отвращении к совокуплению, упомянутом Толстым, но овладела собой и продолжала, намеренно замедлив шаг и глядя прямо в глаза: — Я — девушка и ещё не всё понимаю, но кроме «Крейцеровой сонаты» есть другие книги.
Её здоровая милая невинность вызвала острое сложное чувство, которое он ещё никогда не испытывал ни к одной девушке: неясную щемящую жалость к её чудесному неопытному телу, жёсткое сознание своего мужского долга, требующего совершить над ней известное насилие, которого она и боится и жаждет, и возникшее вдруг могучее желание.
Он желал сейчас же увести её в номера на Малую Дмитровку и сделать это.
Наверное, и следовало так поступить, но Чехов слишком хорошо знал, как должен вести себя порядочный человек, и слишком твёрдо выполнял известные правила.
Его чувства припорошил снег, возникший над Никитской и поторопивший приход ранних зимних сумерек.
Мимо по тротуару спешили двое юношей в шинелях и барашковых шапках с медными орлами. На их поясных бляхах сверкали перекрещивающиеся гранаты, на белых погонах — красные вензеля: «А. II.» Один, похожий на татарчонка, сказал другому: «Пойдём по бульварам». Его приятель возразил: «Нет, Куприн, лучше через Красную площадь, на Ильинку и через Маросейку к Чистым прудам на каток...»
— Александровцы, — заметил Чехов, —Что-то есть привлекательное в военной молодёжи и вообще в русских офицерах. Я когда-нибудь обязательно напишу пьесу, где будет много офицеров. Один — похожий на Лермонтова, другой — говорун-либерал...
— Пушкинский снег, — сказала Лика.
— И вы, Ликуся, кажется, незаконная дочь Пушкина?
— Неужели я так стара?
— Но вы же мне что-то рассказывали о вашем родстве с поэтом.
— Не с ним, а с его приятелем. Когда Пушкин ездил петербургским трактом, то часто сворачивал в сторону — к городку Старице и дальше в Берново, в имение Осиповой-Вульф. Там для него всегда была приготовлена комната. В Бернове он встречался с местными помещиками, ухаживал за женщинами, сочинял стихи. Вы, наверное, знаете: «Без вас мне скучно — я зеваю; при вас мне грустно — я терплю; и мочи нет, сказать желаю, мой ангел, как я вас люблю!» Это он посвятил падчерице хозяйки Алине. А в одном письме у него есть: «Алина заняла своё воображение бакенбардами и картавым выговором Юргенева». Этот Юргенев — мой дедушка. Только он женился не на Алине. Там, в Тверской губернии, у меня даже есть маленькое имение. Подсосонье. А в Москве со мной и мамой живёт бабушка. Она не совсем бабушка. Кузина Юргенева. Софья Михайловна Иогансон. Очень хорошая, но странная. Ведёт дневник.
ИЗ ДНЕВНИКА С. М. ИОГАНСОН
«1886. 24 июня. Вторник. Сердцем Лидюша добрая, но не знаю, откуда набралась такой напущенности. Всё гадко, старо, ничем не дорожит и не бережёт, к тому же и с ленцой, всё бы читать романы, а не работать.
1890
5марта. Понедельник. Лидюша пришла в 5 часу и обедала одна, а вечером в 8 часу ушла к Чеховым, вернулась в 3 часа утра, очень довольная, что туда попала, общество было там разнообразное, приятное, умное: сам, сын хозяина, поэт, много пишет, и так радушно её приняли, у них и ужинала, меньшой сын её до дома провожал.
9марта. Пятница. Лидюша пошла к Чеховым. Вернулась в 3 часа утра, на репетиции не была, а провела вечер у Чеховых.
10 марта. Суббота. Лидия вчера весь вечер была дома, занята была до возвращения Лидюши домой писаньем; ей же готовит свою исповедь и совет образумиться, отвлечь её от праздной бесшабашной жизни, дома не бывает и каждый вечер является поздно домой; дом и домашнюю жизнь не любит. Ужасно это нас огорчает, особенно мать, а говорить с нею невозможно, тотчас раскричится, и кончится тем, что уйдёт, недовольная жизнью семейной, говоря, что это не жизнь, а ад.
11 марта. Воскресенье. Лидия была в концерте консерватории на музыкальном вечере. Лидюша вернулась в 2 часа. Заходила к Чеховым, там пила чай.
13 марта. Вторник. Лидюша проваландалась до 2 часов, отправилась в Румянцевский музей списки делать об острове Сахалине, помогает Марье Павловне Чеховой, а она для брата списывает. Он как писатель отправляется, на свои расходы, в те места в апреле месяце; так теперь спешат всё, что надо знать, списать. В 7 часов вернулась, покушала и пошла одеваться, едет в концерт.
14 марта. Середа. Лидюша опять пропала, пошла урок брать французского языка, а уже полночь, её всё нет, не берёт же она и ночью урок. Горе, да и только, с нею. Мать плачет горючими слезами, что из неё будет. Страшно и подумать, ни одного вечера не бывать дома, а является за полночь домой. Каких она друзей нашла, что не может дня прожить, чтоб с ними не повидаться? Вернулась в 2 часа; с урока пошла к Чеховым, за нею девушку присылали.
16 марта. Пятница. Лидюша после обеда пошла на урок французский и зайдёт к Чеховым передать тетрадь.
17 марта. Суббота. Лидюша отправилась к товарке, там брат именинник — празднуют, и её очень просили прийти.
18 марта. Воскресенье. Лидюши не было дома, опять к товарке пошла.
21 марта. Середа. Лидюша вечером едет в театр с Чеховыми слушать концерт пения Фигнеровых, мужа и жены, будут давать Джиоконду. От Чеховых вернулась в 2 часа ночи, там ужинала, не пустили.
23 марта. Пятница. В день своих именин Лидия и Лидюша получили телеграммы от Головина и Чеховых. Чехова Мария Павловна приехала прямо с концерта.
24 марта. Суббота. Лидюша весь день была вне дома, ходила на репетицию к Кожевниковой, а потом до 3 часов ночи пробыла у Чеховых, нет дня, чтобы она там не была, дружба новая завелась, надолго ли?
25 марта. Воскресенье. Лидюша получила в подарок от Антона Чехова, он много интересного, умного пишет, две книги, одну я прочитала — Скучная история. Подписался на книге — Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой от ошеломлённого автора. Дразнит её, что она происходит от армянской породы; другую книгу, его же Рассказы: Счастье, Тиф, Ванятка, Свирель, Перекати-поле, Задача, Степь, Тина, Тайный советник, Письмо и Поцелуй. Подписал: Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой, живущей в доме Джанумова — от автора Тер-Чехианца на память об именинном пироге, которого он не ел».
Неужели это он, писатель Чехов, проникающий в суть вещей, в том числе и в женские души, мог серьёзно волноваться, что его не позвали на пирог в день именин Лики 23 марта? Неужели это он с таким прямолинейным юмором подписывал подаренные ей книги, чтобы не очень кичилась связями с пушкинским окружением? Неужели это он вариант за вариантом переписывал «Лешего», превращая его в оперетку со счастливым исходом для всех любовных пар?
Откладывал ручку, откидывался в кресле и с идиотской улыбкой смотрел в пространство, где возникала она в серебристом сиянии. Он сумел удержаться от объяснения в любви, но не удержался от объяснения, более опасного своей откровенностью, — открыл смятенную писательскую душу.
Пришла из Румянцевки усталая, внесла беспокойство сырого предвесеннего ветра, выложила записи, сказала, глядя не на него, а на бумаги:
— Вот нашла «Московские ведомости» за семьдесят пятый год. «Вольная колонизация острова Сахалина».
Он записывал, тоже сосредоточенно рассматривая выписки.
— Подождите, — остановил девушку. — Тысяча восемьсот семьдесят пятый год... Месяц, число?
Она коротко вздохнула с жалобным детским всхлипом, он поднял глаза и увидел на её лице утомление, обиду и даже вскипающий гнев женщины, которой пренебрегают.
— Зачем это всё, Антон Павлович?
— Что зачем? Число и месяц? В научном труде...
— Зачем этот Сахалин? Зачем вы едете туда?
Он ласково (разумеется, в пределах ласки старшего брата) полуобнял девушку, усадил на диван, сел рядом и рассказал о том, как нелепо быть писателем в России. Говорил, что человек всегда стремится выполнить свою работу лучше — так он создан природой, — и к тому же знает, что чем лучше сделает своё дело, тем выше будет награда. Плотник строит хороший дом, сапожник шьёт хорошие сапоги, а писатель, наверное, должен писать хорошие книги. Но хорошую избу и хорошие сапоги отличит каждый, а как быть с книгой? Кто её оценивает? Читатели? Нет. Русский читатель — человек послушный. В детстве его в гимназии научили и объяснили, какие книги хорошие, а во взрослом состоянии он слушается критиков. А кто такие критики? Можно ли представить, например, сапожного критика, который бегал бы по улицам и кричал, что Иван шьёт хорошие сапоги, а Пётр, наоборот, плохие? А в литературе так и происходит. Критики — это люди, которые судят о том, чего сами делать не умеют.
Резче было бы сказать, что критики — это импотенты, рассуждающие о любви, но это пока не для Лики.
— Я начал с того, что написал пьесу, — продолжал Чехов. — Человек, на которого я рассчитывал как на понимающего, не смог оценить мой труд и в то же время принимал к постановке произведения, гораздо слабее и даже вообще бездарные. Уже тогда я понял, что сколько бы ни писал пьес, как бы ни старался сделать их интереснее — никто не оценит мой труд. И я превратился в Чехонте, писал лёгкие рассказики, прилично зарабатывал и веселился по трактирам в компании таких же литераторов. И вдруг нашлись люди, высоко оценившие мои рассказы. Они испортили всю мою механику — прежде, когда я не знал, что меня читают и судят достойные литераторы, я писал безмятежно, словно блины ел; после этого стал писать и бояться: вдруг плохо? Взялся за серьёзную работу. Написал «Степь». Есть в ней слабости, но в целом повесть получилась. Кстати, критики и её не поняли — царапали и либералы и консерваторы. Лишь те поняли; кто сами умели писать. Салтыков-Щедрин, Гаршин... Салтыков назвал меня «действительным талантом». Но что такое «Степь»? Воспоминания о детских впечатлениях. Одну такую книгу может написать каждый грамотный человек с мало-мальски чувствительным сердцем. У всех было детство, и всё о нём вспоминают. Вот и я вспоминал и писал. А что дальше? Решил, что писать серьёзно — это поднимать проблемы. Поднял проблему пессимизма. Вздумал пофилософствовать — написал «Огни», и вышел канифоль с уксусом. Решил, что надо поменьше философии, побольше жизни. Написал «Скучную историю». Там что-то получилось. Говорят: мило, талантливо, но... далеко от Толстого, а «Отцы и дети» Тургенева гораздо лучше. И как бы хорошо я ни писал, всегда будет так. До гробовой доски всё будет только мило и талантливо. А когда умру, знакомые, проходя мимо могилы, будут говорить: «Здесь лежит Чехов. Хороший был писатель, но он писал хуже Тургенева».
В России нельзя быть просто писателем. Вот Короленко[15]. Его знают и читают, потому что он герой. Конечно, он хороший писатель, но его рассказы известны меньше, чем его отказ от присяги Александру Третьему. Впрочем, писатель он никакой, и никто его и не читает. Его занудные очерки нужны только Михайловскому для иллюстрирования идеалов добра, справедливости и любви к народу-страдальцу. Ко мне Короленко относится как генерал, покровительствующий поручику: похлопывает по плечу, ведёт к Михайловскому и Глебу Успенскому[16], рекомендует как подающего надежды, а те вместе с ним учат несмышлёного Чехова, как надо писать во имя идеалов. Учили, говорили о необходимости общей идеи, вспоминали Чернышевского. Мне надоело их слушать, и я сказал, что очень рад встрече с ними, так как пишу большой роман и хочу в нём вывести две-три светлые личности, подобные вам... Короленко рассмеялся — умный человек, а Успенский аж затрясся от возмущения. Он больной человек.
В России литератором быть трудно, но есть другие люди, которые честно служат народу.
Он говорил о Пржевальском, о людях, подобных ему, чья идейность и благородное честолюбие имеют в основе честь родины и науки; об их непобедимом стремлении к намеченной цели, богатстве их знаний, трудолюбии, фанатической вере в христианскую цивилизацию и науку, делающих их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу.
Женщина, даже совсем юная, не всегда умея проследить логику мужских рассуждений, не понимая, может быть, сложных мыслей, высказываемых мужчиной, понимает главное, понимает больше, чем сказано. Её высшее понимание застаёт мужчину врасплох. И Чехов был изумлён, когда Лика перебила его, и в её голосе прозвучало насмешливое превосходство старшей:
— Итак, вы едете на Сахалин за биографией? Чтобы не хуже, чем у Короленко? Или, как Пржевальский, хотите найти ещё одну новую лошадь? Напрасно, Антон Павлович: всех лошадей уже нашли.
Астрономка тоже поняла всё, по крайней мере то, что сам он понял позже или, вернее, поздно. Она явилась в день, исполненный раздражающими словами, такой же длинный и нескладный, как она сама. До отъезда оставалось мало времени и много дел. «Леший» ещё под Новый год, мягко выражаясь, не дал сборов, а попросту шлёпнулся и провалился. Постаревший и растолстевший Гамлет — Сашечка Ленский своими критическими монологами вообще убил его, как Полония, но Плещеев просил срочно текст для публикации в «Северном вестнике». Прежде чем посылать, хотелось что-то улучшить, убрать банальности, приподнять любимого героя — доктора, спасающего леса.
Тем временем не дремали живые герои — возникли студенческие беспорядки в Петровской академии, в той самой, где Нечаев хотел перевернуть Россию, начав с убийства одного несчастного студента[17]. Теперь там возмутились новым уставом. Суворин просил написать ему в Петербург о происходящем подробно и беспристрастно — бывший шестидесятник любил смаковать всякие общественные движения и потом оплёвывать их в своей газете. Чтобы разобраться, пришлось доставать гектографированные студенческие воззвания: «К товарищам», «К русскому обществу», «Студентам Московского университета»... Требования были обычными: полная автономия университетов, полная свобода преподавания, свободный доступ в университеты без различия вероисповедания, национальности, пола, общественного положения; приём евреев в университеты без ограничения и уравнение их в правах с прочими студентами; свобода сходок...
Пьеса дня была сделана талантливее, чем «Леший», — следующим чтением после воззваний оказался свежий номер «Русской мысли», и неведомый режиссёр открыл журнал на странице библиографического отдела, где обсуждалось новое издание известного направления — «Русское обозрение». Свою фамилию Чехов замечал в текстах сразу:
«Ещё вчера даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых прохаживались в списках сотрудников всевозможных российских изданий, даже они не появлялись в проспектах «Русского вестника» и ему подобных изданий. Была, значит, до сих пор невидимая демаркационная линия между литературою общей и специально-охранительной. Эту линию соблюдали одинаково с обеих сторон, не останавливаясь ни перед какими соображениями внешнего характера. Сегодня эта линия пройдена не только жрецами «искусства», это было бы ещё не так удивительно, но и некоторыми публицистами, которые ныне мирно и общими усилиями будут споспешествовать процветанию нового «Русского обозрения».
Главное — предупредить приступ кашля. Он задержал дыхание, медленно поднялся, сделал несколько шагов по кабинету, ожидая, пока схлынет чёрная горячая волна ненависти, требующая какого-то немедленного действия — дуэли, ответных оскорблений, желчной статьи в «Новом времени». Кашлять сейчас нельзя — родные забьют тревогу, и прощай Сахалин. Вернуться за письменный стол не удалось — отлично слаженная пьеса жизни продолжалась. Пришёл домохозяин Корнеев, он же врач, он же крупный московский чиновник с бородой дворника, сотрудничающего с полицией. И борода, и её хозяин имели вид праздничный — получили назначение на должность инспектора Московского университета.
— От души поздравляю, Яков Алексеевич, — сказал Чехов, усаживая Корнеева в кресло в гостиной. — Однако же теперешние беспорядки...
— Потому и сняли Доброва.
— Находясь в известном смысле под вашим хозяйским глазом и зная вашу твёрдость, не сомневаюсь в успехе вашей деятельности...
Маша и Лика с утра бродили по магазинам в поисках некоего «валансьена» и на минутку забежали домой. Маша пошла переодеться, а златокудрое создание оказалось в гостиной, когда обсуждали с новым инспектором студенческие волнения. Чехов говорил о воззваниях, которые только что читал:
— В прокламациях нет ничего возмутительного, но редактированы скверно — чувствуются жидки и акушерки.
Лика молчала, раздражая округлившимися неласковыми глазами и исходящей от неё холодной сыростью вязкого дня, застрявшего между метелями и дождями. Когда Корнеев ушёл, она сказала вызывающе:
— Теперь я понимаю, почему вы не любите Левитана. Когда вы распространялись о его несчастном детстве, я чувствовала вашу неискренность, но не могла понять, в чём дело. Оказывается, вам просто не по нутру евреи. Так же, как, наверное, и армяне, и вообще все инородцы. Потому Суворин ваш лучший друг.
— Лика! — Он не собирался сдерживать перед ней возмущение, не стал натягивать маску старшего брата — свою честь надо отстаивать открыто, тем более перед такой проницательной особой. — Я, как и все люди, могу сказать глупость, могу схитрить, или, простите, соврать, но я никогда не был человеконенавистником, никогда не был и не буду так называемым патриотом по-нововременски. Левитан — мой старинный друг, и за него я отдам пятерых русских. Мой старший брат Александр женат на еврейке, покойный Коля был близким другом её сестры. Если я и печатаюсь в «Новом времени», то это лишь потому, что я писатель. Я готов печататься где угодно, лишь бы мои строчки доходили до читателя. Суворин меня пригласил в свою газету, а знаменитый либерал не только не пригласил, но ещё и оскорбил в своём журнале. Не читали мартовскую книжку «Русской мысли»? Будете приятно удивлены.
— Но ведь вы заодно с этим Корнеевым, который сейчас пойдёт душить несчастных студентов и вылавливать, как вы изволили выразиться, жидков.
— Лика, не я создал эту проблему, и не мне её решать. А что касается слов, то слова писателя Чехова — в его рассказах. И вообще, по поводу слов есть хорошая пословица...
Предусмотрительный автор пьесы этого дня задержал Лику — вошла Маша в фартуке и сказала, что на кухне неуправка и магазин отменяется.
Спустились в кабинет, и он показал Лике статью. Когда она, прочитав, возмущённо отбросила журнал, решил, что девушке надо ещё многое объяснять.
— Русский писатель загнан в узкую и неудобную щель, милая Лика. Я это понял, ещё когда начинал, ещё в Таганроге, когда писал первую пьесу. Это был конец семидесятых, только что кончилась турецкая война, раскол в русском обществе был такой же, как и сейчас, такой же, какой, наверное, будет ещё лет двести. С одной стороны — недалёкие патриоты, защитники братьев-славян, заставлявшие русских солдат умирать на Шипке и под Плевной, с другой — честолюбивые реформаторы-радикалы, охотившиеся за царём-освободителем, как за зайцем. Я решил тогда на всю жизнь, что не буду ни с теми, ни с другими.
— Двух станов не боец, как Алексей Толстой?
Его горячая откровенность не исчезала бесследно в унылой серости дня, а наполняла комнату теплом напряжённого чувства, растворяла иней непонимания в глазах девушки.
— Вообще не боец. Я свободный художник. В этом журнале, который вы так выразительно швырнули, я печатался бы с большим удовольствием, чем у Суворина. К сожалению, либералы встретили меня весьма недружелюбно — ведь в моих рассказах не было намёков на необходимость революции. Однажды Скабический обозвал меня газетным клоуном и предрёк смерть под забором. А Суворин пригласил в свою газету и издаёт мои книги. Сейчас вот «Хмурые люди».
— Вы же говорили, что это был Григорович[18], — вспомнила Лика.
— Григорович приписывает себе то, что сделали другие. Первым заметил мои рассказы Буренин и привлёк внимание Суворина. Тот хоть и считает себя писателем, но в глубине души чувствует, что не понимает литературу. Вообще он себе не верит и легко поддаётся влияниям. Даже моему влиянию поддался. Кстати, самый страшный тип русского человека — тот, что постоянно ищет идейного вождя, мессию, за которым слепо пойдёт. Сам же никогда не выбирает дорогу. Для Суворина литературный мессия — Григорович. Обратился к нему, тот написал мне письмо, будто с восторгом читал какой-то мой рассказ, но не помнит названия. В общем, врал — ничего не читал. Старый специалист по участию в открывании талантов. Когда-то вместе с Белинским открыл Достоевского, теперь вместе с Сувориным — Чехова. Почему-то так называемый патриот Буренин, которого я с удовольствием отправил бы на Сахалин, в своих пятничных критических очерках иногда говорит даже о чистом искусстве, защищает мою «Степь», где, кстати, положительно выведены представители ненавистной ему нации, а так называемые либералы набрасываются на меня без всякого повода. На премьере «Иванова» либеральная половина зала почти провалила спектакль, потому что услышала слова: «Не женитесь на еврейках», — и далее слушать не стала. А почему Ермолову произвели в великие актрисы? Потому что в «Овечьем источнике» громко призывала к революции, а в бездарной «Корсиканке» зарезала герцога, причём как раз после первого марта. Узость мысли. Большие претензии, чрезмерное самолюбие, полнейшее непонимание литературы — вот что такое либерал. «Русская мысль» будет выкидывать ещё и не такие фортели. Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции. Все эти Гольцевы напустят такой духоты[19], что всякому свежему человеку литература опротивеет, а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать и лицемерить. А меня с юных лет влечёт к истинному искусству. Оно же существует, хоть и не поддаётся объяснению. Как объяснить неизъяснимый подъём чувств, очищение души, испытываемые, когда откроешь страницу Тургенева и окажешься вместе с ним в чудесном русском лесу, в деревне, в старой усадьбе, услышишь чудесную русскую речь, или перечтёшь «Письмо Татьяны»?.. А настоящий театр! Я видел «Гамлета» лет десять назад, когда Ленский был в расцвете, и не могу найти слов для того, чтобы передать впечатление от спектакля. Скорее даже потрясение. Когда Ленский вскакивал и кричал: «Оленя ранили стрелой», я, дай весь театр были готовы подняться и кричать вместе с ним. Или на кладбище, когда брал в руки череп и говорил: «Бедный Йорик», — я знал, что это он обо мне, что это я бедный Йорик. После такого искусства несколько дней чувствуешь себя так, словно видел хороший сон. Это и есть искусство, и никто не знает секрета его создания, и слава Богу, что не знают. Я ещё не написал ничего, что можно было бы назвать истинным искусством.
Он видел, что Лика поняла его, и теперь перед ним не просто увлёкшая его юная красавица, а молодая женщина, разделяющая его самые сокровенные мысли, и с ней возможна та высокая любовь, которая представляется в мечтах. Настал момент, когда он должен был взять её податливую руку и сказать...
— А какую пословицу вы хотели мне напомнить? — спросила вдруг Лика.
— Пословицу? — С улыбкой счастливого влюблённого он сел рядом с ней. — Есть такая: попал в стаю — лай не лай, а хвостиком виляй.
Хотел сказать: «Моя стая — это вы», но таинственный режиссёр не дремал — звонок, шаги, стук двери, женские восклицания, и вот уже в дверях кабинета радостная разрумянившаяся Маша, а рядом — Ольга Кундасова, по прозвищу Астрономка, поскольку когда-то работала в обсерватории.
— Антон! Смотри, кто к нам приехал! — восклицала Маша.
— Погода — мразь, — сказала Ольга. — Здравствуйте все.
И пожала ему руку крепко и порывисто. Высокая, худая, с большим носом, покрасневшим и распухшим от простуды, в старой измятой бархатной кофточке, — он помнил эту кофточку со времён курсов Герье, где учились Маша и Ольга, — она внимательно разглядывала Лику. Когда-то его соблазнили её красивые тёмные глаза и умное, искреннее выражение лица, теперь же явилась немолодая некрасивая женщина, хотя и лицо и глаза были те же.
Словно что-то прочитав и отбросив, как неинтересное, Кундасова отвернулась от Лики, бесцеремонно прошлась по кабинету, уселась в кресло и сказала, что правительство — мразь, что студенты справедливо возмущены тем, что им не разрешают приводить на казённые квартиры девиц, «Крейцерова соната» — мразь, Антон Павлович совершенно правильно решил уехать на Сахалин — в Москве жить нельзя, все здесь мразь, и она сама с удовольствием уехала бы.
Простодушная Лика пыталась возражать: можно, мол, не соглашаться с мнениями автора, но «Крейцерова соната» — серьёзная вещь, трактующая о главных вопросах жизни, о любви, о взаимоотношениях в семье...
— Любовь! — Для Астрономки это понятие стоило лишь презрительной усмешки. — Любовь не может быть главным вопросом для мыслящего человека. Тем более для трудящегося, зарабатывающего кусок хлеба своим трудом, как я...
Пришлось её прервать — запаса подобных восклицаний у неё могло хватить надолго:
— Милые дамы, я счастлив всю жизнь быть рядом с вами, кроме, разумеется, времени, отведённого на обед, но я тоже трудящийся, зарабатывающий кусок хлеба, и моя пашня ждёт меня. «Леший», того и гляди, уйдёт в лес.
— Хорошо, мы встретимся вечером, — легко согласилась Ольга.
Как женщина днём она была неопасна: ложилась с ним только в кромешной темноте, погасив все свечи.
Маша предложила вечером встретиться всем по случаю появления старой подруги, вспомнила, что ещё и Долли хотела увидеться с Ольгой и надо её позвать, потанцевать, порезвиться... Лика, в соответствии с замыслом той же дьявольской пьесы, вспомнила, что должна показать свою Зинаиду из «Горящих писем» — Антон Павлович давно обещал посмотреть.
— Вы играете на сцене? — Ольга спросила так, словно перед ней было существо, которое не то что играть, но и говорить-то не умеет.
— После Пасхи буду дебютировать.
— Простите, где же? В Малом или в Большом?
— Пока в частной драме. Есть такой Пушкинский театр.
Разумеется, она должна без памяти любить театр.
Если бы Лика показала роль ему одному, возможно, он что-нибудь бы нашёл, как в Ялте в рассказе гимназистки. Возможно, покривил бы душой, похвалил бы что-то, но рядом сидели другие зрители, и не только доброжелательные. Ольга видела всё и в Малом, и у Корша, и когда вечером Лика, с трудом подавляя смущение, уныло-монотонно начала пересказывать пьесу и чужим голосом выделять свои реплики, всё стало понятно и ей и ему.
По пьесе Зинаида, расставшись с любимым, решает сжечь его письма, но в этот момент приходит он, предлагает сначала вновь перечесть письма, и за этим занятием к ним возвращается любовь.
Разумеется, она должна потерпеть неудачу на сцене.
— Слава Богу, что не сожгли, — сказал Чехов. — Я боялся пожара.
И ушёл к себе, к «Лешему».
Главная же пьеса продолжалась: Григорович явился подобно нечистой силе, о которой не следовало бы упоминать, или как старый бабник, почуявший аромат молодых женщин. С картинной сединой, в модно повязанном галстуке, он выглядел благородным отцом из французской мелодрамы, но, увидев Лику в платье с полупрозрачными рукавами, демонстрировавшими её роскошные плечи, превратился в героя «Дядюшкиного сна» — долго мусолил руку девушки и произносил длинные комплименты времён Крымской войны.
— Красота Лидии Стахиевны покорила всю Садово-Кудринскую, — подтвердил Чехов. — Я сам слышал, как соседская девочка, увидев её, сказала матери: «Мама, эта тётя почти такая же красивая, как наша собака».
Впервые после знакомства он увидел в её глазах и сжатых губах настоящий гнев.
— Идите вы... к «Лешему», — сказала она.
Он так и поступил и сидел над текстом, недовольно посматривая вверх, когда потолок подрагивал и гудел. Несколько раз поднимался к гостям, стараясь не подходить к Ольге, пытался разговаривать со старым лгуном Григоровичем, но тот находился почти в невменяемом состоянии и дрожащим голосом бубнил ему на ухо:
— Вакханалия, милый Антон Павлович! Как пляшет эта Лика! Она, знаете, похожа на жену Алексея Константиновича. Ведь я её... Она мне давала в саду, прямо на качелях, а он сидел в кабинете и писал «Царя Фёдора». Прямо на качелях...
Дарья Мусина-Пушкина, желавшая, чтобы её называли Долли, но у Чеховых прозванная Дришкой, выбивала из рояля вальсы Штрауса. Кавалерскую повинность отбывали Миша и флейтист Иваненко, введённый в дом ещё покойным Колей. Лика отчаянно кружилась с Иваненко, и из-под её развевающегося платья открывались кружева, не предназначенные для чужих глаз. Когда Дришка остановилась передохнуть, Чехов подошёл к Лике и назвал её новым именем:
— Однако вы попрыгунья.
Объяснений с Ольгой ему избежать не удалось: сама решительно вошла в кабинет, уселась в кресло и начала:
— Я всё поняла, но не беспокойтесь. Я не нуждаюсь в вашей любви. Я, как трудящийся человек... — Не выдержав неестественного, напыщенного тона, она всхлипнула. — Что вы нашли в этой кукле? Я вас любила за ум, за душу, за талант, а ей нужно только ваше писательское имя. Не беспокойтесь, я не буду киснуть. Я сумею вырвать вас из своего сердца. Только досадно и горько, что вы такая же мразь, как и всё, что вам в женщине нужны не ум, не интеллект, а тело, красота, молодость... Молодость! — проговорила она в нос, как бы передразнивая кого-то, и засмеялась: — Молодость! Вам нужна чистота, Reinheit! Reinheit! — Она захохотала, откидываясь на спинку кресла. — Reinheit!
— Дорогая Ольга, вы говорите о том, чего нет, — сказал он не очень убедительно.
— И не будет! — оживилась она. — Ничего не будет. Не потому, что я буду вам мешать. Нет. Я даже попытаюсь помочь вам заполучить эту куклу, но она — не ваша судьба.
Ольга ушла, но вместе с ней ушёл и «Леший». Вернуть его на письменный стол никак не удавалось. Вместо него в кабинет постучал озабоченный отец с газетой в руках.
— Извини меня, Антоша, за-ради Бога, — сказал он, шелестя страницами, — но вопрос такой серьёзный, что в самом деле серьёзный вопрос. Как же это здесь напечатано, что Бисмарк ушёл в отставку? Ведь такого не может быть...
— Потому что не может быть никогда.
— В рассуждении о настоящей политике этого не может быть никогда. Германия есть держава, а без Бисмарка разве это держава? Конечно, англичанка гадит, но, с другой стороны, надо разобраться с точки зрения дипломатии и наших интересов. Ежели немец пойдёт...
Решить проблемы европейской дипломатии, возникшие после победы левых на выборах в Германии и отставки Бисмарка, не удалось, и, оставшись наконец в одиночестве, он аккуратно сложил рукопись пьесы, убрал её в стол и на чистом листе написал начало другого произведения: «Вукол Михайлович...» Всё же решил написать письмо в «Русскую мысль»:
«На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа.
Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был.
Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодность, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно. Если допустить предположение, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении «Русская мысль» должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня — и в этом виноваты не мы с Вами...»
Не он виноват в том, что письмо пришлось закончить резко:
«Обвинение Ваше — клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором; объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как у Вас в редакции, как мне известно, сидят безусловно порядочные и воспитанные люди, которые пишут и читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое своё слово. Мне остаётся только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжёлого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно.
А. Чехов».
ИЗ ДНЕВНИКА С. М. ИОГАНСОН ЗА 1890 ГОД
«28 марта. Середа. Пришла Лидюша, была у Чеховых. Познакомилась случайно с матерью Марьи Павловны, мы с Лидюшей их встретили в Пассаже, очень милая, в обхождении простая, тут же познакомились и поговорили.
29 марта. Четверг. Лидюша пошла к всенощной в какой-то монастырь с товарками. Обманула! Пошла с Чеховыми и поздно ночью половина 2 часа вернулась домой.
30 марта. Пятница. Лидюша ушла с Чеховыми к Вознесенью большому, потом узнали, что ездили кататься в Нескучное.
31 марта. Суббота. За Лидюшей пришла М. П. Чехова; хотела идти к ним. Ушла опять в Кремль смотреть процессию заутрени, общество будет опять Чеховых. Явилась удалая Кундасова, просит отпустить Лидюшу к Чеховым, на что Лидия сказала, что у нас исторический обычай разговляться в семье.
1 апреля. Светлое воскресенье. Лидюша получила поздравление от Антона Чехова с коробкой конфет и от других братьев карточки.
3 апреля. Вторник. Опять порядочная размолвка была, поделом её мать распекла. Пришла Марья Павловна Чехова, а Лидюша ещё не одета, собирались идти вместе на выставку картин, а нам не сказала, так поздно встала. Вечер опять одни провели. Лидюша всё у Чеховых.
5 апреля. Четверг. Лидюша пошла к Чеховым. Сниматься будут вместе на фотографию, вот уж как близко с ними познакомилась. Что-то далее будет. Лидия дала ей 5 рублей на покупку ужина, угощать Чеховых. Явились только два брата Чеховых из меньших, Иван да Михайла, да консерваторский бывший ученик Шестаковской Иваненко. Лидюша в волнении, что Марья Павловна с Антоном Чеховым не пришла, вдруг исчезла, с полчаса явилась вместе с ними, так устроила, что гости уехали, а они пришли к нам. Очень нам понравился Антон — он врач и писатель, такая симпатичная личность, прост в обращении, внимателен.
7 апреля. Суббота. Утром Лидия спросила, зачем она, Лидюша, не осталась дома, когда заходила вчера, она ответила, что пошла к Чеховым. Вот зачастила туда ходить, даже совестно. Лидия ей внушает, что неприлично каждый день туда ходить, а ей нипочём, так хочет, и баста.
8 апреля. Воскресенье. День театральный; Лидюша будет играть «Горящие письма». Поздно встала, ушла в 12 часу к Чеховым, будут семейно сниматься на фотографию и нашу Лидюшу к своим присоединили. В 6 часов отправилась Лидия с Лидюшей в Пушкинский театр, забрав все наряды с собою. Слава Богу! Наконец всё окончилось. Вперёд наша не пожелает играть, а то она возмечтала, что имеет способности к драматическому искусству, не тут-то было, ни малейшей способности не оказала. Она опять из театра заехала к Чеховым, из них никого не было на представлении.
11 апреля. Середа. Вернулась в половине 12-го, была у Чеховых.
12 апреля. Четверг. Наша спешила идти в музей писать кое-какие заметки, помогает Марье Павловне, которая пишет для брата Антона Павловича, он в понедельник отправляется в дальний путь, так теперь торопятся с писанием, анаша туда на подмогу пустилась.
13 апреля. Пятница. Сказала: мы едем большим обществом кататься за город, устраивают прощальный отъезд Антона Чехова, так и она в числе приглашённых.
14 апреля. Суббота. Лидюша на вечер поехала к Ольге Петровне Кундасовой. Там будут все Чеховы, вернулась в 4 часа утра.
18 апреля. Середа. Лидюша пришла и как угорелая оделась и опять поспешила к Чеховым, там Иван Павлович именинник.
19 апреля. Четверг. Лидюша отправилась в музей, опять списывать. Антон Павлович отложил поездку до завтра и, может быть, выедет в субботу. Лидюша к вечеру отправилась опять к Чехову, там оставалась до 1 часу.
21 апреля. Суббота. Сегодня, наконец, уезжает Антон Павлович Чехов. Поэтому Лидюше будет отдых. В 1 часу явился к нам Антон Павлович проститься. Едут в 7 часов на вокзал провожать его свои и много знакомых, в том числе и Ольга Кундасова, порядком в него заразилась. С полчаса у нас пробыл и отправился вместе с Лидюшей, она к товарке, а он с прощальными визитами к знакомым. В декабре надеется опять быть в Москве. Боюсь, не заинтересована ли моя Лидюша им? Что-то на это смахивает. Храбрится и сваливает на меня, как будто я по нём буду плакать. А славный, заманчивая личность. Лидюша вернулась, пообедала и пошла провожать отъезжающего. Вместе с сестрою Марьей Павловной приехала с вокзала к нам».
Его провожал щемяще нежный закат — над замшелой зеленью Николаевского вокзала развернулось ровное, без ярких обострений полотно цвета крема, не шоколадного, не кофейного, а фруктово-сливочного. Рельсы весело горели старым таганрогским блеском, призвавшим его когда-то в Москву, чтобы он завоевал её, как Растиньяк Париж. Теперь они звали на восток, откуда он должен был вернуться не беллетристом Чеховым, который пишет хуже Тургенева, а писателем — общественным деятелем, необходимым России. Не разрушать империю, не охранять подгнивающие трёхсотлетние устои, а помочь несчастным, обездоленным людям, облегчить участь тысяч ссыльно-каторжных. Для этого не требуется быть ни либералом, ни консерватором — надо быть просто человеком, врачом, русским интеллигентом.
Провожали и люди. Димитрий Павлович Кувшинников в своей обычной манере рассудительного мужчины, всё делающего обдуманно и не спеша, произнёс речь о значении поездки Антона Павловича для прогресса и в заключение вручил подарок:
— Передаю вам, дорогой Антон Павлович, бутылку коньяка в специальном футляре, который предохранит её во время вашего путешествия через моря и горы. Разрешаю вам открыть её только на берегу Великого, или Тихого, океана.
— Лучше Тихого, — сказал Чехов. — Мы с микадо сядем на бережку и царапнем по рюмочке.
Коньяк был упакован в кожаный футляр на ремне, и Кувшинников торжественно надел его через плечо отъезжающему.
Притихшая Лика не сводила с Чехова глаз — встречи последних дней, вернее, ночей со случайными объятиями и поцелуями, пока ещё почти братскими, истомили её, и усталое, похудевшее лицо светилось новой лихорадочной красотой.
— Вы сегодня прекрасны, как Жамэ из оперетты, — сказал он ей. — Но поёте вы лучше.
— Коньяк с микадо пейте только из моего стаканчика, — напомнила Лика о своём подарке.
Софья Петровна Кувшинникова, по обыкновению наклонив набок голову, смотрела на всех с выражением вызывающего вопроса: что вы, мол, скажете, если я сейчас совершу нечто считающееся неприличным? В деревне она скакала верхом в сумасшедшем галопе, набросив на себя лишь короткую накидку, которая ничего не закрывала; в Москве на своих вечерах устраивала живые картины, изображая Клеопатру. Эта женщина сорока с лишним лет с вмятинами возникающих морщин на щеках и Лика с нежно-чистым юным лицом были странно похожи. Их сближала и отличала от других свобода движений и слов. Если другие знали, что и как надо говорить и как вообще вести себя на проводах, и поступали в соответствии с правилами, то Лика и Софья Петровна вели себя как им хотелось.
Лика то почти прилипала к Чехову, то вдруг с громким хохотом напоминала Иваненке, как ночью на прогулке он упал в сугроб. Софья Петровна подошла к Левитану, только что вернувшемуся из-за границы, и начала расспрашивать о Париже.
— Он там видел только женщин, — сказал Чехов.
Левитан, опасливо оглядываясь на Кувшинникова и стараясь отодвинуться от Софьи Петровны, невнятно забормотал:
— Париж, Париж... Чёрт его знает что за город. К нему надо привыкнуть, а то всё как-то дико. Чёрт его знает, женщины — сплошное недоумение...
— Я знаю, как вы любите Россию! — не отступалась Софья Петровна. — Помните Волгу, Плёс?.. Антон Павлович! Я так счастлива, что вы увидите эти места! В Плёсе ищите дом с красной крышей — мы в нём жили. А какая там чудесная деревянная церковь на кладбище. Исаак Ильич будет её писать. Вы уже начали, Исаак Ильич?
— Пока в эскизах. Полотна ещё не вижу, — когда говорили о живописи, Левитан успокаивался, распрямлялся и на лице его появлялось выражение некоторого превосходства. — Пейзаж — это не просто сочетание красивых линий и предметов...
— Какой он сегодня... — Лика не нашла слова.
— Томный, — подсказала Маша.
Она то и дело доставала платочек и утирала глаза.
— Если так будет продолжаться, я никуда не поеду, — пригрозил ей брат. — Ты выплакала все слёзы, отпущенные тебе на время моей поездки. Чем ты теперь будешь плакать?
Восхитительно благопристойно вела себя Ольга Кундасова: скромно попрощалась и ушла минут за десять до отхода поезда, сославшись на неотложное дело. По замыслу Софьи Петровны, Кувшинниковы и Левитан ехали с Чеховым до первой остановки, до Троицы, и, когда дали второй звонок, они начали шутливо прощаться с остальными.
— Ты, Исаак, прощайся без шуток, — сказал Чехов. — Тебя я беру до Сахалина.
— Тогда я обязательно должен поцеловать златокудрую Лику!
Брат Иван, никогда не забывавший о том, что он учитель гимназии, не одобрил состоявшийся поцелуй:
— Вам ноль по поведению, Лидия Стахиевна.
Утром в Ярославле встретил безнадёжный ливень и простуженный Илья Гурлянд, бывший ялтинский «апостол», ныне ярославский студент. Он командовал носильщиками, вёл к извозчику через пузырящиеся лужи, подобные морям. Чехов прятал горло в воротник кожаного пальто и пытался сквозь дождь разглядывать торопящихся пассажиров.
— Едем прямо в порт, — объяснял Гурлянд. — Пароход «Александр Невский». Ищете знакомых, Антон Павлович?
— Вдруг кто-нибудь тоже едет на Сахалин.
По дороге к речному порту Гурлянд рассыпался в благодарностях за помощь: «Новое время» напечатало его рассказ, журнал «Артист» — статью.
— Всё это только благодаря вам, — говорил он. — Я просто не знаю, какими словами выразить вам свою любовь и преданность.
— Вы не находите, Илья Яковлевич, что в Ялте погода была несколько лучше?
— О-о! Ялта! Это была сказка. А как она? Леночка? Она ведь тоже показывала вам свои рассказы.
— Никакой Леночки нет, милсдарь. Есть писатель Шастунов, он же Шавров. Газеты надо читать.
— Тоже напечаталась? Как славно!
— В «Новом времени».
— Мы все видели, что она была в вас влюблена. Помните, в Дерекое вы с ней прятались за орешиной? А в Москве вы с ней встречались?
— Следуя примеру героя известной сказки, я посылал к ней своего младшего брата. Однако он не преуспел. Вообще я благодетельствую молодым авторам в надежде, что на старости лет вы будете меня кормить и не дадите умереть под забором от пьянства.
— А Володя Шуф? Как его стихи?
— Послушайте, он же совершенно не поэт. Такие стихи никому нельзя показывать. Никакой Буренин его не напечатает, даже если он сочинит поэму против всех евреев сразу.
— Говорил, что показывал свои стихи Надсону.
— Потому Надсон и умер так рано[20].
В каюте парохода по стёклам иллюминаторов катились потоки дождя, не хотелось снимать пальто, и он чувствовал себя как человек, решительно бросившийся в ледяную воду и усилием воли преодолевающий желание немедленно вернуться на берег. Провожая Гурлянда, на палубе, как и на вокзале, внимательно всматривался в пассажиров, затем быстро спустился вниз. Ольга Кундасова ждала его у дверей каюты.
— Погода — мразь, — сказала она. — Я благодарна вам, Антон Павлович, от всей души за то, что вы разрешили мне поехать. Вы настоящий друг, и я никогда этого не забуду.
— Не забудьте, что мы с вами встретились случайно. По-моему, здесь на вокзале вас увидели, и мне придётся написать своим о нашей встрече.
— Вы же знаете, что я выше всяких сплетен и пересудов. Наши отношения с вами — не пошлая любовная интрижка, а настоящая дружба близких по духу, мыслящих людей. Нас соединяет нечто высшее...
Через Нижний дорога была бы короче, но он поехал через Ярославль, чтобы увидеть больше Волги, а великая река обернулась упрямым дождём, злобно взрывающим её воды, и патетическими речами Ольги.
В ресторане угрюмые пассажиры сосредоточенно поглощали небогатое меню: «щи зеле, сосиськи с капу, севрюшка фры, кошка запеканка». По поводу кошки пришлось обратиться к заспанному половому, и тот объяснил, что не кошка, а кашка. Ольга закатилась неистовым смехом, заглушившим пароходную машину.
Нельзя оставаться равнодушным к тем, кто нас любит, и прекрасные тёмные глаза Ольги вновь тревожили его, как прежде.
— После севрюжки фры я намереваюсь дать волю своему таланту.
— То есть? — не поняла Ольга.
— Хочу завалиться спать.
— Вы хотите... оставить меня одну?
— Сейчас же белый день, Ольга Петровна, — сказал он, улыбаясь.
— Это не имеет значения. — И она потупила взгляд, как смущающаяся девочка.
— Тогда дадим волю...
Оправившись от смущения, она резко перебила его:
— Только не предавайтесь порнографическим соображениям.
И ударила локтем по столу.
Дождь перестал, наверное, только для того, чтобы можно было выйти на палубу и взглянуть на Плёс, найти дом с красной крышей. Разгоняемые ветром тучи злобно дымились над притихшим городком, успокоившаяся река мерцала призрачным предвечерним светом — Левитан в своём полотне «После дождя. Плёс» точно уловил беспокойный холодный ветер и этот особенный свет, и думалось о роковом бессилии искусства передать бесконечную глубину жизни и о несомненном превосходстве создания мысли и рук человека над бессмысленным хаосом природы. Никогда никакой гениальный художник не сможет воплотить в своём творении жизнь во всей её великолепной необъяснимой полноте, но в его создании сверкают высшие земные ценности — порождения духа человеческого. Своё существование на земле человек может оправдать лишь делом, необходимым для других людей. Вне своего дела человек оказывается существом весьма неприятным, погрязшим в болезнях, страстях, раздорах. Левитан страдает опасными депрессиями и ищет спасения в объятиях пожилой женщины, тоже психически неуравновешенной, не знающей, что делать со своей жизнью, придумавшей для себя игру в живопись. Увешала стены своими и чужими этюдами, в столовой повесила лапти и серпы и думает, что это художественно. Он же, беллетрист Чехов, страдает опасным кашлем, связан с женщиной, которая ему совершенно не нужна, в то время как в Москве осталась девушка...
— В этом доме с красной крышей жил томный Левитан, — сказал он Ольге.
Женщина странным образом угадывает, какая тайная мысль терзает любимого мужчину, когда он говорит о чём-то совершенно не относящемся к своим скрытым раздумьям, причём угадывает как бы нутром, подчас даже не понимая своей догадки, а лишь непроизвольно проявляя её.
— Они жили вдвоём, — сказала Ольга. — Настоящие мужчины, такие, как вы, Антон Павлович, идут в одиночку в походы, в пустыни, в сражения. Это свойство настоящих мужчин. Они верят, что их будут ждать. Только... — Остановилась, не решаясь продолжать, взглянула ему в лицо с опасением и сочувствием и всё же сказала: — Только главное свойство юной невинной девушки в том, что она очень быстро перестаёт быть юной и невинной.
Как и было договорено, они попрощались в Нижнем Новгороде. Далее путешествие продолжалось на другом пароходе по Каме.
Чем дальше от Москвы и от цивилизации, представляемой железными дорогами, чем глубже в сибирскую грязную весну, более похожую на позднюю осень, тем отчётливее выяснялось, что главный его багаж — это не громоздкий, неудобный чемодан, а нечто невесомое и даже неосязаемое. Сначала, приблизительно до Екатеринбурга, это была семейная фотография: во дворе корнеевского дома-комода, в затишке от апрельского ветра, семейство Чеховых снималось на память перед его отъездом. Конечно, он в центре, на переднем плане. Она села рядом, но в последний момент Маша попыталась втиснуться между ними, и Лика обиженно растянула губы. Чем больше он вглядывался в фотографию, тем значительнее становилась девушка с пышными кудрями, с лицом юным, но проникнутым вековой женской мудростью.
Уже на «Александре Невском» в первом письме он написал (с расчётом, что Маша передаст Лике): «Надеюсь, что Лидия Стахиевна и Иваненко ведут себя хорошо. Интересно знать, кто теперь будет кутить с Лидией Стахиевной до 5 часов утра? Ах, как я рад, что у Иваненки нет денег!» В следующем письме с парохода, который вёз его по Каме до Перми: «Кланяюсь Иваненке с флейтой и Тер-Мизиновой с бабушкой».
На почте в Екатеринбурге он ожидал кроме семейного письма от Маши получить ещё и поэтический конвертик с аккуратным девичьим письмецом, подписанным, например, «Ваша Л...». Однако поэтического письма не оказалось, и в гостинице, благо номер был хорош, сочиняя длинное письмо своим, он так и не нашёл слов, выражающих его обиду каким-нибудь шутливым намёком. Решил наказать её перечислением в общем списке, где «привет всем». Даже загнал её в самый конец после Кундасовой. Но, подписав письмо и уже собираясь заклеивать конверт, передумал и сочинил постскриптум: «Попроси Лику, чтобы она не оставляла больших полей в своих письмах».
Писать рассказ, то есть записывать нечто уже существующее в воображении, надо, конечно, за столом, и не обязательно в тишине — пусть наверху в гостиной топочут и поют, можно даже остановиться на половине фразы, не найдя нужного слова, самому выйти в гостиную, поговорить, посмеяться, вернуться в кабинет, где необходимое слово уже ждёт на кончике пера, но думать о будущих страницах будущих книг, наверное, лучше в дороге, и не в поезде с говорливыми попутчиками, а в такой вот корзинке-плетушке под сибирский колокольчик и обязательную матерщину вольного возницы. То, что надо писать о Сахалине, он знал, не выезжая из Москвы: миллионы людей сгноили в тюрьмах зря, без рассуждения, варварски; гоняли их по холоду в кандалах десятки тысяч вёрст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и всё это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы. Прославленные шестидесятые ничего не сделали для больных и заключённых. Поэтому он и едет на каторжный остров и будет писать о нём. И появится ещё одна обличительная книга, что-то полунаучное, публицистическое, далёкое от любимой беллетристики. Проза не терпит общеизвестных готовых выводов, пусть даже самых верных и благородных, а он всё-таки писатель. Найдёт ли он на Сахалине то, что взорвётся в его сознании, выпуская потоки новых слов, послушно выстраивающихся в необходимые фразы, абзацы, страницы, как это было со «Степью», «Скучной историей»?..
Возок особенно начинало трясти к вечеру, когда дорожная грязь превращалась в заледенелые кочки. Усталость и холод спутывали ход мыслей, хотелось только тепла и постели, и тогда он обращался к самой важной части своего багажа, которую, кроме него, не видел никто. Фотографию теперь не требовалось доставать: надо было просто закрыть глаза и увидеть гостиную в тёплом свете люстры и её, стоящую у рояля в голубом платье, с прижатыми к груди руками, сжимающими и удерживающими до времени текучий хрусталь звуков, готовых обрушиться водопадом прямо на сердце. Перебирая не спеша эту часть багажа, он заказывал «День ли царит», «Я люблю тебя, светлая ночь», но чаще — «Ночи безумные», и возок подпрыгивал в ритмах Чайковского и Апухтина[21]: «...осени поздней цветы запоздалые». Он даже вдруг уверился, что, когда писал «Цветы запоздалые», представлял княжну в точности похожей на Лику.
Письма от неё не было ни в Тюмени, ни в Томске, а в пути между этими городами ему было знамение, как выразился бы Павел Егорович. Ямщик мчавшейся встречной почтовой тройки заснул, и лошади едва не столкнулись. Старик, правивший чеховским тарантасиком, успел свернуть вправо, но вторая встречная тройка всё же врезалась, лошади смешались, затрещали дуги, тарантас поднялся на дыбы, сам он, уже лёжа на дороге под чемоданами, увидел мчащуюся прямо на него третью тройку, и если бы в момент столкновения спал в тарантасе, то комедия так бы и закончилась. Но он не спал, а вновь рассматривал гостиную в зимний вечер с жёлтым звоном Кудринских фонарей за окном, а она пела: «Знаю одно: что до самой могилы помыслы, чувства, и песни, и силы — всё для тебя», и он знал, что это всё для него, и нервы были напряжены, и он видел и чувствовал во много раз острее, чем обычный человек, как это бывает под гипнозом. Поэтому и успел молниеносно подняться и отскочить от смерти.
Это событие, а может, и вправду знамение убедило его, что она думает о нём, а не пишет, потому что пушкинское воспитание не позволяет переписываться с мужчиной, который так и не подал знака, что он для неё больше чем брат подруги. В письме своим из Томска нашёл новые слова: «Славной Жамэ привет от души. Если летом она будет гостить у вас, то я буду очень рад. Она очень хорошая». Из Красноярска: «Где теперь Жамэ? Хотел было заказать ей работишку в музее, да не знаю, где проживает теперь эта златокудрая обольстительная дива».
И возникло слово нежданное, прежде имевшее для него смысл иронический. Это случилось на Амуре — где же ещё, как не на Амуре? Долгий июньский закат, широкий и спокойный, как счастье, лежал от берега до берега, духовой оркестр на палубе играл в перерыве между танцами марш Преображенского полка, и мешки, перетаскиваемые на китайской стороне людьми в пёстром тряпье, сверкали почти так же ярко, как выпуклые извивы контрабаса. Рядом дымил папиросой поручик Шмидт, болтливый курляндец, один из военных попутчиков, надоевших ещё с Красноярска. Милые люди. Получили тройные прогоны, то есть по полторы — две тысячи рублей, и при цене бутылки пива тридцать пять копеек, а приличного обеда — один рубль мгновенно оказались без денег, занимали у бедного беллетриста сто пятьдесят рублей до завтра и мгновенно пропивали. Говорили же только о женщинах. И теперь Шмидт, находясь в обычном состоянии, разглядывал скучившихся у перил пассажирок-институток, ожидавших вальса, прихорашивавшихся и как бы невзначай, как бы безразлично бросавших на мужчин короткие взгляды, и разглагольствовал о преимуществах высоких перед невысокими. Разговор на такую серьёзную тему, разумеется, следовало поддержать:
— Послушайте, поручик, но ведь наши московские и петербургские барышни — просто королевы по сравнению с этими парашами-сибирячками. Институтки, которыми вы любуетесь, — какие-то замороженные рыбы. Надо быть моржом или тюленем, чтобы разводить с ними шпаков.
— Однако вы, Антон Павлович, имели вчера некоторое рандеву вон с той блондиночкой, если я не ошибаюсь. Как её... Зиночка, Ниночка, если я не ошибаюсь. И смею утверждать, что у неё достаточно высокий зад.
— Образованная девица. Надсона знает. И Апухтина. «Ночи, последним огнём озарённые...»
— О-о! Ночи, огнём, как это... опалённые, озарённые... У вас с ней даже литературные интересы. Было бы совсем не банально с вашей стороны, отправляясь на Сахалин, чтобы изучать быт каторжан, по дороге наложить на себя узы Гименея.
Так пронзительно играла музыка, так багряно пламенел Амур, так хотелось жить и любить, что он вдруг ответил поручику серьёзно и растроганно:
— Не могу. У меня в Москве уже есть невеста. Только вряд ли я буду с ней счастлив — она слишком красива.
Если бы Шмидт разговаривал с ним не на палубе амурского пароходика, севшего на мель, а через несколько месяцев на борту «Петербурга» в Индийском океане, он не стал бы говорить о каких-то сомнениях в возможности счастья с ней. После прогулки по Цейлону счастье казалось таким же естественным, как восход солнца.
В первой же части пути в Россию чаще приходили мысли мрачные. Когда сразу после отплытия из Владивостока на пароходе умер один бессрочно отпускной, а после Гонконга другой, и их хоронили по морскому обряду, природа была равнодушно-жестокой. Труп несчастного русского крестьянина, замученного на царской службе и так и не вернувшегося в родную деревню, заворачивали в парусину и после краткой молитвы бросали за борт. Он летел, кувыркаясь, — а до дна несколько вёрст, — и думалось, что и сам ты скоро умрёшь и будешь брошен в море. Пусть даже не в море — отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Смерть — жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Он, Чехов, не может утешиться тем, что сольётся со вздохами и муками в мировой жизни, которая имеет цель. Он даже цели этой не знает. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Страшно стать ничем.
Пахнущая неведомыми пряностями рука бронзовой цейлонской женщины легла ему на лицо и сняла, как паутину, безысходность и страх. Уныло-обличительный рассказ о солдате, прослужившем денщиком и умершем на пароходе по пути в Россию, получил неожиданный финал, когда Чехов увидел закат над Индийским океаном. Вдруг представилось, как тело солдата, сброшенное в океан, становится частью подводной жизни, подплывает к нему акула... «А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы... Из-за облаков выходит широкий зелёный луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый... Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно».
Теперь он не сомневался, что рассказ хорош. Он всегда безошибочно оценивал свою работу — талант писателя и в самооценке. Если ты пишешь настоящую прозу, вряд ли кто-нибудь, кроме тебя, сможет правильно оценить твою работу. Писатель — творец, бог, а кто может оценить мир, сотворённый богом? Только он сам, о чём и сказано в Библии: «И увидел Бог всё, что Он создал, и вот, хорошо весьма». И увидел писатель Чехов, что его рассказ хорош весьма.
Рассказ «Гусев» рождал мысли. Образ всегда рождает мысль, а мысль не может породить образ. В «Огнях» он попытался придумать образ, исходя из общих рассуждений о пессимизме, и получился канифоль с уксусом. Читатели «Гусева», наверное, задумаются о вечной красоте мира, о справедливости природы, о том, что смерть есть часть жизни, а жизнь прекрасна, и если в ней существует зло, то лишь как часть прекрасного целого.
Время работы над «Гусевым» было июлем его жизни. Вслед за июлем, как водится, наступает август, он и начался в декабре, сразу после возвращения в Москву. Он ещё не знал, что это август, но в ранних декабрьских сумерках почувствовал странную нереальность. Неподвижно-густой воздух стоял и на Малой Дмитровке, где теперь жили Чеховы, и на бульварах, и на Трубной. Приглушённо звучали извозчичьи «вас-сиясь, куда прикажете?». Писатель Чехов, сопровождавший красивую пышную барышню в манто, опушённом белым мехом, приказал в «Эрмитаж».
Ещё полупустой белоколонный зал с пухлощёкими купидонами над синими окнами был нереально театрален, и загримированные дамы с высокими причёсками прогуливались между столиками подобно оперным статисткам. Официант в белой рубахе, перехваченной шёлковым поясом, возник возле столика мгновенно.
— Заказывайте на свой вкус, — сказала Лика. — Только не очень много — ведь вы известный обжора.
Она заметно нервничала и пыталась скрыть своё состояние напускной грубоватостью.
— Салат «Оливье» обязательно — иначе нас не будут пускать сюда. Автор салата — хозяин ресторана.
— Еда — ваша любимая тема. Наверное, книга о путешествии на Сахалин будет состоять из рассказов о том, чем вас кормили во время поездки.
— Как ни странно, вы угадали. На ваши умственные способности положительно повлиял ваш переход в городскую думу. Теперь я буду вас звать думский писец.
Отпустив официанта, он рассказал, как по дороге к Томску, в деревне его накормили прекрасной щучьей ухой и вкуснейшим белым хлебом.
— Кстати, это было в семье одного из соплеменников некоего Левитана, который, как рассказывают, часто провожал вас по вечерам. Неужели вы не боитесь Софью Петровну?
— Не надо, Антон Павлович. — Голос Лики звучал почти жалобно. — Кажется, сегодня мы встретились не для того, чтобы говорить о Левитане. А эти дамы? Они... что?..
— Да. Это кокотки. А тот в дверях, весь в брильянтах, с напомаженной причёской — их покровитель и хозяин. Проще говоря, бандер.
— А какая из них ваша? Наверное, та, высокая. Похожа на вашу Кундасову.
— Не надо, Лика. Сегодня мы встретились не для того, чтобы говорить о других женщинах.
— А для чего? — В её вопросе звучал нервный вызов: легко согласившись на меблированные комнаты после ужина, она всё же волновалась, а может быть, и раскаивалась.
— Для того, чтобы пить шампанское. Давайте нарушим правила хорошего тона и выпьем, не дожидаясь овощных блюд.
Официант бесстрастно откупорил бутылку, вино заиграло в бокалах, и он, разумеется, предложил выпить за любовь, за счастье.
— Будем щисливы, — поддержала Лика. — Пусть это станет нашим словом: не счастливы, а щисливы.
— Я понял: несчастливы, — не удержался он от шутки.
О любви трудно говорить на обыкновенном человеческом языке, поскольку чувство это необыкновенное, нереальное, может быть, даже воображаемое, представляющееся в мечтах. Как в литературе и вообще в искусстве ты встречаешь не обыкновенных людей, которых знаешь в действительности, а некие образы, то есть каких-то других существ, так и в любви перед тобой не реальная девушка, а её возвышенный образ, порождённый твоими желаниями и мечтами. Прежние его романы происходили просто и естественно, как просты и естественны были желания, возбуждаемые Ольгой Кундасовой, Глафирой Пановой, Каратыгиной и прочими милыми женщинами, теперь же, наверное, пришла любовь, и златокудрая Лика вызывала у него ту самую тяжёлую, хотя и приятную грусть, неопределённую и смутную, как сон, о которой он писал в рассказе «Красавицы».
Наверное, сложные обычаи сватовства, сговора, свадьбы, первой ночи для того и придуманы, чтобы вырвать человека из паутины личных рефлексий и вернуть в слаженный ход родовой жизни, вернуть к природе. Но слово «невеста» осталось на Амуре, стёрлось раздражающими раздумьями о маниакальной страстности Левитана, о гусарских усах Иваненко, о каком-то Балласе — друге семьи Мизиновых, и, главное, о странном человеческом установлении, именуемом браком. Обязательное сожительство бок о бок днём и ночью в течение всей жизни ему не только не нужно, но и вызывает настоящий страх. Он даже против того, чтобы жена, как луна, появлялась только на ночь. В современной форме женитьба слишком серьёзный шаг. Возможно, Лика будет хорошей женой — понимает искусство, литературу. И помощница нужна, особенно сейчас, когда надо разбирать сахалинские материалы. Но он до сих пор не узнал её хорошо, не понял. Писатель Чехов, совершивший весьма важное для России путешествие и собирающийся в триумфальную поездку в столицу, действует не только решительно, но и обдуманно. Не только обдуманно, но и решительно. Для этого он и встретился сегодня с девушкой.
— Во время моего путешествия вы часто виделись с Марьей?
Он старался, чтобы вопрос прозвучал как можно более равнодушно — словно больше не о чем говорить.
— Мы же вместе учительствовали, и к вашим я заходила. Мама сказала, что надо беречь голос и серьёзно его ставить — потому я и ушла из гимназии. Может быть, поеду за границу.
Зал постепенно наполнялся: смокинги, белые галстуки, либеральные пиджаки, монархические бороды, шёлковые платья с кружевами сзади по глубокому вырезу, эгретки из страусовых перьев над греческими пирамидами причёсок, в ушах — ночные огни кабешонов. Новой нелепой нереальностью над залом взлетел весёлый баритон, если и не оперный, то вполне опереточный:
— Гоп, кума, нэ журысь; туды-сюды повернысь!..
Высокий мужчина со знакомым лицом преградил дорогу между свободными столиками одной из местных загримированных дам. Женщина, вообще привычная к самым нелепым шуткам пьяных посетителей, сразу не нашлась:
— Ой, вы уж завсегда такие шутники, — начала кокетничать, но шутник не пропускал, и она жалобно запищала: — Ну, пустите же меня ради Бога...
Человек с брильянтами почти на всех пальцах рук сделал движение по направлению к происходящему, но инцидент разрешился без него. Возмутился седовласый господин из компании, занимавшей ближний столик:
— Господа, уймите же этого хама! Мы же не в хохлацкой корчме.
Тот, кого назвали хамом, направил на седовласого уничтожающий взгляд и строго и размеренно поправил:
— Не в хохлацкой, а в украинской, милостивый государь.
И с достоинством, не торопясь, медленно удалился к двери, ведущей к отдельным кабинетам.
Чехов узнал одесского знакомого.
— Лика, вы знаете, кто это?
— Нет.
— Давайте проведём литературно-медицинский опыт.
Заметив ищущий взгляд Чехова, подлетел официант:
— Рыбное прикажете подавать-с?
— Скажи, пожалуйста, ты знаешь этого господина, который сейчас так громко разговаривал?
— Как же-с. Господин Потапенко. Знаменитый писатель-с.
— А писателя Чехова знаешь?
— Не слыхали-с.
— А я, наоборот, знаю знаменитого писателя Чехова, а о Потапенко ничего не слыхала. Кстати, он похож на вас.
— Это его главное достоинство.
Вечер постепенно приобретал черты реальности, хотя многое ещё было не ясно. В зале включили музыкальную машину, и звуки механического фортепьяно и труб сложились в торжественно-печальную мелодию вальса «Воспоминание». Он вспомнил, как этот вальс звучал над Амуром.
— Я беспокоился, что Марья без меня будет скучать и плакать. Хорошо, что вы были с ней.
— Она моя лучшая подруга.
— Вот уж обо мне, наверное, сплетничали.
— Антон Павлович! Мы ждали вас. Маша часто плакала, рассказывала, как вы чуть не погибли...
Рассказывала, конечно, и о его письмах, передавала то, что предназначалось подруге, но почему же Лика так и не написала ему, «не оставляя больших полей»? Почему не поехала летом на Истру с его семьёй? Не захотела быть официальной невестой? Было бы непростительным мальчишеством осыпать её упрёками, было бы непростительной ошибкой вспоминать амурское амурное слово. Женитьба — шаг серьёзный.
Лика спросила о Михаиле, только что окончившем университет:
— Как поживает «английская грамматика»? Наверное, перешёл на изучение зулусского?
— Алексинского. Он там, в Алексине, податным инспектором. Коллежский асессор, шестой класс, мундир надел. Это вам, сударыня, не какой-то там беллетрист Чехов, которого не знают даже официанты. А вы, однако, умеете давать прозвища.
— Имея такого учителя, как вы, можно многому научиться.
— А знаете, как я прозвал Иваненко? Двадцать два несчастья. Ему всегда во всём не везёт. Даже флейтистом он стал, потому что не повезло — не было места на фортепьянном отделении. А помните, как он с головой упал в сугроб?..
Упоминание об усатом флейтисте оставило Лику равнодушной. Он её, по-видимому, не интересовал.
Подали рыбное, и Чехов вспомнил о своём самом интересном сувенире, привезённом из путешествия, — семействе мангусов: самец и самка.
— Как вы и предсказывали, новую лошадь я не нашёл, но мангусы поинтереснее. Их нет ни в одном зоопарке. Это помесь крысы с крокодилом, тигром и обезьяной. Я вас обязательно с ними познакомлю. Сейчас они сидят в клетке за дурное поведение: переворачивают чернильницы, стаканы, выгребают землю из цветочных горшков, тормошат дамские причёски — пропали ваши кудри, Ликуся...
Лика почти не ела, играла рыбным ножичком матового серебра, слушала как будто с интересом, но вдруг подняла взгляд опытной женщины и сказала, сложно улыбаясь:
— Я думала, что вы с нетерпением ожидаете радостей любви, а вы, оказывается, ждали соте из налимов.
Только что нервничала и смущалась, а, услышав такое, впору самому покраснеть. Позже выискивая в этом нереальном вечере острые препятствия, битые стёкла на тропинке любви, он думал и об острой шуточке, выпорхнувшей из целомудренных уст Лики. Даже убеждал себя, что будто бы намеревался сразу после ужина проводить девушку домой. Возможно, так и было: мужчина всегда немножко Подколёсин.
После ужина он привёз Лику в меблированные комнаты на Никитской — место весьма пристойное: здесь останавливались состоятельные приезжие с семьями, изредка появлялись и московские интеллигенты, почему-либо нуждающиеся во временном романтическом жилище. Лестница на второй этаж застелена белым ковром, на площадках — венские стулья, в номер проводил строгий лакей во фраке, предложил напитки и сладости. Выбрали замороженный пунш на чайном ликёре, конфеты и яблоки.
Номер состоял из гостиной и спальни. Лика выпила пунш и взглянула с ожиданием и, как ему показалось, с некоторым любопытством. Он пригласил её в спальню с большой кроватью и туалетным столиком с трюмо. Сказал, что платье можно повесить в шкаф. Она послушно стала перед ним, расстегнула крючки и пуговицы, помогая снимать платье и отвечая на поцелуи.
— Лика, мы будем с вами щисливы.
— Да, щисливы.
Под платьем — нижняя юбка, бледно-фиолетовый тугой корсет, лиф, белые панталоны с кружевами, что-то ещё.
— Всё это вам не удастся снять, — сказала Лика и засмеялась неприятно-раздражающе.
И мир стал совершенно нереальным. Оказалось, что перед ним совсем не та девушка, с которой он мечтал лечь и совершить то, что она от него ждёт. Вызывающе смеющаяся женщина с голыми роскошными плечами и пышными бёдрами в колышущихся кружевах не вызывала у него мужского желания. Скорее ему было жаль это красивое существо, обречённое на пошлость жизни, жаль и себя, участвующего в таком постыдном эпизоде, и естественный стыд заставлял опускать глаза и прятать лицо в механических поцелуях.
Женщина не ближе к природе, чем мужчина, а она и есть сама природа. Её отношение к мужчинам — отношение природы к своим творениям: любовное — к живому, сильному, растущему; равнодушно-презрительное к немощному, вянущему, засыхающему. Лика почувствовала искусственность поцелуев, ставших ей ненужными и неприятными, почувствовала, что близость мужского тела не зажигает её. Отстранившись, она сказала сердито:
— Мне холодно. Подайте моё платье.
Он отнёсся к случившемуся, вернее, к неслучившемуся как опытный мужчина с медицинским образованием, тем более что это существовало, как ему казалось, где-то на окраине его жизни. Ждал Петербург, встречи, выступления, поздравления.
Вернувшись домой раньше, чем собирался, решил, что всё к лучшему и он теперь, возможно, успеет напечатать «Гусева» ещё в этом году. Сел писать Суворину.
Сначала о рассказе: «У меня есть подходящий рассказ, но он длинен и узок, как сколопендра; его нужно маленько почистить и переписать. Пришлю непременно, ибо я теперь человек, который не ленивый и трудящийся...» Потом о Плещееве, получившем в наследство два миллиона, потом о послесахалинских планах: «Привёз я около 10 тысяч статистических карточек и много всяких бумаг. Я хотел бы быть женат теперь на какой-нибудь толковой девице, чтобы она помогала мне разбираться в этом хламе, на сестру же взваливать сию работу совестно, ибо у неё и так работы много...»
Вспомнил «толковую девицу», с которой только что расстался, и, наверное, для того, чтобы убедить себя в незначительности происшедшего, написал: «У меня растёт брюшко и начинается импотенция». И далее ещё, с попыткой пошутить: «Как вы были не правы, когда советовали мне не ехать на Сахалин! У меня и брюшко теперь, и импотенция милая, и мириады мошек в голове, и чёртова пропасть планов, и всякие штуки, а какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошёл — чёрт меня знает».
Через несколько дней, посылая «Гусева», в коротком письме попросил «для шика написать внизу: «Коломбо, 12 ноября», а затем вновь о том же: «Импотенция in status quo[22]. Жениться не желаю и на свадьбу прошу не приезжать». Рассказ с письмом был отправлен 23 декабря, а 25-го Россия читала его в рождественском номере «Нового времени» с той самой подписью «для шика». Лишь ради того, чтобы написать хороший рассказ и немедленно дать его читателям, стоило ехать на Сахалин и вообще жить.
Развязный мороз грубо вломился в Рождественские праздники, бегом погнал пешеходов по Малой Дмитровке, запечатал окна дутым литьём с экзотической разрисовкой, прикоснулся тонкой смертоносной сталью к груди, и возникли перебои сердца. Каждую минуту сердце останавливалось на несколько секунд, и где-то возле него появлялся резиновый мячик. Причина болезни пока не была точно установлена: случай ли в меблированных комнатах, сильные морозы или бочонок сантуринского, присланный из Греции Сувориным-младшим. Неясно было и откуда пришёл мороз: из университетской холодной юности или из ещё более холодного близкого будущего, из собачьей старости, уже показавшей своё неприглядное лицо в меблированных комнатах.
Мороз ударил и по брату Ивану — приехал погостить на праздники и свалился в тифе. Чистый ноль по поведению. Помогала держаться лишь надежда на Петербург — там должна была начаться новая, главная часть жизни писателя Чехова. Он погрузился в замученную каторжную Россию до самого дна, до телесных наказаний — до сих пор тошнит, как вспомнишь, — и честный рассказ о Сахалине в петербургских встречах, а затем в большой книге необходим обществу больше, чем самый хороший роман. Это должны понять все, кого волнуют судьбы страны. Пока же общественный резонанс на его поездку выразился лишь в сообщении «Нового времени»:
«Известный наш беллетрист А. П. Чехов возвратился из своей поездки на остров Сахалин. Он отправился туда через Сибирь и возвратился морем через Суэц в Одессу. На Северном Сахалине, где находятся поселения каторжных и ссыльных, он пробыл два месяца, тщательно изучая быт и нравы».
Выздоравливающий Иван удивился — неужели всего два месяца брат был на Сахалине?
— Ровно три. Это так же верно, как то, что ты выпил три рюмки вина, а не две.
Целый вечер сидели они вдвоём за сантуринским, и если на Кудринской гостиная была большим светлым миром, то на новой квартире, при всей её аристократичности, чёрная холодная бесконечность проникала сквозь окна и стены, и жизнь сжималась в слабый комочек застольного разговора с братом.
— В газете ошиблись? — спросил Иван.
— Нет, Ваня. Это они из глубоких дружеских чувств. С тех пор как Суворин стал меня печатать, редакторы «Нового времени» заболели желтухой от зависти и злобы. Мелкие литераторы такие же интриганы, как артисты. Мою фортуну, сволочь этакую, надо, Ваня, взять и высечь тою машинкою, какая имеется у каждого земского начальника.
— Ты, Антон, исполнил свой долг. Feci, quod potui, faciant meliora potentes[23]. В нашей учительской среде совершенно другие нравы. Мы все глубоко уважаем директора и не позволяем...
О прекрасных отношениях в гимназии Иван всегда говорил долго, длинно, убеждённо, но не очень убедительно, и эти его речи слушать не следовало, тем более что в памяти то и дело возникала спальня меблированных комнат и она с удивлением и обидой в чудесных серебристо-синих глазах. В такие моменты хотелось зажмуриться, зажать уши и вообще исчезнуть.
— Почему, Антон? — повторял брат какой-то свой вопрос.
— Почему никуда не хожу? Холодно, Ваня, и сердце что-то пошаливает.
Он каждый вечер собирался пойти, но не мог решить куда и оставался дома. Существовало две возможности: первая — к ней... Вторая... Нет. Пожалуй, в его возрасте туда ходить уже не к лицу.
— Я спрашиваю, почему не работаешь над повестью? Ещё весной ты мне рассказывал замысел.
— После Сахалина писать повесть из кавказской жизни? Наверное, от меня ждут другого.
— Пиши другое.
— Съезжу в Петербург, подведу итоги и засяду.
Наверное, самое лучшее — это исключить одну возможность и к ней не ходить никогда, но в ломано освещённом пространстве гостиной вновь появлялись её глаза, и вариант «никогда» отпадал.
Коллежский асессор Михаил Чехов принёс третий вариант. Он находился в состоянии непрекращающегося праздника, и с ним появлялись новые планы, новые возможности, новые надежды.
— Ты чего такой весёлый? От Мамуны?
— Нет, Антон. Сейчас расскажу. Мороз ослабевает, но ещё, знаете, кусается. Налейте согревающего.
— Вина чиновнику шестого класса!
— Если будешь дразниться, Антон, я подам в отставку.
— Ты, Миша, не должен обижаться на старшего брата, — серьёзно сказал Иван. — Благодаря ему ты сразу и так великолепно начал свою служебную карьеру. Он это сделал для тебя именно в тот момент, когда тебе это было нужно. Как говорили римляне, beati possidentes[24], и напоминали: do ut des [25].
— Итак, ты был не у Мамуны?
— Кто такая Мамуна? — спросил Иван.
— Разве ты её не знаешь? С Марьей кончила на курсах. Графиня Мамуна. Красавица с косой. Мише особенно нравится коса.
Миша выпил рюмку вина и торжественно сказал:
— Я был у Шавровых! Лена сказала, что, если ты не придёшь на ситцевый бал, она утопится в проруби. За пригласительные билеты я заплатил.
— Я же седьмого еду в Петербург.
— Тогда она бросится под поезд, — сказал Иван и засмеялся.
— А бал шестого, — отвёл возражения Миша. — Мне надоело быть твоим представителем у Шавровых. Понимаешь, Иван, он познакомился с ними в Ялте, хорошая семья: мать — аристократка, три девочки — три сестры. Они, конечно, ждали, что он в Москве сделает им визит, а он послал к ним меня и на моей визитной карточке написал: «По поручению А. П. Чехова». Конечно, мне у них интересно — они знают языки и принимают меня хорошо, но всё время ждут Антона. Особенно старшая. Я же не могу его заменить.
— А я надеялся, что заменишь. Если Лена собирается куда-нибудь бросаться, или в прорубь, или под поезд, то я вынужден пойти.
— Тогда она бросится тебе на шею, — сказал Иван и засмеялся.
На ситцевом костюмированном балу, устроенном Обществом попечения о бедных и бесприютных детях, предсказанное Иваном почти произошло. Лена Шаврова, одетая фарфоровой статуэткой, задыхалась от радости, представляя своему учителю вполне уже развитые груди и бёдра, пикантно обтянутые матовым ситцем. Он знакомил её с сестрой, но она смотрела только на него, не слышала, о чём её спрашивает Маша, и в бальной суете, как бы из-за толкотни, то и дело прикасалась к нему рукой, плечом, грудью, обдавая ароматом духов и девичьего тела.
— Антон Павлович! Какое счастье, что я вас вижу, — повторяла она.
Он, разумеется, не мог испытывать никакого счастья под хмурыми взглядами Александра Третьего и Марии Фёдоровны, устремлёнными на него с портретов над оркестром, который играл пошлый подэспань, а вычурные ситцевые костюмы, прыгающие по кругу Колонного зала в парах с погонами или манишками, вызывали тоскливое чувство потери — словно он вернулся в знакомый дом и увидел вместо друзей чужие равнодушные лица. Когда студент Чехов впервые оказался в этом зале, на него со стены смотрел царь-освободитель, танцующая молодёжь, состоявшая из читателей Чернышевского, Милля и листовок «Народной воли»[26], излучала энергию радостной борьбы. Потом ещё были баркаролы Рубинштейна[27], иносказания литературных вечеров, Надсон...
— Вам нравится мой костюм? Как вы думаете, мне дадут приз?
— Я присудил бы вам первый приз. А ты, Маша, как думаешь?
— Уж не ниже, чем второй.
— Но лучше, Лена, оставайтесь вне конкурса. И в жизни, и в литературе, и во всём прочем оставайтесь вне конкурса. Так я всегда поступаю сам.
— Я должна вам так много сказать, Антон Павлович. У меня есть новые рассказы. Ещё не совсем законченные. Вы мне должны посоветовать, что с ними делать. И ещё я хотела вам сказать... Вы разрешите мне к вам прийти?
Её слишком откровенный, слишком женский взгляд, те же знакомые пухлые щёчки, подбородочек, убегающий куда-то к шее, делали девушку понятной до дна и ненужной, как пустой стакан. Третий вариант исключался.
— Милая Лена, к сожалению, я завтра уезжаю.
— Неужели опять на Сахалин?
— Нет. Всего лишь в Петербург.
— Ещё я хотела вам рассказать, что начала ходить в театральную студию.
— Леночка, девушка с вашим литературным талантом не имеет права отвлекаться от литературной работы. Пишите рассказы. У вас хорошо идёт ялтинский материал. Напишите, например, о Зильбергроше...
В буфете было так же уныло, как и в зале. Благотворительница-буфетчица смотрела на посетителей с тем же жадным ожиданием, с каким Лена глядела на него. Торговля шла плохо, пьяных почти не было, только за столиком возле буфетной стойки сидел некто в одиночестве, опустив голову в пьяном раздумье. Когда он посмотрел на этого мыслителя, тот, почувствовав сильный взгляд, встрепенулся, а заметив, кто на него смотрит, поднялся, подошёл и сказал:
— Я вас узнал, а вы?
Длинный визитный сюртук был неуместен на этом человеке, как и сам он был неуместен здесь, на балу, с мокрым измятым лицом давно не протрезвлявшегося пьяницы.
Усадив Машу и Лену за столик, пришлось отойти с ним в сторону, чтобы другие не услышали пьяных речей бывшего героя тайных студенческих сходок.
— Опять в Москве? Помиловали?
— Меня нельзя помиловать, я приговорён совсем... Навсегда! У меня отняли молодость и здоровье, но истина не в этом!
— Истины те же, что и тогда?
— Истина в том, что когда мы шли на виселицы и на каторгу, ты Катьку... это... Помнишь Катьку Юношеву? И писал зубоскальство. «Письмо учёному соседу». Когда Ульянова вешали, ты писал сказочку про степь... Не говори своим женщинам, кто я. Скажи: неизвестный.
Отделавшись от пьяного, сел за столик, стараясь скрыть обиду и раздражение. Сказал, наливая себе coupe glacee:
— С такими благотворителями дети долго не протянут.
— Что же делать, Антон Павлович, — оправдывалась Лена, участвовавшая в подготовке бала. — Я не знаю, почему так скучно, такая маленькая прибыль. Никаких пожертвований.
— Люди стали эгоистами, — сказала Маша. — Думают только о своих удовольствиях.
— Фен де сьекль, — констатировал он.
— Что с вами, Антон Павлович? Вы такой скучный. Кто этот человек?
— Из ссылки.
— Красный?
— Сейчас все красные стали розовыми. Наверное, от водки.
— Вы его знаете?
— Нет. Неизвестный человек.
— В Ялте вы были совсем другой.
— Я посмотрю, что у них за конфеты, — сказала Маша и поднялась из-за столика.
— Старею, Лена.
— Антон Павлович! Вы моложе всех мужчин на свете! Я хотела спросить, вы в Петербурге, конечно, будете у Суворина?
— Я буду у него жить.
— Передайте мою благодарность Алексею Сергеевичу за его доброе отношение. Я, конечно, понимаю, что он печатает меня благодаря вам, но и ему тоже я обязана.
Неужели и ему тоже?
Третий вариант с нежными, едва заметными прыщичками на щеке возле ушка остался скучать в залах Благородного собрания, а из оставшихся двух был избран главный, самый сложный: в день отъезда он посетил Мизиновых. Бабушка Софья Михайловна засуетилась, прибирая гостиную и оправдывая Лику, с утра ещё не успевшую привести себя в порядок.
— Лидия Стахиевна подобна солнцу, — успокоил он её, — а зимой солнце поднимается поздно.
— Она у нас очень хорошая, аккуратная, но вечерами ходит на уроки. Лидия заставила ставить голос. Приходит другой раз поздно...
Разбросанные ноты, косынки на стуле, кофточка на другом, фотографический портрет Чайковского брошен на краю стола, и его наполовину закрывает книга рассказов Мопассана — это не беспорядок, а стиль. Волнующий аромат богемы.
— Мы читали ваши статьи из Сибири. Вы так выводите людей — читаешь и видишь...
Лика вышла в пеньюаре, по пояс обвитом распущенными пепельно-золотистыми кудрями, аккуратно оставившими свободной середину груди с нежными симметричными припухлостями и синей ложбинкой. Встретив её спокойный, грустно-укоризненный взгляд, он понял, что сюда не следовало приходить, а если пришёл, то надолго, если не навсегда.
Раздумывая о способах спасения, он сказал, что обещал сахалинскому начальству выслать программы для училищ, а Маша очень занята, и поэтому он обращается к ней. Поскольку он уезжает в Петербург, то выслать программы придётся туда. Лика покорно согласилась, записала петербургский адрес — адрес Суворина, принимающего его у себя, а он с некоторым раздражением представлял, что если сейчас уйдёт, девушка спокойно попрощается, а если потребует лечь с ним — покорно разденется и ляжет, разве что бабушка помешает. Эта тихая покорность не делала Лику ближе, понятнее, а, наоборот, позволяла ей ускользать. Если он не будет настаивать, уговаривать, требовать, Лика навсегда останется подругой Маши и её братьев. Ни шагу, ни знака, ни движения навстречу, как это было у прежних его подруг. Только покорность. Странная ускользающая покорность.
— Неужели вы действительно верите, что я пришёл только ради программ?
— Вы так сказали.
И в глазах упрёк и недоумение, и хочется прижать её к груди, целовать, ласкать и говорить глупые любовные слова.
— Нет, уважаемый Думский писец, я еду в Питер только для того, чтобы получить там от вас любовное письмо. Чтобы не ввергать вас в расходы, вручаю вам марку.
— Зачем вам любовное письмо от меня, если... Если всё так?
— Для того, чтобы всё было не так, а по-другому. Я говорю о нашем неудачном свидании.
— Я не знаю... — Девушка старалась преодолеть смущение. — Вы в тот вечер плохо себя чувствовали... Потом болели...
— В тот вечер вы плохо себя вели, Лика. На любовном свидании девушка должна быть поэтичной. В любовном письме напишите мне о нашем будущем свидании.
Прощаясь, целовались, и он в своих объятиях узнавал прежнюю наивную влюблённую девушку, но, оторвавшись от него, она вдруг резанула насмешливо-любопытным взглядом коварной обольстительницы и сказала:
— Вы дали только одну марку. Вам достаточно одного моего письма? Вы так мало хотите получить от меня?
Первое её письмо оказалось не любовным, а серьёзным и робким: о школьных программах, о том, что одно длинное письмо написала и не отправила — «сплошной плач», о том, что хотела бы уехать почему-то на Алеутские острова. В конце: «Ответа не жду, потому что я ведь только думский писец, а Вы — известный писатель Чехов!»
Он сразу написал ответное письмо в том покровительственно-шутливом тоне, в каком обычно разговаривал с Ликой, но в конце приписал: «Напишите мне ещё три строчки. Умоляю!» Понадеялся, что она поймёт, какое письмо он хочет получить. Затем направился к хозяину в кабинет, чтобы показать ему московскую газету «Новости дня». Здесь сообщалось о ситцевом бале в Дворянском собрании: «Прибыль составила всего 449 руб. 60 коп.; этого едва хватит на розги, чтобы высечь всех бедных детей г. Москвы».
Кабинет Суворина был предназначен не для того, чтобы думать, писать и разговаривать, а для строгого напоминания каждому вошедшему сюда о его бренности и ничтожности перед монументальностью тёмной мебели, вечной, как горы Кавказа, и перед неисчерпаемостью мудрости, заключённой в книжных шкафах. Переписчики инкунабул[28], монахи-летописцы, первопечатники, просветители, масоны, декабристы, славянофилы, нигилисты, антинигилисты, народовольцы, марксисты, мистики, в общем, все, кто запечатлевал на бумаге слова, а иногда и мысли, делали это, конечно, для наполнения шкафов в библиотеке и в кабинете редактора «Нового времени». Особой достопримечательностью кабинета была тяжёлая зеркальная дверь, ведущая в редакцию газеты.
Лицо Суворина состояло из двух примерно равных частей: высокий светлый лоб и монархическая борода лопатой; между ними обособленно существовали живые азиатские глазки. С ним всегда было трудно, как с человеком, который тебя любит, не совсем понятно за что, от которого ты зависишь и с которым почти ни в чём не согласен. Пытался с ним по-всякому, но, наверное, с тем, кто тебя любит, надо просто быть самим собой — ведь любят-то тебя именно такого, какой ты есть.
Посмеялись над ситцевым балом, и Суворин, естественно, спросил, зачем было идти на такую скуку.
— Меня заманил туда наш юный талант — Леночка Шаврова, сиречь писатель Шастунов.
— Буренин в шастуновских рассказах не находит ровно ничего, — холодно сказал Суворин и обратился к бумагам на столе.
— Ему надо печёнку лечить. Он и обо мне написал, что я начинаю увядать. У Леночки есть то, чего нет у многих беллетристов: она хорошо видит. Псевдоним она дурацкий придумала. Я ей говорил. Шастунов! Табачная торговля «Шастунов и Ко». Просила вам передать миллион благодарностей, говорила, что очень вам обязана и... что девственные прыщички её мучают.
— Так и сказала? — усмехнулся Суворин.
— Как врач и писатель, я понял её именно так. С нетерпением ждёт вашего приезда в Москву.
— Стар я для этого, милый Антон Павлович. С опытными дамами иногда встречаюсь, а для девочки стар. Как её рассказ называется?
— «Замуж».
— Вот-вот. Пусть идёт замуж, а рассказ пойдёт в номер. Я себе отметил. А что с вами происходит, милый Антон Павлович? Что за импотенция? На Цейлоне-то не было? — И над бородой выпятились кружком влажные пухлые губы.
С удовольствием прослушал рассказ о том, как было на Цейлоне, — любил мужские разговоры. Особенно понравилось, что под пальмой. Потом давал советы, как старший младшему:
— Надо пойти в хороший бордель. Я сам когда-то лечился таким способом.
— Было такое намерение, но как-то неловко — не мальчик. Семнадцатого стукнет тридцать один.
— М-да... Есть у меня дама. Она приводит девочек. Бандерша. Ко мне в дом, конечно, нельзя — снимите номер.
— Сестра приказала мне найти здесь, в Петербурге, одну её подругу. Вы, кажется, её знаете — Мусина-Пушкина. Бежала из Москвы от жениха и любовника.
— Найти в Петербурге человека, тем более молодую женщину, для Чехова — это Суворин может.
По звонку из зеркальной двери появился молодой человек, лицо которого, по Салтыкову-Щедрину, выражало несомненную готовность претерпеть. Ему было сказано коротко и категорично:
— Мусина-Пушкина Дарья Михайловна. Узнай, где живёт. Бери лихача — и к полицмейстеру.
От него исходила завораживающая житейская мудрость, подобно душному успокаивающему теплу от русской печи с запахом хорошо упревшей в чугунке каши. Усталый продрогший путник, измученный простудой и разочарованиями, расслабляется в звенящем духе натопленного жилья и, прильнув к неровным, шершавым выпуклостям лежанки, вновь открывает для себя простую меру вещей, снова верит и надеется. И усталый путешественник по сахалинам любви и литературы, прильнув к суворинской доброте и откровенности, начинал выздоравливать от сомнений и разочарований, вновь открывал шершавое тепло простых жизненных истин, в которые не имел права верить писатель Чехов, создатель новых форм.
Сначала было очень смешно — Дарья Мусина-Пушкина жила в том же доме, что и он, только вход с другой стороны. Потом опять было смешно, сладко и лишь немного неприятно: услышав через дверь его голос, Дарья открыла в радостной спешке, не успев одеться, и смущённо смеялась, а он обнимал её смуглые плечи, целовал душистые щёки и говорил:
— Дришка... Дришка... Какая ты тёплая и сладкая...
Он и прежде, на вечерах в доме-комоде, представлял эту стройную женщину в виде сжатой пружины, готовой распрямиться и своим порывистым движением увлечь того, кто будет рядом. И она разжалась и увлекла. Лежала под ним, судорожно целуя в губы и в усы, повторяя:
— О-о!.. Тараканище!.. Какой тараканище!
Потом сказала:
— Вы лучше, чем я ожидала.
— Почему были такие неприятные предположения?
— Потому что вы смотрели на эту пышечку Лику совсем не по-мужски. Мне сказали, что она собирается замуж par depit[29]. Ведь вы только смотрите. Это правда?
Он почти ничего не почувствовал — наступало настоящее выздоровление. И на улице впервые после приезда в Петербург залюбовался пышными голубыми кудрями заиндевевших деревьев.
На следующий день процесс выздоровления продолжался. Неожиданно январское низкое солнышко вспыхнуло на гранёном стекле суворинского книжного шкафа, и почти физически захотелось писать. На этот раз в кабинет пригласил сам хозяин.
— Писать, конечно, надо, дорогой Антон Павлович, — в глазах у Суворина сверкали лукавые смешинки, как у доброго родственника, собирающегося чем-то обрадовать, — а то выходит, что за целый год всего один рассказ. «Гусев» — хороший рассказ, но только один. Вот вам первый результат путешествия на этот проклятый остров.
— Но теперь я напишу книгу о Сахалине.
— Как ваше путешествие было никому не нужно, так и книга о нём никому не нужна. Но раз уж вы съездили, — он сделал паузу, разглядывая собеседника, словно примеряя его к чему-то, — раз дело сделано, надо получить результат. Я понимаю, почему вы не хотели ехать официально, от властей, но теперь, когда надо что-то предпринимать для облегчения участи этих негодяев каторжников, без властей не обойтись. Вам надо приблизиться к трону, и я знаю, как это сделать, чтобы и результат приобрести, и вашу политическую невинность соблюсти. Есть такой умница Анатолий Фёдорович Кони[30]. Он большой друг больших людей, особенно дам. Для вашего дела — он друг графини Нарышкиной, а она председательница какого-то общества, которое печётся о ссыльно-каторжных и прочих мерзавцах, но главное, она — фрейлина государыни. Анатолию Фёдоровичу я вас рекомендую, а дальше... вы понимаете. Будете там — нажимайте на детей. Дамы любят жалеть детей.
Второе письмо тоже оказалось не любовным. Скорее наоборот:
«Сейчас только вернулась от Ваших. Меня провожал домой Левитан!.. Не обращайте внимания на почерк, я пишу в темноте и притом после того, как меня проводил Левитан!.. А знаете, если бы Левитан хоть немного походил на Вас, я бы позвала его поужинать!!»
Письмо раздражало, и он решил наказать девушку и не отвечать. Ещё лучше вообще больше с ней не встречаться. Ему безразлично, кто её провожает, его не волнует слух о её намерении выйти замуж par depit. Почти безразлично, почти не волнует. У него в Петербурге слишком много дел, и нет времени для бесплодных размышлений о взбалмошной девице.
Одно из необходимых дел — посещение брата Александра. Удалось выяснить, что Сашечка появляется в редакции «Нового времени» только по выплатным дням. Подстерёг его в самый важный момент, когда он расписывался в конторской книге, причём, в отличие от других сотрудников, ставил свою подпись вверх ногами — изобретатель. По-братски обнялись, растрогав редакционных дам. Братец был побрит и похож на интеллигента, значит, пребывал в коротком, но трезвом периоде своего существования. Посему и было принято приглашение на семейный обед.
Одна из дам догнала в коридоре, извинилась и обратилась со странной просьбой:
— Я знаю, что вас очень любит Алексей Сергеевич, и если вы его попросите помочь в деле, касающемся моего родственника, он вам не откажет. У него такие большие связи в Петербурге, что ему не составит никакого труда сделать то, что поможет молодому морскому офицеру в его службе...
Ещё не успел приблизиться к трону, а уже просительница. Софья Карловна Гартнунг устраивала служебную карьеру племянника — мичмана Азарьева. Моряк остался без отца, и некому было за него хлопотать, кроме этой энергичной пухлолицей женщины с решительным взглядом белых прибалтийских глаз. Мичмана после возвращения из плавания назначили в Петергофскую охрану, что, разумеется, весьма почётно, но лишает перспектив продвижения по службе, так как он не проплавал необходимый ценз. Молодого человека требуется перевести туда, где он может продолжить плавание.
Конечно, пришлось пообещать. Следовало заметить, что этот моряк возник именно в тот день, когда он впервые решил окончательно порвать с Ликой.
Обед у старшего брата вызывал нехорошие предчувствия. Идти к нему — это идти в клетку человекообразной обезьяны, отказывающейся стать человеком и дико ревущей о преимуществах обезьяньей жизни. Они братья и выросли в одном логове, и сам он был маленькой обезьяной, но никогда бы не мог, как Александр, будучи уже студентом, одетым в приличный сюртук, в цилиндре, догнать на улице пожилую даму и рыгнуть ей в лицо.
Уже тогда старший брат, знающий всё от Канта до публичного дома, вызывал сомнения, и в первой своей злосчастной пьесе, разрабатывая Платонова, он кое-что брал от Сашечки и от человека, которым должен был стать великовозрастный студент, числящийся в университете седьмой год, но посещающий в основном не лекции, а трактиры в качестве прихлебателя богатых балбесов.
Отдавая ему на суд пьесу, волновался не только как начинающий гений, но и как автор карикатуры на брата. Сашечка себя не узнал и вообще вряд ли что-нибудь понял в своём непросыхающем состоянии. Наверное, и не читал, а полистал, остановился на двух-трёх страницах и, убеждённый в своём глубоком понимании литературы, дал категорическую оценку: «Непростительная, хотя и невинная ложь». Его, так сказать, рецензия содержалась в письме из Москвы, и по тону письма легко представлялась пьяная чванливая обезьяна с отвисшей мокрой губой. Особенно обидело высокомерное презрение мудрого старшего к недалёкому младшему: «Если ты захочешь, я когда-нибудь напишу тебе о твоей драме посерьёзнее и посильнее». Сейчас, мол, некогда — время шнапстринкен.
Этому всегда время. Пришёл к обеду, а в квартире Александра уже клубился невидимый горячий дымок. Хозяин пребывал в первоначальной стадии, когда мир прекрасен и прозрачен и он всё в мире понимает и лукаво, пока ещё почти добродушно, посмеивается над непонимающими, а ты видишь перед собой нелепую физиологическую улыбку, сумасшедший блеск в глазах и слышишь непонятные намёки непонятно на что. Встретил восклицаниями, выражающими вроде бы искреннее восхищение рассказом «Гусев», но сопровождающимися подмигиванием и многозначительным понижением голоса.
— О, гейним! — выкрикивал Александр. — Твой рассказ достоин лучшего, чем наша гнусная газета. Все говорят о тебе и о твоём «Гусеве». Даже больше о тебе. Понял? — И подмигивал. — Никто не знает, кто такой Гусев. Никто не знает, что рассказ назван в мою честь.
— Ты же назвал сына Антоном. Знал, что обижусь, если назовёшь Шекспиром. Где он? Показывай крестника.
— Наташка! Представляй детей великому брату моему. Она их блюдёт как своих. Понял? Блюдёт. Скоро у нас будет свой законный. Будет? — И хлопал по животу Наташу и вновь хитро подмигивал. — Если старший брат взялся, то будет отчётливый результат.
Наташа покорно и печально улыбалась, и мудрые бездонно-чёрные глаза её просили спокойно снести пьяные намёки мужа на далёкое прошлое, когда студент Антон приходил к ней ночевать, спасаясь от семейной тесноты. Минуло почти десять лет, и самая живая его подружка превратилась в молчаливую пожилую женщину с измождённым, заострённым книзу лицом. Чужих детей она действительно содержала как родных, наверное, не хуже, чем это делала бы покойница мать. Оба мальчика подстрижены, одеты в чистое, научены, как обращаться с гостем, и даже его пятилетний крестник уже знает азбуку.
Лучшее, что можно было бы сделать — это отдать подарки и уйти, но стол накрыт, и Наташу не хотелось обижать.
— О, гейним! — продолжал Александр. — Ты такой великий, что мне стыдно носить фамилию Чехов. Я бы лучше назвался Задницыным, или Промежницыным, или...
— Александр! Тебя слушают дети.
— Извини, о брате. Уснух спах, восстах не выспахся. А мальчишек я воспитываю без ханжества. Они у меня всё называют своими именами. Это наша великая лживая литература лицемерит: чудное мгновенье, тургеневские женщины. Сам твой любимый Тургенев этих женщин драл как хотел... Хорошо, не буду. Давай царапнем по рюмахе, как наш Коля говаривал. Пообедаем отчётливо. Я для тебя нашёл самую дорогую хавьяшку...
К следующей стадии Сашечка перешёл уже в самом начале обеда.
— И я, ничтожнейший, приготовил тебе подарок, о великий брате. Ода, посвящённая путешествующему на Сахалин. Слушай:
Талантливый писатель Чехов,
На остров Сахалин уехав,
Бродя меж скал,
Там вдохновения искал.
Но, не найдя там вдохновенье,
Своё ускорил возвращенье...
Простая басни сей мораль:
Для вдохновения не нужно ездить вдаль.
Нет. Это не я. Это твой друг великий критик Буренин. Почему все великие критики на «Б»? Белинский, Буренин, Суворин...
— Почему Суворин? — удивилась Наташа. — Он не на «Б», и он писатель.
— Потому что б...! — Брат перешёл почти на крик.
— Саша! — взвизгнула жена.
— И ты б...!
Наталья в слезах выбежала из-за стола, детей отправили раньше, и весь запас обезьяньей энергии пришлось принять на себя. Брат, как пьяный лакей, проклинающий хозяина, выкрикивал, что жидомора Суворина ненавидит вся Россия, кроме его гениального братца Антона, готового на всё за лишний гонорарчик.
— И никакой ты не талант, — всё более зверел Александр. — Ты посредственный беллетрист, жалкий подражатель Тургенева. Тот писал романы, а у тебя кишка тонка. Мопассан рассказы пишет лучше твоих, и романы у него блестящие. «Жизнь»! Это же великая вещь! Тебя печатают, потому что ты всегда сидишь в заднице у редакторов. И на Сахалин поехал, чтобы прославиться, чтобы печатали, как великого благотворителя, народного защитника, но тебя раскусили. Настоящая интеллигенция тебя презирает. Владимир Соловьёв не прислал тебе на подпись воззвание в защиту евреев. Больше ста человек подписали. Лучшие люди России: Толстой, Короленко, Тимирязев, Герье, Столетов... Тебя не пригласили, потому что ты в суворинской банде. Весь Петербург знает, зачем ты сюда приехал, — на дочке Плещеева хочешь жениться. Миллион в приданое мечтаешь заполучить. Твои лучшие друзья по всему городу об этом болтают — Щегловы, ежовы. Да они тебе и не друзья — с ними ты общаешься, потому что они тебя в глаза хвалят. И Суворин тебе не друг. Раньше Лейкин был другом[31] — теперь ты называешь его литературной белужиной. И Суворина предашь, как Лейкина, когда найдёшь других покровителей. Либералы станут тебя печатать — будешь Лаврову и Гольцеву лизать[32], как сейчас Суворину. Я талантливее тебя! Могу написать такой рассказ, что ты после него вообще бросишь литературу. Только я хочу жить, а не гнить над бумагой. У меня жена, дети, ещё будет один. Я из него настоящего гения выращу. А ты зачем живёшь? Всех девиц, Марьиных подруг, перепортил, а жениться боишься. Думаешь, я не знаю, что и Наташку ты ....? Не посмотрел, что еврейка — она ж в редакции секретарствовала, помогала рассказики в журнале печатать. И сейчас какую-то смазливую девицу обхаживаешь — Бибиков рассказывал, красавица. Почему же на ней не женишься? Женитьба — шаг серьёзный, да? Будет мешать сочинять рассказики? Ты и выпить боишься, и погулять по-человечески, отчётливо. Давишь в себе всё. Высох, кашляешь. Помнишь, Лесков сказал, что ты умрёшь раньше меня? Так и случится, если не перестанешь себя мучить из-за рассказиков... Вот я отчётливо живу. Руси веселие есть пити. Пиво — национальное состояние... расстояние... достояние. Вот. Беру это достояние и прихожу в состояние...
Если ты настоящий художник, то понимаешь людей лучше, чем другие. И себя понимаешь так же хорошо, но себя понимать страшно, и ты скрываешь свою сущность от себя самого. Лишь в редкие минуты истины, высокой и холодной, как осеннее небо, говоришь о себе с горькой смелостью признания. И он сказал не столько пьяному брату, сколько себе:
— Ты, Саша, прав. Я такой и не могу быть иным. Я так создан. Я должен писать и печататься. Это и есть моя жизнь.
Александр не удивился, не возмутился, а испугался. Забыл свои обличительные формулы и молча смотрел на брата, как бы не узнавая, не понимая. Затем замахал руками, как на призрак, явившийся в алкогольном бреду, и сказал устало:
— Иди. Совсем уходи. Не зови меня на свои именины. Уходи.
Состояние почти забытое, но незабываемое — не проснулся, а очнулся в жуткой пустоте, и мгновенно что-то ударило в мозг, сдавило, рвануло в сердце, железно скребануло в груди. И страстно захотелось спрятаться обратно в сон. Закрыл глаза, чтобы не видеть хилый синенький рассвет за окнами, но сердце гремело, как пароходная машина на Амуре, и давало не меньше ста. Каждый его удар попадал в висок, вызывая невыносимую боль. Застонав, он нащупал точку пульсации над правым глазом, придавил пальцами, и стало чуть легче. Узнал место — его спальня у Суворина. Время — около девяти утра. Остальное пока неизвестно.
От Александра ушёл в мерзком настроении, но в здравой памяти. Свободина не застал дома. Леонтьев[33]? Какой-то бордель с красными стульями. Нет, не Леонтьев, а какой-то малоизвестный, но очень талантливый его приятель. Куда-то ехали с ним...
За дверью послышались осторожные шаги. Кто-то заглянул и так же осторожно ушёл. Потом — шаги другого человека, мягкие, но уверенные, хозяйские. Постучал и вежливо спросил:
— Можно к вам, Антон Павлович?
Суворин вошёл, сел в кресло, деловито спросил, не подать ли кофе или огуречный рассол в постель, но он предпочёл подняться и пройти в столовую. Здесь всё было приготовлено: и рассол, и кофе, и горячее молоко, и холодная водка. Дворянского воспитания Суворин не получил — отец был солдатом, участвовал в Бородинском сражении, потом дослужился до офицерского звания, — но такую деликатность встретишь даже и не у каждого аристократа: ни прямо, ни намёком не спросил, где и с кем произошло вчерашнее упоение. Самому бы узнать.
Хозяин, наверное, уловил вопрос в воспалённых глазах и осторожно сказал:
— Вы ночью что-то говорили о чтении в Обществе. Когда я вас провожал со свечой в вашу комнату. Будете там читать?
— Русское литературное общество. Предложили что-нибудь прочитать. Я пока отказался. До встречи с Нарышкиной мне не следует выступать публично.
Не следовало бы и напиваться неизвестно с кем. Гостеприимный хозяин пригласил писателя, культурного человека, а оказалось, что в его доме поселился мерзкий пьяница, которого надо встречать по ночам, чтобы не опозорить перед лакеями, провожать со свечой до кровати, помогать раздеваться...
Процедура опохмеления снимает физическое недомогание, но психическая травма заживает медленнее. Если в душе мрак, почему-то никогда не происходит что-нибудь хорошее, успокаивающее, возвращающее веру в себя. Наоборот, злые удары судьбы кем-то нарочно приберегаются для чёрного часа, чтобы стукнуть по больному месту и добить тебя окончательно.
Когда он немножко пришёл в себя и подкреплялся горячим кофе, Суворин озабоченно спросил:
— Как вы договорились с Кони?
— Завтра я должен быть у него, или он заедет сюда, и мы вместе едем к Нарышкиной. Как видите, я уже начал готовиться к визиту в высшие сферы.
Суворин не поддержал юмор и спросил с той же озабоченностью:
— Полегчало, Антон Павлович? Может быть, пойдёте отдохнуть?
— Нет, я уже пришёл в себя и могу ехать не только к Нарышкиной, но и к её августейшей покровительнице. Даже могу вести с вами философский диспут о Сахалине. Кстати, я слышал, что философ, он же поэт, Соловьёв составил какое-то воззвание. Вы ничего об этом не знаете?
— Редактор «Нового времени» знает всё, тем более что это касается моей газеты. Соловьёв сочинил обращение к нам, людям, издающим газеты и журналы. Убеждает или даже требует прекратить нападки на евреев. Подписали человек сто, и все — имена. Толстой, Короленко, ну и прочие. Пытались опубликовать, но негодяй Победоносцев донёс государю. Не люблю жидов, но доносчиков ненавижу. Александр написал на этой бумаге, что Соловьёв — чистейший психопат, и запретил печатать.
— Написано-то дельно? Может быть, следует остановить разгул газетчиков, оскорбляющих целую нацию?
— Антон Павлович, я в своих статьях позволяю оскорбления?
— Но ваша газета! Эльпе, Буренин...
— Антон Павлович, я когда-нибудь правил ваши рассказы? Вот. Никогда. Если я люблю автора, верю ему, то печатаю то, что он написал, нравится мне или не нравится. Буренина я люблю. Он много сделал для меня хорошего, человек талантливый. Я не могу переделывать его статьи, так же как и ваши рассказы. Но, дорогой Антон Павлович, меня волнует совсем другое. Вчера вы пришли... поздно, и я не успел передать вам письмо. Его принесли вечером.
Он достал из кармана домашней куртки нераспечатанное письмо в конверте официального учреждения.
— Это от него, — встревоженно сказал Суворин, — от обер-прокурора Кассационного департамента, сиречь от Анатолия Фёдоровича Кони.
Прочитали вежливый текст, смысл которого заключался в двух фразах: «Моё нездоровье не позволило мне быть у Вас, чтобы поблагодарить за любезное посещение. По тому же нездоровью я не успел и повидаться с Нарышкиною».
— Что сей сон значит?
Мог бы и не спрашивать — всё было понятно. Суворин разъяснил ещё понятнее, со знанием дела:
— Анатолий Фёдорович — умнейший и хитрейший политикан-прохвост. Он сейчас в чести у высшей власти, а если, не дай Бог, в России случится революция, он и в ихней мерзкой республике будет наверху. Каким-нибудь министром или комиссаром назначат. Он заболевает всегда вовремя. Всё проверил, пронюхал, повыспрашивал при дворе и выяснил, что беллетриста Чехова там не хотят.
Его не хотели нигде. При дворе он красный, у либералов — негодяй нововременец.
Бесцельно сидел за письменным столом, рисуя какие-то закорючки, женские фигурки, буквы. Вдруг получились «Л и М» — заветный вензель, — когда лакей доложил, что просит принять господин Чехов Александр Павлович.
Сашечка пришёл в тёмных очках — прятал виноватый взгляд. На смятом небритом лице — раскаяние в сложном сочетании с бодростью небольшого свежего опохмеления. Ещё пару пива, и вместо извинений вновь загремят обвинения.
— Прости меня, Антон, — бормотал Александр, стоя у двери. — Не помню, что вчера говорил, но знаю, что обидел. И у Наташи я просил прощения. Она меня понимает. Проклятая водка. Клянусь, что брошу пьянство. И Наташе обещал. Есть один гипнотизёр — он обещал меня вылечить. Сегодня же пойду к нему. Или завтра...
Конечно, завтра, — сегодня он пойдёт в кабак. Потерян счёт его покаяниям, и не было смысла выслушивать ещё одно.
— Иди, Саша, лечись. Я тебя, как всегда, прощаю.
— Я пойду, но пойми, Антон, я не виноват! Каким я ещё мог стать после палогорычева воспитания. Он же меня сёк до двадцати лет. А вся наша семейная грязь...
— Всё, Саша. Ты не виноват. Иди к гипнотизёру, только не в кабак.
Александр ушёл, и он опять остался наедине с болезненно-мрачными раздумьями. В такие моменты помогает беседа с хорошим другом, но у него настоящих друзей нет. Все эти ежовы, Щегловы, как справедливо заметил Сашечка, никакие не друзья. В душе они все его ненавидят и завидуют ему. Если бы он сейчас застрелился, все бы они обрадовались.
Стреляются, когда рушится всё, когда больше нет надежд. У него разрушилась любовь, провал в литературе — один рассказ за целый год, призрачными оказались надежды на сахалинское путешествие — нс сумел он помочь ни одному несчастному, ничего и сам не получил от поездки, только истратил кучу денег. Брат Николай погиб от водки и чахотки, Александр — неизлечимый алкоголик, сам он давно чувствует чахотку в груди, и нервная система разрушена, и на свидании с чудесной девушкой оказался несостоятельным, преждевременно состарившимся. Это явные признаки вырождения, часто наблюдаемого в купеческих семьях.
Если у человека есть нечто глубоко личное, своё, ни с кем не разделённое, предпочитаемое им всему остальному миру, значит, есть зацепочка, за которую он ухватится в тяжёлую минуту и не упадёт, не погибнет, не застрелится. Зацепочка удержит его сама, и он почувствовал её, когда вдруг возник сюжет, связанный с его жизнью, но не копирующий происшедшее, а выражающий его сущность и отбрасывающий ненужные личные подробности. Это всегда у него получалось механически, без усилий. Он всегда чувствовал разницу между хаосом происходящего и точностью запечатляемого в литературных образах. В жизни он, сын мелкого разорившегося купчишки, запутался в сложных отношениях с девушкой из другого круга и, главное, истерзан писательской рефлексией. Девушка не столько из другого круга, сколько из другого рассказа, который он мечтает написать чуть ли не с самого детства, но почему-то никак не начнёт. В сюжете о купеческой семье не нужна неудачливая актриса. Здесь герой унаследует миллионное дело, влюбится в интеллигентную девушку и будет мучиться подозрениями в том, что она вышла за него из-за денег, как сам он думает о Лике, будто ей он интересен не как мужчина, а как известный писатель. Третьей лишней будет его любовница — женщина типа Астрономки.
Хаос рассыпающихся суетных и мучительных мыслей исчезал, смытый ровным неспешным потоком воображения, точно направленным к некоей цели, ещё не известной, требующей раскрытия, но несомненно существующей. Исчезали и болезни, и сомнения, и разочарования. Происходило то, для чего был предназначен писатель Чехов.
В мире восстановился порядок, и то, что казалось неудачей, становилось необходимым. Не надо досадовать на то, что не состоялась встреча с фрейлиной. Хорошо, что он не влип ещё в отношения с двором. Хватит с него и «Нового времени». Не надо наказывать неопытную девушку за не понравившееся ему письмо.
На огромном письменном столе, предоставленном хозяином в его распоряжение, всегда была приготовлена пачка отличной бумаги, напомнившая ему сейчас просьбу Лики. Рядом — принесённая редакционным курьером записка Софьи Карловны с подробными сведениями о её племяннике и даже фотография молодого моряка. Это он убрал в особую папку, а из стопы взял лист для письма Лике.
«Спешу порадовать Вас, достоуважаемая Лидия Стахиевна: я купил для Вас на 15 коп. такой бумаги и конвертов. Обещание моё исполнено. Думаю, что эта бумага удовлетворит изысканным вкусам высшего света, к которому принадлежат Левитан, Федотов и кондуктора конно-железной дороги...» И далее в обычной интонации. Подписал: «Остаюсь преданный Вам А. Кислота». Потом сделал большую приписку и в ней всё же напомнил: «Если бумага эта Вам понравится, то, надеюсь, Вы поблагодарите меня письменно. Ваши письма я показываю всем — из тщеславия, конечно».
Позже выяснилось, что в тот же день, когда он писал эти строки, Лика сочиняла ему «любовное» письмо. Он получил его перед обедом и, прочитав, решил, что выпьет несколько лишних рюмок водки.
«Зная твою жадность, дорогой мой Антоша, и желая придраться к случаю написать тебе, я посылаю марку, которая была мне так нужна. Скоро ли ты приедешь? Мне скучно, и я мечтаю о свидании с тобой, как стерляди в Стрельнинском бассейне мечтают о чистой прозрачной реке. Я не умею быть поэтичной, и когда хочу себя настроить на этот лад, то выходит не то! Но всё-таки приезжай 26-го, и ты увидишь, что я могу быть поэтичной не только на словах. Я пишу письмо в таком тоне, т. е. решилась писать только потому, что ты велишь прислать марку в любовном письме. А такие письма я пишу обыкновенно на «ты»! Итак, я жду тебя, я надеюсь, что ты подаришь мне хоть 1/2 часа! Не всё же ей! За мою любовь я заслуживаю 1/2 часа. До свидания, целую тебя и жду. Твоя навеки Лидия Мизинова».
Сначала показалось, что выпить лишнего не удастся, — за столом никаких гостей и слишком светло из-за заметного прибавления петербургского дня и ослепляющего свечения жемчужного ожерелья Анны Ивановны на восьми нитках. Свет расширял пространство, усиливал звуки, и за обедом все держались с редкой доброжелательностью. Дети, вернее подростки Настя и Боря, вежливо помалкивали. Алексей Сергеевич поглядывал с хитровато-сюрпризной улыбкой, Анна Ивановна очень умело скрывала свою неприязнь к беллетристу Чехову, старый лакей Николай разливал селянку с видом щедрого дарителя, и даже собаки, носившие имена героев «Каштанки», вели себя на удивление пристойно.
Надо быть писателем Чеховым, чтобы понять истинное отношение Анны Ивановны к себе, как, впрочем, ко всем, кто находился возле стареющего мужа, превосходящего её возрастом на четверть века. Её постоянное состояние — страх. Боится, что мужа уведут, как она увела его от первой жены, что их разорят, втянув мужа в литературу или в политику, что он умрёт и начнутся споры о наследстве, что он долго не умрёт и свои цветущие бальзаковские годы она проведёт возле немощного старца.
Подали жаркое, и возник повод выпить лишнюю рюмку. Суворин прервал незначительный застольный разговор и начал неожиданно торжественно:
— Дорогой Антон Павлович, я хочу ещё раз поздравить вас с окончанием вашей сахалинской эпопеи и пожелать скорейшего возвращения к литературному творчеству. Ваше гуманное, но без сентиментальности миросозерцание, независимое от всяких направлений, какими бы яркими или бледными цветами они ни украшались, позволяет русскому читателю надеяться на появление ваших новых прекрасных рассказов и повестей, в которых вы всегда приветствуете простую живую жизнь, а не призываете тратить силы на несоразмерные подвиги и на попытки зажечь море. Мы с Анной Ивановной всегда помогаем вам и сейчас намереваемся помочь отдохнуть после тяжкого путешествия и набраться мыслей и наблюдений для творчества. Я в ближайшее время еду за границу, во Францию и Италию, и нижайше прошу вас быть моим спутником и товарищем.
Он, конечно, ответил, что польщён, весьма благодарен и с удовольствием поедет, если ничего не помешает. Конечно, наполнялись рюмки, и Анна Ивановна при всей своей неиссякаемой хитрости оказалась нормальной русской бабой, умеющей на время забыть обиды и расчёты, всем всё простить и закружиться в хмельном веселье.
— И я за вас рюмочку, милый Антон Павлович, — говорила она с искренней теплотой и ласкала сочувственным женским взглядом. — За ваше здоровье. Берегите себя...
Хозяин перешёл от стиля торжественного к разговорному и в который уже раз повторил:
— Никому не нужен этот дикий остров со всеми его мерзавцами каторжниками. И не пишите вы о нём ничего.
Пришлось возразить:
— Он нужен всем нам, потому что... Впрочем, не за обедом об этом говорить. Да вы, Алексей Сергеевич, и сами понимаете, почему нам всем нужно знать о Сахалине и что-то делать для него.
Потому что прибывших ссыльных женщин вели с пристани в тюрьму через грязный сахалинский туман, как скотину на убой или на продажу, и в толпах старожилов, тянувшихся за ними, мужские взгляды так по-хозяйски и оценивали их, согнувшихся под тяжестью узлов, грязных, измученных дальней дорогой и морской качкой. Тишина делала картину особенно страшной, и хотелось прервать это безмолвие, сказать добрые слова хотя бы одной из несчастных, может быть, той светлолицей. Бывают такие лица, к которым никакая грязь не пристаёт.
Его опередил провожатый унтер — крикнул этой женщине:
— Эй ты, кургузая! Как зовут?
— Степанова Мария, — ответила женщина, привыкшая в тюрьме и на этапе к перекличкам.
Когда женщины прошли, он спросил унтера, зачем тому понадобилось узнавать фамилию ссыльной. Тот сказал, что приглядывает хорошую бабу в услужение.
— Чтобы, значит, по всем статьям, — пояснил унтер. — Ежели, конечно, писаря себе её не запишут. Они на это дело ушлые. Такая баба уже нынче одна спать не будет. Которые никудышные, старые, тех в южный округ...
В этот же день он разыскал Степанову в тюрьме, в том же бараке, где в одиночке сидела знаменитая Соня Золотая Ручка. Вновь удивило чистое светлое лицо послушной девочки.
— За что попала сюда, Маша?
— Мужа отравила, — ответила она, как нашкодившая девчонка.
— Бил? Мучил?
— Бил-то что... Эка невидаль. Да особо и не бил. Любил он меня. Да я-то не его любила.
— А тот?
Словно и не было чистоты и наивности — ненависть в щёлки сдавила глаза, злоба перекосила рот, открывая собачий оскал:
— Его бы задушила! Замучила бы иуду! Уговаривал повиниться, с мужем поладить... Я для него на такое дело пошла, а он на суде меня продал. Сказал: «Её грех», — и тринадцать лет каторги. А то, может, оправдали бы.
— А как здесь жить будешь, знаешь?
— Говорили — начальству в услужение. Возьмёте меня? Я бы к вам пошла. Я и по дому, и на кухне, и в огороде...
— Нет, Маша. Я не начальник. Я из Петербурга, из газеты.
— Вот и напишите, как измываются над нами, бабами. Нешто я виновата, что полюбила? Нешто Бог против любви? Неужто по-божески жить с постылым?..
Потому и надо всем знать о Сахалине.
Потому что на амурском пароходе везли на Сахалин в ножных кандалах арестанта, убившего свою жену. С ним ехала сиротка-дочь лет шести. Когда отец спускался вниз, в ватерклозет, за ним шли конвойный и дочь; пока тот сидел в клозете, арестант с ружьём и девочка стояли возле двери. Когда арестант взбирался наверх по лестнице, девочка карабкалась за ним и держалась за его кандалы. Ночью она спала в одной куче с арестантами и солдатами.
Потому что, когда на Сахалине хоронили женщину, на кладбище привели двух детей покойницы — одного грудного и другого — Алёшку, мальчика лет четырёх, в бабьей кофте и латаных штанах. Его спросили, где мать, а он махнул рукой, засмеялся и сказал: «Закопали!..»
Подали спаржу на серебряном штативе с широкими щипцами, бокалы наполнились шампанским, и он сказал:
— Я глубоко благодарен за незаслуженно высокую оценку моей литературной деятельности. Я попытаюсь оправдать ваши надежды на мой скромный талант, буду работать, но считаю важнейшим своим писательским и человеческим долгом написать книгу о Сахалине. Арестантский халат навсегда останется в моём шкафу.
Любовное письмо перечитал и после обеда, и после отдыха, и впечатление не изменилось. Близкие отношения между мужчиной и женщиной слишком важны для обоих, цена их слишком высока в этой бедной радостями жизни, чтобы превращать их в предмет пустой насмешки. Он скорее предпочтёт проститутку, серьёзно относящуюся к своей работе, чем вновь поведёт в меблированные комнаты бесчувственную хихикающую куклу.
К серьёзной проститутке идти не потребовалось, поскольку в Москве его ждала Ольга. Когда они ложились с ней, она вернулась к старой привычке и потребовала погасить свечи. Потом спросила, был ли он на «Пиковой даме» и какого он мнения о «Послесловии» к «Крейцеровой сонате». Услышав его индифферентное «нет», резко повернулась лицом к нему, пронзая темноту возмущённым блеском глаз, и вознегодовала:
— Что же вы делали в Петербурге, чёрт вас задави? Пьянствовали и ходили к продажным женщинам? Вы газеты перестали читать. Ваш друг Суворин в своей газете уже написал о «Пиковой даме»...
Она горячо говорила о святой обязанности образованного человека быть в центре культурной жизни, участвовать в общественных делах, откликаться, высказываться, поддерживать... Он твёрдо молчал, и Ольга поняла это по-своему — прервала речи о долге культурного человека и сказала с обидным сочувствием:
— Я предупреждала вас, что она не ваша судьба.
— И что же Суворин о «Пиковой даме»? Хвалит, конечно?
— Вот и нет. Определил как «хорошие отрывки». Считает, что если в Онегине есть общественный и исторический смысл, то здесь его нет. Даже каламбурит: «Три карты, три карты... полкварты, полкварты...» Предлагает сделать Германна сыном графини и Сен-Жермена.
— А Пушкин не догадался.
Ольга громко захохотала, подпрыгивая и раскачивая кровать. Когда приступ закончился, он спросил об её собственном впечатлении.
— Музыка — жуть. Страшно. И очень милые есть места. Дуэт, французский романс...
— Французский?
— Графиня поёт по-французски.
— Разумеется, вы всё поняли.
— Я давала уроки французского.
— Если я попрошу вас дать мне несколько уроков?
— Начнём сейчас?
Она прижалась к нему и вновь захохотала.
Он объяснил, что собирается с Сувориным за границу и хочет усовершенствоваться в языке.
— Суворин — хороший старичок, — сказала Ольга, — только очень хитрый.
— Какой же он старичок? Ещё нет и шестидесяти, И он в вас влюблён.
— Убирайтесь к чёрту.
И повернулась на другой бок, толкнув его узкой хрящеватой спиной.
Он так и написал Суворину, а приехав в Петербург перед началом путешествия в Европу, рассказал подробности. Тот посмеялся, сказал:
— Всё же она изумительная женщина.
С Ликой Мизиновой на этот раз он не прощался, и в те предотъездные дни ему всё ещё казалось, что в душе установился порядок. К счастью, не удалось превратиться в общественного деятеля, и он остался писателем, свободным художником. Книгу о Сахалине он, конечно, напишет — это его долг, но главное — романы. Сначала из кавказской жизни, потом — о вырождающейся купеческой семье. Писательство — его труд, и он должен относиться к нему серьёзно. Нельзя надеяться на вдохновение, на память, на случайности. Мысли, словечки, наблюдения, сюжеты и прочее словесное сырьё надо собирать и записывать. И была куплена специальная записная книжка, с которой хоть на войну — твёрдый переплёт в металлической рамке. На первой странице написал: «Сия книга принадлежит А. П. Чехову. Петербург, М. Итальянская, 18, кв. Суворина».
Всё было спокойно и ясно, но перед самым отъездом произошло событие... Выезжали из Петербурга 17 марта, а 16-го он увидел Элеонору Дузе[34] в «Антонии и Клеопатре». Он увидел театр, и вновь затрепетало сердце таганрогского гимназиста.
Прощальное письмо сестре было отправлено ещё днём, но, вернувшись из театра, он написал ещё одно:
«16 март. 12 ч. ночи. Сейчас я видел итальянскую актрису Дузе в шекспировской «Клеопатре». Я по-итальянски не понимаю, но она так хорошо играла, что мне казалось, что я понимаю каждое слово. Замечательная актриса. Никогда ранее не видал ничего подобного. Я смотрел на эту Дузе, и меня разбирала тоска от мысли, что свой темперамент и вкусы мы должны воспитывать на таких деревянных актрисах, как Ермолова, и ей подобных, которых мы оттого, что не видали лучших, называем великими. Глядя на Дузе, я понимал, отчего в русском театре скучно...»
Маше было достаточно этих строк, а о душевном потрясении, вызванном актрисой, не должен знать никто. На сцене Александринки появилась не маленькая, на первый взгляд даже невзрачная женщина в восточном наряде, а могучая властительница с беспощадно-величественным взглядом и тонкими жестокими губами. Когда гонец сообщил, что Антоний женат, верхняя губа царицы приподнялась в зловещей усмешке, обнажая блеск зубов. Клеопатра подошла к нему хищными шагами и вдруг в бешенстве кинулась на вестника. Зрители первых рядов в ужасе отшатнулись. Разъярённая царица топтала раба, рвала ему волосы, царапала лицо, достала кинжал из-за пояса, обратив несчастного в бегство, затем приказала вернуть его. Он ползал у неё в ногах, а Клеопатра засыпала его нервными резкими вопросами. Не надо знать язык, чтобы понять — расспрашивала о сопернице. Не надо знать итальянский, чтобы понять — узнала нечто порочащее ту женщину. Вздохнула, как после удушья, и не села, а почти упала на пол, опершись спиной о царское ложе, откинув голову на подушки. Руки повисли, успокоенно-туманный взгляд блуждал где-то в небесах.
Зрители бешено аплодировали, но актриса ещё не закончила свою сцену-шедевр. Молниеносно вскочила, вновь напугав первые ряды, и заметалась, выражая бурную радость, лаская гонца, как домашнюю обезьянку, страстно улыбаясь, томно изгибаясь, чувственно напрягая бёдра. Театр неистовствовал — зрители видели не фривольно-опереточные движения, а выражение самого великого, что есть на земле, — женской любви.
И она так мучилась, когда он был с Ольгой и другими, и так же будет счастлива, когда вновь встретится с ним.
Ему не избежать своей участи: жить только для театра, в театре, во имя театра.
Ему не избежать своей участи: он должен быть с ней.
И, возвращаясь в Россию, он возвращался к ней.
В Москву из-за границы он вернулся 2 мая, на следующий день был уже в Алексине, на даче, снятой Михаилом, а ещё через несколько дней ожидал прибытия парохода из Серпухова.
Ниже пристани река пересекалась длинным железнодорожным мостом, чем-то напоминавшим итальянские средневековые развалины. Ока равнодушно колыхалась, доплёскивая холодной волной до самого сердца. Ветер мел воду против течения, и солнце падало на реку красными дрожащими каплями.
Он стоял на спуске к реке, откуда было видно всё её русло. Когда пароход прошёл несколько выше пристани, забросав мост клочьями дыма, и, приглушив машину, начал медленно, под углом, по течению скользить к причалу, он увидел её. В светлом платье и шляпке она стояла на палубе у перил с какими-то мужчинами. Причаливая, пароход развернулся, и её не стало видно.
Пассажиров было не много. Она вышла в числе последних, как ему показалось, с теми же мужчинами. Один, высокий, в дворянской фуражке, откланялся и направился к экипажам, ожидавшим приехавших. Другой вёл её под руку и нёс дорожную сумку. Он узнал её спутника, и его охватила тяжёлая, похожая на тупую боль тоска. Она приехала с Левитаном.
Маска натирает мозоли на душе, если её долго носить, а за полтора месяца путешествия с покровителем постоянно приходилось быть в напряжении, покладисто соглашаться или, в крайнем случае, мягко возражать. Теперь, когда надеялся дышать по-домашнему свободно и встретить Лику не насмешками старшего брата, а вниманием любящего мужчины, вновь требовалось напрягаться, радостно встречать старого друга, играть шутливую ревность и вообще вести себя так, как подобает писателю Чехову. Надел пенсне, чтобы не выдали усталые глаза, и мило басил:
— Дорогая Лика, неужели этот мавр умыкнул вас у бабушки, чтобы тайно обвенчаться? Но по какому обряду? Здесь же нет ни мечети, ни синагоги. Придётся тебе, Исаак, креститься, а я уж буду твоим крестным отцом.
Она немного похудела и стала ещё красивее, а взглянув в её глаза, полные детской бесхитростности и девичьего ожидания, он мгновенно освободился от смятенно-тоскливых подозрений: она так чиста и наивна, что не понимает, почему его может обидеть её приезд с Левитаном.
— Если вы не оставите ваши шуточки, Антон Павлович, то...
Он не мог сдержать счастливую улыбку, слушая её певучий голос, звенящий детской обидой, и Лика закончила свой решительный ответ, смеясь:
— ...то мы будем жить в гражданском браке.
— А куда вы денете третьего, о златокудрая? Того высокого, в фуражке?
Перебивая друг друга, Лика и Левитан рассказали о случайном знакомстве на пароходе с местным помещиком Былим-Колосовским. Он услышал их разговор, в котором часто упоминался Чехов, представился, заявив, что Чехов — его любимый писатель, и они всю дорогу были с ним. Его имение Богимово здесь неподалёку, и он приглашал их всех к себе.
— Он читал ваши рассказы, — говорила Лика. — И книгу «В сумерках» знает. Он большой либерал. Очень интеллигентный человек.
— Очень интеллигентный, — подтвердил Левитан. — Только что выгнали из Петровской академии.
— За что?
— За политику — не посещал лекции и не сдавал экзамены.
С Левитаном они виделись в марте, в Петербурге, на выставке, где не было картины лучше его «Тихой обители», и теперь было что сказать художнику:
— Много живописи я видел в Европе, побывал в парижском весеннем Салоне, но лучше твоих пейзажей не видел. Среди пейзажистов ты король. Когда я тосковал по России, вспоминался тот милый мостик на твоей картине, и хотелось идти по нему через реку к белым стенам монастыря.
— А здесь у тебя вид не очень, — сказал Левитан. — Какой-то мост... Правда, если взять отсюда...
К даче приходилось подниматься в гору, ветер нагнал облака, закрывшие солнце, майская зелень дрожала от холода, и если бы он внимательно всмотрелся тогда в происходящее, то мог бы увидеть черты безнадёжно пасмурного августа, но он не мог внимательно всматриваться. Лика опиралась на его руку, и её сладкая тяжесть проникала в сердце тёплой волной, в которой всегда тонут странные мужские стремления к победам, путешествиям или к созданию новых форм. И он тогда, в начале рокового лета, соглашался тонуть в радостях обыкновенной человеческой любви.
Ковригинская дача, снятая Мишей, не годилась для радостей: всего четыре комнаты. В одной — родители, в другой — Маша, кабинет для него, а Миша вынужден спать в столовой. Лучше всех устроился мангус — хозяйничал во всех комнатах и свободно гулял вокруг дачи. Лика его побаивалась, и ей пообещали, что на ночь его куда-нибудь запрут. За обедом рассуждали, куда же его запереть и, кстати, куда уложить гостей. Левитан пытался смешить, заявляя, что он готов потерять невинность и лечь с Лидией Стахиевной. Вообще он был мрачен и шутки не получались.
Вечером гуляли. Он под руку с Ликой, Левитан — с Машей. В голубых сумерках за рекой вспыхивали огоньки города. Холод проникал в душу, и хотелось чем-то возмущаться. Сначала возмутили высказывания Лики об игре Дузе, гастролировавшей в Москве:
— Мы были с моей Малкиель и удивлялись, что эта маленькая кривляка имеет такой успех.
— Ваша Малкиель скоро заменит нам Дузе. Её, кажется, берут куда-то играть? И вас взяли бы, будь ваш отец тоже владельцем театра, вместо того чтобы работать на железной дороге.
Ещё более возмутило, что Лика перестала брать уроки пения.
— Лето я должна отдыхать, — беззаботно сказала она.
— От каких трудов? Вы же ещё ничего не сделали.
Он пытался объяснить ей, что жизнь слишком коротка, чтобы позволять себе откладывать развитие своего таланта, но Лика не хотела слушать:
— Антон Павлович, вы пригласили меня, чтобы истязать поучениями?
— Вы знаете, зачем я вас пригласил, и если бы вы приехали в одиночестве, я оставил бы вас на всё лето.
— Какое счастье, что Исаак со мной!
— Тогда давайте догоним их и вы присоединитесь к нему.
— Вы перестали понимать шутки, Антон Павлович?
— Какие же шутки? Я вас приглашаю, а вы приезжаете с другим мужчиной. Почему? Хотели меня оскорбить?
— Но я... Но вы... Не могла же я ехать в такую даль одна. Ночью. Поезд, потом пароход...
— У вас есть подруги.
— Неужели вы не знаете, что...
И она вдруг заплакала. Он пытался её успокоить, обнял мягкие плечи, гладил растрепавшиеся кудри, но она вырвалась.
— Неужели вы не знаете, в каком тяжёлом положении Исаак Ильич? — В её голосе звенело возмущение. — Приказано выселить из Москвы евреев. Ему некуда деться.
Утром распогодилось, и Маша предложила пойти собирать щавель. Он поддержал:
— У нас так, милая канталупка: что соберёшь, то и поешь. Даром не кормим.
Лика одарила его долгим непонятным взглядом. Она была нервна, раздражена и не скрывала своего настроения. Ему это казалось достоинством, отличавшим Лику от большинства лживых и лицемерных девиц.
— Как вам спалось? — спросил он её.
— Мы с Марьей всю ночь ругали Мишу за такую тесную дачу.
— Внутри тесно, снаружи простор.
Деревья сбежались к реке, открывая просторный луг. Солнце рассыпалось искрами и блестками по яркой майской траве, испятнанной желтяками одуванчиков. Для сбора щавеля взяли одну большую корзину на четверых и не знали, как ею распорядиться. Пришлось беллетристу придумывать порядок сбора.
— Корзина поручается самой мудрой женщине — Лидии Стахиевне, — объявил он. — Учитывая особую ответственность выполняемых ею обязанностей и её несомненное превосходство над всеми нами, она освобождается от чёрной работы по сбору щавеля. Тем более что её прекрасная фигура не приспособлена для некоторых телодвижений.
— Я приспособлена для того, чтобы дать вам по физиономии, но, учитывая вашу мудрость, отложу до более удобного случая.
Далее он объяснил, что тот, кто наберёт хороший пучок щавеля, подзывает Лику с корзиной. Левитан дополнил:
— Как главный приказчик у Мюр-и-Мерилиза вызывает приказчиков словом «счёт!».
У Лики было слишком дурное настроение, чтобы участвовать в этой игре, да и он злил её своими насмешками. Крикнул: «Счёт!», она направилась к нему, а он поторопил: «У Мюр-и-Мерилиза приказчики бегают».
— Я была для вас думским писцом, теперь стала приказчиком.
Когда он отдалился от Маши и Левитана и снова позвал её, Лика даже несколько шагов пробежала.
— Я так спешу на ваш зов, а вы...
— Ваше доброе отношение ко мне вселяет радужные надежды: из вас выйдет большая певица и вам дадут хорошее жалованье. Тогда вы подадите мне милостыню: жените меня на себе и будете кормить на свой счёт. Я буду красть у вас настойку и играть в шашки с другом дома — неким еврейчиком с большой лысиной.
— О Боже! Если вы не прекратите ваши идиотские шутки, я просто уеду.
— С ним?
Из-за кустов орешника Маша крикнула: «Счёт!», и сразу же закричал и Левитан. Лика направилась к Маше, услышав Левитана, остановилась в растерянности и вдруг в сердцах бросила корзину. Все собрались вокруг неё, пытались успокоить, но он потребовал решительных мер:
— Такое преступление требует сурового наказания. Учитывая юный возраст провинившейся, предлагаю ограничиться детской экзекуцией, тем более что рядом растут чудесные молодые берёзки. Вот этот хорошенький хлыстик будет в самый раз.
— Но вы не заставите меня поднимать платье?
— На первый раз — нет. Через платье будет не так больно.
Эта игра несколько развеселила Лику, корзину всё-таки наполнили щавелём, но на обратном пути гостья расплакалась. Маша и Левитан ушли далеко вперёд, и Лика рыдала у него на плече, бессвязно жалуясь на судьбу:
— Я не могу так больше... Время уходит... Мне уже двадцать второй... И с пением не получается... Надо ехать за границу, а я... а вы... Я чувствую, что начинаю сохнуть... Иногда у меня мутится в голове, и я словно схожу с ума... Я боюсь, что со мной может что-нибудь случиться, когда я буду с кем-нибудь...
— Ну что с вами может случиться, милая канталупка? Вы такая умница...
Вновь его трогала её наивная девичья откровенность, и он знал, какие слова должен сказать, чтобы успокоить девушку, но холодный разум останавливал: ещё не время, ещё не всё понятно.
В Богимово к Былим-Колосовскому поехал с ней и с Мишей. Туда вёрст десять, и, пока ехали, солнечное утро превратилось в грустный дождливый день. Остановились у въезда в имение, Лика укрылась от дождя под навесом, а они с Мишей направились к растянувшемуся среди запущенной зелени двухэтажному дому светло-красного кирпича простой старинной архитектуры. Миша наводил справки и сказал, что дом построен в конце XVIII века помещиком Прончищевым.
Встретила молодая рыжеволосая женщина, далеко не красавица, но находившаяся в том возрасте и, по-видимому, в тех жизненных обстоятельствах, когда каждая женщина красива. Представилась как заведующая молочным хозяйством, послала мальчика за помещиком и ввела в дом. Когда по каменным ступеням поднялись на второй этаж и вошли в большую залу с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана и стола, он понял, что именно здесь всё должно произойти.
Хозяин, Евгений Дмитриевич Былим-Колосовский, высокий темноволосый красавец с изящной бородкой, войдя в залу, обменялся со своей заведующей взглядами, по которым стали понятны счастливые обстоятельства жизни этой рыжеволосой женщины с трудно запоминаемым именем: Анимаиса Орестовна. Помещик выразил своё восхищение талантом любимого писателя Чехова, любимый писатель выразил восхищение домом. Сказал, что эта зала словно предназначена для того, чтобы здесь писать роман.
— Я прикажу передвинуть стол к окну, — сказал Евгений Дмитриевич.
— Не надо. Здесь такие широкие подоконники, что сразу хочется сесть сюда, как за стол, и писать.
Анимаиса поинтересовалась, сколько комнат нужно господину Чехову. Услышав, что господин Чехов намерен снять на лето весь второй этаж, она напомнила хозяину:
— Вы назначали двести рублей.
— Согласны, Антон Павлович? — спросил тот.
— Многовато.
— Давайте сто пятьдесят, — сразу уступил Былим-Колосовский. — У меня за сто пятьдесят снимает первый этаж художник Киселёв.
— Тогда я буду платить сто шестьдесят.
На этом и порешили.
Окна залы выходили на поле, очерченное вдали еловой аллеей и серой деревенькой. Солнце брызнуло из-за туч и рассыпалось осколками по листве берёз и лип, расступившихся перед окнами и собравшихся по углам дома. Наступающее лето представилось временем счастья.
Лика шла навстречу по аллее, щурясь от солнца. Ей захотелось пить, и хозяин пригласил во флигель, где жил сам и где, конечно, жила его молочница. В столовой она предложила молоко.
— У нас очень хорошее молоко, — похвалилась она. — И на вкус, и по анализу. Уж я-то знаю. И в Вологде на молзаводе служила, и на курсах училась, и сама учила.
— Всё это требует большого труда, — вздохнул хозяин. — С утра до вечера в делах, и ни в ком не находишь сочувствия.
Молоко действительно было на редкость вкусным.
— Все наши дачники хвалят, — сказала Анимаиса. — И профессор, и студенты.
Былим-Колосовский пояснил, что в одном флигеле живёт профессор Вагнер с семьёй, в другом — студенты. О студентах говорил с заговорщицкой интонацией:
— Очень прогрессивные молодые люди, и вы понимаете, им приходится быть весьма осторожными. В Калуге полиция интересуется. Но я, как человек прогрессивных взглядов, помогаю, чем могу.
— Молоко бесплатно им даём, — сказала Анимаиса. Когда вышли во двор, Лика сказала:
— У них полная ваза клубники. Видели? А ваш Былим-Колосовский не угостил.
— Смотрите на этот дом, Жамэ, — сказал он ей. — На те окна второго этажа. Там мы будем щисливы. Это место нашего романа.
— Вы будете писать роман?
— А вы станете героиней.
И роман состоялся. Но роман в письмах.
«Чехов — Мизиновой. 17 мая, Алексин.
Золотая, перламутровая и фильдекосовая Лика! Мангус третьего дня убежал и больше уж никогда не вернётся. Издох. Это раз.
Во-вторых, мы оставляем эту дачу и переносим нашу резиденцию в верхний этаж дома Былим-Колосовского, того самого, который напоил Вас молоком и при этом забыл угостить Вас ягодами. О дне переезда нашего уведомим своевременно. Приезжайте нюхать цветы, ловить рыбку, гулять и реветь.
Ах, прекрасная Лика! Когда Вы с рёвом орошали моё правое плечо слезами, пятна я вывел бензином, и когда ломоть за ломтём ели наш хлеб и говядину, мы жадно пожирали глазами Ваши лицо и затылок. Ах, Лика, Лика, адская красавица! Когда Вы будете гулять с кем-нибудь или будете сидеть в обществе и с Вами случится то, о чём мы говорили, то не предавайтесь отчаянию, а приезжайте к нам, и мы со всего размаха бросимся Вам в объятия.
Когда будете с Трофимом в Альгамбре, то желаю Вам нечаянно выколоть ему вилкой глаза.
Вам известный друг Гунияди-Янос.
Кланяется Вам сторожиха. Маша просит, чтобы Вы написали насчёт квартиры. Адрес не станция Алексин, а город Алексин».
«Чехов — Мизиновой. 23 мая, Богимово.
Многоуважаемая Лидия Стахиевна! Маша поручила мне написать Вам, что она ждёт от Вас письма. Адрес: г. Алексин Тульской губ. Мы перебрались в Богимово, где Вы были и стояли под навесом, когда шёл дождь.
С почтением А. Чехов».
Иван привёз из Москвы набор крючков, поплавков и лесок. Погода испортилась, но настоящему рыболову и снасти рассматривать — удовольствие. Перебирали яркие поплавки — красно-синие, жёлто-зелёные, красно-зелёные с белыми полосками, новенькие чёрные крючки, обсуждали, какой на какую рыбу.
— Этот — на пескаря, для окуня маловат. На пруду карась берётся. Вот этот на него. Кого видел в Москве? Что просили передать?
Иван всегда был тяжелодумом, и на этот раз долго перечислял Семашко, Малкиель, Иваненко, ещё кого-то и лишь после того, как распределили крючки по всем рыбам России, вспомнил:
— Да! Лика просила передать, что приедет первого.
«Левитан — Чехову. 29 мая, Затишье.
Пишу тебе из того очаровательного уголка земли, где всё, начиная с воздуха и кончая, прости Господи, последней что ни на есть букашкой на земле, проникнуто ею, ею — божественной Ликой!
Её ещё пока нет, но она будет здесь, ибо она любит не тебя, белобрысого, а меня, волканического брюнета, и приедет только туда, где я. Больно тебе всё это читать, но из любви к правде я не мог этого скрыть.
Поселились мы в Тверской губернии вблизи усадьбы Панафидина, дяди Лики, и, говоря по совести, выбрал я место не совсем удачно. В первый мой приезд сюда мне всё показалось здесь очень милым, а теперь совершенно обратное, хожу и удивляюсь, как могло мне всё это понравиться. Сплошной я психопат! Тебе, если только приедешь, будет занятно — чудная рыбная ловля и довольно милая наша компания, состоящая из Софьи Петровны, меня, Дружка и Весты-девственницы. Напиши, почему вы очутились в Богимове, из чего оно состоит. Напиши... что хочешь, напиши, только не ругань, ибо я этого окончательно не люблю. Напиши мне, что я пропуделял, не взяв дачи в Богимове!
Познакомились с Киселёвым?
До свидания, наисердечнейший привет твоим. Твой И. Левитан.
Кто из ваших вздумает приехать к нам, — обрадует адски. Не ленись, приезжай и ты, половина расходов по пути мои. На, давись. Будь здоров и помни, что есть Левитан, который очень любит вас, подлых!
Ходил на тягу 28 мая!!! И видел 10 штук вальдшнепов. Погода прескверная у нас. У вас?
Целую тебя в кончик носа и слышу запах дичи. Фу, как глупо. Совсем по-твоему!
Дай руку, слышишь, как крепко жму я её?
Ну, довольно, плевать».
На этом роман в письмах мог закончиться. И, наверное, тогда и следовало его закончить.
Поднявшись с одинокого дивана, по обыкновению, в пять, когда солнце ещё скользило по вершинам сада, не достигая окон, и можно было работать на подоконнике, он сел за сахалинскую рукопись, а Левитану решил не отвечать. И, разумеется, не писать ей. Когда же они успели договориться? Неужели ещё на пароходе? Но она же обещала Ивану приехать первого. Приехать, но не к нему. А он её ждёт! Посылает письма с приглашениями! Мечтает увидеть золотые россыпи её волос на этой подушке, обнажённое тёплое плечо, приоткрывшееся из-под одеяла...
Ожидались летние радости, а начались неприятности. Ещё в Алексине убежал мангус и, наверное, погиб в незнакомых лесах. Здесь заболела Маша — слегла с сильной простудой. И это письмо.
Отмучившись положенное время над сахалинской рукописью, постучал к сестре. Болезнь ещё держала её в постели, и приходилось давать ей порошки и микстуры. Проверил пульс, посоветовал проветривать комнату, потом спросил, переписывается ли Маша с Ольгой Кундасовой.
— Да. Она в Москве.
— Как она? Наверное, без денег?
— У неё всегда с деньгами плохо — то потеряет, то куда-то пожертвует.
— Пригласила бы к нам. Пусть отдохнёт. Французским с ней позанимаюсь.
— Ты всерьёз взялся за французский? Зачем? Опять собираешься за границу?
— Нет, надо кое-что прочитать в подлиннике.
— Я и сама думала пригласить Ольгу. Люблю, когда ты... когда она у нас. А Лика приедет?
— Не знаю, — ответил он как можно равнодушнее. — Может быть, у неё другие планы.
Вернувшись к себе, долго вышагивал вдоль окон залы и всё же убедил себя, что надо написать Левитану, но только для того, чтобы сообщить о болезни Маши.
«Чехов — Левитану. Богимово, 1 июня.
Кровожадный Мавр, покоритель пустынь и пустых женских сердец! Сообщаю тебе, что Богимово состоит из дома, сада, речки, прудов, карасей, окуней и одинокого беллетриста, завидующего твоей великолепной сладкой жизни в обществе двух собак и двух женщин. Если перламугровая, восхитительная, фильдекосовая, златокудрая и пр. уже приехала, передай ей, что, узнав о её измене, мангус в отчаянии убежал в лес и не вернулся, а Маша заболела и слегла. Я пытался утопиться в пруду, но он оказался слишком мелок для моей долговязой фигуры. Придётся ещё пожить и поумнеть.
Если приедете вдвоём, или даже втроём, всем хватить места.
Твой грустный — чуть не написал глупый —
А. Чехов».
«Левитан — Чехову. 4 июня, Затишье.
Дорогой Антоша! Встревожило меня очень извещение о болезни Марьи Павловны. В каком положении она теперь? Что за болезнь и как ход её? Пожалуйста, напиши. Передал я о болезни Марьи Павловны Лике, а она очень встревожилась, хотя и говорит, что будь что-нибудь серьёзное в болезни Марьи Павловны, то ты не писал бы в таком игривом тоне. Говорит она же, что будь что-нибудь опасное, то вы телеграфировали бы ей. Ради Бога, извести, меня это крайне беспокоит. Как вы упустили мангуса? Ведь это чёрт знает что такое! Просто похабно, везти из Цейлона зверя для того, чтоб он пропал в Калужской губернии!!! Флегма ты сплошная — писать о болезни Марьи Павловны и о пропаже мангуса хладнокровно, как будто бы так и следовало!
С переменой погоды стало здесь интересней. Явились довольно интересные мотивы. В предыдущие мрачные дни, когда охотно сиделось дома, я внимательно прочёл ещё раз твои «Пёстрые рассказы» и «В сумерках», и ты поразил меня как пейзажист. Я не говорю о массе очень интересных мыслей, но пейзажи в них — это верх совершенства, например, в рассказе «Счастье» картины степи, курганов, овец поразительны. Я вчера прочёл этот рассказ вслух Софье Петровне и Лике, и они обе были в восторге. Замечаешь, какой я великодушный, читаю твои рассказы Лике и восторгаюсь! Вот где настоящая добродетель!
Насчёт Богимова думаю провести там время к осени. Но об этом ещё впереди. Я приеду к вам и ещё раз посмотрю.
Будь здоров, мой сердечный привет твоим. Немедленно напиши о здоровье Марии Павловны.
Твой Левитан».
Приписка С. П. Кувшинниковой:
«Присовокупляю и мои тревогу и сожаление — первую по поводу болезни Марии Павловны, второе по поводу бедного мангуса! Не понимаю, как можно было выпустить на погибель этого маленького чужеземца. Начинаю просто думать, что Вы, Чехов, страшно завидовали его успеху и потому умышленно не сберегли Вашего соперника!.. Но Вы всё-таки милый, и всё-таки мы здесь с наслаждением переживаем ваши повествования... а потому приветствую Вас и прошу передать массу тёплых слов всем Вашим.
С. Кувшинникова».
А от неё ничего! Наверное, сидела рядом, третьей лишней, и говорила с улыбкой начинающей интриганки: «Не надо привета от меня — пусть подумает». Может быть, она третья, но нелишняя? Эмансипированная Софья Петровна, превращающая живопись в свидания с любовником и даже в зверьке открывающая мужчину, способна на любую экстравагантность. Он сам, разумеется, не ханжа и готов многое простить человеку, умеющему находить радости в нашей короткой жизни. Многое, но не всё. Истинная любовь и настоящее искусство неприкосновенны.
Бессонными дождливыми ночами терзали приступы кашля и болезненные мысли о том, что он упускает жизнь и любовь, откладывая свою главную работу — пьесу новой формы, отталкивая Лику, скрывая чувство шутками, боясь унижений. Но вдруг пришло солнечное утро, и показалось, что начинается счастливое лето. У крыльца стоял бородатый человек с ружьём за спиной и с большой охотничьей сумкой, из которой торчал знакомый живой пушистый хвост.
— На ковригинской даче сказали, будто ваш зверёк, — объяснил охотник. — Мои собаки его загнали, так он в каменоломне в щель спрятался. А то бы загрызли. Принимайте, выкупайте...
В глазах мангуса посверкивал мудрый животный оптимизм — он не только выжил и спасся от охотничьих собак, но даже разжирел, скитаясь в чужих лесах восемнадцать дней. Свобода — великая вещь, но быть свободным — это значит бороться за свободу. И вообще, чтобы жить, надо бороться. И за любовь надо бороться до конца.
На закате неправдоподобно клевал окунь. Сидели с Иваном у омута напротив мрачно темнеющей старой мельницы. Последние лучи солнца проникали сквозь тальник и пробивали густо-зелёную воду, высвечивая возню рыбьей стаи вокруг крючка с червяком. На поплавок можно было и не смотреть — в живой грозди мутных силуэтов рыбок одна вдруг замирала, другие испуганно шарахались в разные стороны, это означало, что надо подсекать. Счёт пошёл уже до сотни, и, соревнуясь, братья сбились и не знали, кто поймал больше.
— Может быть, ты перепутал, — спросил он Ивана, воспользовавшись коротким перерывом в клёве, — и она собиралась ехать не к нам? Первое уже прошло.
— Ушёл, негодяйчик, — восхищённо воскликнул Иван, резко выдёргивая удочку с пустым крючком. — Сорвался, сорванец. Двоечник. Что прошло?
— Первое июня прошло. Или она собиралась приехать первого января? Или приехать в другое место?
— Ты о Лидии Стахиевне? Она говорила, что её приглашают к своим, в Тверскую губернию, но собиралась ехать к нам. Правда, на всякий случай дала мне адрес имения, чтобы я написал, если она не приедет сюда... У тебя клюёт.
— У меня не сорвётся... Так напиши ей. Я бы и сам написал, но завяз в романе и на Сахалине.
Роман в жизни пока не получался, роман в письмах прервался, роман о некоем Ладзиевском, уехавшем на Кавказ с чужой женой, упрямо сжимался в повесть. Вставая в пять, он честно в романные дни пытался раскрутить сюжет в цепь событий, имеющих какой-то смысл для русской жизни. Персонажи Тургенева боролись и страдали во имя идеалов шестидесятых; Толстой объясняет законы истории и тайные движения души человеческой... Французские сюжеты больного Достоевского не пример для него; Боборыкин при всей своей наблюдательности и кропотливости вообще не писатель[35]. «А у твоих персонажей идеалов нет, законы истории и тайны души их не интересуют, да и не верят они, что в этой жизни можно что-нибудь понять. Они совершают обыкновенные человеческие поступки, о которых пишут повести».
Вынес мангуса на утреннюю прогулку, пустил его на лужайку, открывшуюся в саду между цветущих яблонь. Пушистый хвост зверька скользил в метёлках овсяницы и в цветах одуванчиков. Из аллеи вышел мальчик, и пришлось дать ему знак, чтобы не спугнул зверька. Поймав мангуса, подозвал мальчика, познакомился — это был Коля Киселёв, сын художника. Отец со старшим братом писал этюды на Кавказе, и здесь Коля жил пока с матерью и тремя сёстрами.
Потом вместе купались. Речка Мышега разливалась прудами, и на самом чистом стояли купальни. В воде Коля затеял разговор читателя с писателем:
— Антон Павлович, почему вы не дали Ваньке верный адрес дедушки, чтобы он мог получить письмо? Ведь вы, наверное, знали адрес?
— Был бы адрес — не было бы рассказа.
— Почему не было бы? Очень даже интересно, если б дедушка приехал и забрал Ваньку домой.
— И тебе нужны счастливые концы? Хорошо, я найду адрес и пошлю его Ваньке.
— А где он сейчас?
— Он уже не мальчик, а взрослый человек. Когда-то служил на побегушках в лавке у... у одного купца в Таганроге. Где он сейчас, не знаю.
Женская купальня пустовала.
— Почему, Коля, твои женщины не купаются?
— Они ещё дрыхнут. Верка читает всю ночь, а потом её не добудишься.
Сёстры Киселёвы встретились им в сиреневой аллее. Младшие завизжали, затараторили, спрашивали, тёплая ли вода, рассматривали с детским любопытством писателя Чехова. Семнадцатилетняя Вера остановила их болтовню и, скромно поздоровавшись, прошла мимо, скользнув прямым взглядом тёмных вопрошающих глаз. Он близко увидел её слабую неразвитую грудь под белым просвечивающим платьицем, тонкие плечи и худенькое тело, туго стянутое поясом.
Он старался строго следовать своему расписанию, но иногда не мог дотерпеть до воскресенья, чтобы сесть за рассказ, — несчастная сахалинская Маша требовала, чтобы люди узнали о ней, о рабской судьбе русской женщины. Странным получался рассказ — возникало сочувствие к убийце. Конечно, можно было придумать жуткого тирана мужа, и читатель бы понял и простил, но нечто, данное автору от природы, именуемое, например, художественным вкусом, отвергало хитрые расчёты, несовместимые с настоящей литературой. Отравленный муж тоже должен вызывать симпатии читателей — он тоже жертва семейно-религиозных уз, заставляющих женщину жить с нелюбимым во имя отвлечённых принципов и общественных установлений.
Под печальную песню, доносящуюся издалека, одна из женщин, действующих в рассказе, выданная замуж за полуидиота, откровенничает с подругой о своих любовных похождениях: «А пускай. Чего жалеть? Грех так грех, а лучше пускай гром убьёт, чем такая жизнь...» От печальной песни потянуло свободной жизнью, Софья стала смеяться, ей было и грешно, и страшно, и сладко слушать, и завидовала она, и жалко ей было, что она сама не грешила, когда была молода и красива».
Слева от окна, за которым он писал, росла старая липа с картинно-круглой кроной, достигавшей крыши. Показалось, что за её угольно-чёрным стволом вспыхнуло что-то белое. Поднявшись, он подошёл к крайнему окну и осторожно посмотрел в сторону дерева. За стволом липы пряталась Вера Киселёва и смотрела на окно, за которым он только что сидел.
Днём пришлось идти в деревню к больной крестьянке, и его сопровождала Анимаиса. Её надменно-спокойное лицо женщины, полностью удовлетворённой жизнью, с лермонтовским синим венчиком под глазами, вызывало игривые мысли. Навстречу, из разросшейся отцветшей сирени, вышла Вера, с раскрытой книжкой, в светлой рубашечке и в тёмно-синей юбке. Сквозь широкие рукава просвечивали её тонкие слабые руки. Не успев ни спрятаться, ни убежать, она сконфузилась и в ответ на его приветствие пробормотала что-то невнятное.
— С печальной думою в очах, с французской книжкою в руках, — сказал, пытаясь успокоить смущающуюся девушку, заставить её улыбнуться, разговориться.
— Да... это по-французски, — еле слышно подтвердила Вера и показала светлый переплёт с латинскими буквами, почему-то вызывающими у русского человека робость: «Guy de Maupassant. Bel ami»[36].
— Разрешите посмотреть?
Она подала раскрытую книгу, и он прочитал:
— Vous êtes en deuil? Demanda Madeleine.
Elle rêpondit tristement:
— Oui et non. Je n’ai perdu personne des miens. Mais je suis arivée a Page oú on fait le deuil de sa vie. Je le porte aujourd’hui, pour l’inaugurer»[37].
— «...Траур по моей жизни...» Хорошо. Надеюсь, вы и по-русски читаете?
— Да. Я знаю ваши рассказы и «В сумерках»...
— Кроме Чехова есть и другие авторы. Вот Пушкин, например. Кстати, у вас нет здесь книги стихотворений Пушкина? Мне нужно для работы. Я набрал с собой целый сундук литературы, а Пушкина не взял. У хозяина, как ни странно, нет.
Вера пообещала поискать книгу, её смущение проходило, в глубоких тёмных глазах появилось женское любопытство.
До Данькова версты две, и Анимаиса намеревалась всю дорогу доказывать, что Верочка хитрое, коварное существо.
— Она и французского-то не знает, — убеждённо говорила спутница, кося на него зелёным глазом. — Вот истинный крест, Богом клянусь, давеча видела её в саду с этой же книжкой, а она держала её вверх ногами. Мужчин завлекает, будто она такая учёная. Сама ещё недоросток, а туда же. И с Евгением Димитриевичем заигрывала, но он её сразу от себя отвадил. «Мне, — сказал, — не до французского. У меня хозяйство». Он ведь целыми днями в хлопотах.
— И ни в ком не встречает сочувствия.
— Какое уж там сочувствие. А эта ещё пристаёт.
— Уважаемая Мюр-и-Мерилиза Орестовна, напрасно вы ревнуете Евгения Димитриевича к девушке. Он ваш верный рыцарь.
— Ой, вы скажете... И называете меня всё по-смешному. Никакой он не рыцарь, а мой хозяин. Хорошо ко мне относится — не буду врать. Но это за мою работу. У него же всё здесь разваливалось после смерти матушки, а теперь и масло, и творог...
До деревни ещё было далеко, и Анимаиса успела рассказать о своём хозяине много хорошего. Его отец — военный моряк, чуть ли не адмирал, и дед тоже чуть ли не адмирал, и прадед... Сам же он отказался от службы, потому что стоит за народ. Студенты, живущие во флигеле, Серёжа и Коля, тоже за народ, потому и прячутся здесь от полиции...
Когда приезжал Суворин, гуляли с ним по этой же дороге, среди поля цветущей ржи, рассуждали о том, что хорошо бы купить здесь имение, выходили на аллею старых, тесно посаженных елей. В конце аллеи — заброшенный дом с террасой и мезонином, похожий на домик Лариных из декорации «Онегина» в Мариинке. Представлялся рассказ о тех, кто мог бы жить в этом доме. Красивые девушки, две сестры, как у Пушкина, стояли бы у каменных полуразрушенных ворот. Одна из них похожа на Верочку...
Теперь шли в деревню, и аллея осталась в стороне. Каждый раз его здесь удивляла деревенская равнодушная пустота и неподвижность. В детстве ездили к деду в имение Платовых, где Егор Чехов служил управляющим, и с тех пор жизнь земледельца, садовода, огородника представлялась самой разумной, дающей человеку наибольшее удовлетворение. А здесь не жили, а прозябали в грязи, нищете и тяжком труде невежественные люди с бедным, тусклым кругозором, с одними и теми же унылыми мыслями о серой земле, о серых днях и чёрном хлебе.
Лечил бабу, упавшую с воза. Она лежала на полатях, на соломе. Из-за несмываемой грязи и маленьких окон стены избы казались чёрными. На печи сидела девочка лет восьми, белоголовая, немытая, равнодушная. Внизу тёрлась о рогач рыжая кошка. Анимаиса позвала её: «Кис, кис».
— Она у нас не слышит, — сказала девочка.
— Отчего?
— Так. Побили.
Он осмотрел больную — ушибы заживали. Дал ей укрепляющую микстуру, сделал компресс. Анимаиса помогала, брезгливо морщась.
— Некому и помыть тебя? — спросила она.
— Кто ж придёт? На работе же все.
— А мужик?
— В Алексин подался. Може, заработает на хлеб.
Возвращались под жарким, ещё не надоевшим солнцем, и тёплое дыхание счастливо притихшего поля вновь пробуждало надежды на радостную трудовую жизнь на этой земле. Суворин присмотрел здесь для себя имение — Спешиловку. Ему легко заплатить двадцать тысяч, а у тебя самого пока одни лишь долги, и если всерьёз, то заработать ты можешь только на небольшой дом вроде того, с мезонином, и на какие-нибудь две-три десятины...
Вечером, как обычно в хорошую погоду, собрался клуб — так он называл праздные сборища дачников на крыльце дома с разговорами обо всём. Рассаживались на стульях, вынесенных из комнат, а то и просто на ступенях. Вера Киселёва, по обыкновению, стояла, прислонившись к стене у двери, и молча слушала. Тёмная накидка поверх светлого платья делала её старше и придавала некую загадочность. Ради почти южного тепла, повеявшего, наверное, со страниц его абхазского романа, появились даже такие редкие посетители клуба, как Павел Егорович и старик Флор, не помнивший, сколько ему лет, и служивший Былим-Колосовским с незапамятных времён. Старик сидел на ступеньке, подрёмывая, и бойкая горничная Лена, привезённая Машей из Москвы, бегом поднимаясь на крыльцо, зацепила его юбкой, рассмеялась и сказала:
— Шёл бы ты спать, старик.
— Да-а... Пойдёшь, — размеренно забормотал Флор, — как же... А кто присмотрит? Кто чего сделает по хозяйству? Огурцы вот надо полить.
— Что-то ты всё поливаешь, а они не растут, — не отставала Лена. — Марья Павловна в Алексине заказывает.
— Нету, нету огурцов, — вмешалась Анимаиса, радеющая за хозяйское добро. — Помёрзли.
— И помёрзли, — подтвердил Флор, — и сажали мало. А раньше, бывало, при Василии Николаиче, возами огурцы возили и в Алексин, и в Калугу, и в Москву. И солили, и мариновали... А нынче и сортов таких нету.
— Почему же сортов нет? — поинтересовалась Маша.
— Забы-или, — протянул Флор. — После несчастья всё забыли.
— Какого несчастья?
— После воли.
— Признаки вырождения, — зацепился за любимую тему профессор Вагнер. — То же происходит не только с огурцами, но и с людьми...
Удобно устроившись на стуле между лелеявшими его женщинами, женой и тётушкой, он уже не в первый раз излагал заимствованные у Спенсера идеи о борьбе за существование и естественном отборе в человеческом обществе. Надменно-усталым голосом лектора, объясняющего простые истины невеждам, он говорил:
— Не надо мешать процессу естественного отбора. Поддерживая массу бездельников и ничтожеств, давая им возможность размножаться, мы губим цивилизацию. Человечество выродится так же, как огурцы в хозяйстве Евгения Дмитриевича...
— Вы ошибаетесь, — возмущённо прервал его хозяин. — У меня чудесные огурцы. Старик Флор заговаривается...
— Я-то старик, а вы всё как мальчик, — упрекнул его Флор. — Опять вот сапожки надели, а надо под брючки туфельки...
— Прошу прощения, дело не в огурцах, — продолжал Вагнер. — Дело в том, что кормим и лечим людей, которые по закону выпалывания должны погибнуть, оздоровляя тем самым человечество...
Если бы этого профессора не было, его пришлось бы выдумать: в романе требовался идейный противник любимого героя — лишнего человека восьмидесятых, страдающего не в поисках смысла жизни, не из-за проблем освобождения угнетённых, а в поисках денег и из-за проблем с женщинами и вином. Теперь, прислушиваясь к Вагнеру, изучающему жизнь пауков и переносящему паучьи законы на людей, осталось придумать другую фамилию своему персонажу. Тоже немецкую. Пусть будет фон Корён. Тоже зоолог, изучающий, например... медуз. Ведь действие происходит в Абхазии на берегу Чёрного моря.
— Человечество охраняет себя от вырождения борьбой за существование, — продолжал Вагнер. — Чтобы хилые и негодные не размножались, они должны погибнуть в этой борьбе, иначе цивилизация погибнет и человечество выродится окончательно...
Конечно, его герой будет не таким раскисляем, окружённым дамами, глядящими ему в рот, а настоящим мужчиной, не только рассуждающим о борьбе за существование, но и участвующим в этой борьбе. Он вызовет на дуэль этого лишнего человека Ладзиевского. Казалось, роман получается: любовь, Кавказ, дуэль. Именно это любит русский читатель.
Профессору возражала Маша, с пафосом народной защитницы напоминая об ужасной жизни крестьян. Она говорила, что деревня вырождается и гибнет не потому, что там кормят и лечат слабых, а потому, что все голодают и умирают без всякой медицинской помощи.
— Нет ни больниц, ни медицинских пунктов! — восклицала Маша. — Антон Павлович здесь единственный врач и вместо того, чтобы отдыхать и писать, ходит к больным крестьянам.
— Вы подменяете предмет исследования, — пытался возражать Вагнер. — Крестьянская среда — это своеобразный организм, в котором проявляются общие закономерности...
— Пропиваются, потому что все они пьяницы, — вступил в дискуссию Павел Егорович.
Пока речь шла об отвлечённых предметах, он был неопасен, теперь же, когда перешли к теме, ему близкой, требовалось внимательное наблюдение, чтобы вовремя остановить его мудрые рассуждения. Однако отвлёк внимание Былим-Колосовский, и отцу удалось высказаться. Помещик начал о своём глубоком сочувствии к нуждам народа, о постоянных заботах о народе, которые он проявляет, несмотря на то что ни в ком не находит сочувствия, и заявил, что твёрдо решил построить больницу для крестьян.
Анимаиса сокрушённо качала головой, вздыхала, пыталась что-то сказать, но промолчала, по-видимому не в первый раз выслушивая несбыточные проекты хозяина. И Павел Егорович высказался:
— Построите мужикам больницу, а они её за...
Все сделали вид, что не услышали, только Верочка рванулась прочь и, ни на кого не глядя, сбежала с крыльца и исчезла в аллее.
— Мы должны поддержать Евгения Дмитриевича, — сказал громко, словно стараясь заглушить сказанное отцом. — Я предлагаю создать больничный фонд и делаю первый взнос — три рубля.
Его предложение приняли единодушно, кассиром определили Машу. Воспользовавшись всеобщим оживлением, он спустился в сад. Вера стояла в тёмной аллее, будто ожидая его.
— Я искала Пушкина, — сказала она, глядя прямо ему в лицо. — Так жалко — мы тоже не захватили книгу. Но я много помню. Может быть, помогу вам?
— Вы, конечно, помните письмо Татьяны, «Чудное мгновенье»...
— Ещё «Я вас любил»...
— Вот-вот.
— «Вновь я посетил», «К Чаадаеву»...
— Я пишу роман и для эпиграфа к одной главе хочу взять из Пушкина, но не помню точно текст. В том стихотворении есть слова: «...но строк печальных не смываю».
— Не помню, — виновато созналась Вера. — Я очень много читаю, и всё так перепутывается.
Они шли садом, полным голубого света долгих июньских сумерек, и разговаривали о литературе. Он сказал, что Мопассан, конечно, интересный автор, но в его прозе много прямолинейной тенденции — люди низших сословий добры, честны, нравственны, буржуазия обыкновенно развращена, эгоистична, бесчестна. Много претензий на занимательность любовными сценами и мелодрамой. Вспомнил «Франсуазу», отредактированную Толстым и недавно опубликованную Сувориным.
— Но ведь это ужасно, — сказала Вера. — Встретить сестру в... в таком доме.
— Придумать душещипательную историю, вряд ли возможную в действительности, легче, чем увидеть и показать драму, происходящую в обыкновенной жизни, когда люди обедают, пьют чай, гуляют, разговаривают, а в это время рушатся их судьбы. «Милый друг» интересный роман, однако жизнь состоит не только из любовных похождений. От Мопассана ждали новых, более глубоких вещей, но увы — в Париже я узнал, что он болен неизлечимо.
— Но и наш Толстой пишет о... об этом. — Девушка преодолевала смущение и смотрела прямо в глаза. — Вы, конечно, читали «Крейцерову сонату» и «Послесловие»?
Он так ещё и не прочитал «Послесловие», но зато читал статью Суворина по этому поводу, где тот доказывал, что не надо верить писателю Толстому, поскольку человек Толстой — прекрасный муж и отец. В общем, поговорить с девушкой о взглядах Льва Николаевича на семью и брак он вполне мог. Но тем временем они вышли к полю, замершему в призрачно-голубом вечернем безмолвии, а за дальними холмами, над зубчато-чёрной лентой леса горела яркая лимонная полоска, подобная закату над Кудринской, когда он говорил о «Крейцеровой сонате» с другой девушкой.
— Пожалуй, пора возвращаться, — сказал он Вере. — Вас, наверное, ждут. Да и похолодало.
Прежде чем войти в дом, он бродил по тёмному саду, прислушивающемуся к его одиноким шагам. Его душу переполняла любовь, и он придумывал и шептал нежные слова, уменьшительно-ласково произносил имя любви — Ликуша, Ликуся, Ликусь, улыбался, представляя встречу с ней здесь, в этом саду, в этом доме, в зале с колоннами и большим диваном.
Почти во всех окнах зажглись огни, и в комнате Веры на первом этаже вспыхнул зелёный огонёк. Он вдруг почувствовал, что любит и Веру, и даже представляет её своей невестой, и ещё он любил ту неведомую, красивую и печальную, гибнущую на сцене... В этот вечер он любил Любовь.
Из флигеля вышел Былим-Колосовский, по обыкновению в поддёвке, по обыкновению озабоченный. Сказал, что невыносимо устал и вышел проветриться. Сотни вёрст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могли бы нагнать такого уныния, как один этот человек, длинно рассуждающий об усталости, разочарованности, болезни века — пессимизме...
— Скажите, Евгений Дмитриевич, отчего вы живете так скучно, так неколоритно? Отчего вы так мало берёте от жизни? Отчего, например, вы до сих пор не влюбились в Верочку Киселёву?
Он был настолько удивлён вопросом, что даже споткнулся. В ответ сначала забормотал нечто невнятное, потом нашёл слова:
— Я люблю другую женщину. А вот вы сами почему не влюбитесь в эту девушку?
— Я тоже люблю другую женщину.
Поднимаясь к себе на второй этаж, он мысленно сочинял письмо к ней: «Очаровательная Лика...» Маша встретила в коридоре, как ответ судьбы.
— Миша приехал из Алексина и привёз тебе письмо, — сказала она, передавая конверт. И многозначительно предупредила: — Оттуда.
Роман в письмах продолжался.
«Мизинова — Чехову. 10 июня, Покровское.
Удивительный, неподражаемый Антон Павлович. Прежде всего мой поклон мангусу и пожелание ещё раз убежать; во-вторых, кланяется Вам Софья Петровна; в-третьих, квартиры, которые Маша просила меня посмотреть, — по-моему, ни к чёрту не годятся. На Пречистенке стоит 850 р. И комнаты меньше Ваших, а те, что в Петровском парке, тоже не годны вот почему: одна очень красивая, особняк, на самом шоссе и около заставы, но стоит 1500 р., когда я спросила дворника об хозяине, не уступит ли он, то тот ответил, что вряд ли, и представьте, это квартира Джанумова; другая совсем в закоулке, и зимой там жить, на мой взгляд, положительно немыслимо; она совсем у Башиловки, но идти к ней отвратительно: масса кабаков и харчевен.
Поправилась ли Маша и что с ней было? Я знаю об Вас только то, что мне говорит Левитан, а то я даже не знала бы, что Вы живы или нет. За это чёрт Вас задави, как говорит Ольга Петровна.
Живётся мне довольно мерзко на том основании, что я почти не пользуюсь летом и моими любимыми вечерами, так как после захода солнца не могу выходить; купаться мне также нельзя, и вот я страдаю, даже говорить нельзя громко и много благодаря каким-то влажным хрипам, которые у меня открыли перед отъездом. Ну да чёрт с ними, а лучше Вы мне напишите об вас. Софья Петровна со мной ужасно мила, всё зовёт к себе, а Левитан мрачен и угрюм, и я часто вспоминаю, как Вы его называли Мавром. Мне ужасно хочется поехать к Вам, но сейчас мне нельзя, потому что я очень кашляю и пью воды и всякую мерзость, поэтому неудобно всё это тащить к Вам, а вот попозже надеюсь всё-таки ещё раз пореветь. Ехала я до Осташково с Семашко, и он мне всё рассказал об вас, что знал. Ваши письма, Антон Павлович, возмутительны, Вы напишете целый лист, а там окажется всего только три слова, да к тому же глупейших. С каким удовольствием я бы Вам дала подзатыльник за такие письма. Большое спасибо Ивану Павловичу за обещанное письмо; я была уверена, что получу его. Много же пескарей вы поймали и съели; воображаю, как Вы едите теперь у Колосовского — ещё больше, я думаю, на радости, что мангус нашёлся. Не знаю, разберёте ли Вы моё писанье, только я уверена, что больше Вы никогда не скажете, что у меня хороший почерк. Передайте мой поклон всем Вашим, а Машу за меня обругайте. Если увидите сторожиху, то передайте ей мой поклон, а также и то, что я её так же часто вспоминаю, как и Антона Павловича Чехова, нашего симпатичного, талантливого и т. д.
Если вы не совсем ещё стали дубиной, то напишите.
Мой адрес тот же, что и Левитана, только пишите в с. Покровское.
Лика.
Поклон Вам от Trophima».
Он же намеревался написать ей, не дожидаясь этого письма. Так он и сделает.
«Чехов — Мизиновой. 12 июня, Богимово.
Очаровательная, изумительная Лика!
Увлёкшись черкесом Левитаном, Вы совершенно забыли о том, что дали брату Ивану обещание приехать к нам 1-го июня, и совсем не отвечаете на письма сестры. Я тоже писал Вам в Москву, приглашая Вас, но и моё письмо осталось гласом вопиющего в пустыне. Хотя Вы и приняты в высшем свете (у головастенькой Малкиель), но всё-таки Вы дурно воспитаны, и я не жалею, что однажды наказал Вас хлыстом. Поймите Вы, что ежедневное ожидание Вашего приезда не только томит, но и вводит нас в расходы: обыкновенно за обедом мы едим один только вчерашний суп, когда же ожидаем гостей, то готовим ещё жаркое из варёной говядины, которую покупаем у соседских кухарок.
У нас великолепный сад, тёмные аллеи, укромные уголки, речка, мельница, лодка, лунные ночи, соловьи, индюки... В реке и в пруде очень умные лягушки. Мы часто ходим гулять, причём я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку кренделем, воображая, что Вы идёте со мной под руку.
Если приедете, то спросите на станции ямщика Гущина, который и довезёт Вас к нам. Можно и на полустанке высадиться, но тогда нужно раньше дать знать, дабы мы могли послать за Вами пегаса. От полустанка до нас четыре версты.
Кланяйтесь Левитану. Попросите его, чтобы он не писал в каждом письме о Вас. Во-первых, это с его стороны не великодушно, а во-вторых, мне нет никакого дела до его счастья.
Будьте здоровы и щисливы и не забывайте нас. Сторожиха Вам кланяется».
Вместо подписи нарисовал сердце, пронзённое стрелой, и написал:
«Это моя подпись.
Мангус нашёлся. Маша здорова.
Сейчас получил от Вас письмо. Оно сверху донизу полно такими милыми выражениями, как «чёрт вас задави», «чёрт подери», «анафема», «подзатыльник», «сволочь», «обожралась» и т. п. Нечего сказать, прекрасное влияние имеют на Вас такие ломовые извозчики, как Trophim.
Вам можно и купаться и по вечерам гулять. Всё это баловство. У меня все мои внутренности полны и мокрых и сухих хрипов, я купаюсь и гуляю и всё-таки жив.
Воды Вам нужно пить. Это одобряю. Приезжайте же, а то плохо будет. Все низко кланяются, я тоже. Почерк у Вас по-прежнему великолепный».
«Мизинова — Чехову. 17 июня, Покровское.
Прежде всего, хоть Вы и «знаменитый Чехов», но Вы пишете глупости, или как доктор Вы ничего не смыслите; стоит только мне немного подышать сыростью, как я всю ночь не могу спать от кашля, а наутро и говорить не могу совсем, а про купанье и говорить нечего, точно я не пробовала. Вы идиот. Так как в моём письме не было ни одного неизящного выражения, а Вы всё-таки мне пишете, что я мало воспитана, то я в этом письме постараюсь пополнить недостаток. Сестре Вашей я писала в тот же день, как получила от неё письмо, и Вы, верно, заблуждаетесь в том, что она его не получила. Ивану Павловичу я обещала приехать или 17 июня, или позднее. Очень благодарю за приглашение приехать, я им непременно воспользуюсь, но не знаю когда; во всяком случае я напишу заранее, когда приблизительно могу приехать. Когда приеду, то обязательно привезу на Вас палку, чтобы Вас поучить вежливости. У нас тоже великолепный сад и всё то, что Вы пишете, да кроме того ещё и Левитан, на которого, впрочем, мне приходится только облизываться, так как ко мне близко он подойти не может, а вдвоём нас ни на минуту не оставляют. Софья Петровна очень милая; ко мне она относится теперь очень хорошо и совершенно искренно. Она, по-видимому, вполне уверилась, что для неё я не могу быть опасной, и поэтому сердится, когда я день или два не бываю в Затишье. От себя они оба меня всегда провожают домой. Софья Петровна немного в претензии на Вас, что Вы её как будто игнорируете в письмах к Левитану, несмотря на то, что она Вас и Машу звала к себе, ей Вы на это ничего не отвечаете и не приписываете. Вот ещё что. Не смейте Вы мне писать так об Левитане. Вы действительно анафема. Вы только портите мне всегда и во всём, потому что Ваше письмо я получила в Затишье и пришлось при Софье Петровне прочесть первую Вашу фразу: «Увлёкшись черкесом Левитаном...» и т. д. Мне ужасно хочется попасть поскорей в Богимово и повисеть у Вас на руке так, чтобы потом у Вас бы три месяца ломило и сводило руку, и Вы бы постоянно вспоминали бы обо мне с проклятием. Что Машина живопись? Отчего она так спесива и не хочет мне написать, неужели же я ей уже надоела? Передайте мои поклоны всем Вашим. Бабушка Вам кланяется. Колосовскому и блондинке поклон, Вам же желаю полюбить и отбить её и привезти в Москву как доказательство Вашего изящного вкуса. Но всё-таки она симпатичная. Ни со мной, ни с Левитаном на свиданьях не случается ничего, успокойтесь! Подпись моя почти та же, что и Ваша, но изобразить её я не умею. Прощайте, желаю Вам поумнеть, конечно, не для Вас, а для литературы».
Бумагу, которую он купил ей в Петербурге, Лика, наверное, израсходовала на письма другим или забыла в Москве — письмо написано убористо на листочке с обеих сторон, и не уместилась ни подпись, ни последняя фраза. Её она написала поперёк текста крупными буквами:
«Какая простота нравов и костюмов в Затишье?! Стоит приехать посмотреть».
Однажды утром, перебирая бумаги, нашёл фотографию молодого моряка, не мог вспомнить, откуда сие, и придумал послать её туда.
«Чехов — Мизиновой. 23 июня, Богимово.
Дорогая Лида!
Посылаю тебе свою рожу. Завтра увидимся. Не забывай своего Петьку. Целую 1000 раз!!!
Купил рассказы Чехова: что за прелесть! Купи и ты.
Кланяйся Маше Чеховой.
Какая ты душка!»
«Чехов — Левитану. 12 июля, Богимово.
Исаак! Мне срочно необходим текст стихотворения Пушкина, в котором есть слова «но строк печальных не смываю». В нашей монашеской глуши, где мы за неимением акрид питаемся пескарями, я не мог найти книги Пушкина, а кроме тебя у меня нет литературно образованных друзей. Если знаешь это стихотворение — напиши. Мне необходимо для романа — в отличие от тебя мы только пишем романы.
К нам собирается Лика. Передай ей, чтобы захватила книгу стихотворений Пушкина.
Твой Чехов».
«Чехов — Мизиновой. 19 июля, Богимово.
Дорогая Лидия Стахиевна!
Я люблю Вас страстно, как тигр, и предлагаю Вам руку.
Предводитель дворняжек
Головин-Ртищев.
Р. S. Ответ сообщите мимикой. Вы косая».
«Левитан — Чехову. 21 июля, Затишье.
По какой-то странной случайности для меня посланное тобою письмо от 12 июля я получил только 20 июля. Стихотворение Пушкина начинается так:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных тревог награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья;
В бездействии ночном живей
Горят во мне змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят;
В уме, подавленном тоской,
Толпится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю, и горько жалуюсь,
И горько слёзы лью, но строк печальных не смываю.
К вам думаю собраться в конце июля. Наверное, соберусь. Работа как идёт у тебя и Марьи Павловны? Хочется вас всех видеть чрезвычайно. У нас теперь целая толпа: Дмитрий Павлович, Пётр Никитич, Нечаева, Краснова и, вдобавок, целый день гости.
До скорого свидания.
Поклон всем вашим.
Твой Левитан.
Софья Петровна кланяется».
«Левитан — Чехову. 29 июля, Затишье.
Прости мне, мой гениальный Чехов, моё молчание. Написать мне письмо, хотя бы и очень дорогому человеку, ну просто целый подвиг, а на подвиги я мало способен, разве только на любовные, на которые и ты тоже не дурак. Так ли говорю, мой друг? Каракули у меня ужасные, прости.
Как поживаешь, мой хороший? Смертельно хочется тебя видеть, а когда вырвусь, и не знаю — затеяны вкусные работы. Приехать я непременно приеду, а когда, не знаю. Мне говорила Лика, что сестра уехала; надолго? Как работала она, есть ли интересные этюды? Не сердись ты, ради Бога, на моё безобразное царапанье и пиши мне; твоим письмам я чрезвычайно рад. Не будем считаться — тебе написать письмо ничего не стоит. Может быть, соберёшься к нам на несколько дней? Было бы крайне радостно видеть твою крокодилью физиономию у нас в Затишье. Рыбная ловля превосходная у нас: щуки и всякая тварь водная!
Поклон, привет и всякую прелесть желаю твоим.
Твой Левитан VII Нибелунгов.
За глупость прости, сам чувствую, краснею!»
Дошло до того, что написал ей от имени сестры в виде шутки, своим почерком:
«Чехов — Мизиновой. 31 июля, Богимово.
Милая Лика!
Если ты решила на несколько дней расторгнуть ваш трогательный тройственный союз, то я уговорю брата отложить свой отъезд. Он хотел ехать 5-го августа. Приезжай 1 или 2-го. С нетерпением ждём.
Ах, если б ты знала, как у меня живот болит!
Любящая тебя М. Чехова».
Роман в письмах закончился. Она не приехала и больше не писала. Финальный эпизод произошёл недобрым августовским утром после ночной грозы: пришла Маша и сказала, что из Покровского приехала подруга горничной Лены с интересными новостями.
— Она служила у Панафидиных, — рассказывала Маша. — Её и к Левитану в Затишье посылали. Всё случилось у неё на глазах. Сначала Исаак и Лика встречались тайком, но Софья Петровна узнала. Была сцена, и Софья уехала. Левитан перебрался в Покровское, снял там дачу, и Лика теперь даже ночует у него. Эта девушка заставала их в постели. Хочешь с ней поговорить? Нет? Ты... ты хорошо себя чувствуешь?
— Я себя чувствую, как автор повести, которую давно ждут в редакции...
Сестра ушла, и его охватил долгий приступ кашля, раздирающего грудь. Боль впивалась в сердце, туманила голову, отравой разливалась по всему телу. Страдания молодого Вертера — это не страдания любви, а страдания уязвлённого самолюбия. Потому Наполеон и брал в походы роман Гёте и перечитывал его семь раз. Обжигает стыд, и приступы кашля возобновляются и усиливаются с каждой новой картиной, возникающей в болезненной памяти. Ходил вдоль этих окон, идиотски улыбаясь, представляя золотистые кудри на своей подушке. Рисовал в письме сердце, пронзённое стрелой. С наивным спокойствием читал письмо Левитана о его любовных подвигах. Всё началось с меблированных комнат...
Стыдиться своих поступков — это стыдиться людей, знающих о них. О его постыдных сладеньких мечтах не знает никто, и стыдиться приходится самого себя. От истерического сожаления, что ты упустил некую радость, некое удовольствие, не так уж трудно избавиться. Страшно узнать, что ты оказался не тем человеком, каким себя считал. Не тем красивым талантливым писателем, перед которым не могла устоять ни одна девица, а ничтожным неудачливым болезненным беллетристом, унылым, преждевременно старящимся мечтателем. Девушку, предназначенную тебе, придуманную тобой, легко соблазнил плешивый еврейчик. В прошлом году написал всего один средний рассказ, и в этом году только один и тоже средний — вряд ли рассказ «Бабы» о несчастной Маше очень взволнует русскую общественность.
Роман не получился ни в жизни, ни на бумаге. Бесплодные мечтания о любви заглушили даже врождённое художественное чутьё и профессиональную писательскую интуицию: если тебя восхищает то, что ты написал, если нет желания что-то улучшить, дописать, убрать, значит, всё перечёркивай и начинай сначала. Лишь та проза хороша, которая снова и снова показывает твоё бессилие написать всё, что ты хочешь. Трудность не в том, чтобы написать хорошо, а в том, чтобы написать именно то, что ты хочешь. «Дуэль» казалась прекрасной прозой: Кавказ, превратности любви, дуэль. Всё это любит русский читатель со времён Лермонтова и Бестужева-Марлинского[38]. Но Лермонтов не прятал за кустом на месте дуэли попа-миротворца, не мирил Печорина с Грушницким, не хоронил мужа Веры, чтобы соединить влюблённых в счастливом браке и уничтожить величайший русский роман.
Со страниц рукописи выпирает прямое подражательство. «Нелюбовь Ладзиевского к Надежде Фёдоровне выражалась главным образом в том, что всё, что она говорила и делала, казалось ему ложью или похожим на ложь... Ей казалось, что все нехорошие воспоминания вышли из её головы и идут в потёмках рядом с ней и тяжело дышат, а она сама, как муха, попавшая в чернила, ползёт через силу по мостовой и пачкает в чёрное бок и руку Ладзиевского...» Это не Чехов, а Лев Толстой.
Теперь он будет писать другое — не придуманное в спокойные утренние творческие часы, а рвущееся из оскорблённой души.
Садиться за работу надо с холодной головой, и, приведя себя в порядок, предстал перед ожидавшим его моряком с видом человека, находящегося в хорошем настроении. Тот ожидал его внизу, в комнате у лестницы. Его лицо показалось странно знакомым. Именно «странно»: он был уверен, что никогда не встречал этого человека, и в то же время был убеждён, что недавно видел его простое замкнутое лицо с осторожными светлыми глазами.
— Мичман Азарьев Николай Николаевич, — представился знакомый незнакомец и, заметив непонимание в глазах Чехова, объяснился подробнее: — В Петербурге к вам обращалась моя родственница Софья Карловна Гартнунг. В «Новом времени».
Всё вспомнилось и стало понятным, в том числе и фото, которое он послал в письме туда.
Уверил мичмана в том, что говорил о его деле с Сувориным, дважды посетившим Богимово, и тот обещал помочь через Главный морской штаб. Мичман объяснил, что гостил в Калуге у родственника, который хорошо знал Былим-Колосовского, собрался к нему по какому-то делу, и он поехал с ним, узнав, что здесь проводит лето Чехов.
— Где бы вы хотели продолжить службу, Николай Николаевич?
— Моя мечта — Дальний Восток.
Не улыбнулся, не смягчил непроницаемость лица и холод взгляда. Так он сам сказал бы, что его мечта — великая пьеса. Только он никогда никому не скажет о своих тайных мечтах.
— Послушайте, но Дальний Восток заберут китайцы. Я был там прошлым летом и понял, что мы всего лишь гости, а они — коренное население. Конечно, сами китайцы ничего не сделают, но на их стороне будут какие-то силы. Может быть, англичане.
— Японцы, — убеждённо сказал мичман. — Они строят флот. Мы будем защищать Россию на востоке. Там — настоящая служба.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что Азарьев — потомственный моряк, никакой личной жизни у него нет — для него всё это нечто второстепенное, смысл его жизни — служба, исполнение долга перед Россией. Казалось бы, что общего у писателя Чехова с этим служакой, но в молодом моряке он узнавал своё, близкое, понятное, чего нет в приятелях-литераторах. Для него тоже всё было второстепенным, кроме литературы. Когда-то в молодости он был уверен, что у каждого человека есть нечто главное, то, что он ценит более всего, то, ради чего он живёт, — служба, наука, искусство, но, к сожалению, оказалось, что абсолютное большинство живёт просто для того, чтобы жить, то есть иметь семью, деньги (это главное), дом, ещё что-то... Только не знают, зачем это всё. Наверное, им всем было дано от природы нечто такое, высшее, ради чего стоит жить и бороться, но они забыли, растеряли, променяли на чечевичную похлёбку. Мичман Азарьев не потерял, не променял — он знает, зачем живёт.
Мичман был участником недавнего события, прогремевшего на весь мир: в ознаменование союза между Россией и Францией в Кронштадт прибыла французская эскадра. Он рассказывал о прекрасной погоде, о многочисленной публике, прибывшей на пароходах из Петербурга.
— Я никогда в жизни не видел и, наверное, не увижу столько цветов и флагов над морем. По-моему, французских флагов было даже больше, чем русских. В газетах вы, конечно, читали, что адмирал Жерве шёл на «Маренго», и едва эскадра показалась, как заиграли гимны. И знаете, по-моему, больше играли «Марсельезу», чем наш. Потом на «Маренго» прибыл наш старший на рейде — и подняли русский флаг. А о том, как мы опозорились, в газетах писали мало: посадили «Маренго» на мель и почти до вечера мучились — снимали.
— Послушайте, значит, франко-русский союз сразу сел на мель?
— Получается так. Потом были встречи, обеды. На другой день я имел честь быть в охране государя, когда он посещал «Маренго». Он пробыл там двадцать минут. Ему показывали вращающуюся орудийную башню.
— Как вы думаете, что даст России этот союз?
— Трудно сказать. Когда я учился в корпусе, да и теперь на флоте мы как-то привыкли видеть союзником Германию. А теперь другая политика.
— Франция рано или поздно обязательно попытается взять реванш и вернуть себе Эльзас-Лотарингию.
— Пусть лучше поздно.
Приветствия от имени журналистов на встрече французских моряков Азарьев не слышал, зато читал рассказы Чехова и даже рассказ «Бабы», совсем недавно опубликованный в «Новом времени».
— Следующий рассказ читайте в «Ниве».
Почему-то казалось необходимым, чтобы тот рассказ был напечатан в добротной семейной «Ниве». Прощаясь, пожелал мичману успехов в службе, пообещал ускорить решение его дела. Азарьев заверил, что Дальний Восток останется русским.
За завтраком старался быть особенно оживлённым. Подшутил над Мишей — важничать стал с тех пор, как у Александра родился сын и в семье появился ещё один Михаил Чехов[39]. У горничной, имеющей злополучную подругу, спросил, не собирается ли Парис похитить Елену Прекрасную, и Лена кокетливо покраснела. С отцом обсуждал перспективы франко-русского союза, спросил, какую кафизму он читал утром, и даже вспомнил из девятнадцатой кафизмы: «На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом...» Ещё поспорил с ним о сроках бабьего лета — по двадцать девятое или по второе. Маша прервала спор, напомнив, что никакого бабьего лета в этом году нет, яровые погибли и деревне грозит голод.
Вернувшись к себе, нашёл письмо молодого петербургского литератора Червинского, просившего помочь издать книгу стихов, и написал ему ответ. Между прочим включил в письмо и свою просьбу: «При случае узнайте, почём платят в «Ниве». У меня есть подходящий рассказик».
Ещё не было написано ни строчки, но неослабевающее нервное напряжение требовало немедленной разрядки точным словом.
Даже на мгновение не мог он представить рассказик о безнравственном еврее, соблазнившем невинную русскую девушку, разрушившем чистую любовь. Банда нововременцев была бы в восторге.
Природа одарила его талантом, художественным вкусом и пониманием людей не для того, чтобы он сочинял анекдотики о своих друзьях и недругах. Если увидел и понял то, что не заметили другие — покажи это людям. Он увидел новую болезнь русского общества. Так называемая интеллигенция забыла славные традиции шестидесятников, прониклась патологическим равнодушием к жизни народа, к настоящему искусству, погрязла в бессмысленной суете и прикрывает свою себялюбивую пустоту разговорами о либерализме, эстетизме, пессимизме и т. п. Они не хотят участвовать в естественной человеческой жизни, где лишь трудом, талантом, честным исполнением долга перед людьми можно достичь успеха. Жизнь заменяют игрой в жизнь, игрой в искусство, игрой в любовь. Эта игра гибельна, но первыми гибнут не они, а те, кто попадает в их лицемерный маскарад. Речь не о Левитане — Исаак настоящий талант, но больной человек. Он получит своё в другом рассказе. Здесь другой художник. Пошляк, жанрист, пейзажист, анималист. Смесь пейзажа с жанром во вкусе Поленова, как говаривал Исаак. Но такой же томный. Посмотрел на неё обожающими, благодарными глазами, потом закрыл глаза и сказал, томно улыбаясь: «Я устал».
Зло воплощается в женщине. В его подруге. Софья Петровна у себя на Мясницкой поставила в передней японское чучело, ткнула в угол китайский зонт, повесила на перила лестницы ковёр и думает, что это художественно. Если художник в убранстве своей квартиры не идёт дальше музейного чучела с алебардой, щитов и вееров на стенах, если всё это не случайно, а прочувствованно, то это не художник, а священнодействующая обезьяна.
Его героиня, конечно, не Кувшинникова, а молодая женщина, ровесница Лики, Ольга Ивановна. Она увешала в гостиной все стены сплошь своими и чужими этюдами в рамах и без рам, а около рояля и мебели устроила красивую тесноту из китайских зонтов, мольбертов, разноцветных тряпочек, кинжалов, бюстиков, фотографий... В столовой она оклеила стены лубочными картинами, повесила лапти и серпы, поставила в углу косу и грабли, и получилась столовая в русском вкусе.
Суть не во внешних проявлениях, а в поступках, определяющих жизнь. Лике от природы дан чудесный голос, и, приложив труд и упорство, она могла бы стать хорошей певицей, артисткой, но зачем трудиться, если гораздо приятнее играть и порхать? Пыталась выступать в драме, собиралась что-то переводить, немножко пела и намеревалась ставить голос, но всё кончилось Левитаном. Его Ольга Ивановна пела, играла на рояле, писала красками, лепила, участвовала в любительских спектаклях, но всё это не как-нибудь, а с талантом. Дилетантство во всём, и главное, дилетантство в жизни, в семье, в любви. Она отдаётся художнику не по истинной любви, а в кружении всё той же страшной бессмысленной игры, заменяющей жизнь поиском искусственных раздражителей: вчера вино, сегодня театр, завтра — новый мужчина.
Так и Лика в Покровском: «Пусть осуждают там, проклинают, а я вот назло всем возьму и погибну... Надо испытать всё в жизни. Боже, как жутко и как хорошо!»
Ольга Ивановна своим порханьем погубит жизнь мужа, великого человека, надежду медицинской науки. Великий человек умрёт, и она будет рыдать над его телом:
«Она хотела объяснить ему, что то была ошибка, что не всё ещё потеряно, что жизнь ещё может быть прекрасной и счастливой, что он редкий, необыкновенный, великий человек и что она будет всю жизнь благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх...»
Рассказ он так и назвал: «Великий человек». Вместо «Нивы» подвернулся «Север» — хороший приятель Тихонов стал там редактором и попросил «что-нибудь». Название вызывало сомнение, но в журнал так и послал «Великого человека» — художественный вкус иногда проявлялся не сразу, он знал это и старался давать себе время перечитать, подумать. На этот раз торопился по понятным причинам. Через две недели после того, как рассказ был отправлен, он вспомнил раздражающе хмельное лицо Лики, танцующей вальс, её развевающиеся юбки и написал Тихонову:
«Право, не знаю, как быть с заглавием моего рассказа! «Великий человек» мне совсем не нравится. Надо назвать как-нибудь иначе — это непременно. Назовите так — «Попрыгунья».
Встреча с девушкой, о которой мечтал, первое в жизни чувство глубокой любви, целомудренные свидания, мечты о ней как о невесте, вера в неё и надежда на счастливую любовь, и... её измена и измена друга, оскорбительное надругательство над его чувством, разрывающее сердце, вызывающее роковой кашель с алыми смертельными пятнышками, — всё это произошло лишь для того, чтобы в журнале «Север» за 1892 год, в первом номере (вышел 5 января) и в номере втором (вышел 12 января), был опубликован рассказ А. Чехова «Попрыгунья».