ить — до последней секунды, и каждое движение, каждый поступок — для жизни, и каждая мысль только о жизни.
Он ошибся непоправимо, когда в мае 1901-го доктор Шуровский нашёл у него не только притупление в верхушках лёгких, как было прежде, но и распространение спереди ниже ключицы, а сзади — захват верхней половины лопатки.
— Вы сами врач, Антон Павлович, — сказал Шуровский.
Майский ветерок больше не веял надеждами, и пришло самоубийственное решение: теперь для него главное не жизнь, а приближающаяся смерть, и во всех своих действиях надо исходить только из этого. Пришли уныло-молитвенные мысли об исполнении какого-то непонятного, кем-то придуманного человеческого долга, зазвучали казённые, жестяные слова: семья, дети, наследство, завещание...
Даже христианство — высшее достижение человеческого духа — не считает брак обязательным. И сам он мыслил трезво и смело, когда знал, что в жизни главное — это сама жизнь.
Насмехался над обязательным еженощным появлением жены, подобным восходу луны на небосклоне. Писал о мужьях, таскающих тайком наливку из буфета; о милых прозвищах, которыми награждают их жены, — аспид, чучело, идол, антихрист; о детях, ползающих по кабинету и бьющих ложками в медный таз; о бесплодных усилиях воспитания — будут хорошо жевать, чистить зубы, умываться холодной водой, гулять по два часа в день, и всё же выйдут из них несчастные бездарные люди, а родители будут с горечью восклицать: «Было такое поэтическое венчание, а потом — какие дураки, какие дети!»
Андрей и Наташа в его «Трёх сёстрах» — это счастливый вариант романа Андрея Болконского и Наташи Ростовой. Толстовская Наташа «могла выйти большими шагами из детской с радостным лицом и показать пелёнку с жёлтым вместо зелёного пятна», а Наташа из его пьесы мучает мужа и зрителей разговорами о своём ребёнке: «Он такой милашка, сегодня я говорю ему: «Бобик, ты мой! Мой!..» «Жениться не нужно, — с горечью говорит её муж. — Не нужно, потому что скучно». Полковник Вершинин поддерживает его: «Если бы начинать жизнь сначала, то я не женился бы... Нет, нет!» А старый циник доктор Чебутыкин даёт «счастливому» мужу мудрый совет: «Знаешь, надень шапку, возьми в руки палку и уходи... уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдёшь, тем лучше».
А он, предназначенный природой для того, чтобы сочинять великие пьесы, решил, что должен готовиться к смерти и быть таким, как все. Семнадцатого мая Шуровский произвёл роковой осмотр, а двадцать пятого мая состоялось венчание с Ольгой. Третьего августа, после мучительных разговоров с женой и сестрой, написано письмо-завещание:
«Марии Павловне Чеховой.
Милая Маша, завещаю тебе в твоё пожизненное владение дачу мою в Ялте, деньги и доход с драматических произведений, а жене моей Ольге Леонардовне — дачу в Гурзуфе и пять тысяч рублей...»
Оставалось только умереть, а жизнь требует жизни до конца, до последней секунды!
ИЗ ДНЕВНИКА В. А. ТЕЛЯКОВСКОГО, ДИРЕКТОРА ИМПЕРАТОРСКИХ ТЕАТРОВ
«13 марта 1902 г. Присутствовал в Михайловском театре на представлении «Три сестры» Чехова. В театре были государь император, госуд. императрица и вёл. кн. Владимир и Сергей Александровичи, вёл. кн. Елизавета Фёдоровна, Ксения Александровна и Мария Георгиевна. Спектакль прошёл очень хорошо. Театр был полон. Прекрасно пьеса разыграна и особенно поставлена — режиссёрская часть очень хороша».
Задолго до начала спектакля, едва открыли двери фойе, как к директору в кабинет явился старый приятель по службе в гвардии Вонлярлярский. Горячо приветствовал, спросил, как себя чувствуют балерины под полковником Теляковским.
— Неужели, Вольдемар, в Академии генштаба ты проходил специальный курс? Знал бы — и я пошёл бы учиться.
— Саша, у меня ни минуты — высочайшее присутствие. Государь, государыня, великие князья...
— Потому и зашёл. Ты же будешь у них в ложе торчать — надо посмотреть за Александром Михайловичем. Идёт интрига против нашего дела.
— Саша, я ничего не знаю. Мне кажется, что его высочество с вами вместе.
— Он — наш, но Ноздря Витте мог его запутать. Он может отказаться от нас. Всё шло хорошо. Китайское восстание помогло — мы прочно утвердились в Маньчжурии, а теперь Ноздря готовит договор с Китаем и хочет вывести наши войска. Продаёт Россию на каждом шагу.
— Саша!
— Подожди. Ещё есть полминуты. Пойми — всё зло от Ноздри, от его польско-жидовской справы, которую он развёл на Маньчжурской дороге. Я тебя прошу: слушай и смотри. А что сегодня за пьеса? Чехов — наш человек?
— Я просматривал старые дела — покойный государь любил его водевили. Артистка Книппер — его жена. Близка к великому князю Сергею Александровичу. И на сем примите мои уверения...
— Зайду после спектакля. Слушай и смотри.
Директор направился к парадному входу, но в коридоре на него налетел возмущённый Немирович-Данченко. Это было настолько не похоже на обычное корректное поведение режиссёра, что Теляковский остановился.
— Я прошу вас, милостивый государь... Я, наконец, требую...
— Владимир Иванович, я иду встречать его императорское величество.
— Я готов пойти с вами! Я готов обратиться к государю!
— Владимир Иванович, это не ваше амплуа. Я понимаю, чем вы так возмущены, однако посудите сами: только что объявлено об отмене по высочайшему повелению избрания Горького в Академию, а в Петербурге на императорской сцене идёт премьера пьесы Горького «Мещане». Но чтобы вы не мешали мне работать, я дам вам совет. Вернее, назову фамилию: Витте. И на сем примите уверения...
Немирович постучал в уборную Книппер, и ему разрешили войти. Ольга Леонардовна была уже почти готова — поправляла укладку причёски.
— В каком настроении сегодня Маша Прозорова?
— Влюблена по уши в одного женатого полковника.
— Вы знаете, что будут их величества?
— Знаю. Я их не боюсь. После прошлогоднего визита к нам за кулисы госпожи Яворской я никого не боюсь. Она тогда и вас чуть не убила букетом.
— До сих пор сплетничают, что вы подрались из-за Чехова.
— Боже! Какая глупость. Она же княгиня.
— Да. Я разговаривал кое с кем по поводу «Мещан».
— Неужели разрешат? Это было бы замечательно. У меня такие туалеты пропадают.
— Мне подсказали пароль: Витте. Надо как-то с ним встретиться.
— Не с ним, а с ней — с его супругой. Она любит покровительствовать. Попробую найти общих знакомых.
— Сделаем генеральную репетицию — на это разрешение не требуется — и пригласим Витте с супругой и вообще высший свет...
После спектакля Вонлярлярский терпеливо ждал, пока Теляковский участвовал в поздравлениях актёров и в церемонии проводов высочайших посетителей. Дождавшись, перехватил утомлённого директора в фойе:
— Что скажешь, Вольдемар?
— Саша, я ничего не понимаю в ваших делах. Великий князь о чём-то говорил, что-то просил, уговаривал, но я не знаю...
— Как государь слушал? Что ответил? Вольдемар, мы с тобой настоящие русские офицеры, а не чеховские болтуны. Наш долг перед государем и Отечеством...
— Знаю, знаю. По-моему, государь не согласился. Сказал: «Я приказал Безобразову ликвидировать это дело, и передай ему, Сандро, чтобы он выполнил мою волю неукоснительно».
— Voyons[76], как говаривал Наполеон.
На Каме в июне прохладно, резкий ветер вздымает реку уродливыми буграми и бьёт в лицо холодными брызгами. Савва Морозов ёжился, вертел круглой, коротко подстриженной татарской головой, щурил узкие глаза и, когда ветер слишком донимал, предлагал перейти на другой борт парохода. Он был многословен, суетлив и, по-видимому, относился к тому сорту не очень здоровых людей, которые обязательно должны что-то делать, чтобы вдруг не задуматься спокойно о жизни и не убедиться, что жить не надо.
Говорил о Художественном театре, который он спасает от банкротства, о новом здании в Камергерском переулке, которое он строит и своими руками красит стены лучше любого маляра, и его слова, и беспокойные движения, и ветер, и шлёпанье пароходных колёс — всё это было счастливым спокойствием по сравнению с душной тишиной у постели больной Ольги.
— Шехтель строит бесплатно, — говорил Морозов. — Называл вас старым другом.
— Мы знакомы уже лет двадцать. Он учился вместе с моим покойным братом Николаем. Когда-то мы с Шехтелем жили на Истре и вдвоём ухаживали за одной девицей... М-да...
Была когда-то весёлая, бестолковая жизнь, и Дуня Эфрос... У них это называлось «тараканить».
— А у меня там, знаете, имение. Неподалёку от Новоиерусалимского монастыря. Приезжайте. Милости прошу. Франц Осипович — замечательный архитектор. Новый сезон начнём в новом здании...
За год, прошедший после венчания, он не написал ничего. Лишь закончил работу трёхлетней давности — рассказ «Архиерей», всего на лист, а писатель должен писать не меньше двадцати листов хорошей прозы в год. Жить, а тем более писать, можно только в одиночестве. У неё в марте был выкидыш, и Москвин возмущался: «Осрамилась наша первая актриса, от какого человека — и то не удержала». Вот тебе и человеческий долг, наследник. В апреле в Ялте её сняли с парохода с температурой тридцать девять градусов. В Москве, с мая, он, едва живой, задыхающийся от кашля, должен был неделями сидеть возле неё, сочувствуя её болям в животе, её слезам, её истерическим сожалениям о погибшей актёрской судьбе, о том, что Станиславский берёт вместо неё Комиссаржевскую...
Он не заметил, как Савва перешёл к гибели Художественного театра:
— Ещё один такой сезон, и театр погибнет.
— Вы слишком мрачно оцениваете прошлый сезон, Савва Тимофеевич. Хорошо прошли «Мещане», и новую пьесу Горького готовят.
— Как же-с. Участвовал-с. Нашей уважаемой Ольге Леонардовне сделал для спектакля три платья. Тысячу двести рубликов.
Тогда она была здорова и неприятно растягивала тонкие губы, рассказывая о Лике: «Представляешь? Пришла со своим животом и зелёным поясом экзаменоваться в Школу Художественного театра. Читала Тургенева «Как хороши, как свежи были розы», а Немирович дал ей монолог Елены из третьего акта «Дяди Вани» и сцену Ирины и Годунова. Понимаешь, почему он это сделал? Её, конечно, в Школу не взяли — четвёртый десяток. Определили статисткой...» Сколько ей самой было, когда её за что-то уволили из Школы Малого театра? И даже сейчас, во время болезни, узнав, что Лика вышла замуж за Санина, Ольга пыталась что-то выпытать у него, а он вяло и безразлично, будто не замечая её впивающегося взгляда, объяснял, что Лику знает давно, что девушка она порядочная и умная, что с Саниным ей будет не хорошо, она его не полюбит... И Ольга со странным торжеством рассказала, как после какого-то спектакля к ней пришли артисты, в их числе и статистка Мизинова, которая предложила ей брудершафт, а она вызывающе отказалась. Рассказав, смотрела на него, ожидая ответа, сжав губы так, что их совсем не стало видно — лишь прямой тонкий разрез над подбородком, а он предложил ей чаю: привык, мол, в Ницце пить чай в это время.
— Я надеюсь, Антон Павлович, только на вас, — продолжал Савва рассуждать о гибели театра. — Если не вы, то... хана.
— Послушайте, но я же ни в чём не участвую. У них разлад, актёры уходят. Вы все знаете лучше меня, сами составляли список пайщиков. Мейерхольд и Санин были в первом составе театра, а их вы почему-то исключили.
— Моё дело — стены красить и деньги платить, а с артистами Немирович и Константин Сергеевич разбираются.
— Но ведь список пайщиков вы составляли.
— Опять на нас холодом, как из могилы. Пошли на ту сторону, Антон Павлович. Я бы сам всех оставил. Все ребята талантливые, но у них там свои счёты. У Мейерхольда что-то с Немировичем было из-за пьесы. Вот здесь и солнышко пригревает, и выпить уже пора... Где-то мои немцы? В каюте греются.
Немецкие инженеры, которых он вёз к себе на завод, не интересовались пейзажами, большинство же пассажиров бродило, подобно ему и Савве, по палубе, выискивая местечко без ветра. На нижней палубе пели что-то тягучее с неразборчивыми словами.
— Такие песни Горький любит, — сказал Чехов.
— Горький — талант. Наш. Российский. Широкий человек. Берёт извозчика за двугривенный, а на чай полтинник даёт. Пришёл на стройку, а я его за мужика принял — он же в блузе своей. Ты чего, говорю, дядя, без дела стоишь? А ну за работу...
Теперь пошли рассказы о Горьком, об особой царской ухе, которую они варили на Волге, о грандиозном обеде у Тестова... Если бы не было Художественного театра и Горького, этот круглоголовый суетливо-энергичный миллионщик нашёл бы другую забаву — оперу, как Мамонтов, какого-нибудь художника, подобно своему брату Сергею, покровительствовавшему покойному Левитану. Не стал бы Савва Тимофеевич изгонять из театра из-за нерусских фамилий, тем более что Мейерхольд из немецкой лютеранской семьи, и вряд ли Савва знает, что Санин — это Шенберг.
— Давайте считать, Антон Павлович. Прошло четыре сезона. Первый — «Чайка», второй — «Дядя Ваня», третий — «Три сестры», четвёртый — ничего. И четвёртый сезон — провал. Если и нынче не будет Чехова, театр погиб. Убыток пятнадцать тысяч. Мой личный доход — шестьдесят тысяч в год. Иногда больше, даже до ста. Но пятнадцать тысяч и для меня чувствительно.
Театр содержит Савва Морозов, Левитана поддерживал Сергей Морозов, дягилевский журнал будто бы финансирует казна, декадентское издательство «Скорпион» содержит купец Поляков и оплачивает стихи и Бальмонта, и Брюсова, и какого-то Урениуса... Что-то странное есть в таком искусстве. Вот Чехов каждую свою копейку заработал сам. Так называемый покровитель ещё и нажился на нём.
— Я потихоньку пишу, Савва Тимофеевич, но то, что происходит в театре, как-то не вдохновляет. Напишу, а кто играть будет? Мейерхольд чудесно играл Треплева в «Чайке» — теперь дают молодому Качалову. Немировича можно понять — у него с Мейерхольдом конфликт. А почему вам Санин не понравился?
— Антон Павлович! Клянусь — не грешен. Это решение Немировича.
— А Станиславский?
— Что Станиславский? Это — гениальный ребёнок. Немирович сказал, что Санин тоже... А что «тоже»? Если хотите, я потребую их вернуть.
— Что вы, Савва Тимофеевич! Не буду я вмешиваться. Немирович опытный режиссёр. Вы не находите, что люди как-то вдруг изменились. Помнится, я плавал здесь на пароходе лет семь назад, и пассажиры выглядели другими. Шумели, громко говорили, спорили.
— Люди, они любят меняться...
И сейчас разговаривали, но негромко, оглядываясь, осторожно всматриваясь в чужих. Россия переставала верить самой себе. Говорили только со своими и словно шептались: не о театрах и не о бегах, а об убийствах министров, отлучении от Церкви Толстого, закрытии университетов, отмене избрания Горького в академики. Последняя тема особенно неприятна: придётся и самому выходить из Академии.
— Вот и мои немцы. Готовьте свой немецкий язык, Антон Павлович.
Появились двое почти одинаковых, упитанных, краснощёких, в парусиновых костюмах и шляпах. Умные крепкие молодые люди, знающие, что в жизни главное — это хорошо поработать и хорошо поесть.
— Расскажите им, Антон Павлович, кто вы, зачем едете со мной.
— Ich bin Schriftsteller Чехов. Wir fahren nach Всеволодо-Вильва. Dort... Die Schule namens Чехов...[77]
С трудом находил слова, чтобы объяснить об открытии школы имени Чехова. И язык плохо знал, и никак не мог избавиться от чёткой, как хорошая фотография, картины, возникшей в памяти: Немирович-Данченко, безукоризненно одетый, пахнущий одеколоном, прямо смотрит в глаза и говорит: «Санин и Мейерхольд не включены в состав сосьетеров по требованию Морозова. Да они и сами с удовольствием уходят». Последнее — неубедительной скороговоркой, счищая с рукава несуществующее пятнышко.
В Москве было пасмурно и пустынно — по-видимому, революцию отложили до осени. Ольга пребывала в состоянии непроходящей радости — ей разрешили репетировать, а ненавистная Комиссаржевская остаётся в своём Петербурге. Однако она ещё еле ходила, поэтому, отъезжая в Любимовку, на дачу Станиславского, заставили извозчика ехать до вокзала шагом. Тот запросил вдвое и всю дорогу ворчал, что продешевил:
— Это ить я раза четыре уже сгонял бы...
— Если б я была здорова, я б тебе втрое заплатила, чтобы рысью нас промчал. — И, повернувшись к мужу, добавила: — Скоро я, дусик, буду бегать. Станиславский приедет — начнём репетиции. Лучше бы, конечно, твою пьесу, а не это «Дно». Я говорила Станиславскому, что опасно сразу после «Мещан» ставить «На дне». И ещё «Власть тьмы» они хотят. Люди бегут из нашего театра — никому не интересно всё время смотреть на серый люд. Скажут: воняет со сцены. Как ты думаешь, дусик?
— Я думаю, что никакого писателя Горького нет, а есть замечательный человек, необходимый для русской жизни. Придёт время, и писателя Горького перестанут читать, а Алексея Максимовича будут помнить и через тысячу лет. М-да... «Мещане» — это вообще не пьеса. Такие гимназисты пишут. И я когда-то в гимназии написал пьесу. А вот Мейерхольд...
— Да. Его жаль. Мы так уговаривали его остаться.
— А Санин?
— Обоих уговаривали.
— М-да... Мейерхольд хочет сделать настоящий театр в Херсоне — в городе совсем не театральном. Там ещё не выросли из пошлых опереток. Боюсь, что он провалится.
— Знаешь, дусик, его жаль, конечно, но вольно же ему было интриговать против Владимира Ивановича.
— А Санин?
— Ну, я не знаю. Этот... — И она неприятно замялась. — Против него был Морозов.
— М-да... Морозов.
Вишневский ждал их на перроне. Красивый, модно подстриженный, в элегантном костюме и плаще, он сиял, как человек, убеждённый в своём абсолютном превосходстве над окружающими, но достаточно добрый, чтобы быть снисходительным к этим окружающим. Ольга ещё издали заметила его улыбку и сказала:
— Сверкает всеми своими ста тридцатью двумя зубами.
— На вас точу, прекраснейшая Ольга Леонардовна. Жду, когда поправитесь, потолстеете, чтобы проглотить. Давайте все ваши вещи.
— Послушайте, Александр Леонидович, — сказал Чехов, — у нас всё это не тяжёлое: узелочки, пакетики. А, знаете, я опытным глазом заметил там, в буфете, немецкое пиво... Поезд ещё не подали.
Вишневский принёс две бутылки пива, подали поезд, сели в вагон для некурящих. Когда тронулись, вдруг в окна слева ударили неприятно контрастные под пасмурным небом лучи закатного солнца, и вагон рассекли поперёк полосы клубящейся золотистой пыли.
— Дусик, вот и солнышко нас провожает.
— Хорошая примета, когда уезжаешь в дождь, — угрюмо сказал Чехов.
— Александр Леонидович, выучили роль?
— У-у, — вдруг взвыл артист. — Злой баба — русский баба! Татарка нет! Татарка — закон знает!
На его щеках вздулись шарики скул, глаза сощурились в блестящие щёлочки.
Ольга хохотала.
— Точно Савва Морозов, — заметил Чехов.
— Похож? — спросил Вишневский. — Наверное, Горький о нём думал, когда «На дне» писал.
— Я в поездке много говорил с ним о театре.
— Смотри, дусик, вот и полянки пошли, и дачки...
— Не люблю уезжать из Москвы вечером. Грустно становится.
— Тебя сегодня, Антон, трудно развеселить. Покажите ему ещё что-нибудь, Александр Леонидович.
— Зачем карта прятать хочешь? Я вижу... э, ты! Сдавай ещё раз! Кувшин ходил за водой, разбивал себя... и я тоже!..
В Перловке в вагон вошёл знакомый — доктор Таубе. Увидев Чехова, обрадовался, подсел — и сразу о болезнях:
— Я ещё тогда советовал вам, Ольга Леонардовна, тёплые ванны и... другие процедуры...
— Юлий Романович, ради Бога, — взмолилась Ольга, — дайте отдохнуть от болезней. Вы до какой станции?
— До Тарасовки.
— Значит, вместе выходим.
— Читал вашего «Архиерея», Антон Павлович. — Теперь доктор обратился к нему. — Даже не читал, а изучал и перечитывал. Прекрасная вещь, заставляющая думать...
— Юлий Романович, ради Бога, — взмолился Чехов.
В Тарасовке поезд стоял недолго, и пришлось суетиться и спешить, чтобы успеть вынести вещи. На станции ждал экипаж из Любимовки. Попрощались с доктором и покатили.
В доме их ждали: светились окна и первого этажа, и три окна мезонина — второго этажа; на крыльце стоял тот самый лакей Егор, о котором предупреждал Станиславский: «Любит декламировать». Он и начал с декламации:
— Горячо выражаю радость по поводу приезда дорогих гостей, о которых был предварительно предупреждён. Жаль, что нынешняя погода не может способствовать в самый раз. Однако ужин готов. Как я был предварительно предупреждён, госпожа Ольга Леонардовна занимает покои на первом этаже, и там её горячо ожидает горничная Дуняша, вполне в соответствии, хотя и слегка ещё молода...
На ужин подали ветчину, и севрюжку, и молочное, и большое блюдо невероятно крупной клубники. Чехов попросил принести своё любимое немецкое пиво, но Егор его не нашёл. Пошли ему на помощь с Вишневским, но двух бутылок как не бывало — забыли в поезде.
— Это всё из-за доктора, — сказала Ольга.
Вишневский весело хохотал.
— Я знал, что так будет, — уныло произнёс Чехов. — Кажется, никогда так не хотелось пива, как сейчас.
— Дусик, но есть же вино, и минеральную воду я привезла. Съешь клубнички.
— Ничего не хочу.
За окнами темнело, на его душе темнело ещё быстрее.
— Я хотел тебе, Оля, ещё в поезде рассказать о разговоре с Саввой Морозовым. Он мне поклялся, что не имеет никакого отношения к уходу из театра Мейерхольда и Санина. Он уверял меня, что всё это сделано под диктовку Немировича. Сказал, что совершенно не понимает, чем Немировичу не угодил Санин. Это и я не могу понять.
— Почему это тебя так волнует, Антон? — Он различил в голосе Ольги холодную жесть неприязни, скрывающей страх, знакомую по её Аркадиной в «Чайке». — Что такое Санин? Без него театр не может существовать? И без его бездарной толстухи?
— М-да... Теперь я начинаю понимать, в чём провинился Санин.
— Что ты начинаешь понимать? Боже! У меня опять боли.
Она бросила серебряную ложечку, которой брала ягоды клубники, залитые сливками, и ложка, стукнувшись об угол стола, соскользнула на пол, испачкав Ольге платье. Егор, стоявший за её стулом, ловким движением положил рядом с её тарелкой другую ложечку.
— Злой баба — русский баба! — воскликнул Вишневский, и Ольга хмуро улыбнулась.
Дом стоит над самой Клязьмой — двадцать шагов, забрасывай удочку и таскай пескарей. Однако несколько дней шли непрерывные дожди. Часами сидели с Вишневским на веранде и говорили, конечно, о театре, о пьесе, которую все ждали.
— Если я не напишу пьесу к сезону, то виноват в этом Лев Толстой. Когда он зимой в Гаспре был при смерти, я приехал к нему, он попросил меня подойти поближе к его постели и наклониться к его лицу. Я думал, что попрощаться хочет, а он мне вдруг шепчет: «Шекспир писал пьесы плохо, а вы ещё хуже».
Отсмеявшись, Вишневский напомнил, что ещё в прошлом году Чехов говорил ему и Артему о ролях для них в новой пьесе.
— Да-да, — вспомнил Чехов. — Артем будет ловить рыбу, а вы рядом купаться в купальне. Это я придумал. Но всю пьесу не придумаешь. Надо... Если бы знать, что надо, каждый мог бы сесть и написать «Гамлета» или... «Дети Ванюшина». Не улыбайтесь, милсдарь: Найдёнов у нас единственный драматург[78].
Железный грохот дождя-водопада вдруг прекратился.
— Пескарей ловить или в парк? — спросил Вишневский. — Или, может быть, за пьесу?
— Послушайте, вас же Станиславский нанял за мной следить, чтобы я работал. Он в письме писал мне, что, «взобравшись наверх, мне никто не будет мешать». Читал мою «Жалобную книгу»? Так сколько же он вам платит? Доложите ему, что я работаю. Уже много написал. Целый, знаете ли, список действующих лиц.
Захрустели, заскрипели шаги на мокрой песчаной дорожке, застучали женские сапожки по деревянным ступеням крыльца, и появились милые соседки: юная художница Наталья Смирнова — пятнадцатилетнее дарование, и гувернантка её малолетних сестёр Лили Глассби — любопытное существо ростом всего метра полтора, но вмещающая в своё маленькое тело огромные чувства.
— Брат Антон, — воскликнула Лили, подпрыгнув перед ним и сделав сложный цирковой реверанс, — я принёс мороженое для тебе, но хорошо, если ты други тожа буду дать.
— Здравствуйте, милая сестрица. Когда же вы научитесь говорить по-русски? Заметьте, Александр Леонидович: английские гувернантки принципиально не хотят изучать наш язык. Это отмечено в моём рассказе «Дочь Альбиона». Читайте, милсдарь, собрание сочинений Чехова — это вторая после Пушкина энциклопедия русской жизни. Давайте, Лили, мороженое. Други тоже буду дать.
— Антон Павлович, готовьтесь к сеансу. Буду делать пастелью.
— Разумеется, Наташа. Не пьесу же писать в такую погоду.
Всё же Станиславский оказался мудрым режиссёром, послав с ними Вишневского. Присутствие этого самодовольного гогочущего земляка вместо обычной лёгкой неприязни к актёрскому племени вдруг вызвало пока ещё лёгкий, но вполне ощутимый позыв к работе. Конечно, человеку, написавшему «Чайку» и «Три сестры», можно спокойно умирать — лучше уже не напишешь, да и жить довольно гнусно неизлечимо больному, непрерывно сплёвывающему кровавую мокроту в какой-то подлый специальный сосуд с крышкой. Он и собирался умереть, и многое этому способствовало, в том числе и «последняя страница жизни», добивающая его своими жуткими болезнями и приступами актёрско-женского самолюбия, которые требовали от других обязательного осуждения и Марии Андреевой, и Комиссаржевской, и Санина с его «толстухой»...
А Вишневский — таганрожец. Сидел за одной партой с братом Иваном. И толкнуло в сердце горячим и горьким, и стало жаль талантливого гимназиста Антона Чехова, верившего в свою звезду, написавшего великую пьесу, имевшего дом, родителей, братьев, сестёр и вдруг лишившегося всего, превратившегося в одинокого волчонка, ютящегося в бывшем родном доме, захваченном хитрым проходимцем. Появлялся какой-то ещё неясный замысел. Даже захотелось за письменный стол, но...
— Дусик, дождя нет, и я могу с тобой погулять.
И они гуляли под мокрыми после дождя деревьями, и Ольга говорила о шутке Станиславского, обещавшего заказать для своей дачи мраморные доски с надписями: «В сём доме жил и писал пьесу знаменитый русский писатель А. П. Чехов, муж О. Л. Книппер. В лето от Р. X. 1902»; «В сём доме получила исцеление знаменитая артистка русской сцены...» Добавим для рекламы: «...она служила в труппе Художественного театра, в коем Станиславский был актёром и режиссёром, О. Л. Книппер, жена А. П. Чехова».
— Тебе нравятся, дусик, такие надписи?
— Нравятся, но с одной поправкой: здесь жил и не писал пьесу Чехов.
С утра было пасмурно и в небе над Клязьмой, и в душе. После завтрака сказал Вишневскому:
— Милсдарь, пора бы уж вам со мной рассчитаться за пиво, которое вы у меня стащили в поезде и выпили ночью тайком под одеялом.
— Я думал, вы не узнаете, Антон Павлович, а вы, оказывается, всё видите и слышите.
— Собираю материал для пьесы. А пивом будете угощать в «Альпийской розе» — там хорошее мюнхенское.
Приказали заложить экипаж, оделись, вышли, и сразу начались неприятности: у ворот стоял унылый, плохо одетый человек. Увидев его, Чехов немедленно вернулся в дом и попросил Вишневского:
— Голубчик, дайте этому субъекту шесть рублей. Я потом вам расскажу.
Субъект, по-видимому, остался недоволен, долго препирался с артистом, поэтому выехали с опозданием и едва успели на поезд. В спешке сели в курящий вагон, и все пассажиры немедленно задымили, словно только их и дожидались. Чехов тяжело закашлялся и не сказал, а простонал:
— Какие невежливые люди.
— Пойдёмте в другой вагон, — предложил Вишневский. — Здесь легко переходить. Я вам помогу.
— Напрасно, голубчик. Теперь у нас будет сплошное невезение. Всё началось с этого просителя. Перейдём в другой вагон — там пожар будет или ещё что-нибудь.
Всё же перешли в соседний вагон. Там не курили и пожара не было, но... немедленно появился контролёр. Вишневский предъявил сезонный, а Чехов смущённо оправдывался:
— Послушайте, мы же опаздывали...
— Господин пассажир! Пра-ашу... Извольте уплатить штраф в сумме трёх рублей.
Пришлось платить, и Вишневский вновь показывал свои сто тридцать два зуба.
— Это ещё не всё, — пообещал Чехов. — Ждите новых неприятностей.
— Хотите газету, Антон Павлович?
— Давайте. Вот увидите: сейчас открою, и обязательно что-нибудь раздражающее. Вот, пожалуйста: «Книжное дело в Петербурге. За первую половину 1902 года наиболее крупным тиражом выходили «Записки врача» Вересаева — 40 000 экз. и «Мещане» Горького — 30 500 экз. Лубочное издательство выпустило 285 000 экз. книг, среди которых преобладали песенники и разбойничьи романы». А вы требуете, чтобы я писал пьесу. Забирайте свою газету. Это была ещё не самая страшная новость. Я боялся, что опять какого-нибудь министра пристрелили. Но не успокаивайтесь, Александр Леонидович: нас ещё что-нибудь обрадует.
Едва вышли из вагона, как «обрадовал» дождь. Взяли крытый экипаж, скомандовали: «На Софийку», подъехали к зданию Немецкого клуба и на дверях «Альпийской розы» прочитали: «По случаю ремонта кухни ресторан закрыт».
Таганрогский чиновник и азартный картёжник Гаврила Парфентьич любил семью Чеховых едва ли не больше, чем глава семьи Павел Егорович. Младшенькую Машу считал своей дочерью, Евгению Яковлевну называл мамой, и когда разразилась беда — отец сбежал от кредиторов в Москву и нависла угроза продажи с торгов чеховского дома, — обещал сделать всё возможное, чтобы дом остался у них. Он вполне мог спасти дом — работал в коммерческом суде. Вполне мог добиться отмены торгов и выкупить дом за небольшую сумму для того, чтобы Чеховы остались хозяевами. Он и выкупил за небольшую сумму, но для себя. Пришёл к ним пьяный не столько от водки, сколько от радости и кричал: «Я купил!.. Мой дом!.. Я хозяин!..»
Шестнадцатилетний Антон потерял и родной дом, и веру в людей. С тех пор он никогда ни от кого не ждал никакой помощи, а что он пережил, оставшись без дома и без родных, покинувших его одного в Таганроге, не знает никто. Не знают и удивляются, откуда под крепкой здоровой оболочкой весельчака, юмориста, острослова оказалось столько тоски, пессимизма и так называемых «сумеречных настроений», которыми изводит его критика.
Ему было так жаль себя, несчастного шестнадцатилетнего, что, наверное, заплакал бы, если б умел. Как врач он понимал, что это болезнь делает своё дело, разрушая нервные клетки, размягчая душу. Сначала становится жалко себя, потом захочется плакать от жалости к другим.
Спасала пьеса: жалость, слёзы и прочие надрывы становились материалом, из которого извлекаются мысли, реплики, эпизоды, действия. Случайные линии вдруг сливались и обозначали рисунок. Драма семьи — частица драмы общества. Приятель по Мелихову князь Шаховской потерял имение с чудесным вишнёвым садом. Старые знакомые Киселёвы разорились и вынуждены или продавать своё имение на Истре, или делить на участки и сдавать под дачи... Сегодняшняя драма российских семей — драма потери имущества. Земля переходит в руки новых хозяев, менее культурных, но более энергичных, ловких и обаятельных.
Вечером после ужина он расхаживал по гостиной, в которой Егор постарался зажечь, наверное, все лампы, какие есть в доме, и разглядывал свою героиню, явившуюся из темноты парка, где жуткий ветер со злобным воем раскачивал деревья. Молодящаяся старуха в платье, которое предназначено для юных дам, — таких часто можно встретить на ялтинской набережной. Она содержит любовника в Париже, занимает деньги у своего лакея, и ей грозит потеря родового имения.
Ольга раскладывала пасьянс, Вишневский наблюдал и репетировал горьковского Татарина:
— А! Карта рукав совал. Нада играт честна!
— Хорошо у вас получается, Александр Леонидович. А я как-то не могу взяться за роль. Вдруг мне не дадут Василису.
— Кому же, как не вам?
— Андреева требует себе все первые роли. И Горький тайно её поддерживает.
— Ах, как нехорошо, — сказал Вишневский так артистично, что никто не понял, что именно нехорошо. — Не обижай человека — ест закон! Душа — должен быть Коран. — И без паузы по-будничному: — Вчера в Москве встретил нашего кассира и узнал много нового. Дарского берут режиссёром в Александринку. И ещё: Санин с супругой в Ялте. Живут на даче Бушева. Знаете эту дачу, Антон Павлович?
— Знаю, знаю. — Он продолжал ходить и устраивал возвращение старухи в Россию, в родное имение, в старый помещичий дом, в окна которого заглядывают цветущие вишни.
— Этот кассир был у них, — продолжал Вишневский. — Говорит, живут замечательно, воркуют как голубки. Я понимаю Санина: Лидия Стахиевна очень добрый человек. Её у нас все любили.
— Антон, — перебила Ольга артиста, и голос её вновь неприятно-металлически вибрировал. — Ты знаешь, что Короленко подал письмо о выходе из Академии?
— Знаю, знаю.
— Да, но вы с ним встречались, договаривались написать вместе.
— Знаю, знаю... Что? Писать вместе? Послушай, Оля, я не умею писать письма вместе. Кстати, сколько времени мы уже здесь живём?
— Больше месяца, — ответил Вишневский.
— Прекрасно. Завтра я еду за билетом. Мне срочно надо в Ялту.
— Срочно? В Ялту? — ошеломлённо переспросила Ольга. — Зачем?
— Оля, я тебе говорил. Поеду на несколько дней и сразу вернусь.
— Ну почему так срочно?
Он лишь пожал плечами. Она же не поймёт, что, находясь с ней в ежедневном, ежечасном общении, он не в состоянии написать ни строчки. В Любимовке вообще не написано ни слова.
— Я знаю, почему ты вдруг решил ехать.
— Злой баба — русский баба!
Однако на этот раз Вишневский не смог заставить её улыбнуться.
Она провожала его как подобает жене, как провожала и в прежние поездки: перекрестила, поцеловала. Лишь когда передавала письмо для Маши, он что-то почувствовал по её глазам и голосу:
— Если захочет, пусть и тебе даст прочесть.
Его так донимала болезнь, что все неприятные ощущения, предчувствия, предположения он относил к обострению процесса: наверное, там, в этих несчастных верхушках лёгких, оторвался ещё один кровавый кусочек, ещё один кусочек жизни.
С трудом, с кашлем, с прочими расстройствами доехал до своей Белой дачи. Сидел в столовой с Машей, слушал её отчёт о работах в саду. Мама принесла блюдо раннего винограда. Он оказался слишком кислым.
— Отдам на кухню, — сказала Евгения Яковлевна и унесла виноград.
Он вспомнил о письме, нашёл у себя в портфеле и передал Маше. Она здесь же, за столом, распечатала, прочитала и заплакала.
— Прочти сам, — сказала она.
И он прочитал:
«Марья Павловна!
Я знаю, что Вы возненавидели меня с того момента, когда я появилась в жизни Антона Павловича. Я пыталась разобраться в причинах Вашего неприязненного отношения ко мне, старалась быть с вами искренней и завязать дружеские отношения. До последнего времени я надеялась, что мне это удалось. Мне показалось, что Вы поняли, что я желаю лишь счастья и здоровья Антону Павловичу и ничего не хочу ни от него, ни от Вас, ни от Вашей семьи. Чтобы убедить Вас в отсутствии у меня каких-либо имущественных притязаний, я попросила Антона Павловича написать Вам письмо-завещание, которое, как я понимаю, Вас полностью удовлетворило. Но оказалось, что Вам этого мало. Вы хотите добиться, чтобы я вообще исчезла из жизни Антона Павловича. С этой целью Вы настойчиво вызываете его в Ялту, зная, что мне после болезни на юг ехать нельзя. Зачем Вы теперь срочно вызвали его? Неужели для того, чтобы он мог встретиться с Вашей подругой, проживающей на даче Бушева?
Антон Павлович замечательный писатель. Для того, чтобы поправить здоровье и иметь возможность работать, ему нужен покой. Ваши постоянные попытки поссорить меня с ним только ухудшают его состояние. Я прошу Вас серьёзно подумать и найти возможность для улучшения наших с Вами отношений.
Ваша О. Книппер».
Маша уговаривала его не отвечать сразу на это письмо, а успокоиться, подумать, может быть, и вообще не писать, а подождать: возможно, Ольга одумается и пришлёт другое письмо. Однако он был непреклонен:
— Мне легче сразу избавиться от этой пилюли, чем носить её в груди. У меня и так там очень много нехорошего. И не забывай, что, когда я пишу, я холоден и спокоен. Иначе бы у меня не получилась хорошая проза.
Сидел у себя в кабинете, разрывался от кашля, сплёвывал в свой гнусный сосуд с крышечкой, сочинял письмо жене, которая при всём её артистическом таланте и артистическом воспитании оставалась обыкновенной женщиной. Что такое обыкновенная женщина, даже Толстой отказывается объяснить. Обещал сказать всю правду о женщинах только после смерти: «Выскочу из гроба, скажу, впрыгну обратно и крышечкой прикроюсь».
Сам он, к сожалению, не верит в жизнь после смерти, и его мысли о многих вещах исчезнут вместе с ним. Ещё во времена «Степи», почувствовав себя настоящим писателем, он к письмам стал относиться так же, как к своей прозе: ни одного слова, которое может повредить его образу, его авторитету у читателей. Никто никогда не узнает, как относился к жене, к сестре, к друзьям, но прочитают его письма и увидят, что он был честным, добрым, не нарушавшим норм нравственности. Такой человек не пишет жене бранных писем.
«17 августа 1902 г.
Наконец я дома, дуся моя. Ехал хорошо, было покойно, хотя и пыльно очень. На пароходе много знакомых, море тихое. Дома мне очень обрадовались, спрашивали о тебе, бранили меня за то, что ты не приехала; но когда я отдал Маше письмо от тебя и когда она прочла, то наступила тишина, мать пригорюнилась... Сегодня мне дали прочесть твоё письмо, я прочёл и почувствовал немалое смущение. За что ты обругала Машу? Клянусь тебе честным словом, что если мать и Маша приглашали меня домой в Ялту, то не одного, а с тобой вместе. Твоё письмо очень и очень несправедливо, но что написано пером, того не вырубить топором, Бог с ним совсем. Повторяю опять: честным словом клянусь, что мать и Маша приглашали и тебя и меня — и ни разу меня одного, что они к тебе относились всегда тепло и сердечно.
Я скоро возвращусь в Москву, здесь не стану жить, хотя здесь очень хорошо. Пьесы писать не буду.
Вчера вечером, приехав весь в пыли, я долго мылся, как ты велела, мыл и затылок, и уши, и грудь. Надел сетчатую фуфайку, белую жилетку. Теперь сижу и читаю газеты, которых очень много, хватит дня на три.
Мать умоляет меня купить клочок земли под Москвой. Но я ничего не говорю ей, настроение сегодня сквернейшее, погожу до завтра.
Целую тебя и обнимаю, будь здорова, береги себя. Поклонись Елизавете Васильевне. Пиши почаще.
Твой А».
Возможно, в будущем найдутся дотошные исследователи, которые обратят внимание на то, что в этом письме он не употребил обычное обращение «милая моя». Может быть, найдутся и ещё более въедливые и заметят, что его письма к ней резко отличаются от писем другим женщинам. Только её он позволяет себе называть собакой, лошадкой, замухрышей, крокодилом. Только ей сообщает о приёме касторки, о расстройствах желудка и кишечника. Только из писем к ней нельзя извлечь ни одной интересной мысли.
Маше сказал:
— Письмо написал достаточно мягкое. Однако в Москву не поеду и пьесу писать не буду.
Лёг на диван, кашлял, думал о близкой смерти, что, пока жив, будет и пьесу писать, и с Ольгой опять мириться и ссориться, и, может быть, клочок земли под Москвой купит...
И уже завтра написал Ольге новое письмо: «...Прости меня, дуся, вчера я послал тебе неистово скучное письмо. Не сердись на своего мужа...» И от неё получил: «Ты пишешь, что будто я обругала Машу? Каким образом? Я действительно писала Маше сильно расстроенная и даже не помню, что я писала...»
Но в Москву поехал только в октябре, а за «Вишнёвый сад» по-настоящему сел только следующей весной.
Над Порт-Артуром стояла чёрная азиатская ночь. Безобразов, прибывший сюда по особому поручению императора, держал Азарьева чуть ли не до рассвета, расхаживая по роскошному кабинету покоев, предоставленных ему Стесселем, и, размахивая руками, дёргая головой и гримасничая, объяснял лейтенанту сущность российской политики на Дальнем Востоке.
— Не меньше! — восклицал он и показывал руками, как должен выглядеть штабель дров. — Не меньше чем четыре тысячи кубических футов в этом году. Этот лес должен лежать при русском лесопильном заводе на корейском берегу Ялу до первого января четвёртого года. Вы поможете. Покажете. Укажете. Мы получим в этом году миллион рублей чистой прибыли. Настоящие русские деньги, о которых не знает Ноздря. Наши войска из Маньчжурии не уйдут никогда. Мы с государем так решили. Я сказал наместнику: ни одного солдата не выводить из Маньчжурии. Я и государь решили, что меня надо назначить статс-секретарём. Скоро последует указ. Я приеду летом, и мы с вами высадим наших людей на Ялу. Там будет заслон. Я спланировал и действия нашего флота, если японцы...
После таких речей требовалась долгая прогулка. Море тускло поблескивало лёгким волнением. Ночные огни кораблей рассыпались по заливу. Броненосцы, крейсера, миноносцы... Военно-морская мощь России — тёмное стадо без хозяина.
Неподалёку послышались какие-то восклицания, стоны. Лейтенант направился туда. Три военных моряка и старшина волокли пьяного матроса в бушлате торгового флота. Шапку тот, наверное, потерял, и его русые волосы шевелились на ветру.
— Ваше высокоблагородие, — доложил старшина, — подобрали пьяненького. Видать, с транспорта, что днём из Владивостока пришёл.
Азарьев наклонился к матросу — совсем молодой, лет двадцать.
— Кто такой?
Тот открыл глаза и что-то промычал.
— Отвечай его высокоблагородию! — крикнул старшина и слегка ткнул пьяного ногой.
Тот ответил неожиданно чётко:
— С «Кошкина» мы. Матрос Чехов.
— Чехов? Куда вы его тащите, старшина?
— В караулку занесём. Очухается — сдадим начальству.
— Я с вами.
В караулке матросу дали чаю, и он почти пришёл в себя — мог сидеть и отвечать на вопросы.
— Твоя фамилия Чехов? — спросил лейтенант.
— Так точно, Чехов Николай.
— А по отцу?
— Николай Александрович.
— Кто твой отец? Где он?
— В Петербурге. Пишет в журналы. А дядя Антон — писатель.
Одиннадцатого января 1904 года в Петербурге отмечалось десятилетие сценической деятельности известной актрисы Лидии Яворской. Журнал «Театр и искусство» поместил фото актрисы в большой шляпе и с печальным, почти философским выражением лица, как бы говорившим: «Я устала от всех вас». В театре для её бенефиса шёл Метерлинк — «Пелеас и Мелисанда». После третьего акта происходило чествование. В большой нудной речи Барато назвал актрису «факелом».
Семнадцатого января в Москве, в Художественном театре, на первом представлении «Вишнёвого сада» чествовали Чехова. Речи и поздравления звучали также после третьего акта. Первым выступал профессор Веселовский, тот самый, который протестовал против постановки «Дяди Вани» в Малом театре. Немирович-Данченко в конце своей речи сказал: «Сегодня по случайности неисповедимых судеб первое представление совпало с днём твоего ангела. Народная поговорка говорит: Антон — прибавление дня. А мы скажем: наш Антон прибавляет нам дня, а стало быть, и света, и радостей, и близости чудесной весны».
В ночь на 27 января японские миноносцы напали на русскую военную эскадру в Порт-Артуре, повредили несколько кораблей, и началась русско-японская война.
Он знал, что после «Вишнёвого сада» уже не сможет написать пьесу. А тогда зачем жить? Лежал на диване в кабинете или на кровати в спальне, ждал весну и плевал в сосуд с крышечкой.
В марте приехал брат Александр с сыном Мишей. Мальчику шёл уже тринадцатый, и на него хотелось долго смотреть: взгляд глубоко сидящих тёмных глаз из-под крутых надбровий был так печален и смел, словно подросток уже понял неприветливость мира, в который он вступает, и готов бороться и победить. Пригласил его в кабинет, усадил, спросил о жизненных планах.
— Я буду артистом, — сказал Миша.
— Что будешь играть?
— Всё. Гамлета, Островского... И в ваших пьесах. А можно я тоже вас спрошу?
— Спрашивай, Миша.
— Вот эта картина...
Бедная швея с усталым лицом опустила руки на колени. На столе перед ней — тусклая керосиновая лампа. Худая рубашонка сползла с её плеча...
— Тебе нравится картина, Миша? Её написал мой брат Николай. Он давно умер.
— Это моя мама?
— Да. Коля писал с неё.
— Она была красивая. А вы... Вы любили её?
— Я и сейчас люблю твою маму. Она очень хорошая женщина. А где ваш Коля? Говорили, что он куда-то хотел поступать учиться.
— Он пошёл в матросы. Плавает где-то на востоке. Может быть, воюет.
В Баденвейлере незадолго до смерти он почувствовал ту жалость к другим, которая, как он знал, должна была возникнуть. Жаль было всех, но особенно тех, кто навсегда останется одиноким в жизни, в этой суетливой неласковой толпе.
— Оля, — позвал он жену. — Матрос...
— Да. Я читала тебе вчера в газете. Матросы защищают Порт-Артур.
— Надо найти его... Надо жалеть... Он один...
Ольга Леонардовна не поняла, о ком он говорит. Вскоре он попросил шампанского, осушил бокал до дна, сказал:
— Ich sterbe[79], — повернулся к стене и умер.
Он первым почувствовал сумерки над Россией и рано ушёл, чтобы не видеть русскую ночь.