МИСЮСЬ 1895-1896

I


ень открывался такими нищенскими, разбавленными чернилами холодного бесснежного рассвета, что от встречи он не ждал ничего хорошего. Однако, отправляя лошадей на станцию и передавая Фролу пакет с корректурой «Анны на шее», наглотался сухого подмороженного воздуха, почувствовал неожиданную бодрость, и захотелось новых встреч, поездок, разговоров, свиданий — захотелось жить. А когда зазвенел колокольчик экипажа, возвращающегося со станции, появилось солнце из черно-фиолетовых туч над лесом и отчаянно ударило косыми лучами по закаменевшей земле.

Он с Машей вышел навстречу приезжей, солнце светило ей в лицо, она прикрывала чувствительные светлые глаза, прищуривалась, улыбалась, говорила что-то приветливое. Она оказалась совсем не такой толстой и унылой, какой он ожидал её увидеть. Помогая ей выйти из экипажа, полуобняв, он почувствовал и прежнюю нежную мягкость её тела, и новую играющую женственность.

— Надеюсь, вы прогнали с дивана моих соперниц, Антон Павлович? — спросила Лика почти серьёзно.

— Лежать на моём диване разрешается только любимой таксе и вам, кукуруза души моей.

— Такса не хрипит, как та, которая уехала в Петербург?

— О чём ты, Лика? — удивилась Маша.

— Не понимаешь ты, Марья, тонкий парижский юмор. Они намекают-с на госпожу Яворскую.

— Это, Маша, был подарок Антона Павловича к моему приезду. Он её отправил туда ради меня. Без него Суворин бы не взял в свой театр эту навсегда простуженную даму. Он хоть и негодяй, но в театре кое-что понимает.

— Сознаюсь: грешен. Торгую живым товаром. На рассказики не проживёшь, а за женщин старик хорошо платит. Кстати, он берёт и певиц из Парижа.

— Маша, он у тебя неисправим. Ехала и боялась, что сразу меня прогонит и даже обедом не накормит.

— Даром здесь не кормят, милсдарыня. За обед берём концерт французского сопрано.

Концерт был обещан, и обед состоялся. Лика расспрашивала о семейных новостях, порадовалась за Мишу, получившего хорошую должность в Ярославле, поинтересовалась, конечно, творчеством хозяина.

— Написал пьеску, — ответил он. — Только вряд ли она будет иметь успех.

— Великий Чехов, конечно, написал что-то гениальное и, как всегда, боится искушать судьбу. Почему вы такой трусливый и суеверный, Антон Павлович? — язвила Лика, терзая его взглядом, потерявшим былую наивность, посверкивающим страстной злостью.

— Все великие драматурги живут на Западе. Дюма-фис умер, но появился Метерлинк. В Париже вы, наверное, смотрели что-нибудь из его пьес?

— У меня, Антон Павлович, не было времени на театры.

Евгения Яковлевна горестно вздохнула и наклонилась над своей тарелкой — было приказано ни слова о ребёнке.

— Лика брала уроки пения, — пришла на помощь Маша, — и ещё приходилось зарабатывать на жизнь.

— Я училась у Амброзелли. Он нашёл у меня сопрано необыкновенно красивого тембра. А что за пьесы у Метерлинка?

— Он бельгиец, пишущий по-французски. «Принцесса Мален», «Непрошеная», «Слепые». В «Непрошеной» на сцене сидит большая семья, все разговаривают о болезни матери и ждут родственницу, а приходит Смерть, и мать умирает. Или, представьте, на сцене в каком-то необыкновенном полумраке, в каком-то вечном лесу сидят двенадцать слепых. Поводырь-священник умер, а они этого не знают и не могут понять, что происходит. Говорят между собой, волнуются, возмущаются, надеются... В этом вся пьеса. Разве я смогу так написать? Но если бы у меня был театр, я бы поставил. Это интересно. Второй раз на этот спектакль вряд ли захочется пойти. Это не «Гамлет» и даже не... М-да...

Хотел сказать: даже не «Чайка».

— А новые рассказы? — спросила Лика.

— В понедельник, милсдарыня, читайте «Русские ведомости». Рассказ Чехова «Анна на шее».

— Что за странное название?

— Надо знать правила ношения российских орденов, медалей и прочих знаков отличия. Одна моя знакомая писательница вышла замуж за придворного чиновника. Новый император сделал его камергером и наградил орденом Святой Анны второй степени, а этот орден носится в виде креста на шее.

— Я знаю эту писательницу, — сказала Лика неприязненно. — Мадам Шаврова. Она у вас кривобокая.

Неожиданно в столовую робко протиснулся Фрол.

— Вы меня простите, что, значит, вот, должен определённо...

— Ты куда прёшь? — возмутился Павел Егорович. — Не видишь, господа обедают?

— Папа, давайте узнаем, что нужно человеку. Говори, в чём дело, Фрол.

— Лошадей готовить на станцию к вечернему поезду? А то я было поить надумал...

— Кто тебе сказал, что надо к вечернему поезду?

— Вот они, когда, значит, ехали. — Он кивнул в сторону Лики.

— Лидия Стахиевна, вы приехали к нам только пообедать?

— Я бы и поужинала, Антон Павлович, но ваше отношение ко мне...

— Наши отношения только начинаются. К вечернему поезду, Фрол, никто не поедет. Можешь лошадей поить, кормить и спать укладывать.

— Их чего укладывать? Они же стоя спят. Лошадь, её, значит, нельзя, чтобы ложилась...

— Иди, иди, — грозно приказал Павел Егорович. — Нечего тут болтать. Господа обедают.

II


Встреча с Ликой растопила в душе что-то, казавшееся навсегда каменно заледеневшим, а заодно рассеяла, размыла, вымела то застрявшее в памяти неприятное, что представлялось прочной вечной преградой между ними. Вдруг открылась простая истина: её отношения с другими мужчинами не должны его интересовать, не должны мешать его чувству к ней. Появились новые, ещё не оформленные точным словом, мысли о любви, и он даже пожалел, что закончил пьесу, — теперь, после встречи с, так сказать, героиней, он написал бы иначе, лучше.

Заставила улыбнуться и вновь задуматься о «Чайке» и любви открытка:

«Cher maitre, проезжаю Лопасню и делаю Вам визит. Сыро, холодно, брр. Поезд идёт тихо. Ялта улыбнулась в этом году. Как поживаете? Что поделываете? Как здоровье? Пишите в Москву, дом Милованской. Преданный Вам ученик Е. Шавров. Написала большой рассказ».

Писала карандашом, спешила, чтобы успеть, пока камергер не вернулся из уборной, даже забыла указать улицу, где находится этот дом Милованской.

В Москве пришлось идти на Большую Никитскую. Дожди размыли тротуары, дворники и ветры вымели опавшие листья, и улица, чистая и светлая, не только напоминала с грустью об ушедшем лете, но и обещала, что зимой будут свои радости. Особнячок Батюшкова, где помещалась Школа драматического искусства, был похож на руководителя школы: невысокий, устойчивый, без лишних украшений, но есть всё необходимое. Немирович-Данченко и его кабинет на первый взгляд более уместны в официальном учреждении, чем в сомнительном искусстве театра: строго, просто, мрачновато. Сам не актёр, а писатель, режиссёр, точно знающий, как надо писать пьесы, как надо их ставить, что и как надо делать с актрисами, он умело носил маску непреклонного начальника. При встречах с Чеховым маска сбрасывалась.

— О-о! Антон! Принёс новую пьесу? Весь театральный мир взбудоражен слухами.

— Пьеса, как всегда, не получилась. Вопреки всем правилам. Поправлю, перепишу и... выброшу. Театральный мир всегда чем-то взбудоражен. Вот Суворин...

Они обменялись мнениями о театральных новостях. Согласились, что Костя Алексеев-Станиславский хорошо поставил в своём Обществе «Самоуправцев» Писемского, что «Ганнеле» у Суворина имеет успех только благодаря микроскопическому тельцу Озеровой, легко сыгравшей пятнадцатилетнюю замученную девочку, а вообще такие пьесы ни ставить, ни смотреть не надо, что Метерлинк интересен, а вялая риторика Ростана — позавчерашний день драматургии... Возникло лишь одно разногласие: Немирович сказал, что единственная надежда русской драматургии — Чехов, а Чехов возразил, напротив, что есть и другая надежда — Немирович-Данченко.

— Если надежда только на меня, то русский театр надо закрывать. И твою Школу тоже. Таланты здесь попадаются?

— Таланты надо открывать ключом.

— Ты подразумеваешь открытие актрис?

— Открывать в женщине актрису, а в актрисе женщину — дело святое, — усмехнулся руководитель Школы. — Некоторые темпераментные мужчины поступают в мою Школу только для этих открытий. Один ученичок мне признался. «Зачем вы поступили в Школу? — спросил я его. — Вы же ничего не хотите делать». А он говорит: «Средства у меня есть, делать мне всё равно нечего, а здесь такие женщины, такие доступные, и всё бесплатно». Приходится выгонять очень доступных. Но таланты есть. Москвин последний год учится[62] — большой будет артист. Сейчас, осенью, пришла одна дама в слезах — Ольга Книппер. Из Школы Малого театра прогнали из-за отсутствия способностей. А посмотрел — настоящий талант.

— Открыл?

— Ну... Открыл талант.

— А Ольга Шаврова?

— Что Ольга?

— Нет. Я о способностях.

— Способности есть.

— Кстати, мне нужен её адрес. Хочу увидеться с её сестрой, а адреса нет.

— Канцелярия у меня в порядке. Шаврова Ольга Михайловна...

III


Лену он уже не застал — уехала к мужу в Петербург, но встреча с Ольгой, двадцатилетней красивой девушкой, уже научившейся держаться и в жизни и на сцене, и с пятнадцатилетней хорошенькой Анечкой стала продолжением всё того же рассказа, ещё не написанного и даже ещё не задуманного. Пока он только знал, что пьесу переписывать не надо, а для новых мыслей будет написан новый рассказ.

Мелиховский осенний день был ненастен, и в кабинете горела лампа, но радость жизни, возникшая, как он думал, с окончанием «Чайки», не покидала его. Ранние сумерки так же подсинили окна, как в доме-комоде на Кудринской, когда впервые пришла она. Потом на Амуре в огне заката духовой оркестр играл вальс «Воспоминание», и он назвал её невестой. Тогда и появилось в душе необъяснимое чувство счастья жизни.

Мечты о ней, о встречах, о любви, тёмные богимовские аллеи, по которым он бродил, взволнованный и печальный, Верочка с большими требовательными глазами и томиком Мопассана, звук его шагов, раздававшихся в поле ночью, когда он, влюблённый, возвращался домой — это и было счастье.

Почему-то начал с письма её высокоблагородию Елене Михайловне Юст:

«...Теперь пишу маленький рассказ: «Моя невеста». У меня когда-то была невеста... Мою невесту звали так: «Мисюсь». Я её очень любил. Об этом я пишу...»

IV


— Почему ты не пригласил Лику на чтение пьесы? — спросила Маша, когда они подъезжали на извозчике к «Лувру».

— Прослушаешь пьесу и поймёшь. Однако мороз.

Чёрное небо над Тверской было неумолимо, жестоко и холодно, как публика в театре, недовольная зрелищем. Он знал, что первая встреча его героев с теми, кто считает себя театральным миром, будет для них тяжёлым испытанием: приглашены уверенные в собственной талантливости, убеждённые, что только они знают, как правильно писать пьесы. Разумеется, они ошибаются. Они знают, как писали пьесы раньше, а как действительно надо писать, знает лишь тот, кто пишет.

Актриса театра Петербургского литературно-артистического кружка Яворская специально приехала в Москву прослушать новую пьесу и, наверное, специально для злой критики. В «Лувре» она потребовала, чтобы ей предоставили её прежние апартаменты, и чтение состоялось в той же Синей гостиной, где прежде собиралась «эскадра».

Театральный мир был представлен широко. Фёдор Адамович Корш умел угадывать, что понравится публике, и нелепо гордился показными знаками внимания Яворской, выдававшей его для удобства за своего любовника. Она усадила его рядом со своим королевским креслом и что-то зашептала, наклонившись и повернувшись, демонстрируя присутствующим свою красивую голую спину. Татьяна Щепкина-Куперник, по-видимому ещё не зная пьесы, точно знала, нравится она ей или нет. Скорее всего — нет. Гольцев и другие бывшие участники «эскадры» тоже ещё до чтения пьесы знали своё мнение: пьеса хороша, потому что её написал Антон.

М-да... Однако читать надо не в расчёте на восторги, а для хладнокровного исследования уровня своих читателей и зрителей. Он поймёт их истинные впечатления независимо от того, что они будут говорить. Хотелось бы, конечно, чтобы пьесу поняли. Жаль, если не поймут. Жаль, разумеется, их, непонятливых. Сам он убеждён, что пьеса хороша и нет равных ей во всей современной драматургии, и никакая Ермолова теперь его не переубедит.

Но всё же и Чехов — человек.

Читая, он предполагал, что Яворская не простит ему финал второго действия:

«Нина (подходит к рампе; после некоторого раздумья). Сон!


Занавес».


И она передёрнулась в кресле, нервно извиваясь спиной.

Юная талантливая поэтесса, драматургесса и переводчица кое-что понимала и кое-что чувствовала. По её умным выразительным глазам он догадывался, что до неё «Чайка» долетела. Такие глаза он хотел бы видеть у своих зрителей в театре.

Корш был потрясён финалом: Треплев рвёт рукописи и уходит; общество играет в лото, вспоминает убитую чайку.

«Шамраев (подводит Тригорина к шкапу). Вот вещь, о которой я давеча говорил... (Достаёт из шкапа чучело чайки.) Ваш заказ.

Тригорин (глядя на чайку). Не помню! (Подумав.) Не помню!


Направо за спиной выстрел; все вздрагивают».


И Корш вздрогнул.

Он прочитал последние слова Дорна, последние слова пьесы:

«...Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился...


Занавес».


И Татьяна вздохнула коротко, как всхлипнула.

Он бы отнёсся с холодной иронией, если бы Яворская разнесла пьесу и обозвала автора нехорошими словами, но она вспомнила свою профессию и сыграла роль дамы, которой пьеса не нравится, но она её хвалит из приличия. Причём роль была задумана тонко, чтобы автор поверил в её искренность, а присутствующие поняли, что она над автором смеётся. Но она забыла о своей бездарности и самовлюблённости. Вместо задуманного, вибрируя пикантной хрипотцой, произнесла нечто обидное и нелепое:

— Это гениально! Какая жалость, что я не могу взять «Чайку» в бенефис. Мы уже готовим Ростана. Его гениальную «Принцессу Грёзу». Костюмы те же, что у Сары Бернар. К спектаклю Алексей Сергеевич выписывает из Парижа красные розы и белые лилии. Как в «Гамлете» не напрасно является призрак отца, так и здесь не напрасно является призрак Шекспира. В первом, кажется, действии эта актриса, как её... Она говорит из «Гамлета»: «Мой сын...» Я поняла, зачем здесь призрак Шекспира: Чехов — это Шекспир. Или тень Шекспира...

Возмутила и Татьяна: холодно и складно объяснила, что новаторство — это хорошо, но нельзя под видом новаторства рассказывать истории, старые как мир. Вот Метерлинк... Вот Ростан... Вот Ибсен...

Кто-то из Малого театра говорил не столько о Чехове, который пишет плохо, сколько об Островском, который писал хорошо, и чуть ли не каждую фразу заключал словом «декадентство», употребляя его в качестве слова неприличного.

Откровеннее и понятнее всех был Корш.

— Вы хорошо всё это сочинили, Антон Павлович, — говорил он с заминкой, стараясь не очень обижать автора, — но о театре вы не думаете. Об актёре не думаете. Голуба, это же несценично. Герой в конце застреливается, а вы не даёте ему поговорить перед смертью. Даже отправляете стреляться за сцену. Разве такое кто-нибудь поставит?

В гостиную подали шампанское, Татьяна засуетилась, по-видимому осуществляя какой-то план. Как опытный режиссёр, поставила мизансцену: она с Яворской и он с Машей оказались за столиком отдельно от других.

— Вы меня простите, Антон Павлович, — начала Татьяна, — что я говорила излишне резко, но мы с Лидой решили, что должны помочь вам поправить пьесу. Мы — представители нового поколения молодёжи, нового поколения женщин. То, что говорим мы, говорит современная молодёжь, интересующаяся искусством. Раньше в России было два вида женщин: добродетельные супруги и кокотки. Мужчины метались между ними. Теперь появились ещё и мы — свободные, независимые женщины. К нашему мнению прислушиваются люди искусства. В Париже я говорила и с Ростаном, и с Дюма — мы с Лидой ещё застали его. Мы говорили о новых формах...

— Я очень рад, Лидия Борисовна, что в ваш бенефис идёт Ростан, — перебил он Татьяну. — Я убеждён, что будет успех: всё-таки платья от Сары Бернар... Обязательно поднесут что-нибудь от учащейся молодёжи. Танечка, наверное, выступит со стихами. Таня пишет чудные стихи всего из двадцати пяти слов, которые она знает: упоенье, моленье, трепет, лепет, слёзы, грёзы...

Чехов тоже человек и тоже иногда теряет самообладание.

Снова ехали с Машей под чёрным небом, но теперь сыпались редкие медленные снежинки и мороз казался не таким крепким.

— Всё, что они говорили, — пустое, — сказал он. — Ты поняла, почему я не пригласил Лику?

— Да. И хорошо, что Потапенко в Петербурге.

— Игнатий неопасен. Он очень много декламировал мне о крепкой мужской дружбе, не зависящей от внешних причин. Ради этой крепкой мужской дружбы я попрошу его провести «Чайку» через цензуру. Он всё сделает и ни слова не скажет о некоем, скажем так, сходстве сюжета с кое-какими его приключениями. Может быть, даже возгордится в душе, представив себя Тригориным.

— Но... Нет, не буду спрашивать: я знаю, что ты, когда пишешь, всё обдумываешь очень тщательно.

— Я знаю, что ты хочешь спросить, и отвечу. Искусство требует, чтобы ты отдал ему всего себя. Любовь, семья, дружеские привязанности, сложные личные отношения, личные пристрастия — ты всем должен пожертвовать, если это требуется для создания настоящего произведения искусства. Только всю правду о человеке — и о твоей матери, и о твоём друге, и о твоей любимой женщине, а правда часто неприятна, даже страшна. Но если утаишь хоть самую малость, приукрасишь совсем немного — и нет произведения. Получается сладенькая чепуха. Я не писал пьесу о Лике — с ней случилось то, о чём я давно хотел написать.

— Ты был так резок с Таней сегодня.

— С новой молодёжью? Эти просвещённые б... обитают в России ещё со времён Петра. А Лидия Борисовна провалилась в Петербурге в ибсеновской «Норе» — роль не для спины, а для мозгов. И не говори мне больше об этой лесбосской паре. Напрасно я Лику не пригласил — она бы поняла.

V


На этот раз остановился в «Англетере» — госпожу Юст к Суворину не приведёшь. Лежали с ней в сумерках, заменяющих в зимнем Петербурге дневной свет, рассматривали шпиль Исаакия в туманном окне и обсуждали те единственные темы, которые интересно обсуждать: искусство и любовь. Говорили и об искусстве любви, и о любви к искусству. Она не была на бенефисе Яворской в «Принцессе Грёзе», расспрашивала, и он без особой охоты делился впечатлениями:

— Яворская пыталась изобразить принцессу, а получилась прачка, увитая гирляндами цветов, кстати, доставленных из Парижа. Да и сама пьеса дребедень: романтизм, битые стёкла, крестовые походы. Некий трубадур влюблён в прекрасную Мелиссанду, собирает своих рыцарей, плывёт к ней куда-то в Африку и там от какой-то болезни умирает у её ног. После его смерти по призыву Мелиссанды рыцари дружно идут в крестовый поход. Зачем это написано? Да ещё какими-то трескучими стихами.

— Но какой успех. Во всех газетах только восторги.

— Пушкин говорил, что наша публика не обладает вкусом, но и добавлял, что у публики есть здравый смысл. Потому и получается, что плохая пьеса иногда может иметь успех, но настоящее искусство всегда будет рано или поздно признано. Лучше бы, конечно, пораньше.

— А вы знаете, что я теперь оказалась почти в родстве с Пушкиным? Мать моего мужа Юлия Николаевна Гартунг — родная сестра мужа Марии Александровны, дочери Пушкина. У них в семье есть вещи и документы, связанные с Пушкиным.

— У меня была... одна знакомая, тоже некоторым образом почти родственница Пушкина.

— Ваша невеста? Мисюсь? Какое прелестное имя. — Однако в голосе Леночки слышалась горечь ревности. — Меня так радует, что cher maitre когда-то любил, значит, это земное чувство ему было доступно и понятно. Мне всегда казалось, что вы слишком тонко анализируете всё и всё для того, чтобы полюбить, то есть чтобы хоть на время быть ослеплённым.

— Ослепнув, я не смогу писать и отвечать на ваши письма, господин Е. Шавров.

Она печально вздохнула.

— А мой муж занимает какие-то высокие должности, может быть, он честный и хороший человек, я не знаю, что он делает там, как служит, я знаю только, что он лакей... Cher maitre, а вы не вернётесь к ней?

— К кому?

— К Мисюсь. Не надо. К прошлому нельзя возвращаться. Его уже нет.

VI


По-своему предупредил его и великий человек — приехав с Сувориным в Москву, они были приняты Толстым в его доме в Хамовниках. Сначала других гостей не было, Софья Андреевна, Татьяна и Мария встретили радушно, он заметил, что Татьяна Львовна даже несколько смутилась. Лев Николаевич расспрашивал о литературных и театральных делах, Суворин рассказал о постановке «Принцессы Грёзы»:

— Успех был, но он меня не радует — дурацкая пьеса. Представьте, Лев Николаевич: какой-то дурак на каком-то дурацком корабле ищет какую-то дуру, от которой ему ничего не надо — лишь умереть у её ног...

Толстой смеялся, Чехов серьёзно сказал:

— Много читал я ваших, Алексей Сергеевич, статей о театре и рецензий, но эта рецензия, которую мы сейчас услышали, — самая блестящая.

Далее Толстой резко обругал декадентов, а заодно и всю интеллигенцию.

— Это паразитная вошь на народном теле, — сказал он, — и её ещё утешают литературой. Да и литература такая, что и хорошего слова не найдёшь. Вот умер Верлен. О мёртвом плохо не говорят, но что можно сказать хорошего о человеке, который всегда был пьян, писал стихи в пьяном состоянии для таких же пьяных и умер от пьянства.

— О твоём друге, покойном Ге[63], тоже ничего хорошего не скажешь, — вдруг высказалась Софья Андреевна. — Написал ужасное «Распятие». Христос, наш Спаситель, изображён так, что вызывает страх и отвращение.

— Ты не права, Соня, — возразил Толстой. — Художник — человек своего времени, и Николай написал такого Христа, который нужен нам всем сегодня. Его картина напоминает, что все мы своими мерзкими делами снова и снова распинаем Христа.

Как раз к этому разговору пришёл профессор Чичерин, такой же старый и такой же упрямый, как Лев Николаевич, и немедленно поддержал Софью Андреевну.

— А вот Рафаэль... — сказала она.

— Да, Рафаэль, — подтвердил профессор, и возник горячий спор, заставивший Толстого весьма сильно раздражиться.

Суворин внимательно слушал спорящих, разумеется, для того, чтобы записать для истории в свой дневник. Татьяна и Мария раскладывали пасьянс и занимали Чехова литературным разговором.

— Мы читали и «Убийство», и «Ариадну», и «Анну на шее», — говорила Мария. — Всё очень интересно. А большие вещи вы пишете? Роман?

— Роман у меня не получается. Есть собаки большие и есть маленькие, каждая лает по-своему. Я маленькая собака.

— Лучше вас никого нет в литературе, — сказала Татьяна и вновь несколько смутилась. — Я всё ваше перечитываю по нескольку раз. И «Ариадну» перечитывала...

Она замолчала и посмотрела на сестру — та заинтересовалась громкими голосами спорящих.

— Да пойми ты наконец, — громогласно возмущался Лев Николаевич непонятливостью жены, — что нельзя сегодня изображать исторических лиц так, как их изображали триста лет назад...

— Вам понравилась «Ариадна»? — заинтересовался автор злого рассказа.

— Да, — вполголоса сказала Татьяна, словно созналась в нехорошем поступке. — Наверное, это стыдно, но я... я представляла себя Ариадной. Конечно, это на мгновение, но мне хотелось стать такой женщиной. Как вы умеете проникать в женскую душу! Вы у меня вызвали то, чего я ещё не знала в своей душе.

— Вы настоящая женщина, Татьяна Львовна, и у вас в жизни будет счастливая любовь.

— Таня, попросим Антона Павловича, чтобы он нам погадал, — сказала Мария. — Я возьму новую колоду.

— Но я же не умею гадать.

— У нас простое гаданье, — успокоила Татьяна. — Вы снимите колоду и откроете карту. Мне и Маше.

— Сначала мне, — сказала Мария.

Показалось, что электрический свет странно мигнул и неслышимый порыв ветра холодом ударил в лицо. Посмотрел на сестёр — они спокойно ждали его гаданья. Конечно, показалось.

— Итак, открываю карту Марии Львовне, — сказал он нарочито низким басом, заставив Софью Андреевну прервать свою длинную очередную реплику в споре и обратить внимание на карты.

Он открыл туза пик.

— Ну вот, — разочаровалась Мария. — Лучше бы ты, Таня, первая загадала. — И взяла свой туз из колоды.

— Твоя карта всё равно тебя найдёт, — возразила Татьяна. — Теперь мне. Я уже что-то загадала.

Он вновь перетасовал колоду, снял, открыл карту, и...

— Это ужасно! — воскликнула Татьяна.

Перед ней лежал туз пик.

— Как же так? — поразилась Мария. — Вот мой туз.

— Вы ещё меня на старости лет спиритом сделаете, — сказал Толстой. — Дайте-ка сюда колоду.

Проверили карты, и оказалось, что в колоде действительно была лишняя карта — туз пик.

— Вы, Антон Павлович, роковой человек, — сказал Толстой. — Хочу вас что-то спросить по секрету.

Пригласил в кабинет, усадил и сказал:

— Жалею, что давал вам читать «Воскресение».

— Почему?

— Да потому, что теперь там не осталось камня на камне. Всё переделал.

— Дадите прочитать?

— Закончу — дам.

— Вы хотели что-то спросить.

— Да. Вот с тузами и королями. Вы — бубновый король, а в лице что-то печальное. Молодой мужчина, неженатый. Как у вас с женщинами? Сильно распутничаете?

— Да... Нет... Знаете... — забормотал, не зная, что отвечать.

— Я был неутомим. Из опыта вам скажу: не та баба опасна, которая за ... держит, а та, которая за душу.

VII


Старик был прав, предупреждая об опасности, но вся жизнь опасна, и, может быть, более опасна жизнь писателя, пытающегося вникнуть в тайны той самой души. Известное наслаждение любви доступно одинаково и писателю и дикарю, тонкие душевные переживания может испытывать лишь цивилизованный человек с высокой нервной организацией. Он почувствовал этот чудесный свет любви, остающийся в душе навсегда, и как настоящий писатель должен был открыть его другим людям. Великий человек прав: такая любовь опасна, потому что держит за душу. Но, может быть, она-то и даёт истинное счастье?

И он написал рассказ о любви. Как это часто бывало, первое название оказалось неудачным, и, вспомнив Богимово, прогулки через поле к еловой аллее, назвал рассказ «Дом с мезонином». Строки ложились легко, быстро и точно: он не сочинял, а вспоминал.

«Это было 6—7 лет тому назад, когда я жил в одном из уездов Т-ой губернии, в имении помещика Белокурова, молодого человека, который вставал очень рано, ходил в поддёвке, по вечерам пил пиво и всё жаловался мне, что он нигде и ни в ком не встречает сочувствия».

Там не было двух сестёр, но во время прогулок он уже тогда мечтал поселить их в доме с мезонином.

«...Одна из них, постарше, тонкая, бледная, очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким упрямым ртом, имела строгое выражение и на меня едва обратила внимание; другая же, совсем ещё молоденькая — ей было 17—18 лет, не больше, — тоже тонкая и бледная, с большим ртом и большими глазами, с удивлением посмотрела на меня, когда я проходил мимо, сказала что-то по-английски и сконфузилась, и мне показалось, что и эти два милых лица мне давно уже знакомы. И я вернулся домой с таким чувством, как будто видел хороший сон».

В финале попытался передать светлое и печальное чувство несбывшейся любви, остающееся в душе на всю жизнь:

«Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того, ни с сего припомнится мне то зелёный огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюблённый, возвращался домой и потирал руки от холода. А ещё реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся...

Мисюсь, где ты?»

VIII


Рассказ был уже в «Русской мысли» и шёл в апрельский номер, но Лика должна была прочесть его немедленно. Она приехала из Покровского в дни маслянисто-серой власьевской оттепели, он ждал её в «Лувре», сняв два номера на втором этаже. Прочитав рассказ, она зашла к нему вместе с солнцем, расстелившем для неё яркие ковры. За окном — весёлая капель, в её глазах — весна.

Сказала, что рассказ её поразил, что всё замечательно, что Лида чем-то напоминает Машу, но вот художник... И посмотрела на автора с тревогой. Понимая, что её беспокоит, улыбнулся, сказал как можно ласковее:

— Милая Лика, забудем всё плохое. Я уже забыл, и передо мной та Лика, которая провожала меня на Сахалин.

— Не надо было уезжать тогда.

— Надо. Теперь есть о чём вспоминать. Я с радостью вспоминаю то не очень приятное путешествие, потому что всю дорогу думал о вас, представлял ваш облик, ваше голубое платье. И сейчас вы в голубом. Как будто знали...

— Вы вспоминали меня в путешествии?

— Я же писал. Маша вам передавала.

— Маша?..

— А художник... Это — почти автор. Почти я. В то время я был близок к взглядам Толстого. Все рассуждения художника взяты из работ Льва Николаевича: «О голоде», «Так что же нам делать»... Теперь я пишу повесть, в которой по пунктам буду опровергать идеи великого человека. Конечно, не я, Чехов, буду опровергать, а жизнь, которую я изображу.

Лика нервничала, сидела неспокойно, смотрела на него с непониманием и тревогой, не знала, о чём говорить. Спросила о женитьбе Миши. Он рассказал:

— Михаил Павлович — большой человек в Ярославле. Получает сто сорок семь рублей в месяц, и некая бедная, но честная гувернантка сочла за честь вступить с ним в законный брак. Венчали у нас в васькинской церкви. Я был посажёным отцом...

Напрашивалась шутка в прежнем стиле о том, что теперь и у него есть дочь, но на этот раз хотелось быть добрым и серьёзным.

— Я рада за Мишу. Жена будет с ним счастлива. У него лёгкий характер. Не то что у вас.

— Мой характер вы должны были увидеть из рассказа. Ведь вы хорошо поняли, о чём я написал.

— Конечно, поняла. Это о любви, которая... которая...

— Которая остаётся навсегда.

Он взял её за руку.

— Не надо, Антон Павлович, а то я разревусь. Лучше я уйду.

— Подождите.

— Нет.

— Тогда я сейчас сам приду к вам и останусь навсегда.

Она была уже у двери, но, услышав его последние слова, остановилась, посмотрела на него, засмеялась и сказала:

— Не очень спешите. Я дам вам знать.

Он шагал по комнате в некотором волнении, когда в дверь постучали. Коридорный принёс записку — на небрежно вырванной половинке тетрадной страницы в линейку торопливым бесформенным почерком крупными буквами нацарапано, по-видимому, на стене или на неровной поверхности стола: «Приходите, но через 10—15 минут. Очень щислива».

Пришёл через двадцать, и повторилось то же, что когда-то произошло в меблированных комнатах.

IX


Чехов — обыкновенный человек, и у него случаются минуты слабости; когда пришла такая минута, когда весь построенный им в себе мир зашатался и рухнул, он вдруг понял, что в одиночестве, на которое он обречён, только она одна может поддержать, успокоить, утешить.

Хладнокровно оценивая увиденное на репетициях, он предполагал возможность некоторой неудачи «Чайки», надеясь всё же на талант Комиссаржевской[64], но произошёл такой позорный провал, какого ещё не видел Александрийский театр. Его хорошую юношескую пьесу несправедливо отвергла Ермолова, нынешняя участница ходынских торжеств, — вместе с Музилем приветствовала царя в Петровском дворце, мимо которого уже тянулись телеги с трупами раздавленных. Он пережил тот первый удар. Та пьеса была хорошая, эта — прекрасная. Лучше не может написать никто. Если это не так, значит, его уверенность в своём таланте драматурга ошибочна. Он бездарен, и не только новых форм, но и обыкновенную пьесу не может создать.

Он ушёл из театра ещё до конца третьего действия, так и не понаблюдав, как намеревался, за Ликой во время одной из финальных сцен. Она сидела в ложе рядом с Машей, и он хотел незаметно смотреть на неё, когда Дорн спросит о Нине:

«Дорн. Мне говорили, будто она повела какую-то особенную жизнь. В чём дело?

Треплев. Это, доктор, длинная история.

Дорн. А вы покороче.


Пауза.


Треплев. Она убежала из дому и сошлась с Тригориным. Это вам известно?

Дорн. Знаю.

Треплев. Был у неё ребёнок. Ребёнок умер...»

Он не увидел, как вспыхнула и потупилась Лика, затем воровато взглянула на Машу и долго покачивала головой, словно решала какую-то задачу.

«Дорн. А сцена?

Треплев. Кажется, ещё хуже...»

Не увидел, как взволнованно что-то шептала Маше, а та отстранялась и останавливала подругу.

Он бродил по городу, забивая лёгкие октябрьской сыростью и кашляя, поужинал в трактире на Обводном канале, не чувствуя вкуса блюд и крепости водки. В суворинский дом, где, по обыкновению, остановился, пришёл в третьем часу ночи и тихо прошёл к себе. Однако хозяин не спал и пришёл к нему.

— А я переделываю статью о вашей прекрасной пьесе, — сказал он. — У меня была готова рецензия на отличный спектакль, но теперь приходится писать иначе. А где вы были?

— Ходил по улицам. Не мог же я плюнуть на это представление. Если я проживу ещё семьсот лет, то и тогда не отдам на театр ни одной пьесы. Будет. В этой области мне неудача.

— Конечно, в пьесе есть недостатки, но не в них дело — исполнение посредственное. Карпов показал себя человеком торопливым, безвкусным. Пьесой овладел плохо и плохо репетировал. Думаю, что в Москве её сыграют лучше.

Слушать всё это было невыносимо, и он сказал:

— Уеду утренним поездом.

— Я запамятовал: у нас же Марья Павловна. Искала вас везде и приехала сюда. Они с Аней в гостиной.

— Я к ним не выйду. Устал. Попробую соснуть.

Почти не спал. Поднявшись, написал письмо Михаилу в Ярославль, записку Суворину и записку Маше:

«Маша, я уезжаю в Мелихово; буду там завтра во втором часу дня. Вчерашнее происшествие не поразило и не очень огорчило меня, потому что я уже был подготовлен к нему репетициями, — и чувствую я себя не особенно скверно...»

Следовало на этом закончить, но Чехов — обыкновенный человек, и у него случаются минуты слабости:

«...Когда приедешь в Мелихово, привези с собой Лику.

Твой Я. Чехов».

X


У Чехова могут возникнуть минуты слабости, но именно минуты, и приехавших следом за ним Машу и Лику он встретил страшным рассказом о том, как за ним с самого Петербурга гнались критики с отточенными перьями и критическим дубинками, крича: «Убить «Чайку» и Чехова!»

— Ясинский выкрикивал, что это не чайка, а дичь, — рассказывал он, — а Кугель возрадовался: «Тем лучше! Мы её зажарим и съедим». Мне пришлось спасаться от них. Я всю дорогу прятался в вагоне под нижней полкой, в Лопасне тайно сошёл с поезда, а вещи пришлось бросить. Не смейся, Марья: узел, который ты завернула в одеяло, остался в вагоне. Потом, когда опасность миновала, я написал оберу поезда, чтобы вещи сняли и прислали мне.

— Не храбритесь, Антон Павлович, — сказала проницательная Лика. — Мы знаем, что вам тяжело, и будем вас развлекать. Привезли вино, ваше любимое пиво, всякие вкусные вещи. Будем пировать. Потом я вам спою. Бесплатно спою, Антон Павлович, учитывая ваши стеснённые средства и неимоверную жадность.

Она находилась в том состоянии, которое всегда было ему неприятно в женщинах: упоение сознанием собственной необходимости для мужчины. Женщина счастлива, когда видит мужчину в беде, нуждающегося в её ласке и внимании, и готова быть и доброй, и нежной, и любящей, и понимающей — лишь бы он признал свою слабость, то есть её превосходство. Лучше уж действительно бить камни на мостовой.

— Знаю я ваши бесплатные концерты, — сказал он. — Споёте на копейку, а нашей картошки съедите на рубль.

И он не изменил свой режим: целый день в кабинете и лишь вечером прогулки, пение и разговоры. Радости и покоя не было. Снег ещё не выпал, и от земли поднимался режущий холод. В воздухе чувствовался неслышимый гул приближающихся несчастий. Поезд ещё не виден и не слышен, а рельсы предупреждающе подрагивают. Темнело рано, и дом обступала глухая чёрная ночь, бесцеремонно приникающая к окнам и вздрагивающая с угрозой.

В один из вечеров Лика, начав петь его любимый романс, вдруг смешалась, сбилась и отказалась продолжать.

— Не могу, — пожаловалась она. — Мне всё время кажется, что кто-то страшный смотрит на меня в окно.

— Страшнее меня здесь никого нет, — пытался он успокоить её шуткой. — Вы же певица, канталупка. Вы должны спокойно петь, когда на вас смотрят со всех сторон. Ведь на концертах собираются сотни человек.

Маша возмутилась:

— Перестань ломаться. Или пой, или я пойду по хозяйству.

— Я устала.

Маша оставила их вдвоём. Сидели на диване под картиной Николая «Дама в голубом».

— Вы помните, мы летом назначили срок наступления нашего блаженства? — спросила она.

— Если речь шла о премьере «Чайки», то блаженство уже наступило.

— Вы знаете, о чём шла речь. Я каждый день вычёркиваю в календаре и считаю, сколько остаётся.

— А я придумал проект жетона, который хочу преподнести вам.

— Конечно, какая-нибудь гадкая шутка?

— Чудесный жетон. Я подарю его вам лишь с условием, что вы за это будете петь мне целый день.

— Я, наверное, никогда не смогу петь на сцене. Когда много незнакомых людей, я теряю голос. Так было уже несколько раз. Я даже обращалась к врачу. Конечно, не к вам.

— Это не моя область медицины. Может быть, вам лучше обратиться к ветеринару?

— Здесь вы шутите, а в пьесе? Личная жизнь не удалась, а на сцене ещё хуже! Все поняли, что это обо мне. А почему у вашей героини умер ребёнок? Вы хотите, чтобы умерла моя Христинка?

Он поднялся с дивана и подошёл к окну, из которого глядела ночь, неумолимая, как смерть.

— В деревне собаки воют, — сказал он.

— Я сейчас же уеду! — воскликнула Лика.

— Если вы уедете, то завоют и лошади.

— Софья Петровна считает вас импотентом. Наверное, она права.

И Лика ушла, исполненная гнева.

Ночью выпал первый снег, и она уехала в печально-голубоватом свете наступающей зимы.

XI


Провал пьесы его удивил, как и злобный лай рецензентов, в том числе и некоторых так называемых друзей. Но его совсем не удивило начавшееся сразу после второго представления признание «Чайки». Он знал, что это великая пьеса, что он создан для того, чтобы писать такие пьесы, и на его столе уже лежал исчёрканный «Леший», переделываемый в «Дядю Ваню».

Вспомнил знаменитую суворинскую газетную фразу: «Кто изменяет жене, тот изменит и отечеству» — пригодится для одного из самых ничтожных персонажей новой пьесы. В этой фразе хорошо виден её автор, придумывающий ложь, распространяющий ложь, понимающий, что это ложь, но пытающийся убедить всех, в том числе и себя, что это не ложь, а если и не совсем правда, то всё же нечто очень полезное для народа. Нечто вроде водки.

Его статья о «Чайке» раздражала больше, чем самые злобные рецензии. Можно понять старика в желании дать отповедь несправедливым критикам:

«...О, сочинители и судьи! Кто вы? Какие ваши имена и заслуги? По-моему, Ан. Чехов может спать спокойно и работать. Все эти восторженные глашатаи его сценического неуспеха, всё это литературное жидовство, поносящее, завидующее, шантажирующее, — неужели это судьи? Он останется в русской литературе с своим ярким талантом, а они пожужжат, пожужжат и исчезнут...»

М-да... Если за пьесу только «Новое время», то что же это за пьеса? Не особенно возмутили чванливые поучения:

«...Яркие литературные достоинства пьесы, новость на сцене некоторых характеров, прекрасные детали, по-видимому, ручались за успех, но для сценического успеха необходима и ремесленность, от которой автор бежал...»

В общем, надо исправлять, как подскажет покровитель, то есть убрать новые формы, убрать главное, ради чего написана пьеса.

Параллельно с чтением любопытных рецензий («пьеса производит впечатление какой-то творческой беспомощности, литературного бессилия лягушки, раздутой в вола») он читал и отчасти писал ещё один маленький роман в письмах.

«Л. Мизинова — А. Чехову. 25 октября 1896 г. Москва.

А марки мне всё-таки жаль. Приезжайте в Москву с скорым поездом — в нём есть ресторан и можно всю дорогу есть! В Москве начинает быть хорошо! Вероятно, завтра поедем на санках. Без Вас скучно. Не с кем побраниться, никто не говорит намёками. Видела Гольцева, он мне торжественно объявил, что у него родился незаконный сын — Борис! Он счастлив, по-видимому, что ещё может быть отцом только что появившегося младенца! Хотя и ломается немного, говоря, что он уже стар м т. д. Вот бы «некоторым» поучиться! Между прочим, он просил Вам написать, что они очень просят Вас напечатать «Чайку» в декабрьской книжке! Он Вам об этом давно писал, но ответа не получил! Просит, чтобы Вы поскорей прислали пьесу! Не ручаюсь, что Вы ещё в Мелихове! Почему-то мне кажется, что Вы уехали в Петербург. У Вас там так много друзей!

Видела Сумбатова, который спрашивал про Вас и говорил, что непременно надо поставить «Чайку» в Москве. Она страшно нравится Лешковской и Правдину. Между прочим, ещё не наверно, пьеса Гославского будет поставлена в бенефис Лешковской! Ну вот и все новости! Да ещё Коновицер признался мне, под секретом, что написал пьесу! Значит, Вы правы. Приезжайте скорее есть пирожки с грибами. Я каждый день вычёркиваю в календаре, и до моего блаженства остаётся 310 дней! Прощайте, дядя!

Напишите три строчки.

Ваша Л. Мизинова».


«А. Чехов — Л. Мизиновой. Конец октября 1896 г. Мелихово.

Милая Лика, Вы пишете, что час нашего блаженства наступит через 310 дней... Очень рад, но нельзя ли это блаженство отсрочить ещё на два-три года? Мне так страшно!

При сем посылаю Вам проект жетона, который я хочу поднести Вам. Если понравится, то напишите, и я тогда закажу у Хлебникова.

Приеду я в начале ноября и остановлюсь у Вас — с условием, что Вы не будете позволять себе вольностей.

Ваш А. Чехов.

Пишите!

Жетон


КАТАЛОГ

ПИСЕМ

ЧЛЕНОВ ОБЩЕСТВА РУССКИХ ДРАМАТ. ПИСАТЕЛЕЙ изд. 1890 г.


Страница 73-я

Строка 1-я


В Каталоге на 73-й странице в 1-й строке стоит: «Игнаша-дурачок, или Нечаянное сумасшествие», п. в 1 д., соч. кн. Г. Кугушева».


«Л. Мизинова — А. Чехову. 1 ноября 1896 г. Покровское. Как Вы, однако, испугались блаженства! Я так подозреваю, что просто Вы боитесь, что Софья Петровна окажется права, поэтому Вы надеетесь, что у меня не хватит терпения дожидаться Вас три года, и предлагаете это. Я, по не зависящим от меня обстоятельствам, застряла в Тверской губернии и раньше середины будущей недели не надеюсь быть в Москве. Здесь настоящая зима, но, несмотря на это, 100 таксов не замёрзли и шлют Вам свой поклон.

Жетон мне нравится, но я думаю, что по свойственной Вам жадности Вы никогда мне его не подарите. Он мне нравится во всех отношениях и по своей назидательности, а главное, меня умиляет Ваше расположение и любовь к «Вашим друзьям». Это прямо трогательно. Бабушка Вам кланяется, она Вас помнит и всё читает Ваши произведения. Вы пишете возмутительные письма в три строчки — это эгоизм и лень отвратительные! Точно Вы не знаете, что Ваши письма я собираю, чтобы потом продать и этим обеспечить себе старость!

Напишете мне в Москву, когда приедете? Мне надо Вас видеть по делу, и я Вас долго не задержу. Остановиться можете у меня без страха. Я уже потому не позволю себе вольностей, что боюсь убедиться в том, что блаженству не бывать никогда. А так всё-таки существует маленькая надежда.

До свиданья. Отвергнутая Вами два раза Ар., то есть

Л. Мизинова.

Вот Вам повод назвать меня лгуньей!

Да, здесь все говорят, что и «Чайка» тоже заимствована из моей жизни, и ещё что Вы хорошо отделали ещё кого-то!»

XII


ИЗ ДНЕВНИКА С. М. ИОГАНСОН ЗА 1896 ГОД


«9 ноября, суббота. Христинка очень плоха. Хрипит, мокроты полная грудь.

10 ноября, воскресенье. Доктор приехал, слава Богу, осмотрел её, и есть надежда, что поможет.

12 ноября, вторник. Лидюша уехала в Москву с вечерним поездом. Миша, двоюродный брат Лики, провожал. Христинка всё хрипит.

13 ноября, среда. Лидюша вернулась из Москвы. Христинка опасно больна. У неё круп. Послали телеграмму Лидии, мать Лики, чтобы приехала. Наш доктор был, надежды на выздоровление нет. Да будет Его святая воля Господня.

14 ноября, четверг. Скончалась наша дорогая Христинка в 4-м часу утра. Бедная Лидюша, какого ангела девочки лишилась, да утешит её Господь и вразумит на всё хорошее — вести жизнь разумную».

XIII


На другой день после похорон девочки долго и старательно шёл снег, и хотелось, чтобы под таким же холодным, как смерть, покрывалом исчезло то нелепое и печальное, что закончилось теперь смертью ни в чём не повинного ребёнка. Он был вынужден встретиться с приехавшей в Москву Ликой и не знал, как её утешать, о чём с ней говорить.

Пригласил её пообедать в «Большой Московской», где, по обыкновению, остановился. В зале рано зажгли свет, и было бы весьма уютно сидеть здесь в тепле за вином и бифштексом, наблюдая голубую метель, но какой там уют, если женщина ничего не может есть и смотрит на тебя сухими безумными глазами, не то взывая о помощи, не то в чём-то обвиняя.

Подошёл знакомый официант Бычков со спокойным умным лицом и хитрыми живыми глазами, вежливо поздоровался:

— Здравствуйте, барыня; здравствуйте, Антон Павлович. Прикажете обед?

— Здравствуй, Семён Ильич. Не получается обед. Я сейчас на поезд. Лидия Стахиевна тоже торопится, и настроение не для обеда. Так что-нибудь. Омлет с ветчиной. Согласны, Лика? И вина хорошего.

— Вы сейчас едете?

— Да. Очень плохо себя чувствую. Всю ночь не спал. И кашель.

— Я не могу ни спать, ни есть... Я не могу ничего!

— Лекарство, которое я вам дал, принимайте почаще. Можно каждый час по десять капель. У меня есть ещё один хороший рецепт, но он у меня дома. Я сразу вам его вышлю. Вы будете в Покровском?

Он знал, что она ждёт приглашения в Мелихово, и старался помешать ей самой сказать об этом.

— А вот и Семён с омлетом. Почти что мой герой из новой повести. Если вы прямо сейчас на вокзал, то я вас провожу.

Кажется, она больше не сказала ни слова до самого поезда. Ковыряла в тарелке, думая о своём; на улице не замечала снегопада, забелившего её шляпку и шубу, и снега, тающего на лице; механически шла по перрону, ничего и никого не видя. И только на ступеньках вагона, когда он, взглянув на часы, пожелал ей скорее успокоиться, она сказала с неожиданной ненавистью:

— Я вам никогда это не прощу! — и поспешила уйти в вагон.

XIV


Он торопился обратно в «Большую Московскую», куда к семи часам обещала прийти госпожа Юст.

Лена, конечно, не опоздала, и в пятом номере они сидели и разговаривали, лежали и разговаривали, пили вино, и она несколько раз напоминала о часах, которые надо завести, — недавно впервые прочитала «Тристрама Шенди».

— Сегодня такой снег, cher maitre, как, помните, в ту ночь в «Славянском базаре»? Как я была счастлива тогда! И сейчас я счастлива. Но я пришла к вам на деловое свидание... Подождите...

Нашли время поговорить и о делах.

— Моё дело — «Чайка», — сказала Лена. — Она так хороша, так трогательна, так правдива и жизненна, так нова по форме...

— Это не дело, уважаемая коллега, а неискренние похвалы.

— О-о! Cher maitre! Почему же неискренние? Вы сами знаете цену своей пьесы. Она гениальна.

— Но спектакль-то не получился. Играли плохо, режиссёр ничего не понял. Комиссаржевская растерялась...

— Ну и что? Я всё это знаю. Впереди меня сидел Конради из «Нового времени» и даже не смотрел на сцену, а строил рожи своим приятелям. Эти идиоты смеялись в финале, когда доктор сказал, что взорвалась склянка с эфиром. Но при чём здесь «Чайка»? При чём Чехов? Актёры, декорации, репетиции — всё это, конечно, очень важно, но Шекспир, разыгрываемый даже самыми бездарными лицедеями в деревянном сарае, остаётся всё-таки Шекспиром. И моё дело — говорить как раз о таком любительском спектакле. Мы с Олей решили поставить «Чайку». Оля очень талантлива — она сыграет Нину. Вообще вы должны устроить Олю к Суворину.

— Где вы хотите играть?

— Где-нибудь под Москвой. Например, в Кусково или где-нибудь поближе к вам.

— Например, в Серпухове.

— Давайте в Серпухове.

— Оля тоже за новые формы?

— Конечно. И Анечка тоже. Вся наша семья за новую драматургию, которую создаёт Чехов!

— Рассказали бы мне, что это за новая драматургия.

— Это — «Чайка»! Искренность, душевность, лиричность...

— М-да... Всё понятно.

Одни считают, что ты вообще не умеешь писать, другие — что ты пишешь о случаях со своими знакомыми, а третьи просто не понимают. Но чувствуют.

— Cher maitre, не пора ли завести часы?

Когда включили свет, оказалось, что часы, на которые они за весь вечер так и не взглянули, показывают полночь.

— О-о!.. — испугалась Лена. — Меня ждали к десяти часам.

Она одевалась очень быстро и ловко — женщины, умеющие любить, всё делают быстро и ловко. Застёгивая перед зеркалом платье, вдруг остановилась обеспокоенно.

— Лена, что-то случилось?

— Случилось. — Она улыбнулась. — Вы меня так страстно раздевали, что сломали брошку. Это, конечно, мне льстит, но...

— Я разрешаю вам сломать за это мою жизнь.

— За вашу жизнь я отдала бы все свои жизни, если бы у меня их было несколько. А эта моя и сейчас принадлежит вам. В «Чайке» на медальоне мои слова: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её».

XV


Двадцать третьего марта — день святого мученика Филита и жены его Лидии. В марте 1897-го, разбухшем от сырости и скучных мыслей, наконец стало понятно, что он и есть мученик Филит.

Ещё в новогоднем застолье она заявила с хмельной категоричностью:

— Именины праздную в Мелихове. В кои веки мне выпало воскресенье на именины. Хоть раз в год забудьте свою жадность, Антон Павлович, не пожалейте картошки.

Тогда, на Новый год, приехал из Ярославля Миша с женой, а из гостей, кроме Лики, была смешливая землячка Шурочка, так сказать, подруга детства, и художник Серегин — новый Машин поклонник. Шурочка, разумеется, залилась хохотом, а он решил уточнить:

— И это будет Прощёное воскресенье?

— Нет, Антон, не совпадает, — разочаровала Маша.

— Маша, не будь занудой, — упрекнула её Лика. — Антон Павлович так перед всеми виноват, особенно передо мной, что ему одного воскресенья не хватит.

Молодая Мишина жена Оля любила переодеваться в мужское. Доктор Чехов не стал объяснять, что означает сия привычка, а решил использовать её для праздничного веселья. На следующий день Олю нарядили в старые брюки и пиджак, натянули на женскую причёску большой картуз и поехали с ней в Васькино, в гости к инженеру Семенковичу. Когда гостей приняли, Ольга постучала в окошко, к ней вышел хозяин, она с жалобным видом подала записку, которую сочинил Антон Павлович:

«Ваше Высокоблагородие! Будучи преследуем в жизни многочисленными врагами и пострадав за правду, потерял место, а также жена моя больна чревовещанием, а на детях сыпь, потому покорнейше прошу пожаловать мне от щедрот Ваших сколько-нибудь благородному человеку.

Василий Спиридонов Сволачев».


Семенкович поверил, и общество много смеялось.

Было замечено, что Маша уделяла внимание Серегину меньше, чем брату и Лике, пытаясь понять, что происходит. А понимать было нечего, потому что ничего не происходило.

Всё произошло в марте, когда пришлось дышать не воздухом, а густым холодным паром, забивающим натруженные лёгкие. Ночами подолгу кашлял, а однажды утром увидел на подушке кровь. Началось кровохарканье, и главной целью жизни стало сокрытие новых страшных симптомов болезни от родных. Он был один на один с болезнью, и если что-то приближалось к нему, то лишь нечто требующее от него действий. Со всех сторон обступили жёсткие, давящие, неподатливые. Совсем не давали дышать и усиливали кашель. Так, наверное, доски гроба скоро будут сдавливать его.

Давили со всех сторон: в доме нет денег; в «Русской мысли» ждёт корректура «Мужиков»; не выдают ссуду на строительство школы в Новосёлках; художник Браз в Петербурге хочет писать портрет Чехова; в Ярославле любители собираются ставить нового «Лешего», то есть «Дядю Ваню», а он не готов; в Таганрогской библиотеке ждут новую партию книг; Авилова настаивает на встрече в Москве; надо решать с проектом Шехтеля[65] о строительстве народного театра; съезд театральных деятелей в Москве...

Приехала из Москвы Маша и рассказала о встрече с Ликой: та просила передать, что приедет на именины с Гольцевым. Пришлось ещё покашлять, прячась от сестры, и написать Виктору короткое письмо: «...Правда ли, что ты имел намерение приехать к нам, чтобы вместе отпраздновать именины Лики? Вот ежели бы!»

Приезжала с Левитаном, с Потапенко, теперь — с Гольцевым. Не секрет, что она давно имеет виды на Виктора, но зачем выбирать местом действия Мелихово? Потому что «Я вам никогда это не прощу»?

В пятницу стало известно, что она вообще не приедет, и, прокашлявши почти всю ночь, в субботу 22-го он поднялся затемно и решил ехать в Москву.

Маша стерегла его и, когда он собирался, пришла в кабинет в халате, непричёсанная, сонная. Она всё чаще стала выглядеть старше своего бальзаковского возраста: на её лице не играли любовные страсти, а темнели заботы о хозяйстве.

— Ты всё-таки едешь? Как мне быть с деньгами? Ты же вернёшься из Петербурга, наверное, не раньше Пасхи?

— Я в Москву и обратно. Прочитаю корректуру, побуду на съезде. На днях Саша получит за «Чайку» и вышлет.

— А если она приедет?

Женщины становились отвратительно проницательными.

— Кто? — спросил он, озабоченно ища в столе какую-то бумагу.

— Ну Лика, конечно. Именины в воскресенье.

— Ах, именины... Если приедет — празднуйте.

— Праздновать не придётся. Она не приедет. Я была у них. Бабушка жаловалась, что Лика закружилась. Кстати, почему ты не пригласил Лику на спектакль в Серпухове? Она обиделась.

— Ей там было бы неинтересно. «Чайку» же не стали ставить. А откуда она узнала о спектакле? Я ей ничего не говорил. Ты сказала?

— Н-нет. Какой у тебя ужасный кашель последнее время! Это что? Кровь?

— Нет. Просто грязный платок.

На станцию вёз новый работник Александр, знаток лошадей. Объяснил, как надо ковать лошадь и почему теперь зимний путь порушен:

— Если за неделю до Благовещения на санях не проедешь — выворачивай из них оглобли и телегу выкатывай. А другой раз бывало, что и после Благовещения неделю зимний путь держится...

В Лопасне у станции встретил мужика, которого лечил от туберкулёза.

— Не снимай шапку, братец, — сказал ему, здороваясь. — Тебе беречься надо.

— Чего беречься, барин? Отжил я своё. С вешней водой уйду.

В поезде сел у окна справа, надеясь на утреннее солнце, но всю дорогу за окном плыл мутный туман над грязной землёй. Когда колеса вагона гулко грохотали на мостах, он вглядывался в грязно-синий лёд внизу: не пошла ли вешняя вода.

В Москве его ждал привычный № 5 «Большой Московской». На столе — стопка любимой бумаги, из окна вид на строящееся здание в лесах. Новая гостиница. Снаружи стену украсит панно Врубеля «Принцесса Грёза».

Сразу же написал записку:

«Л. А. Авиловой.

Я приехал в Москву раньше, чем предполагал. Когда же мы увидимся? Погода туманная, промозглая, а я немного нездоров, буду стараться сидеть дома! Не найдёте ли Вы возможным побывать у меня, не дожидаясь моего визита к Вам? Желаю Вам всего хорошего.

Ваш А. Чехов».


Отправив записку с посыльным, спустился в ресторан. Его встретил Бычков:

— С приездом, Антон Павлович, очень вам рады-с. Прикажете омлет с ветчиной?

— Нет, Семён Ильич, давай пост соблюдать. Какой-нибудь рыбки, что ли.

— Стерлядку кольчиком не желаете ли?

— Давай, братец, стерлядку. Скоро выйдет моя новая повесть. Называется «Мужики». Там я пишу об одном официанте. Ты своими разговорами помог мне писать.

— Очень даже хорошо, Антон Павлович. Не могу даже объяснить, какое для меня удовольствие.

Сразу после завтрака посыльный принёс ответ:

«Благодарю за приглашение. Обязательно буду в 8 часов. Я так много должна Вам сказать.

Ваша Л. А.»


Съезд театральных деятелей проходил в Малом театре, и он успел прослушать последние выступления. Заключил заседание секретарь съезда. Он говорил о необходимости поднять уровень, принять меры к упорядочению и исключить всё, что не соответствует художественным принципам.

Потом с Сувориным стояли в фойе, раскланиваясь со знакомыми. Подошёл Немирович-Данченко, подтянутый, серьёзный, сосредоточенный.

— Много лишних слов, — сказал он, — но возникает хорошая атмосфера вокруг театрального дела. Мы с Костей Станиславским кое-что задумываем. Может быть, новый театр.

— Он в своей речи напустил столько воды, что только Христос мог бы превратить её в вино, — сказал Суворин.

— У него и в спектаклях это есть, — заметил Немирович. — Нетвёрдость, водянистость внутренних линий, неясность психологических пружин. Однако...

Он посмотрел на часы и попрощался.

С Сувориным обсуждали, где пообедать. Хотелось уговорить его на «Большую Московскую»:

— Совсем рядом, Алексей Сергеевич. Познакомлю вас, так сказать, с прототипом новой повести: очень хороший официант.

— Правильно решили с прототипом, Антон Павлович. Лучше об официантах, чем о своих знакомых. Но обедать — в «Эрмитаж». Ваша «Большая Московская» — это же трактир.

До восьми вечера ещё было много, и он согласился. Наверное, лучше бы не соглашался.

С того неприятного вечера с Ликой прошло семь лет, и много раз приходилось здесь и обедать и ужинать, но именно в этот сырой мартовский вечер он оказался за тем же столиком. Он узнал его по настенной лепке напротив: белая обезьяна смотрела прямо на него, как и тогда. Наверное, говорила: «Я никогда вам это не прощу».

Суворин расспрашивал о переписи.

— Великое дело, сударь мой, — вспомнил он о своей недавней работе. — Из ста двадцати шести миллионов населения Российской империи ваш покорный слуга переписал почти двадцать тысяч. Мои счётчики работали прекрасно. А вот земские начальники вообще ничего не делали. Мой начальник только сообщал мне иногда, что он болен. Я и сам ходил переписывал. Бился головой о притолоки — наши мужики экономят дерево, когда строят избы...

Принесли водку, икру, рыбу, салаты. Заметив, что он посмотрел на часы, Суворин сказал с соответствующей улыбкой:

— На рандеву торопитесь, голубчик? Старых фавориток не вспоминаете? С глаз долой — из сердца вон? Кстати, Лидия Борисовна Яворская, то бишь княгиня Барятинская, завтра именинница. День святой Лидии. Князь влюблён в неё по уши. При дворе уговаривали, но он пренебрёг всем: наследством, карьерой.

— Она всегда мечтала о титуле. Как моя Ариадна.

— Ариадна, Мисюсь... Ваши героини уже живут.

Обезьяна на стене дразнила мокрым извивающимся языком, и в её оскале обнаруживалось сходство с той сверкающей улыбкой, что казалась когда-то наивно-смущённой, прячущей тайну юной чистой женственности, а теперь открыла ему свою сущность природной маски, подобной яркому оперению для привлечения самцов.

— Мисюсь, где ты? — прошептал он, закашлялся и почувствовал во рту тёплую тошнотворную кислоту.

Он прижал к губам платок, и кровь сразу запятнала его белизну, закапала на руки, на рукава, на стол.

— Антон Павлович! Голубчик! Что с вами? — кричал Суворин. — Эй, человек! Неси лёд!..

Загрузка...