ЧАЙКА 1895

I


кажут: опять Чехов изобразил своих знакомых и даже раскрыл эпизод из тайных похождений одной московской дамы. Литераторы, и в их числе, конечно, так называемые критики, ухмыльнутся, молча соглашаясь с мнением общественности, но будут вещать о неких веяниях и настроениях, которые уловил и показал в интересной, но спорной пьесе талантливый, но не имеющий чёткого мировоззрения писатель. Кто-нибудь, любуясь собственным красноречием, выразится афористически: «Жизнь сочинила пьесу — автор её записал». Произошло же обратное: сначала он придумал драму, потом жизнь разыграла её в лицах, и теперь, когда близится развязка, автор, понаблюдав развитие действия и оценив игру, создаст окончательный текст.

Он придумал эту историю ещё в Ялте, в свой первый приезд туда. Может быть, даже ещё раньше, во времена гимназии и Таганрогского театра, когда в мечты подростка начала являться героиня, прекрасная и несчастная.

Она должна без памяти любить театр.

Она должна стремиться на сцену, подобно мотыльку на огонь.

Она должна потерпеть неудачу на сцене.

Она полюбит недостойного и родит от него ребёнка.

Никому не расскажешь о том, как создаётся такая пьеса. Ни с кем не поговоришь о возможных вариантах развития сюжета, разве что с этой молчаливой собеседницей, появившейся перед его итальянскими окнами на второй день нового года, — ласку чистейшей белизны он заметил по её лёгкому и быстрому, как ветерок, движению. Она была белее снега, подсинённого январём, и не бежала по сугробу, не прыгала, не ползла, а плыла. Остановившись, исчезла — сделалась невидимой. Пришлось напрягать своё несовершенное зрение, чтобы найти на холмике под старой яблоней пару блестяще чёрных точек: ласочка смотрела на него с любопытством и сочувствием. Наверное, знала, как одинок он среди множества людей, топчущих землю и мешающих ей жить. Нет никого, кому он мог бы открыться, рассказать, какое тяжёлое и огромное сердце в его груди, как трудно жить, непрестанно ощущая эту тяжесть и боль, и при этом улыбаться, шутить, быть не только жизнерадостным участником развлечений с дамами и друзьями, но даже их организатором, адмиралом.

Фразу о сердце, большом и тяжёлом, он отдаст одному из главных персонажей пьесы — художнику, который обольстит героиню пейзажами и фразами и станет отцом её ребёнка. Скажут, что это опять Левитан, а вся пьеса — вариант «Попрыгуньи». Но автор не волен выбирать — хозяйничает сама пьеса. Для героини требуется человек искусства. Если он сделает его писателем, скажут, что это Потапенко.

Сверкание чёрных глазок зверька выражало некоторое осуждение: надо сидеть за столом и писать пьесу, а не пялиться в окно. Он объяснил, что великую пьесу можно написать лишь в том занесённом снегом домике, который для этого и построен — придётся ждать лета. Ласка, по-видимому, согласилась и легко и гибко поплыла по мягкому снегу.

Снег быстро начал синеть, и вскоре пришлось зажечь лампу. В литературном труде время сгорает подобно сухим берёзовым дровам, но разница в том, что тепла не остаётся. Продумал эпизод пьесы, сочинил две реплики, и кто-то черно-фиолетовый уже шлёпает бледными холодными губами и шепчет ночную страшную сказку. Прислушивайся и сочиняй свою старую сказку, которая вечно нова. Об этом и в письме от Лики из Парижа:


«То, что люди называют хорошими отношениями, по-видимому, не существует, ибо стоит человеку уйти с глаз долой, они забываются! Начинаю с философии, дядя, потому что более, чем когда-нибудь, думаю по этому поводу. Вот уж скоро два месяца, как я в Париже, а от Вас ни слуху! Неужели и Вы тоже отвернетесь от меня? Скучно, грустно, скверно. Париж всё более располагает ко всему этому! Сыро, холодно, чуждо! Без Вари я совсем чувствую себя забытой и отвергнутой! Кажется, отдала бы полжизни за то, чтобы очутиться в Мелихове, посидеть на Вашем диване, поговорить с Вами 10 минут, поужинать и вообще представить себе, что всего этого года не существовало, что я никогда не уезжала из России и что вообще всё и все остались по-старому! Впрочем, надеюсь хоть немного всё это осуществить, и очень скоро. Всё зависит от того, когда накоплю денег настолько, чтоб хватило доехать и вернуться обратно! Думаю это сделать не позже февраля или начала марта! Напишите, что Вы думаете делать, не собираетесь ли путешествовать и вообще будете ли в это время дома. Впрочем, всё это я пишу по старой памяти, а если и не получу ответа, не удивлюсь. Я пою, учусь английскому языку, старею, худею! С января буду учиться еще массажу, для того, чтобы иметь некоторые шансы на будущее. Вообще жизнь не стоит ни гроша! И я теперь никогда не скажу, как Мусина-Пушкина: «Ах, прекрасна жизнь!»

Скоро у меня будет чахотка, так говорят все, кто меня видит! Перед концом, если хотите, завещаю Вам свой дневник, из которого Вы можете заимствовать многое для юмористического рассказа. «Das ist eine alte Geschichte, daß bleibt für immer neu!»[58]

Познакомилась с русской колонией! Всё люди, думающие, что совершают великие дела, а на самом деле не знающие, как убить время! Собираюсь завести салон и сделать из себя что-нибудь наподобие m-me Adam. Если приедете, напишите, хотя Вы двадцать раз собирались и ни разу не исполнили. Адрес мой Rue Boissi — ere Villa Michon 6. Если захотите остановиться у меня, то у Вас будет комната, общество интересной женщины, какой сделалась я, и все удобства! Прощайте, сделайте доброе дело и напишите.

Ваша Лика».


Он прошёл по засыпающему дому. Отец ещё не лёг. Постучал в его дверь, Павел Егорович пригласил войти. Встретил сына быстрым внимательным взглядом — часто так смотрел, словно ожидал чего-то неприятного.

— На нынешний день читаю, Антоша, — сказал он, указывая на раскрытую Библию.

— Какая служба на сегодня?

— Преподобных и Христа ради юродивых. Читаю вот:

«Если мы живём духом, то по духу и поступать должны.

Не будем тщеславиться, друг друга раздражать, друг другу завидовать.

Братия! Если и впадёт человек в какое согрешение, вы, духовные, исправляйте такового в духе кротости, наблюдая каждый за собою, чтобы не быть искушённым.

Носите бремена друг друга, и таким образом исполните завет Христов».

— Дальше что идёт?

— Читается лишь до сих, Антоша.

— Дайте, я сам прочитаю.

— Это есть чтение не по уставу, и следует производить чтение про себя.

Прочитал про себя: «Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи ничто, тот обольщает сам себя».

— Если ты, Антоша, закончил своё чтение, то я хочу тебя спросить о положении в связи с войной японцев с китайцами. Японцы взяли Порт-Артур. Были на островах, теперь на земле. И наши границы рядом. Как ты понимаешь политику нашего правительства?

— У меня там знакомый моряк. Он мне обещал не отдавать японцам Дальний Восток.

— А война с японцами будет? В народе идёт такой слух, что ежели царя побили в Японии палкой, то он за эту обиду обязательно объявит им войну. И что будет?

— Пойду на войну врачом. Потом буду писать рассказы и воспоминания.

Долго бродил по дому, размышляя о странностях русского человека. В курсе мировой политики, рассуждает о возможностях войны с какой-то Японией, Писание читает вслух и не просто, а по обряду. Кто-нибудь ещё сочтёт его истинно религиозным, а он так далёк от христианского учения, как самый дикий африканский негр. Зверь в пиджаке, умеющий читать и играть на скрипке. Тиран в семье с жестоко сжатыми губами. Погубил жизнь матери и сыновей растил рабами. Он и убил веру в детях. Нет у писателя Чехова религии, нет веры, которая помогала бы ему жить и, может быть, сделала бы немножко лучше жизнь тех, кто его окружает.

В гостиной Маша не отдыхала в кресле от хозяйских забот, а продолжала считать и рассчитывать — он видел это по её усталому лицу, становящемуся в такие моменты неприятно мужеподобным, совсем не похожим на лицо девочки, заливавшейся слезами в ответ на предложение Левитана выйти за него замуж.

Звон дорожного колокольчика робко проник в мелиховскую ночь, потеснив отдалённый собачий лай, затем, осмелев, стал быстро приближаться.

— К кому бы это? — удивилась Маша. — Наверное, к Шаховским.

Но звон стремился к их дому и прекратился лишь у ворот. Визгливо залаяли таксы, загрохотал запорами Иван, Маша накинула платок и выбежала на крыльцо. Он не имел права простужаться, не дописав пьесу, и искал какую-нибудь одежду потеплее. Вышла мать в халате, он набросился на неё с упрёками, что никогда ничего не найдёшь в доме, когда что-то срочно требуется. Мать сразу прошла к старому шкафу в углу коридора и достала какое-то длинное поношенное пальто.

— Бери и не зявкай, — сказала она.

Когда, закутавшись в пальто и шарф, он вышел наконец из дома, то сразу увидел стоявшего перед Машей Левитана в большой меховой шапке, делавшей его смешным и похожим на маленького казачонка. Скрипела сапожками по снегу Татьяна Щепкина-Куперник в белом широком манто, под которым, наверное, ещё много всякой одежды, что делало её полной, напоминающей другую женщину, тоже приезжавшую к нему в сопровождении мужчин.

— Муся, — кричала Татьяна, — я привезла красное вино, о котором ты говорила, и сыр. Вели забирать из саней.

Исаак и он, взглянув друг на друга, почувствовали одинаковые импульсы встречи старых друзей и оба одновременно сделали движение навстречу друг другу. Ещё мгновение — и дружеские объятия, но он сдержал эмоциональный порыв и остановился на расстоянии рукопожатия. Руки художника, приготовившиеся к объятиям, упали, Чехов их подхватил, как бы производя двойное рукопожатие. Очень приветливо улыбнулся и сказал с хозяйской заботой:

— Наверное, устали, замёрзли? Маша, прикажи всё приготовить.

II


Жизнь постепенно втягивала в работу над пьесой: героиня писала письма, герой приехал сам. Ночью после ужина происходила долгая беседа, похожая на дружескую, но старательно обходящая некоторые темы. Кабинет был натоплен хорошо, но в разговоре холодало.

Он похвалил «Над вечным покоем», порадовался тому, что картину купил Третьяков, поинтересовался новыми работами.

— Чёрт его знает, — говорил Левитан. — В будущем году по случаю коронации пройдёт грандиозная Всероссийская выставка в Нижнем. Витте поручил Мамонтову строить павильон. Тот — самодур, чёрт его возьми... Берёт Коровина, Врубеля... Меня, конечно, не признает. Да чёрт с ним. Наше с тобой дело — работать.

— Хотелось бы побывать у тебя. Где сейчас твоя мастерская?

— В Трёхсвятительском. Пожалуйста, Антоша, в любое время. А ты сейчас над чем работаешь?

— Я как раз должен срочно ехать в Москву. Сегодня или завтра.

Левитан понял, помолчал и сказал грустно:

— Знаешь, Антоша, я хочу завтра уехать пораньше.

Разговор окончательно застывал, но появилась Татьяна. Её разочаровал холодный приём Левитана: хотелось видеть трогательный эпизод примирения со слезами и поцелуями. Раздражала высокомерная уверенность этой юной женщины в том, что всё всегда происходит так, как ей хочется. Хотелось сделать именно не так.

— Исаак боялся ехать, — сказала она. — Еле уговорила. «Вдруг, — говорит, — приедем некстати. Вдруг он не поймёт. Вдруг мы глупость делаем...»

Говорила и завораживала юным голоском и сложным взглядом, где открытость и наивность играли в жёстких рамках определённой цели, чаще всего мелкой, нелепой, недостойной, однако всегда достигаемой любой ценой. Написать плохую пьесу или плохие стихи, добиться постановки твоей плохой пьесы, перевести с французского пустую комедию — всё это ещё можно, как говорится, понять и простить, но с истерическим упорством добиваться, чтобы он сделал подарок на бенефис Яворской, причём тот, который она придумала для артистки, или, как теперь, добиваться, чтобы по её прихоти вдруг вновь сошлись поссорившиеся мужчины, и, главное, влюблять в себя всех мужчин и женщин — этого он не принимает. Ей требуется не любовь, а обязательное исполнение её каприза. Она в любви не отдаётся, а покоряет.

— Я ему сказала, — продолжала Татьяна, — что всё беру на себя.

— Вы приехали очень кстати, Танечка, — отвечал он шуткой, но с трудом скрывая раздражение, самому не очень понятное. — У нас ещё с Рождества сохнет недоеденный пирог. Не знали, кому скормить.

— О вашей жадности меня предупреждала Лика.

И смотрела в глаза с наивностью девочки, будто не понимая, отчего застыли, заледенели лица мужчин.

— Антоша, — нервно вскинулся Левитан, — а от новогодия не остался пирог? Я мечтал съесть гривенник. Наверное, уже съели? Кому досталась монета?

— Новый год — это заблуждение. Тридцать первого я лёг спать в десять часов, как обычно. Пирог ели за ужином, гривенник достался маме. Ещё одно массовое заблуждение — фен де съекль, конец века. Если кто-то придумал обозначать циклы оборота Земли вокруг Солнца теми или другими цифрами, то почему вдруг некоторые цифры могут вызывать у людей приступы пьянства и меланхолии или желание писать плохие стихи?

— Но вы же не будете отрицать, Антон Павлович, новые веяния в искусстве? — оживилась Таня. — Именно сейчас, в конце века, возникает искусство будущего! Происходит переоценка...

И заиграли, замелькали блестки слов: импрессионизм, идеализм, темперамент, символизм, декаданс... Фамилии, разумеется, иностранные вбивались как гвозди: Верлен, Ростан, Ибсен, Бьернсон, Сарду, Метерлинк, Золя, Бурже, Гауптман, Зудерман[59]...

Двадцатилетней женщине, сочиняющей плохие стихи, можно простить заблуждение — она верит, что всё это серьёзно, что это необходимо людям и влияет на их жизнь. Так происходит всегда. В его двадцать лет барышни декламировали «И блеснёт в небесах над усталой землёй золотая заря идеала», ломились на спектакли молодой Ермоловой, призывавшей к революции, читали листки «Народной воли», шли на тайные сходки, а некоторые шли дальше, вплоть до виселицы. Какой-то там Толстой или речь Достоевского о Пушкине не имели к ним отношения. Правда, были тогда и другие. Например, студент Антон Чехов, написавший великую, но непризнанную пьесу.

— Я же вам показывала книжку «Русские символисты», — продолжала Таня. — Разве это плохо? Настоящая русская современная поэзия.

— Это где заглядывают в дамские купальни?

— Не будьте неостроумным занудой, Антон Павлович. Хорошие стихи о красоте.

— А что там о купальнях? — заинтересовался Левитан.

— Совсем не то, что вам хотелось бы, Исаак Ильич. Я всё не помню, конечно, есть там: «Влюблённых наяд серебристые всплески! Где ревнивые доски вам путь преградят?»

— А что, Антон? Это же совсем неплохо.

— Или ещё: «И вспыхнули трепетно взоры, и губы слились в одно. Вот старая сказка, которой быть юной всегда суждено». Я сегодня вспоминал подлинник, а это плохой перевод. Русские символисты — это плохие поэты, которые были всегда. Раньше их выручали золотые идеалы и страдающие братья. Теперь это не идёт, а очень хочется, чтобы в стихах было что-нибудь, кроме рифм. Придумали символ. Раньше Татьяна просто оставалась верна старому мужу... Не эта Татьяна, Исаак, а другая. Теперь же это не просто верность в браке, а символ чего-то высшего. Татьяну они не могут написать — пишут про доски купальни. Эту книжечку издал какой-то купчишка Брюсов. Должно быть, богатый. Вся эта литература символистов, декадентов и прочих может существовать только за счёт богатых и недалёких людей.

— Но театр... — напомнила Таня.

— С театром совсем плохо — все великие драматурги живут в Париже. Говорят, они вас с Лидией Борисовной хорошо встречали?

— Очень хорошо, Антон Павлович. Почти так же, как вы нас с Исааком Ильичом.

— И кто же пишет пьесу для госпожи Яворской? Ростан или Дюма-сын?

— Ростан пишет для Сары Бернар на средневековый сюжет — «Принцесса Грёза». Но представьте себе, Антон Павлович, мы условились с ним, что я сразу перевожу, Корш ставит, Лида играет. Что делать? Вы же не написали для неё пьесу, хотя и обещали.

— Я не умею писать предсмертные монологи на десять минут, заканчивающиеся словами: «Пробил последний час моих страданий!» И у меня никак не получаются эпизоды, где героиня должна всё время стоять спиной к залу.

— Вы сегодня просто неостроумны, Антон Павлович. Благодарите Бога и меня за то, что Лида не узнает об этих ваших выпадах. Пойду к Мусе жаловаться на вас.

Без Татьяны вновь похолодало.

— За что ты на неё так? — спросил Левитан.

— Посвящаешь делу жизнь, пишешь буквально кровью, а для них это лишь удобный случай продемонстрировать на сцене свою голую спину. Видел Яворскую у Корша?

— Видел. И спину тоже видел.

Они посмеялись, но не очень весело. Встреча заканчивалась не начавшись. Левитан пытался найти здесь то, что когда-то потерял, но у хозяина Мелихова этого уже не было. Автор будущей пьесы, выполненной в новых формах, примеривал героя, и он, кажется, не подходил. Тот должен говорить увлекательно и современно. А художник всё ещё пытался что-то найти. Смотрел в окна на сугробы, угрожающие своей непреклонностью никогда не растаять.

— Антон, а что это за домик там, в саду? Весь занесён снегом, и тропинки к нему нет. Я не помню, чтобы он был здесь раньше.

— Я его построил этим летом.

— Зачем такой маленький дом?

— Летом я напишу там пьесу, которую давно задумал, но не мог над ней работать, потому что не было этого дома. Пьеса о декадентах. Наша милая Танечка думает, что она и её друзья только сейчас открывают декаданс, а это началось, когда она ещё только училась читать. Первым декадентом был мой приятель Бибиков, писатель, киевский мещанин. Весь декаданс он придумал, когда лечился в Кирилловке — это сумасшедший дом под Киевом. Умер несколько лет назад. По-моему, ещё и тридцати ему не было.

Левитан бродил по кабинету, продолжая что-то искать. Смотрел книги на полках, указал на одну из самых новых: первый том пятитомника Мопассана с предисловием Толстого:

— У меня тоже есть. Прочитал предисловие? Мне вот это нравится: «Мопассан был талант, то есть видел вещи в их сущности и потому невольно открывал истину».

— М-да... Он как Виктор Гольцев, тот о чём ни начнёт — обязательно приходит к конституции, а он — к христианству.

— А что ты думаешь о Мопассане?

— Одна фраза у него мне нравится. Я её украду и начну с неё мою пьесу: «Я всегда хожу в чёрном — это траур по моей жизни».

Утром Чехов нашёл на письменном столе записку: «Сожалею, что не увижу тебя сегодня. Заглянешь ли ты ко мне 28-го? Рад несказанно, что вновь здесь, у Чеховых. Вернулся опять, к тому, что было дорого и что на самом деле не переставало быть дорогим...» Чехов отбросил эту записку, не дочитав.

III


Она полюбила недостойного, имевшего двух жён, родила от него, он её бросил, она несчастна и т. п. Далее можно придумать какую-нибудь развязку — и вот вам сюжет пьесы. Такие пишутся, ставятся, нравятся. Автора не интересуют причины событий, изображаемых им в пьесе, но в процессе сочинения реплик может появиться и какое-то обобщение, объяснение. Лучше, если с намёком на царящее в стране беззаконие, на невежество и нищету народа, бездействие властей и т. п. И чтобы героиня стояла спиной к зрителям.

У него теперь был «свой» номер в «Большой Московской» — пятый. На письменном столе приготовлена пачка любимой голубой бумаги, но начинать пьесу ещё рано: ещё неизвестно, почему должно произойти то, что произошло. В хорошей пьесе не допускается придумывание причин происходящего — их надо искать в жизни. Нельзя давать волю эмоциям и наказывать не нравящихся тебе персонажей только за то, что они тебе не нравятся, как он это сделал в «Попрыгунье» и в «Ариадне».

Однако жизнь пока ничего не подсказывала. Принесли записку от Яворской: «Буду в 3 ч.». В «Русской мысли» дали текст петиции, подготовленной литераторами для подачи молодому императору. Надо прочитать и решить: подпишет ли её писатель Чехов. Наверное, подпишет:

«...в составе Ваших подданных есть целая профессия, стоящая вне правосудия — профессия литературная. Мы, писатели, или совсем лишены возможности путём печати служить своему обществу, как нам велит совесть и долг, или же вне законного обвинения и законной защиты, без следствия и суда, претерпеваем кары, доходящие даже до прекращения целых изданий. Простыми распоряжениями администрации изъемлются из круга печатного обсуждения вопросы нашей общественной жизни, наиболее нуждающиеся в правильном и всестороннем освещении; простыми распоряжениями администрации изъемлются из публичных библиотек и кабинетов книги, вообще цензурою не запрещённые и находящиеся в продаже...»

Гольцев по поводу петиции, конечно, произнёс за обедом речь и заключил её восклицанием: «Пусть это будет ещё одним небольшим, но твёрдым шагом к российской конституции!» Потом в разговоре сообщил, что в Петербурге подписывают все, кроме Суворина. И присовокупил по-дружески:

— Ты, Антон, очень мудро ведёшь себя с этим негодяем. Пусть он издаёт твои книги — каждая твоя строчка бьёт по нему и по его банде. Кто читает Чехова, никогда не станет холуём у Суворина.

И для полного разнообразия пришло письмо от Анны Ивановны Сувориной:

«Антон Павлович! У меня опять к Вам просьба повеселить нашего Алексея Сергеевича! Вы, говорят, теперь в Москве. Соблазните его приехать хоть на несколько дней туда, пока Вы там. Он очень пеняет, что Вы ему ничего, кроме деловых каких-то писем, не пишете! Напишите ему что-нибудь хорошее и интересное и повеселите немножко его. Всё-таки, кроме Вас, он никого не любит и не ценит. Он очень хандрит и, главное, по ночам не спит. Заниматься совсем не может, как прежде, и это его ужасно удручает».

Хорошо быть слабым, бесхарактерным, поддающимся влияниям: кто-то придёт, успокоит, посоветует, а ты, волевой, твёрдый, целеустремлённый, верящий только в себя, в свой ум и талант, обречён на одиночество в этой толпе слабых и бездарных. Когда у тебя болит сердце, а вокруг лёд непонимания, зависти и вражды, никто не поддержит, не успокоит, и приходится надевать пенсне и мягко улыбаться. Только всё туже напрягаются нервы, и приступы кашля всё сильнее и мучительнее, и никак не остановишь разговоры о том, что Чехов смертельно болен.

Однако пьеса не о том. Ближе к сюжету актриса с милой хрипотцой в голосе. Она пришла вовремя с восклицаниями и поцелуями:

— О, моя дуся! Я так соскучилась. Но за что ты обидел мою Таню? Она даже плакала, когда рассказывала мне о том, как ты с ней говорил. Она хорошая. Полюби её. Прости, если она виновата. А у меня так всё неясно с бенефисом. Хотела взять Ренана — «Жуарскую аббатису», но неизвестно, как с цензурой. Есть интересная итальянская вещь — посмотри её... Почему ты такой грустный? Тебе надо развлечься. Не думай о неприятном... Мне сказали, что Суворин собирается открыть какой-то театр. Ты не знаешь?

— Хочет создать литературно-артистический кружок наподобие нашего Общества литературы и искусства. Наши играют неплохо. «Последняя жертва» вообще хорошо. Алексеев-Станиславский, кажется, понимает театр. Почему это интересует примадонну театра Корша?

— Все они хотят меня съесть — и актёры, и газетчики. Я же вкусная? Да? А у Суворина дело только начинается, и можно сразу всё поставить на место.

Увидев на столе книгу, удивилась:

— Мопассан. «На воде». Это я не читала. Интересно? О любви?

Открыв наугад, прочитала: «И, разумеется, для светских людей баловать романистов и привлекать их к себе так же опасно, как лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах. А между тем их любят. Итак, когда женщина избрала писателя, которого она желает заполонить, она осаждает его посредством комплиментов, любезностей и угождений...»

— Ну, это у французов, — сказала Лидия, отложив книгу. — У них это может быть, но у нас ничего подобного, никаких программ. У нас женщина обыкновенно, прежде чем заполонить писателя, сама уже влюблена по уши, сделайте милость. Недалеко ходить — я так люблю тебя, о мой несравненный, талантливейший...

Он понимал, что она его любит и что она счастлива. В этом что-то было для пьесы.

IV


В настроении будущей пьесы приходили письма.


От Лики:

«Что значит, что Вы не хотите мне отвечать, Антон Павлович! Неужели потому, что моё письмо было написано под довольно глупым настроением! Или Вы просто не хотите меня знать? Так или иначе одинаково нехорошо! Мечтаю о поездке в Москву, как — впрочем, не могу подыскать подходящего сравнения, потому что желаю так сильно, как никогда никто ничего не желал. Напишите, дядя, мне ласковое письмо! Право, я его стою! Где Маша? Что выдумаете делать и куда ехать? Слышала, что Вы часто бываете в Москве! Что, Таня поселилась в Мелихове и заняла моё место на Вашем диване? Скоро ли Ваша свадьба с Лидией Борисовной? Позовите тогда меня, чтобы я могла её расстроить, устроивши скандал в церкви! Ну, я пишу слишком много глупостей! Если бы я писала умнее, то было бы ещё хуже. Это моё последнее письмо, и я заранее извиняюсь за то, что пишу ещё раз, если Вы действительно ответите мне презрением. Прощайте, и пусть на Вас обрушатся все громы небесные, если Вы не ответите.

Ваша Лика».


От Кундасовой:

«Спасибо Вам за всё, а в частности затон Вашего письма. Он пришёлся как раз кстати моему угрюмому настроению. Кончаю к 16-му. Будет жаль, если не застану Вас в Москве. Поэтому будьте уж до конца джентльменом, напишите, когда уедете? Ведь 17-го Ваши именины: желала бы лично поздравить такого патентованного Дон-Жуанишку, как Вы. Прилагаю марку для ответа. Если Вы хоть сколько-нибудь искренно расположены ко мне, чему трудно ещё верится после 12-летних мытарств моих с Вами, то никогда не откровенничайте с Вл. Ив. Яковенко обо мне и моих делах[60].

О. Кундасова».


От Татьяны Щепкиной-Куперник:

«Очень рада, милый Антон Павлович, что Ваше более чем странное настроение вас покинуло. Мой ум отказывался понимать, что Вы можете быть похожи на прочих — простите за выражение и согласитесь с ним — людей... неостроумных. Это производило маленькую революцию во всём моём взгляде на вещи.

Если это искренно, я, конечно, с удовольствием приеду в Мелихово, как только смогу.

Татьяна Щ.-К».

V


Петербургская Масленица помогла успешному лечению Суворина, и покровитель вновь гнулся над столом, исписывая пачки бумаги, а подняв бороду, говорил громко и убедительно:

— Я не подписал петицию, потому что её составили за моей спиной. Она идёт только от либералов. Кто такой Градовский[61]? Его раздавил и уничтожил Достоевский. Фёдор Михайлович так прямо и написал, что России не дают устроиться такие, как он, русские европейцы, пытающиеся наделать из русских людей таких же, как сами, либеральных европейских человечков, оторванных от почвы. И этот Градовский ожил и сочинил петицию, а я, представитель целой корпорации, хозяин самой распространённой газеты, должен подписывать. С нами не посоветовались, нас обошли. Почему ко мне не приехал Григорович? Или Михайловский?

— Я, как врач, заявляю, что ваше здоровье полностью восстановлено — память такая же прекрасная, как и всегда. Помните Достоевского почти дословно.

— Вы же тоже это читали: «Дневник писателя» за восьмидесятый год.

— У него много хорошего, но в целом очень уж длинно и нескромно. Много претензий. По-моему, Градовский не участвовал в петиции. Он писал записку-приложение. Но согласитесь, Алексей Сергеевич, петиция-то правильная. Если бы я был здесь, то уговорил бы вас подписать. Не оттого ли у вас появилась меланхолия, что вы расстроились из-за этой бумаги?

— Да что, голубчик, петиция — всё плохо. Знаете, как получилось на высочайшем приёме? Ему написали текст, где были слова о том, что привлечение земства к управлению страной — это «беспочвенные мечтания». Записку с текстом он положил в шапку перед собой и, читая, ошибся: вместо «беспочвенные» сказал «бессмысленные».

— Талантливо усилил мысль.

— Талантливый молодой человек. Думаете, он будет разбираться с петицией? Даже не вникнет. Тупые чиновники сочинят резолюцию, а он соизволит начертать: «Согласен». А вы знаете, что они ему подсунут? Я знаю, потому и не подписал. Если бы там увидели мою подпись, «Новое время» было бы закрыто.

— Неужели закроют все газеты и журналы, чьи сотрудники подписались?

— Либералов не тронут — к их фрондёрству привыкли. А мою газету читает вся Россия, и они не допустят с моей стороны какой-то оппозиционности.

— А может быть, ваша подпись повлияла бы на решение вопроса? Может быть, какой-нибудь смягчающий закон был бы принят?

— Что вы, голубчик? Разве у нас может выйти хороший закон? Кто его напишет? Победоносцев?..

И забурлило, полилось привычное жидкое месиво, состоящее из слов, правильно связанных грамматически, но не связанных никакой определённой мыслью. Сначала — всё у нас плохо, но ничего сделать нельзя, затем восторженно-слезливо о великом предназначении России, которая найдёт свой путь, а мы все должны служить ей, а не руководить. Вслушавшись и вдумавшись, поймёшь нечто вроде главной мысли: если нам хорошо, то пусть всё так и остаётся. И ещё уловишь страх перед теми, кто хочет что-то сделать, что-то изменить, и даже горечь понимания, что изменять русскую жизнь необходимо и что он в молодости был с теми, кто пытался что-то сделать, но поверил не столько в мудрость, сколько в силу толпы, черни, пристроился к ней, и не оторваться ему от этой страшной невежественной массы.

Первые номера «Русской мысли» с повестью «Три года» лежали у него на столе, разрезанные и, по-видимому, читанные. Неужели не тронуло его, что о загадках русской души там рассуждает сумасшедший? Тронуло, однако, другое:

— Замечаю, замечаю ваш нетерпеливый взгляд. Прочитал. Хорошо, но где-то не закончено. По первой половинке я вам уже писал и сейчас скажу: не пожалели Ольгу Петровну. Рассудина — это Кундасова.

— Случайно, может быть, что-то взял. Вы же сами беллетрист. Знаете, что нельзя придумать человека, который ни на кого не похож.

— Я-то знаю подробности. Она же свечи гасит. И отношение к деньгам. Её щепетильность, гордость пролетария. Кстати, о её деньгах. То есть об Ольге Петровне, разумеется. Пока она верит, что деньги, которые мы ей даём, — это её аванс от Сытина. Сама она уже не может зарабатывать.

— Да, у неё что-то вроде паралича воли. Считает, что она прогорела дотла, потеряла блага жизни. Направил её к психиатру. Расскажите лучше о своём театре.

— Пока кружок. Первый вечер с отрывками из пьес прошёл неплохо. Вы, наверное, знаете из газет. Теперь делаем настоящий спектакль: «Ганнеле» Гауптмана.

— У Корша появилась молодая интересная актриса Яворская. На Святой они будут у вас в Питере, и у меня к вам просьба: посмотрите её.

— Не унимаетесь, Антон Павлович?

— Любовь к театру не проходит.

— А нынче вечером куда? Масленая ещё идёт.

— Пятница — тёщины вечерки. У меня в Питере одна тёща — Прасковья Никифоровна Лейкина.

VI


Собрались, конечно, литераторы, и Чехова встретили хмельными восторгами. Хозяин — маленький, толстый, лысый — после первых приветствий зашлёпал мокрыми пухлыми губами и сказал:

— Жаль, Антон, что ты со мной не посоветовался, когда писал «Три года». Хорошо написал, но я бы написал лучше...

Это «я бы» он слышал от Лейкина с первых дней знакомства. Раньше раздражало, а теперь вызывало юмористический интерес. Потапенко ещё не привык и спорил:

— Ты бы не мог написать лучше. Ты даже мне говорил, что «На действительной службе» написал бы лучше. Но это же невозможно, Николай. Скажи ему, Антон. Дай я тебя поцелую, Антоша. Ты мой единственный настоящий друг. У меня такое несчастье: жена требует одиннадцать тысяч! Где я возьму?

— Какая жена?

— Которая в Феодосии. Дай я тебя поцелую.

— Не травмируй: у меня зубы болят.

Напротив сидела Лидия Алексеевна Авилова и гипнотизировала его взглядом, который он понял ещё при первой встрече.

— Я знаю, отчего у тебя зубы болят, Антон, — вмешался Лейкин. — Потому что ты их чистишь. Я никогда не чищу зубы, и они у меня никогда не болят. Один раз почистил и едва не околел.

— Может, ты и руки не моешь? — спросил Потапенко.

— И не моет, — радостно подтвердила Прасковья Никифоровна. — С огорода приходит в земле, в навозе — и за стол.

— А чего мыть? Навоз — не грязь. Навоз — прелесть. Запах — лучше духов.

Авилова брезгливо вздёрнула пухлую губку и сказала:

— А облысели вы, наверное, потому, что голову мыли?

— Нет, Лидочка, от литературы. Я, когда пишу, накручиваю волосы на палец и выдёргиваю.

— Тогда бросай писать, Коля! — воскликнул Потапенко. — Волос уже не осталось.

При первом знакомстве с Авиловой, уловив её взгляд, он подумал о ней как о женщине, для которой брак — ширма для любовных похождений. На каждого приглянувшегося мужчину смотрит с вопросом, можно ли с ним это сделать. А один из принципов писателя Чехова: не желать жены ни ближнего, ни дальнего — в мире достаточно незамужних женщин.

Когда выходили в сырую оттепельную ночь, она оказалась рядом с ним. Извозчики стояли рядком у тротуара. Она была в ротонде, руки заняты — шлейф платья, сумочка, бинокль, с которым приехала из театра. Остановилась и смотрела на него с ожиданием.

— Кавалер, помогай даме! — крикнул Потапенко, отъезжая.

Он усадил Авилову, застегнул полость, немного поспорили, куда сначала ехать, решили — к ней.

По дороге излагала ему сюжет рассказа, который хотела написать. Разумеется, о любви.

— Интересно? — спросила она.

— Нет. Не интересно, матушка.

Она хохотала, посчитав его слова за милую шутку, а сама в ротонде с круглым пухлым лицом и впрямь напоминала попадью.

Прощаясь у своего дома, вдруг сказала:

— Приезжайте завтра вечером ко мне.

— К вам? У вас будет много гостей?

— Никого. Муж на Кавказе. Будем вдвоём.

— Меня могут увлечь в другое место. Я здесь у Суворина и от себя не завишу.

— Всё равно буду вас ждать. В девять часов.

VII


Всё же поехал — в ней что-то было для пьесы. И не только — от принципов отступаться нельзя, но иногда возможны исключения. Однако у Авиловой оказались незваные гости, и, встречая его, она смотрела виновато и растерянно. Незнакомая пара набросилась на известного писателя с вопросами о его отношении к Мопассану, Потапенко, винной монополии, японо-китайской войне, избранию Фора президентом Франции и почему-то даже спрашивала о каких-то электрических чайниках. Пришлось много говорить, он устал и хотел уйти вместе с этими гостями, но хозяйка уговорила остаться.

Усадила на диван возле маленького столика, подала вино, пиво, сама села в кресло напротив. Он предпочёл пиво. Говорили, конечно, о литературе. Он возмутился тем, что она носила рассказ Буренину.

— Я сама поняла, что ошиблась. Он сказал мне, что если я сама буду приносить ему свои рассказы... Понимаете? Ему и сама... Тогда он будет их печатать.

— Хороших людей гораздо больше, чем дурных. Хотелось бы уберечь вас от дурных.

Она придвинулась ближе, её колени коснулись его, он услышал её учащённое дыхание. Потянувшись к стакану, как бы случайно отодвинулся и спросил строго:

— Вы счастливы?

— Но что такое счастье? — растерялась она, не ожидая такого вопроса. — У меня хороший муж, хорошие дети. Любимая семья. Но разве это всё для счастья? Я чувствую, что сама по себе, как человек, со своими особыми желаниями и чувствами, постепенно перестаю существовать. Вы понимаете меня?

И вновь тронула его коленями.

Он поднялся и продолжил разговор, шагая по комнате:

— Если бы я женился, я бы предложил жене... Вообразите, я бы предложил ей не жить вместе. Чтобы не было ни халатов, ни всей этой российской распущенности... и возмутительной бесцеремонности...

Прощаясь, она смотрела на него с недоумением и едва ли не со злостью. Она любит, и она несчастна.

VIII


Да, хорошо быть слабым, бесхарактерным, безвольным или, вернее, хорошо считать себя таким. Наверное, все в чём-то слабы, никто не может управлять собой механически точно, как машиной, но одни сами с мучениями и трудом выбираются из душевных катастроф, а считающие себя слабыми ищут помощи у других. Некоторым действительно нужна помощь, но от врача, пусть даже от доктора Чехова, а они обращаются к писателю Чехову, утешителю, советчику, другу и т. п.

Лика, растолстевшая и бледная, как бумага, приехала из Парижа на два дня в мае, когда он расположился в летнем домике, разложил листы бумаги, начал слева писать, кто говорит, а справа — что говорит:

«Медведенко. Отчего вы всегда ходите в чёрном?

Маша. Это траур по моей жизни. Я несчастна».

При встрече Лика шепнула: «Помогите мне, дядя», а он мягко улыбнулся и делал всё, чтобы не оставаться с ней наедине.

Затем приехала Ольга Кундасова, действительно нуждающаяся в медицинской помощи, и до её отъезда он почти не работал.

Едва она уехала, как одно за другим пришли два письма из Тверской губернии. Сначала от Левитана:

«Ради Бога, если только возможно, приезжай ко мне хоть на несколько дней. Мне ужасно тяжело, как никогда. Приехал бы сам к тебе, но совершенно сил нет. Не откажи мне в этом. К твоим услугам будет большая комната в доме, где я живу, в лесу, на берегу озера. Все удобства будут к твоим услугам: прекрасная рыбная ловля, лодка. Если почему-либо стеснён в деньгах теперь, то не задумывайся, займёшь у меня. Ехать надо с поездом, уходящим в 8 часов по Николаевской ж. д., до станции...»


Следующее письмо — от помещицы Турчаниновой:

«Я не знакома с Вами, многоуважаемый Антон Васильевич, обращаяюсь к Вам с большой просьбой по настоянию врача, пользующего Исаака Ильича. Левитан страдает сильнейшей меланхолией, доводящей его до самого ужасного состояния. В минуту отчаяния он желал покончить с жизнью, 21 июня. К счастью, его удалось спасти. Теперь рана уже не опасна, но за Левитаном необходим тщательный, сердечный и дружеский уход. Зная из разговоров, что Вы дружны и близки Левитану, я решилась написать Вам, прося немедленно приехать к больному. От Вашего приезда зависит жизнь человека. Вы, один Вы можете спасти его и вывести из полного равнодушия к жизни, а временами бешеного решения покончить с собою.

Исаак Ильич писал Вам, но не получил ответа.

Пожалуйста, не говорите никому о случившемся. Пожалейте несчастного».

Назвала «Васильевичем» — значит, писала сама, без Исаака. Его письмо — от 23 июня. Приглашал на рыбную ловлю через два дня после самоубийства. Стрелял и промахнулся.

IX


Пришлось ехать в самые жаркие и длинные дни. На станции Бологое — пересадка на рыбинский поезд, и ещё часа три вагонной пыли. В Троицкое за ним выслали экипаж, к середине дня был в Горках. Перед барским домом весь огромный цветник застелен шелковисто-бугорчатым покрывалом цветущих флоксов, разноцветными пятнами рассыпавшихся по нежно-белому. Возле цветника стоял Исаак с чёрной повязкой на голове.

Предыстория была известна из рассказов Татьяны: предыдущим летом Левитан отдыхал в соседнем имении всё с той же Кувшинниковой, но, как выразилась Таня, Софья Петровна дочитывала последние страницы своего романа. Появилась хозяйка Горок Анна Николаевна Турчанинова, и художник обрёл новое счастье, тем более что оно, то есть она была всего лишь на десять лет старше его.

— Я не виноват, что остался жив, — начал он свои путаные объяснения. — Я хотел умереть, чтобы не быть причиной несчастья ни Анны, ни её дочери. Но поверь мне, Антон, Варя полюбила меня искренней чистой любовью, и я не мог на неё не ответить...

— И мать вас поймала?

— Что ты, Антон! Разве я мог себе это позволить? Я сам рассказал Анне... Правда, она уже знала. Я её просил, чтобы она отпустила меня и позволила остаться с Варей. Я говорил, что эта любовь может дать счастье и мне и Варе. Такой любви я не испытывал ещё... В молодости было некогда, я писал и писал, боролся с нуждой. Теперь вот она, эта любовь, пришла наконец, манит...

— И, к твоему удивлению, Анна вместо того, чтобы расчувствоваться и благословить вас, благословила одного тебя хорошей пощёчиной.

— Нет... Да. Ты понимаешь, Антон, она оказалась совершенно бесчувственной и грубой. Она столько наговорила мне оскорблений, что я почти потерял рассудок. Пошёл, взял ружьё и вот... — Он указал на свою повязку.

Прежде чем знакомиться с хозяевами, заглянули в дом на берегу озера. Чистота и прибранность говорили о чьих-то женских руках, недавно хозяйничавших здесь.

— Кто из них убирал? Мама или Варя?

— Нет. Это Люлю. Младшая дочь.

— Значит, есть ещё одна и у тебя опять всё впереди?

— Не смейся, Антон. — А сам уже смеялся.

— Вот ты и выздоровел, и я могу ехать домой. И вообще, я приехал сюда только для того, чтобы вручить тебе очень хорошую и, главное, очень нужную тебе книгу. Открываю саквояж и...

Он вручил художнику книгу «Остров Сахалин» с надписью на титульном листе:

«Милому Левиташе даю сию книгу на случай, если он совершит убийство из ревности и попадёт на оный остров.

А. Чехов».


Знакомство с дамами произошло на большой веранде, обвитой диким виноградом. Анна Николаевна милым русским лицом напоминала Авилову, но светлые спокойные её глаза смотрели на мир по-другому, как бы говоря, что всё происходящее естественно, не надо ничему удивляться и ничем возмущаться. Посмотрев на Исаака, сказала с усмешкой взрослой женщины над проказами мальчишки:

— Вы как в чалме, Исаак Ильич. Вчера на кухне спрашивали, какой вы национальности.

— Вам не нравится? — резко спросил Левитан. — Пожалуйста!

Сорвал повязку и бросил её на пол.

— Повязку можно уже не носить, — сказал доктор Чехов, — но старайся не занести инфекцию.

— Где моё ружьё? — с той же угрожающей резкостью спросил Исаак. — Куда вы его спрятали? Я хочу пострелять перед обедом.

— Никто не прятал ваше ружьё, — успокаивала его хозяйка. — Оно под лестницей. Идите и стреляйте. Только недолго. Мы будем вас ждать к обеду.

Исаак торопливо спустился с крыльца. Люлю, тоненькая, нервная, взволнованно обратилась к матери:

— Мама, я пойду за ним. Вдруг он опять...

— Ничего вдруг больше не случится.

Облик Люлю с её нежностью, большими испуганными глазами, с исходящей от неё любовью ко всем, кто с ней рядом, вызывал неясные воспоминания о чём-то хорошем, но забытом, хотелось смотреть на девушку и улыбаться или написать очень хороший рассказ, такой, какого у него ещё не было.

Варя сидела молча, устремив угрюмый взгляд на свои туфельки. Когда Левитан ушёл, она подождала некоторое время и, подняв глаза, решительно сказала:

— Мы здесь больше не нужны. Пойдём, Люлю.

— Идите, девочки, — согласилась Анна Николаевна. — Скоро будем обедать.

Вскоре где-то близко прогремел выстрел, и он не столько заметил, сколько почувствовал, как нервно вздрогнула Турчанинова, не изменив при этом спокойно-приветливого выражения лица.

— Вам понравился наш сад? — спросила она так, словно и не было никакого выстрела.

— Замечательный сад. Я никогда не видел так много цветущих флоксов.

— Исаак Ильич очень любит эти цветы.

— Может быть, ему лучше уехать?

— Зачем? — И посмотрела с таким искренним удивлением, что он мог бы даже устыдиться своего вопроса. — Наверное, Варя на днях уедет.

Левитан вошёл с видом человека, решившегося на отчаянный поступок. За плечами — ружьё, в руке — убитая птица: жалкое светлое брюшко, поникшая головка, волочащееся по полу обвисшее крыло.

— Вместо себя я имел подлость убить чайку, — сказал он, обращаясь к Турчаниновой. — Кладу её у ваших ног.

Красивая птица, беспечно летавшая над озером, встречавшая людей приветливым криком, лежала под ногами ненужной грудкой перьев.

Теперь о будущей пьесе он знал всё, даже название: «Чайка».

X


Когда-то он слепо поклонялся Толстому, великому писателю и учителю жизни. Позже пришло то самое понимание, что в паре и электричестве любви к человеку больше, чем в отказе от мяса и целомудрии, но оставалось сознание собственной литературной ничтожности рядом с автором «Войны и мира». Теперь, подъезжая к Ясной Поляне на закате погожего августовского дня, он точно знал, что «Послесловие» к «Крейцеровой сонате» глупее и душнее, чем гоголевские «Письма к губернаторше», не верил, что Наполеон глуп и что восторгаться следует совершенно ничтожным Николаем Ростовым. Но знал он и главное: если есть в России истинный властитель душ и умов, бесстрашно выступающий против зла и насилия, то это Лев Толстой, а Ясная Поляна, его широкий светлый дом на пригорке над унылыми оврагами и разбитыми дорогами, есть центр страны.

Коляска обгоняла идущих к Толстому за помощью и правдой, бьющих сапоги и лапти о засохшую придорожную грязь, покорно сторонящихся к обочине, обдаваемых душной пылью из-под колёс и копыт.

Его с аристократической приветливостью встретили три дамы в белых платьях: Софья Андреевна и две её дочери. Молодая стройная Мария была холодно-любезна, а тридцатилетняя девушка Татьяна, высоколобая, бесхитростно улыбающаяся большим ртом с пухлой нижней губой, смутилась и даже немного покраснела. Сказала, что ей очень понравилась «Дуэль».

Самому графу нездоровилось. Его не было и за вечерним чаем, где кроме хозяев оказались двое знакомых деятелей издательства «Посредник» — Чертков и Горбунов, и незнакомый — композитор Танеев. Всё здесь происходило как при дворе великого императора. «Лев Николаевич говорил», «Лев Николаевич писал» произносилось как «его величество повелеть соизволил». Из разговора за чаем он узнал, что Страхов неизлечимо болен раком. «Лев Николаевич его очень любит и ценит».

— Вы знакомы со Страховым, Антон Павлович? — спросил Горбунов.

— Нет, но я слышал о нём много хорошего. Я знаком с его сестрой, писательницей Лидией Алексеевной Авиловой.

Как собака в большой семье выбирает одного хозяина для себя, так и он выбрал Татьяну Львовну. Они переглядывались через стол, улыбались друг другу, а после чая гуляли в парке. Он рассказал ей, как трудно жить на писательский заработок, содержать большую семью. Объяснил, что в этом одна из причин затянувшегося холостяцкого существования.

— Если бы я решил жениться, — говорил он, — то мне некуда было бы привести жену.

В ответ он получил взрыв девичьей откровенности:

— Я решила навсегда остаться с отцом. Он против этого. Говорит, что я ещё молода и привлекательна, что меня будут любить, но мне это не нужно. Помогать ему в его трудах, успокаивать, когда тяжело, всегда быть рядом — за такое счастье я готова отдать жизнь. Ведь ему очень тяжело. Мама́ не всегда его понимает. Недавно была ужасная сцена. Мама́ хотела переписать его новый рассказ «Хозяин и работник», он ей почему-то не разрешил. Она стала кричать, что будто его обворожила еврейка Гуревич из «Северного вестника», что она ему дороже семьи. Папа́ тоже стал кричать. Она выбежала на улицу в халате, он совсем раздетый за ней... Это ужасно. Как она не может понять его!..

Следующим утром он ждал выхода Толстого со всеми: с семьёй, с приезжими гостями, с довольно большой группой просителей, собравшихся под старым вязом у крыльца. Лев Николаевич вышел в известной всему миру холщовой блузе, подпоясанный широким ремнём, и оглядел ожидающих пытливым колючим взглядом из-под так же известных всему миру косматых бровей. Здороваясь с Чеховым, оглядел его, одобрительно кивнул и сказал:

— Вас я особенно прошу с вниманием прослушать чтение моей повести и высказаться. Ваше мнение ценно: по технике прозы вы в России первый. В литературном произведении надо отличать три элемента. Самый главный — это содержание, затем любовь автора к своему предмету и, наконец, техника. Я ставлю технику на третье место, но это не значит, что она менее важна, чем другие элементы. Наоборот. Без техники невозможно создать произведение. Но полноту даёт гармония содержания и любви. У Тургенева, в сущности, немного содержания, но большая любовь к своему предмету и великолепная техника. Наоборот, у Достоевского огромное содержание, но никакой техники, а у Некрасова есть содержание и техника, но нет элемента действительной любви. Да... Целый бы день говорил о литературе, если бы не ужасная жизнь вокруг. Вот оно, народное горе, ждёт нас. Пойдёмте, Антон Павлович, к ним, послушаем, поучимся у народа.

Сидел на скамейке под вязом, каждого просителя встречал, ободряя голосом, но вглядывался пытливо, с сомнением: не врёт ли. Молодой человек в оборванной одежде, с воспалёнными глазами очень убедительно говорил о страданиях, перенесённых в тюрьме, куда его посадили за найденные у него брошюры Толстого «О голоде».

— Сам прочитал? Понял, что ты должен делать, чему я учу?

— Верить в нашего Спасителя Христа, жить по любви...

— Антон Павлович, есть у вас мелкие монеты? Дайте ему копеек тридцать на дорогу. Иди, ищи работу. Сейчас уборка, второй покос — везде руки нужны...

Осторожно переступая лаптями, подошёл старый человек с котомкой за спиной. Водянистые глаза его слезились, но стоял он прямо и говорил твёрдо:

— Милостыней живу, ваше сиятельство. Работать ничего не могу вследствие слепоты на оба глаза. Уже десять лет почти ничего не вижу. Вот на солнце только кой-что разбираю. Бороду вашу вижу, а так — тёмная ночь.

— Сам откуда?

— Отставной солдат Сергей Никифоров Киреев. В турецкий поход ходил. Под Плевной в шестьдесят четвёртом пехотном полку сражался. Теперь живу в Кашире. Кормиться нечем, ваше сиятельство. Я бы работал, но не вижу ничего. Дочеря замужем, сами нищенствуют. Вследствие зрения не могу заработать на кусок хлеба. Народ советовал к вам прийти, может, лечение какое сделаете. Окажите милость.

— Это, брат, Иисус Христос превращал слепых в зрячих. И не доктор я. Вот рядом со мной — это доктор.

— Видишь меня? Какой на мне пиджак?

— Вроде тёмный, ваше превосходительство.

— А рубашка?

— Будто белая.

— По-моему, Лев Николаевич, лечение возможно. Я запишу, братец, где ты живёшь, узнаю, где тебя могут полечить, и сообщу тебе или твоим родным. Помогу, конечно, добраться до больницы.

Толстой дал больному рубль и поблагодарил доктора Чехова.

— Не ради барской забавы Бог вас ко мне привёл, — сказал он ему, — не для того, чтобы слушать глупую повесть, которую написал грешный старик, а чтобы помочь старому солдату.

За обедом посадил рядом, но сказать то, что было намечено, не удалось: великий человек говорил сам, зная, что его слушают все — для того и приезжают в Ясную Поляну. Вспомнил недавно умершего Лескова:

— Хороший был писатель. Некоторые места превосходны. Однако искусственность в сюжетах, в языке, особенные словечки — всё это ему мешало. В разговоре с ним я осмелился ему высказать эти замечания, но он сказал, что иначе писать не умеет.

На осторожный вопрос о петиции литераторов, которую он так и не подписал, ответил подробно:

— Все эти петиции и собрания общественности напрасны и даже вредны, потому что парализуют силу частного человека, отвлекают от своего громадного дела, данного ему Богом — заниматься своей собственной душой. Хотел я написать что-то и по поводу глупых слов о бессмысленных мечтаниях, которые позволил себе этот недалёкий молодой человек, возомнивший, будто он управляет Россией. Начал даже писать, но чувствую, что это моё слово лишнее: не от Бога, а от гордыни.

Чехов попытался осторожно возразить:

— Я согласен с вами, Лев Николаевич, что обращения к российской высшей власти бесполезны, однако ваше слово, направленное к мыслящим людям, к литераторам, поможет им избавиться от ошибок в своей деятельности, найти правильные цели.

— Очищайте свою душу от грязи и мерзости, что наросла на ней, и Бог откроет вам, что надо делать.

Накануне Татьяна Львовна, рассказывая о своей трудной работе с отцом, о переписывании по нескольку раз каждой страницы, о бесконечных перестановках строчек и целых абзацев, говорила и о повести, которую Толстой решил прочитать собравшимся. В основу сюжета взят действительный случай. Некая Розалия Онни, по-видимому петербургская чухонка, оставшись круглой сиротой, была взята на воспитание в аристократическую семью. В шестнадцать лет её соблазнил молодой родственник хозяйки. Она забеременела, была изгнана на улицу, стала проституткой, попала в тюрьму. Её соблазнитель во искупление вины надумал жениться на ней, сделал официальное заявление. Розалия, находившаяся в тюрьме, согласилась и с радостью принимала подарки от жениха. Жизнь придумала свою развязку сюжета: пока власти решали вопрос о возможности брака с арестанткой, Розалия умерла.

Чехов не стал бы разрабатывать такой сюжет, а если бы и взялся, то показал бы гибельность поступков, основанных не на искренних и естественных человеческих чувствах, а на выведенных из книжной морали, вымученных, выдуманных решениях.

Чтение состоялось после обеда в садовой беседке. К приезжим гостям присоединились ещё крестьянский писатель Семёнов и Сергей Львович Толстой. Автор не только не читал сам, но и не присутствовал.

Сначала читал Чертков. Эпиграфы из Евангелия, наверное, произвели бы впечатление на Павла Егоровича, но и он бы усомнился: к какому дню? к какому празднику?

А проза... Это не Потапенко и даже не Чехов. Это проза Льва Толстого:

«Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как не счищали всякую пробивавшуюся травку, как ни дымили каменным углём и нефтью, как ни обрезывали деревья и не выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе...»

В одной фразе не просто указал место и время действия, но высказал чуть ли не всё своё философское кредо!

Чтение проходило спокойно до тех страниц, где возникли картины офицерской жизни Нехлюдова:

«Военная служба вообще развращает людей, ставя поступающих в неё в условия совершенной праздности, то есть отсутствия разумного и полезного труда, и освобождая их от общих человеческих обязанностей, взамен которых выставляет только условную честь полка, мундира, знамени и, с одной стороны, безграничную власть над другими людьми, а с другой — рабскую покорность высшим себя начальникам».

— Неужели это так? — возмутился Толстой-сын. — Офицеры — первые защитники отечества. Их служба почётна и необходима...

На следующей странице последовал новый взрыв негодования.

«...считалось хорошим и важным, швыряя невидимо откуда-то получаемые деньги, сходиться есть, в особенности пить, в офицерских клубах или в самых дорогих трактирах; потом театры, балы, женщины, и потом опять езда на лошадях, маханье саблями, скаканье и опять швырянье денег и вино, карты, женщины...»

Сергей Львович перебил чтеца вопросом:

— Скажите, Владимир Григорьевич, как бывший гвардейский офицер, неужели большинство офицеров такие?

— Такой замечательный писатель, как ваш отец, ищет самую суть явления и показывает её, а не меряет на большинство и меньшинство.

Заканчивал чтение Горбунов. Оранжевый закат пылал над лесом, когда слушающие узнали, как подправил жизнь автор: Катюша Маслова не умерла, Нехлюдов женился на ней, и раскаявшиеся грешник и грешница воскресли для новой чистой жизни, угодной Богу.

После чтения собрались в кабинете Толстого. Он сидел за письменным столом в свободной белой рубашке с открытым воротом и всех выслушивал внимательно. Кое-что записывал. Показалось, что более всего ему понравилось возмущение сына изображением офицерской среды.

— Я знал, Серёжа, что ты будешь бранить, — сказал Толстой. — Но писал, как мне подсказывала совесть.

Все выступали, разумеется, с восторженными похвалами. Чехов, много лет общаясь с Сувориным, привык решать нерешаемую задачу: не лгать и не бранить. Здесь было легче: плохая повесть написана великолепной прозой, и великий автор высказал здесь свои глубокие мысли о жизни.

— Повесть написана очень хорошо, — сказал он. — Точно, правдиво, жизненно показана сцена суда. Я сам недавно отбывал обязанности присяжного заседателя и видел своими глазами отношение судей к делу: все были заняты побочными интересами, а не тем, что им приходилось рассматривать. В одном деле даже вместо выступления по существу прокурор начал дифирамбы в мой адрес. Очень верно, что купца отравили, а не прикончили иным способом. Я был на Сахалине и знаю, что большинство женщин-каторжанок сосланы именно за отравление. Но, по-моему, неверно, что Маслову приговорили к двум годам каторги. На такой малый срок к каторге не приговаривают...

Толстой записал многое из его замечаний — больше, чем слушая других участников обсуждения. В заключение автор поблагодарил всех и сказал, что намеревается ещё много работать над повестью, наверное, полностью переработает вторую часть, но вообще занятия такой литературой считает пустым делом и пишет подобную прозу, потакая своим человеческим слабостям.

— Нужна только такая литература, — говорил он, — только такое искусство, которое служит народу. Не мы с вами в этих уютных кабинетах, а народ должен судить, принять или не принять произведение искусства. В каждой избе есть образа, картины, каждый мужик, каждая баба поют; у многих есть гармонии, и все рассказывают истории, стихи; и читают многие. И мы, сочинители, должны бросить свои поэмы и романы, а сочинять песенники, истории, сказки, понятные народу...

Говорил он и о том, что каждый должен сам работать на себя, кормиться, одеваться, отапливаться, жить своим трудом на земле. Мужчине закон труда, женщине закон рождения детей... Одна знакомая писателя Чехова сей закон исполнила.

Хотелось немедленно написать повесть и в ней спокойно, по пунктам опровергнуть всё, что говорил великий человек. Наверное, интуиция помогла хозяину почувствовать настроение гостя, он сказал, что плохо себя чувствует, и удалился. Не участвовал в чаепитии, не выходил, так и не удалось поговорить с ним на некоторые темы, представлявшиеся важными. Пришлось вновь довольствоваться обществом Татьяны Львовны и хоть ей высказать кое-что из того, что предназначалось её отцу. В частности, о Суворине:

— Он человек умный, талантливый, но совершенно бесхарактерный. Я знаю его много лет, откровенно говорю ему о его ошибках, он всё понимает, соглашается, но завтра, поговорив с другим человеком, всё забывает и делает те же промахи. Его газета самая читаемая, а он в течение многих лет разрешает печататься на её страницах Буренину — злейшему врагу всего талантливого в литературе и искусстве. Я понял, какое зло приносит этот человек, ещё десять лет назад, когда он своим газетным ядом убил Надсона. Написал об умирающем поэте, что тот «негодующий паразит, представляющийся больным, калекой, умирающим, чтобы жить за счёт благотворительности». Скульптора Антокольского, европейскую знаменитость, Буренин травил, потому что Антокольский еврей. А сам Суворин дружен со скульптором, встречается, беседует. Незадолго до смерти Лескова грубо высмеял его за вегетарианство, утверждал, что на самом деле писатель поедает бифштексы. Если это прочитаем мы с вами, никакого вреда не будет: не станем же мы верить Буренину. Но газету читают люди малообразованные, для которых любое печатное слово — истина. Суворин глубоко уважает Льва Николаевича, и если бы ваш отец посоветовал ему убрать из газеты людей, развращающих народ, он бы послушался.

— Папа не читает газет. А Суворина знает давно, ещё с шестидесятых годов. Даже его любит. Я тоже не люблю читать газеты. Вот ваши рассказы... Иногда они так меня волнуют, вызывают такие грешные мысли, что стыдно признаться. Почему-то вам я не боюсь сказать. Когда я читала «Дуэль», я поняла Надежду Фёдоровну и мне тоже хотелось так любить. Это плохо?

— Нет. Желание любви естественно для человека. Нет в любви никакого греха. Лев Николаевич в этом вопросе слишком категоричен. Может быть, из-за своего возраста. Любить надо, Татьяна Львовна. И вы, наверное, уже любите кого-то или обязательно полюбите.

— А что вы сейчас пишете? О любви?

— Я пишу пьесу, и именно о любви. Боюсь, пьеса окажется неудачной и вам не понравится.

— Почему?

— Любовь не приносит моим героям счастья.

XI


Садовый домик он приказал выкрасить под цвет бумаги, на которой пишется пьеса в новых формах, и его бледно-голубой фасад со скромным изяществом выступал из тянувшейся к нему завистливой зелени. Подошли с Машей к высокой двери — через такие двери входят в храм. Он стал часто шутить и теперь сказал сестре:

— Не забудь, милсдарыня, приготовь сюда надпись: «В сей хижине Чехов написал «Чайку».

— Ты же ещё не закончил.

— Давно закончил, но ещё не успел записать.

— Ты так и не сказал, говорили ли о пьесе с Толстым?

— Великий человек не теряет времени на пустые пьесы, написанные для развлечения бездельников интеллигентов.

— Но ты вернулся из Ясной Поляны в таком бодром настроении и сразу набросился на пьесу. Я подумала, что он говорил с тобой о ней, что-то советовал.

— Если следовать его советам, то надо бросить и пьесы и рассказы и сочинять только сказочки, чтобы Фрол читал их кухаркам.

— Ты опять не придёшь пить чай? Прислать сюда?

— Нет. Я приду в столовую. Здесь толпятся мои герои. Они не дадут спокойно попить чайку. Такие все нервные, и все влюблены.

Лишь вспоминая, вдруг открываешь, что в жизни было время счастья, и с досадой удивляешься, что не заметил этих счастливых дней. Сидел за письменным столом у окна, открытого в звенящее бабье лето, на бумагу точно ложились реплики персонажей, из них складывалось нечто большее, чем сумма разговоров, эпизодов, актов, подобно тому как при вышивании из узелков ниток создаются не линии, не контуры, не пятна, а прекрасный рисунок, любуясь которым забываешь и о нитках, и об узелках.

Конечно, поездка к Толстому подействовала возбуждающе: он увидел человека в полном смысле слова и вспомнил, что и сам человек. Граф Л. Н. Толстой очень далёк от пьесы, от новых форм и даже вообще от литературы: осталась только техника, которую он ставит на третье место и использует для объяснения людям, как они должны жить. Но Толстой — единственный человек в России, а то и во всём мире — пишет не ради славы или денег, не во имя успеха у читателей или зрителей, а исполняя то, для чего предназначен, для чего родился и живёт. «Исполняя волю пославшего меня», — говорит он сам.

Когда-то и великому человеку было тридцать пять, и он писал: «То замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаяние и восторг, вдруг осветилось счастливой, благодарной, детской улыбкой. «Давно я ждала тебя», — как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка своей просиявшей из-за готовых слёз улыбкой, поднимая свою руку на плечо князя Андрея». Жаль, что тебе не дожить до возраста, когда пишут рассказ «Хозяин и работник», а ночью ссорятся со своей постаревшей Наташей, и она выбегает на улицу в одном халате, а ты бежишь за ней в кальсонах. Интересно было бы узнать, что написал бы в этом возрасте автор «Чайки».

Он предназначен для создания этой пьесы в новых формах драматургии. Однажды поняв театр и испытав в нём необъяснимое наслаждение, стремишься испытывать его вновь и вновь и наконец понимаешь, что тебе мало существующего театра, что ты можешь и должен создать свой.

Может быть, он и не стал бы писать свою пьесу, если бы её написал кто-то другой. Такую пьесу, где зрителя волнуют не убийства, не дуэли, не какие-то невероятные события, а драмы, происходящие в душе человеческой. Как-то спросил у Феди Корша, какая современная пьеса пользуется самым большим успехом. Тот ответил не задумываясь:

— «Вторая молодость» Невежина. По всей России идёт вот уже десять лет и будет идти ещё лет двадцать.

«М-да... «Вторая молодость»... Глава семьи влюбляется в гувернантку, его взрослый сын убил её. Если б не было гувернантки, персонажи не знали бы, что делать, потому что они не существуют. Есть лишь слова, придуманные для них.

Вот ты, мой друг Тригорин, существуешь. Я даже тебя побаиваюсь, потому что не совсем понимаю. Любишь ты Нину или это лишь мужская настойчивость?»

Тригорин, высокий, подтянутый, модно одетый, хорошо причёсанный, с аккуратной бородкой, держался независимо, однако с некоторым умело скрываемым напряжением, как человек, вышедший из самых низов и добившийся видного положения в обществе лишь благодаря себе, своему труду и таланту.

«Конечно, я люблю Нину, — сказал он убеждённо. — Только такая любовь, юная, прелестная, поэтическая, уносящая в мир грёз, только она одна может дать счастье! Такой любви я не испытал ещё... В молодости было некогда...»

«Это я уже слышал от Левитана. Кстати, сначала я его хотел вывести на сцену, но здесь нужен писатель, чтобы заворожить девушку правильными красивыми речами о литературе. Но, может быть, ты всё-таки любишь знаменитую актрису, которая падает перед тобой на колени и называет тебя единственной надеждой России? Лучше не отвечай, а то испортишь пьесу».

И героиня непонятна. Она возникла из мечты, из утреннего тумана над озером. Вбежала и внесла с собой надежду и тревогу, вечную радость жизни и вечную тоску о несбывшемся счастье.

«Я опоздала? — спросила она, задыхаясь от волнения. — Ещё не закончили? Я буду играть? Я стану великой актрисой?»

«Не знаю. Вы такая красивая, Нина, столько в вас чувства и огня, но... Ведь я не придумываю пьесу про убитых гувернанток. Эта пьеса существует помимо меня, помимо моих желаний, пристрастий. Когда я писал «Попрыгунью» или «Ариадну», то позволил себе вмешаться в естественный ход вещей, подправлял судьбу персонажей, но теперь я следую только логике искусства».

«Она любит театр, но терпит неудачу на сцене. Она полюбит недостойного, родит от него ребёнка, ребёнок умрёт... М-да... Ребёнок умрёт».

За чаем Маша, внимательно посмотрев на него, вдруг спросила:

— Ты знаешь, что Лика скоро возвращается в Москву?

Страшная интуиция близкого человека, постоянно думающего о тебе, пытающегося проникнуть в твои тайные мысли. Неужели могла по лицу догадаться, что он думает о Лике?

— Совсем возвращается?

— Да. С девочкой.

— И как она?

— Кто? Девочка?

— И девочка.

— Пишет, что всё хорошо. Очень счастлива, что имеет ребёнка.

— А я счастлив, что закончил «Чайку».

Загрузка...