СЁСТРЫ 1897-1901

I


акануне прошёл первый весенний дождь, от просыхающей под утренним солнцем земли исходил могучий дух вечной жизни, и хотелось верить советам профессора Остроумова и остаться в Мелихове. Маша выбежала навстречу, сияя улыбкой и пряча слёзы. Ей — первые слова благодарности: ни отец, ни мать так и не узнали, что он всё это время пролежал в клинике.

— Антон, я не могла поступить иначе. Ты же знаешь, что для тебя я сделаю всё. Я и живу ради тебя. У меня больше никого нет.

— Марья, а я тебе не брат? — возмутился Иван, сопровождавший его от Москвы. — Целуй и меня, а то...

— Поставишь три с минусом за поведение, — засмеялась Маша.

Вышли встречать и родители. Мать возмущалась:

— Приехал, непоседа. Ждали, ждали. Неужто, думаю, и на Пасху не приедет.

— Нынче страстная пятница, — строго напомнил Павел Егорович, — но мать там чего-то тебе наготовила. Постное, но хорошее.

Возвращение в свой дом, в свой кабинет, конечно, радовало — хотя бы потому, что наконец освободишься от обязательного общения с озабоченными докторами, с сочувствующими, а то и просто любопытствующими посетителями и с братом Иваном, который успевает надоесть за несколько минут, а он с ним уже второй день. У Ивана в жизни, в семье, в доме всё правильно, всё прилично, всё на месте, нет ничего лишнего — как в плохих стихах. Смотришь на всё это правильное и приличное и видишь пустоту — человек не может жить без того, что кажется лишним, а на деле и есть самое главное человеческое. Вот и сестра...

С Машей был долгий разговор в саду, на скамейке, под нежарким ещё солнцем. Он говорил мягко, стараясь не очень её обидеть:

— В клинике у меня было много времени для размышлений. Я думал и о тебе. Я знаю, как ты любишь Мелихово, но ты любишь не место на земле, не сад, не дом, не пруд — всё это для тебя лишь имущество, богатство, и твоя цель — быть хозяйкой богатства. Ты не вышла замуж за Сашу Смагина, которого любила, потому что не хотела быть женой хозяина. Здесь ты хозяйка, пока я не женат, и твоя цель — остаться хозяйкой — означает, что я должен навсегда остаться холостяком. И ты добиваешься этого уже много лет настойчиво и умно. Знакомила меня с подругами, поощряла мои ухаживания за ними. Тебя радовало, когда они становились моими любовницами, потому что на любовницах не женятся. Ты всегда внимательно следила за моими отношениями с твоими подругами, и, когда появилась Лика, ты забеспокоилась. С ней было не так, как с Ольгой, с Дуней Эфрос, с Дришкой и прочими. Ты почувствовала опасность и начала действовать. Провожая меня на Сахалин, ты очень горько плакала — истинное горе выражается не так; это знает каждый психиатр. Ты радовалась, надеясь, что моё путешествие помешает сближению с Ликой. В каждом письме тебе я передавал тогда приветы ей, какие-то поручения, какие-то слова, но ты ей не говорила об этом ничего! В письмах я просил тебя взять Лику летом на Истру — ты этого не сделала. Ты поощряла начавшиеся тогда ухаживания Левитана за ней. В то несчастное лето в Богимове ты поняла, что мы снова сближаемся с Ликой, что она любит меня. И ты действовала решительно. Я не знаю, что ты ей сказала, как ты её уговорила ехать не к нам в Богимово, а в Покровское, но без тебя здесь не обошлось. И слежку за Ликой и Левитаном устроила ты. Когда у них возник роман, ты сразу сообщила мне. Зачем? Ведь я мог и не знать. И в первое мелиховское лето ты почувствовала, что опять между нами что-то начинается, и очень боялась, что я куда-то уеду. Ты правильно почувствовала — мы собирались в тайное путешествие на юг. И Танечку ты нашла для меня, чтобы я, не дай Бог, снова не вернулся к Лике. Это был твой умный ход: если бы не та весёлая осень девяносто третьего, если бы не «эскадра», Лика не уехала в Париж с Потапенко. Танечка была для тебя неопасна, потому что на таких не женятся. Даже после того, что произошло у Лики с Игнатием, ты не успокоилась. Даже после смерти её ребёнка ты продолжала действовать: рассказала ей о спектакле в Серпухове с сёстрами Шавровыми, чтобы она обиделась и не приехала на свои именины. И меня настраивала против неё, придумав, будто она собиралась приехать с Гольцевым. Ты добилась своего: с Ликой всё кончено. Но главной своей цели ты не достигла: я ещё не умер, у меня будут новые встречи, новые планы, и ты мне не помешаешь. Ты будешь делать лишь то, что будет необходимо мне. Твоё благополучие зависит от меня. Ты хозяйка здесь, пока я жив, а после смерти ещё неизвестно, кто будет хозяином. Теперь твои интересы — это мои интересы.

Разговор мог быть очень долгим, но он его сократил и сказал только:

— Я знаю, как ты любишь Мелихово, но здесь мне жить нельзя.

Больше он не сказал ни слова, но лицо у сестры было таким напряжённым и хмурым, будто она услышала всё, что он задумал.



«Многоуважаемая коллега, я приеду в среду в 12 часов дня. С вокзала прямо в «Славянский базар» завтракать. Давайте позавтракаем вместе. Встретиться мы можем в книжном магазине Сытина, в том самом, который имеет общее entree с рестораном «Славянского базара». Будьте в магазине в 12 1/2 часов не позже, войдите и спросите: «Не был ли здесь Чехов?» Если Вам ответят отрицательно, то благоволите сесть и подождать, я приеду не позже 12 1/2 часов. Из ресторана отправлюсь добывать денег. Если бы Вы умели делать фальшивые бумажки, то я на коленях умолял бы Вас развестись с мужем и выйти за меня. Будьте здоровы.

Ваш А. Чехов».

II


Лена жила в Москве, ожидая встречи с ним, и прислала записку с просьбой назначить время и место. В конце мая он написал ей:

Однако в магазине он её не дождался и, не особенно расстроившись, направился в Леонтьевский, в «Русскую мысль». Московский май, ещё не пыльный и не жаркий, с ярко-лаковой листвой тополей и вдруг выглянувшей из-за решётки особняка сиренью всегда вселял нелепые надежды. Даже теперь он надеялся добыть тысячи две, поехать за границу и начать новую пьесу в форме «Чайки», но совсем о другом, о великом, о чём он хотел сказать позже, в конце жизни, набравшись опыта, но теперь ждать нельзя.

В редакции Гольцев с виноватым лицом рассказал о цензурных приключениях «Мужиков»: вырезали почти целую страницу в конце повести, а там, может быть, самые главные строчки:

«...они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут несогласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджёг, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но всё же они люди, они страдают и плачут как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит всё тело, жестокие зимы, скудный урожай, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать её...»

— И власть в лице цензуры против того, что я пишу о мужиках, и революционер Михайловский против. Ты не объяснишь мне, Виктор, что сей сон значит?

— Власть знает, что это правда, и боится, а Михайловский... тоже боится правды. Страшно признаться, что всю жизнь ошибался.

— Значит, если произойдёт революция...

— Обязательно произойдёт, Антон.

— К власти придут михайловские и тоже будут душить цензурой беллетриста Чехова.

— Если в стране будет настоящая конституция...

— Если Виктор заговорил о конституции, то надо у него просить денег взаймы.

— Сколько тебе?

— Тысячи две хватит.

— Я серьёзно. Рублей двести я найду. Аванс можно у Вукола вымаклачить, как выражается Игнатий.

— Чтобы поправить здоровье по-настоящему, мне нужен отдых. Так, чтобы я мог отдохнуть в течение года. Хотя бы год прожить в покое, без забот о деньгах, без срочной работы. Пожить на юге, за границей.

— Только за границей, Антон. Здесь скоро начнётся что-то страшное. Слышал о Ветровой? Она народоволка, сидела в Петропавловке. Не выдержала издевательств, облила себя керосином и сожглась! Общественность возмущена. То, что началось Ходынкой, закончится чем-то страшным. Народ поднимается.

— Витя, какой народ? Ты читал мою повесть? Это и есть наш народ. Курсистки, вроде этой Ветровой, и студенты всегда за перемены, всегда против насилия и произвола властей. Пока они молоды, они все очень хорошие люди, а потом почему-то становятся такими же душителями-чиновниками, как и все. Как эти цензоры, которые отрезали хвост у повести. Наверное, мою протеже Шаврову тоже цензура задушит. Название «Жена цезаря» они не пропустят.

— Мы говорили с Вуколом — его название не беспокоит. Да и сам рассказ спокойный. Не о конституции, не о революции.

— Я поверю в революцию только тогда, когда её станут делать люди не моложе сорока лет. Учти, что мне ещё нет сорока. Кстати, меня не спрашивала сегодня дама?

— Антон! Поздравляю: ты выздоровел! Не спрашивала, но обязательно спросит.

В Мелихове его ожидало письмо от Лены: «Ваше письмо запоздало, я получила его в 2 1/2 часа вечера, в среду. Затем я послала три телеграммы, затем в 7 часов вечера я поехала на Курский вокзал...»

III


— Французы не знают, почему над Ниццей вдруг сегодня солнце, — сказала художница Хотяинцева, глядя в окно на узкую невзрачную улицу, вдруг расширившуюся чуть ли не вдвое и засверкавшую лужами.

— Туземцы из-за дождей не видели вашего приезда, Сашенька, и, разумеется, теперь удивлены такому сиянию, не зная его причины.

— Туземцы не знают, что сегодня по-русски первый день нового года и Антон Павлович сменяет гнев на милость.

— Если вы вчера обиделись, Саша, то виноват не я, моя болезнь. Было так сыро целый день, я чувствовал себя скверно, потому и прервал так рано наш новогодний праздник. Почти всю ночь прокашлял.

— А я всю ночь проплакала. Ведь вы меня просто выгнали.

— Простите великодушно. Чтобы загладить свою вину, я встречаю вас цветами. А посмотрите, какое вино.

Розы и фиалки прислали ему неизвестные почитатели, бутылку вина урожая 1811 года — русский консул в Монако, поздравительное письмо — Маша. Хотяинцева предложила начать праздник с прогулки по средиземноморскому солнцу.

— Русский пансион уже весь на улице, — сказала она, глядя в окно. — Все ваши знакомые дамы: и Трущоба, и Рыба Хвостом Кверху, и Дорогая Кукла... А эту как вы назвали? В шляпе с чёрными перьями?

— Эту я назвал так: Дама, Которая Думает, Что Ещё Может Нравиться. Мы с ней похожи: я тоже думаю, что ещё могу нравиться. Не женщинам, конечно, а читателям. О том, чтобы нравиться женщинам, я уже и не мечтаю.

— Антон Павлович, если вы будете таким пессимистом, я пожалуюсь Маше. Она поручила мне смотреть за вами, чтобы вы были в хорошем настроении.

— Тогда вперёд, на солнце, за хорошим настроением. На Английский бульвар.

Толпа здесь не сливалась в единое живое существо, как в Генуе, не дышала и не волновалась одним чувством, а распадалась, рассеивалась, растекалась по аллеям. На набережной возникли две нестройные толпы, идущие навстречу друг другу, сталкивающиеся, но не смешивающиеся, разделённые, как и вся Франция в эти дни. Газетчики кричали: «I’Aurore!» Dreyfus! Z’ola! I’accuse!»[66]

— Я, наверное, шокирую вас, Антон Павлович, — беспокоилась художница. — У меня никаких туалетов. Как в Мелихово ходила, так и в Ницце. А вчера, когда вы меня прогнали...

— Саша!

— Когда я от вас выходила, одна дама так на меня посмотрела, что я чуть не упала. Я вас шокирую?

— Меня шокирует дело Дрейфуса. Франция сошла с ума. Давайте сядем и прочитаем «Аврору». Золя пишет президенту: «Я обвиняю![67]»

— Я ещё не видела вас таким взволнованным.

— Вы, кажется, читали «Мою жизнь»? Помните, я пишу там о русском мужике? О том, что мужик верит: главное на земле — правда и спасение всего народа в одной лишь правде. А я из мужиков, и если осуждён невинный, я на его стороне. И Золя понимает, что главное в жизни — правда и справедливость. Дело ведь не в личности Дрейфуса, хотя и в нём тоже. Он — еврей, и в этом его вина. И это в конце девятнадцатого века, во Франции, которую мир чтит как родину свободы! Когда у нас в России плохо, мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм...» Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — многое можно придумать для самоуспокоения. А если французы заговорили о жидах, о синдикате, то это значит, что они чувствуют себя неладно, что в них завёлся червь, что они нуждаются в этих призраках, чтобы успокоить свою взбаламученную совесть. Золя правильно пишет — газетный текст я хорошо понимаю: «...Одурманивают сознание простых бедных людей, поощряют мракобесие и нетерпимость, пользуясь разгулом отвратительного антисемитизма...» Да и мы с вами тоже...

— А мы-то что, Антон Павлович?

— Вчера встречали Новый год с доктором Вальтером, а утром вы сказали: «Какой приятный жид». Это же оскорбительно.

— Но и вы сами.

— Да, и я такой. Хамская привычка. Внутренне, кажется, уже чувствую себя свободным человеком, а привычки раба остались. Хочется идти в одной толпе со всеми и быть похожим на них. Попал в стаю — лай не лай, а хвостиком виляй. Надеюсь, вы не слышали пьяных мужицких разговоров? Там каждое второе слово нецензурное. Сквернословят без нужды, по привычке. Вот и я по привычке человека толпы сквернословлю: жиды, шмули... А человек даже в толпе должен оставаться самим собой. Оставаться одиноким в толпе.

— И ваш Суворин.

— Я много раз говорил с ним и теперь писал и ещё напишу по пунктам о деле Дрейфуса и о гнусных выпадах его газеты. Это, конечно, бесполезно. Он во всём согласится со мной, а через пять минут Буренин убедит его, что дело Дрейфуса — происки всемирного еврейского синдиката, Чехов тоже подкуплен синдикатом, и Алексей Сергеевич сядет сочинять «маленькое письмо» о великой борьбе между христианством и иудейством. Эти события — испытания для него и его газеты. Ренегаты любят прикрывать своё трусливое предательство стремлением к объективности, но приходит момент, когда требуется сказать: да или нет, и им приходится сбрасывать маски.

После обеда, состоявшего из щей, пирогов, мяса, рыбы, соуса, зелени и фруктов, следовало бы отдохнуть и посидеть над рассказом, который ждут в Петербурге, но художница обдала женским взглядом, и пришлось пригласить её к себе — всё-таки она приехала только к нему.

В соседней комнате, доселе пустовавшей, через стену слышались голоса: мужской и женский.

— Я так радовался, что моя комната угловая, а соседняя пуста — и вдруг.

— Я их видела — молодая пара. По-моему, из Москвы.

Мужской голос звучал странно монотонно и долго не прерывался. Приникнув к стене, он разобрал фразу: «Они взглянули на реку и обомлели: в воде по пояс стоял голый мальчик». Женщина засмеялась.

— Послушайте, они читают мой рассказ «Злой мальчик»!

— Поздравляю автора. Однако молодожёны, наверное, будут не только читать Чехова.

— М-да... Не только Чехова. Но мы не будем прислушиваться, а выпьем вина, которое пил сам Бонапарт.

Письмо на столе мешало, и он убрал его в выдвижной ящик. С печальным вздохом посмотрел на рукопись, готовящуюся к отправке, и на ворох неразобранных писем. Больше всего писем от сестры. Издалека он видел её такой же хитрой и целеустремлённой, но думал о ней теперь, помня известное: «Comprendre — pardonner!»[68] Этот девиз украшал почтовую бумагу Анны Ивановны Сувориной.

— Если бы не был указан год, мы бы не знали, что вино такое вкусное, — сказала Саша. — Садитесь удобнее, Антон Павлович, отдыхайте, а я набросаю ваш портрет.

В столе много писем и от Лики: вновь, как после провала «Чайки», почувствовала слабость мужчины и немедленно кинулась за ним, чтобы помочь, вылечить, взбодрить, то есть затянуть наконец аркан. Взялась собирать для него деньги и привлекла к этой затее неуправляемую Кундасову и верного друга Левитана, который сам уже одной ногой в могиле. Следовало сразу же пресечь, но он тогда действительно был слаб и без денег. Но в Ниццу уехал, получив свои тысячу семьсот рублей, никем не подаренные, а заработанные выпуском книг. Левитан и женщины неожиданно оказались шустрыми и прислали ему ещё две тысячи рублей, выбитые у миллионера Сергея Морозова. Теперь Лика разочаровалась в этой своей деятельности:

«...Вы не даёте мне покоя во сне. Сегодня всю ночь я не могла отделаться от Вас. Но успокойтесь, Вы были холодны и приличны, как всегда...»

«...Как Вы там живете? Тепло ли у Вас и есть ли дамы в Вашем вкусе (следует понимать «кривобокие»)? Я недавно размышляла о Вашем романе с писательницей и додумалась вот до чего: ел, ел человек вкусные и тонкие блюда и надоело ему всё, захотелось редьки!.. Танька приехала в Москву, похорошела, и в лице у неё стало больше той Reinheit, которую Вы так цените в женщинах и которой так много в лице m-me Юст... Я всегда рада, когда моим друзьям хорошо. Вот и за Вас я порадовалась, что наконец-то Вы взялись за ум и завели себе для практики француженку. Надеюсь, что моя приятельница Кувшинникова оказалась неправой относительно Вас и Вы не осрамились! Надеюсь! Пусть она Вас расшевелит хорошенько и разбудит в Вас те качества, которые находились в долгой спячке. Вдруг Вы вернётесь в Россию не кислятиной, а живым человеком-мужчиной!.. В сыре Вы ничего не понимаете и, даже когда голодны, любите на него смотреть только издали, а не кушать — помните эту Вашу теорию! Если и относительно своей Марго Вы держитесь того же, то мне её очень жаль, тогда скажите, что ей кланяется её собрат по несчастью! Я когда-то глупо сыграла роль сыра, который Вы не захотели скушать...»

«...я уже почувствовала себя хорошо, похудела, похорошела (извините!) и сделалась, говорят, похожей на прежнюю Лику, ту, которая столько лет безнадёжно любила Вас...»

Всё это читалось с интересом и вызывало здоровую улыбку, однако в пьесу, которую он должен написать, не ложилось. Россия не олицетворяется убитой чайкой или неудавшейся актрисой.

— Портретисты любят разговаривать с позирующим, — сказала художница.

— Сказать вам что-нибудь умное?

— Неужели от вас можно услышать что-нибудь глупое?

— Говорить глупости — привилегия умных людей. Когда я лежал в клинике, ко мне приходил Лев Толстой и доказывал, что все мы будем жить после смерти в некоем начале.

Что за начало, как его понять — это тайна. Какой вам представляется мысль великого человека?

— Не знаю, что и сказать. Смотрите не на меня, а на ту стену. Они, кажется, там ещё читают Чехова.

— Да. Я прислушался — «Свадьбу». А мне это начало, в которое я должен погрузиться после смерти, представляется в виде бесформенной студенистой массы; моё «я» — моя индивидуальность, моё сознание — сольётся с этой массой. Такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь с червяками и мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю.

— Смотрите мой шедевр. Третьяков, наверное, не купит, но Чехов угостит меня наполеоновским вином.

— Лучше, чем у Браза. Кстати, он приедет сюда делать новый портрет. А вам особенно удались усы. Точно как у таракана. В молодости такие усы у нас были в моде. Вино вы заслужили.

Соседи закончили чтение, и возникли звуки, вызывающие у Саши смущённо-игривую улыбку.

— Это лучше, чем говорить о смерти, — сказала она.

— Тем более что у нас кровать стоит у другой стены, — согласился он...

Потом она рассказывала о своей недавней поездке в Богимово:

— В зале с колоннами стоит ваш диван, и на нём Мишины стихи: «На этом просторном диване...» Я ездила после того, как прочитала «Дом с мезонином», и всё узнавала. Только вы написали, что в зале десять окон, а их всего пять.

— А хозяин? Читал?

— Обиделся. Он там у вас и скучный, и ни в ком не встречает сочувствия. Всё у него в имении плохо — собирается продавать. Наверное, уже продал.

— Чтобы сделать в литературе что-нибудь стоящее, приходится не жалеть ни себя, ни родных, ни друзей. А куда исчезла рыжая Анимаиса?

— Поссорилась с хозяином и куда-то уехала. Наверное, все у вас спрашивают, и я хочу спросить...

— Мисюсь, где ты?

— Да. Где она?

— Я её придумал.

— Не стану вас допрашивать, но Евгений Дмитриевич рассказывал мне о вас.

— Были там, конечно, девушки, но таких отношений, как у художника и Мисюсь, не возникало. Может быть, какая-то девушка оказалась похожей на Мисюсь. Нельзя придумать человека, который ни на кого не похож. Вы — художница и знаете это лучше меня. Это естественно. Тяжело писать горькую правду, обижающую людей. Для русского писателя самое трудное — это писать правду о России. Моя повесть «Мужики» — это та самая правда, которая всем не нравится. Мне передавали, что Лев Николаевич выразился о моей повести с присущими ему гениальностью и категоричностью: «Это грех перед народом». И теперь я заканчиваю рассказ, в котором пришлось говорить горькую правду о своих истринских знакомых. Я его так и назвал: «У знакомых». Вы, наверное, ещё не видели декабрьской книжки «Русской мысли». Маша написала мне, что там есть рассказ моей знакомой писательницы «Жена цезаря». Очень хороший, правдивый и очень женский рассказ. Об узах светского петербургского брака. Она знает, о чём пишет, — сама жена высокопоставленного чиновника. Я знаю эту писательницу с тех времён, когда она была ещё гимназисткой, и убеждён, что в своём рассказе она написала о себе.

— А почему... Почему она так вышла замуж?

— Вы хотели спросить, почему я на ней не женился? Для её матери я — парвеню: она аристократка, вдова тайного советника. А её дочь не вызывала у меня чувств, необходимых для женитьбы.

«Потому что Чехов не хочет жениться, тем более на некрасивой», — продолжил он мысленно. Старая сказка, ей тысячу лет: она его любит — он её нет. Когда-нибудь поймут, что его «Чайка» — продолжение этой сказки, и будут её смотреть и читать ещё много лет, когда пройдут и забудутся все процессы, революции и войны.

Русский пансион в Ницце далеко от моря, и вместо поэтического шума прибоя по ночам всегда в одно и то же время раздавался крик осла, и они с Александрой просыпались. Когда она уехала, осёл, наверное, не зная об этом, продолжал кричать.

IV


В Париже Хотяинцева устроилась с подругам и художницами на какой-то дальней окраине — он назвал место парижским Ваганьковом, и ездить туда не хотелось. Появилась и мужская компания старых приятелей.

В парижском уличном кафе под весенним солнцем понимаешь, откуда появились импрессионисты, Мопассан, Бизе и много другой человеческой красоты, созданной не для спасения мира, а для радости, и кажется, проживи здесь год — и сам сочинишь какого-нибудь «Милого друга». Однако ещё непонятнее становится, почему эти быстрые, разговорчивые, хорошо одетые люди взбудоражили не только свою страну, но и чуть ли не весь мир простым вопросом: можно ли посылать на каторгу невинного? Или так: можно ли человека за то, что он еврей, объявить виновным в преступлении, которое он не совершал? Об этом говорили с Потапенко и Иваном Павловским, земляком-таганрожцем, но принадлежащим к предыдущему поколению: бывший народоволец, «красный», ныне — парижский корреспондент «Нового времени», но «розовый» — не соглашающийся с хозяином.

— Долго нет, Иван, твоего генерала, — сказал Потапенко. — Пишет «Маленькое письмо» в защиту Дрейфуса.

— Если бы... — Павловский был расстроен и возбуждён. — Обещал, что в этом номере пойдёт моя статья с доказательством, что Эстергази — шпион. Открываю газету и... «победа христианства над иудейским синдикатом».

— Заметьте, друзья, — сказал Чехов. — Он никогда не высказывается по существу, например, справедлив приговор или нет, достаточно ли доказательств предъявили суду — об этом он не пишет, но прекрасно знает, как старый журналист, что без этого о суде нельзя писать.

— Он не знает таких слов, Антон, — сказал Потапенко убеждённо.

— Я вам расскажу занятную историю, — оживился Павловский, вспомнив что-то интересное. — При Александре Третьем одно время начались еврейские погромы где-то в Одессе или в Кишинёве, не помню точно, и император пригласил Витте поговорить об этих делах — вы же знаете: он его очень любил. Спросил его мнение, а тот сам задал вопрос, с разрешения, конечно, Александра. «Ваше императорское величество, — спрашивает Витте, — вы можете утопить всех евреев в Черном море?» Тот, разумеется, отвечает, что не может. «Тогда, ваше императорское величество, вам надо смириться с их существованием и постепенно уравнять в правах со всеми остальными вашими подданными. Лишение прав такой активной части населения, — говорит Витте, — может привести к большим потрясениям». Александр заинтересовался сказанным и обещал подумать. Но самое интересное — это откуда я узнал о такой беседе императора. Вы будете страшно удивлены. Мне рассказал Суворин! Он же дружит с Витте. Генерал выложил мне всё это в тот день, когда я показал ему статью с разоблачением Эстергази. Он сказал мне: «Ты победил; будем освещать по-другому».

— Он столько раз обманывал меня подобными обещаниями, — вспомнил Чехов, — что когда теперь начинает обещать, я просто прекращаю разговор.

— Русскому человеку не понять азиата, — вздохнул Потапенко. — Мы все трое южане, почти хохлы, мы и есть настоящие русские, потомки киевских славян, а все эти псковские, воронежские и прочие — все татарва. У них нет понятий «правда» или «ложь», виновен или невиновен. У них всё построено на полном повиновении какому-нибудь Тамерлану. И гонения на евреев они устраивают, чтобы самим в стране править.

— Вы, милсдарь, заразились от французов. Писание забываете: «несть ни эллина, ни иудея». Дай вам волю — вы всех черноглазых объявите шпионами и загоните на Чёртов остров. Алексей Сергеевич — добрый русский человек. Особенно добрый к негодяям, но иногда и порядочным людям делает добро. Сколько, Игнатий, ты у него вымаклачил?

— Чего считать? Всё в Монте-Карло оставил. Эх, рулеточка, рулетка! Ты ж мене, молодого, с ума-разума свела!

— Сколько ж ты спустил? Когда мы вместе играли, по моим подсчётам, ты оставил там семь тысяч франков.

— Больше, Антон. Больше. Лучше б жене послал.

— Какой? Которая в Керчи?

— Которая в Москве. Но ты меня поразил, Антон. Веришь, Иван, мы играли по системе, выиграли, и он перестал ставить. Это ж какую волю надо иметь. Правда, выиграл он много. Не говорит сколько.

— Боюсь умереть под забором, как предрекал один выдающийся критик. Коплю на всякий случай. Вдруг доживу до старости.

Игнатия удивила его воля на рулетке. Не знает, что вся его жизнь состоит из таких поступков. Заставить себя ехать на Сахалин. Заставить себя писать настоящую прозу вместо того, чтобы строчить лёгкие рассказы для лёгкого смеха. Заставить себя отказаться от весёлых возлияний с друзьями, а желание не слабее, чем у Сашечки. Заставить себя бросить курить. Заставить себя писать сомнительную повесть о революционере вместо того, чтобы ехать с Ликой на юг... Вся жизнь состоит из усилий, и каждое такое преодоление оседает в груди, в лёгких, давит, разрывает, и ты кашляешь кровью.

— Идёт генерал, — сказал Павловский.

В тёмном длинном плаще, чужой и ненужный среди яркого разноцветного потока парижан, с тростью, похожей на дубину, согнувшись вопросительным знаком, Суворин щурился на солнце, прикрывал глаза ладонью, разыскивая их.

— Пойду приведу старика, — сказал Потапенко.

— Старайтесь, молодой человек, аванс получите.

— С вами получишь. Заведёте свою дрейфуссиаду — старик и копейки не выложит.

Один из способов избежать неприятных нападок — это вызвать к себе жалость, и Суворин сел к ним за столик измученный, со слезящимися глазами и начал с жалоб на бессонницу, ломоту в ногах, на слабость.

— Всю ночь глаз не сомкнул, — жаловался он. — Посоветуйте, голубчик Антон Павлович.

— Пользуйтесь моим старым рецептом. Бром и валерьянка. А в дополнение читайте на ночь что-нибудь длинное и скучное. Например, романы Боборыкина или газету «Новое время».

— Последний номер, — уточнил Павловский.

— Почему последний? — Суворин спросил с убедительной искренностью, но, заметив возмущение Павловского и иронию Чехова, как бы вспомнил. — Ах, то... Но, голубчик, я же в газете не один. Это мой новый сотрудник Амфитеатров. Очень способный.

— Способный на всё, — заметил Чехов.

— Но ведь вы согласились, что вина Эстергази полностью доказана, — продолжал возмущаться Павловский, — и, значит, Дрейфус невиновен.

— Ну что доказательства? И тот... Завтра будут другие доказательства. Всё это ничто перед нашей Россией.

— А помните, Алексей Сергеевич, свой роман «Всякие»? — спросил Чехов. — Революционные сходки, молодёжь, стремящаяся облегчить жизнь народа, гражданская казнь Чернышевского. Вы же пострадали за этот роман.

— Посидел немного на гауптвахте. Но теперь же всё иначе, голубчик. Другая теперь Россия.

— Россия та же — изменились вы.

— Я издаю газету. Это такое большое дело. Нельзя, чтобы все были согласны. И читателя надо чувствовать. Читатель — это и есть Россия. Да и вы, Антон Павлович, сняли своё интервью. И правильно сделали. Всё сомнительно с этим Дрейфусом.

— К сожалению, журналист всё переврал и написал от себя такое, с чем я не могу связать своё имя.

— Я видел этот текст и согласен с Антоном Павловичем, — подтвердил Павловский. — Лазар больше половины написал от себя. Но почему вы, Алексей Сергеевич, не напечатали мою статью?

— Голубчик, это же можно поправить. Напишите ещё. И вы бы, Антон Павлович, дали что-нибудь. Читатель давно ждёт Чехова...

— Давайте прекратим этот разговор. — Иногда и у Чехова не хватает выдержки.

— А я пройдусь по лавкам, — сказал Суворин, поднимаясь. — Здесь попадается старинный фарфор.

И пошёл, согнувшись, опираясь на трость, похожую на дубину.

Злякался, — сказал Потапенко.

— Посмотрите, какая у него виноватая спина, — заметил Чехов.

— Но ты, Антон, со своим интервью тоже что-то смухлевал, — вспомнил Потапенко. — И ты злякался?

— Этот Лазар сделал интервью не со мной, писателем Чеховым, а с членом какой-то партии. Я ни в каких партиях не состою. Высказываюсь за оправдание невинного, а не во имя победы какой-то партии.

Потапенко не поверил:

— Хитришь, Антон, хитришь. С нами говоришь прямо и открыто, а всему свету сказать не хочешь. У старика научился. С кем поведёшься — от того и наберёшься.

V


Он не хитрит, а создаёт новую драматургию, и времени остаётся всё меньше и меньше. Крыша мелиховского дома гудела ранними сентябрьскими дождями, а пьеса не только не была начата, но даже и не задумана. Даже ещё не найдено, не приготовлено место, где он сможет её написать. И приходилось торопиться, и ехать в Москву, и вновь встречаться с Сувориным.

В Москве солнце временами пробивалось сквозь свинцовую гущу, вспыхивали мокрые булыжники мостовой, светились лужи, и хотелось на что-то надеяться. Однако погода была непредсказуема, как и оставшаяся жизнь, и они с Сувориным взяли одноконный фаэтон, хотя до Воздвиженки можно было дойти и пешком. А ещё лучше — совсем не появляться там с издателем газеты, объявившей, что «обвинительный приговор, вынесенный французским судом Золя, вызывает невыразимый восторг. После него почувствовалось общее облегчение и успокоение».

Ехали мимо университета; у решётки ворот стоял студент с поднятым башлыком пальто.

— А что, Антон Павлович, нынче в этом здании через улицу? Тоже университетское помещение?

— Да, Алексей Сергеевич. Его называют Старый университет. В Москве два университета: старый и новый.

Свернули на Воздвиженку, остановились у Шереметьевского дома, где помещался Охотничий клуб, и начался назойливый дождь. Начался с мороси, но быстро разогнался в ливень. Не солнцу же освещать постыдную встречу с людьми, ожидавшими автора «Чайки», а увидевшими приятеля Суворина.

— Теперь я понимаю, Алексей Сергеевич, почему вас называют генералом, — сказал он, когда, открыв двери, увидел встречающего их Немировича-Данченко в длинном визитном сюртуке, с непроницаемо-респектабельным лицом и толпящихся за ним актёров.

Почему-то запотели стёкла пенсне, и он никого не мог разглядеть, а присутствие покровителя настолько раздражало и стесняло, что он чувствовал себя как робкий приятель важного лица. А Суворин держался именно генералом, инспектирующим воинскую часть: надменно вскидывал бороду, расспрашивал и внимательно оглядывал и актёров, и помещение, и реквизит, особенно интересуясь старинной посудой, приготовленной для «Царя Фёдора Иоанновича». Немирович представлял актёров, но Чехов только слышал незапоминающиеся фамилии и почти не различал незнакомые лица, за исключением, конечно, земляка-таганрожца Вишневского, который кончил гимназию на год позже, вместе с братом Иваном.

— Давайте начнём репетицию, — попросил он режиссёра.

— Мы приготовили прогон первого действия и ещё половину второго действия. Не возражаете, господа?

Они, конечно, не возражали, и все направились в небольшой зрительный зал, снятый для репетиций. Здесь Немирович усадил гостей рядом с собой и достал из режиссёрского столика жёлтую книжку пьес Чехова, но не обычную, а разросшуюся в ширину шелестящими листами бумаги, приклеенными к страницам и исписанными мелким почерком.

— Это режиссёрская партитура, — объяснил Владимир Иванович. — Станиславский работал над ней в имении под Харьковом. Хотите ознакомиться?

— Давайте сначала посмотрим.

Немирович дал знак, в зале выключили свет, и на сцену справа вошли Медведенко и Маша. Он курил, она грызла орехи. У него в руках дубина. У автора «Чайки» не было в тексте ни дубины, ни папиросы, ни орехов, а выходили слева, что, конечно, не самое важное.

Актёры исправно проговаривали текст, старательно делали то, что придумал Станиславский, а расстроенный автор никак не мог сосредоточиться. Всё видел, слышал и понимал, но состояние было такое, словно он спит с открытыми глазами. Пробуждение началось, когда появился актёр, играющий Треплева, — высокий, красивый и грустный, с крупным орлиным носом, придававшим его лицу особый аристократизм. Понравился его выразительный голос и печальные глаза, но мизансцена, придуманная в харьковском имении, разочаровала. Зритель должен увидеть развязку драмы уже в первой встрече Треплева и Нины: он её любит — она его нет. Автор надеялся, что его поймут, когда решил ограничиться одной репликой Нины после поцелуя: «Это какое дерево?» Ей неприятен поцелуй, она отстраняется от Константина, но, чтобы тот не обиделся, притворяется, будто её интересует дерево. Здесь же долгий настоящий поцелуй, какая-то истерическая беготня девушки по сцене...

Если эту мизансцену он смотрел спокойно, не выдавая своего впечатления, то эпизод «пьеса Треплева» вызвал некоторое даже потрясение, которое не скроешь. Зрители пьесы сели на скамейку спиной в залу! Суворин даже воскликнул: «Так же нельзя!» Автор ограничился своим «м-да...» и улыбкой.

После прогона сидели в длинной узкой комнате, заваленной средневековыми сверкающими костюмами и бутафорскими шпагами. Немирович усадил гостей за стол, отодвинул книги и бумаги, в том числе и последние номера «Русской мысли». В августовской книжке журнала — закладка.

— Работаю до одури, до нервной одышки, а для чтения твоих рассказов, Антон, всегда нахожу время. Сейчас дочитываю «Крыжовник». Замечательно. «Человек в футляре» — вообще шедевр.

— Пятнадцать лет я работал не покладая пера, чтобы умилостивить Скабичевского, приговорившего меня когда-то к смерти под забором. Наконец свершилось: он похвалил «Человека в футляре» и даже поставил его в ряд с Обломовым и Чичиковым. Теперь можно умирать спокойно. Однако вы напрасно надеетесь, милсдарь, что ваша грубая лесть спасёт вас от нашей критики харьковской партитуры.

— Это же несценично, голубчик Владимир Иванович, — немедленно подтвердил Суворин решительность их намерений. — Нельзя же сажать спиной к публике всех актёров и так надолго. Вас же засмеют.

— Мне тоже это показалось странным.

Немирович резко поднялся и стоял перед ними напряжённый, решительный, готовый к борьбе.

— Здесь я с вами никогда не соглашусь, — сказал он взволнованно. — Нужны новые формы! Так говорит ваш герой, Антон Павлович. И ваша «Чайка» — это новые формы драматургии. К сожалению, новое не сразу понимается и принимается всеми. Я понял, а Карпов не понял и провалил спектакль в Александринке. Не всё понял и Константин Сергеевич — я едва уговорил его ставить «Чайку». Но и в режиссуре нужны новые формы, и мы их создаём. У нас нет публики, нет зала. У нас на сцене — четвёртая стена, и актёры сидят к ней спиной.

— Это интересно, — сказал Суворин, — но поймите, голубчик, публика хочет видеть лица актёров. Вот когда я ставил «Принцессу Грёзу»...

— То разрешали поворачиваться спиной к залу только Лидии Борисовне, — сказал Чехов, заставив собеседников улыбнуться.

Суворин ещё долго объяснял Немировичу-Данченко, как надо правильно ставить спектакли, а Чехов листал партитуру Станиславского. В эпизоде поцелуя, который ему не понравился, прочитал:

«Нина смотрит за куст в глубь сцены, где оранжереи. Треплев встаёт, проходит за куст и возвращается, говоря «никого». Треплев садится по другую сторону Нины. Пауза, во время которой Треплев тянет Нину к себе. Продолжительный (секунд 5) поцелуй, — после которого Нина вырывается и бежит к дереву на авансцену — налево от зрителя...»

Прочитал режиссёрские указания к сцене монолога Нины в спектакле Треплева:

«Монолог идёт под аккомпанемент лягушачьего крика — и крика коростеля».

— Послушайте! — прервал он беседующих. — Это же нельзя допустить. Какие лягушки? Какой ещё коростель? Я же не пишу о лягушках. У вас театр или зоопарк? Вы хотите устроить ещё один провал?

— Не горячись, Антон, — сказал Немирович успокаивающе. — Мы не всё принимаем из партитуры. Эта мизансцена нас тоже озадачила. Уверяю тебя, что монолог пойдёт в тишине. Смотри: я беру карандаш и зачёркиваю и лягушек и коростеля. Синим карандашом.

Немирович пытался уговорить гостей на беседу с актёрами, но Чехов запротестовал и согласился лишь на короткую встречу в момент отъезда.

В комнате за кулисами, где стояли какие-то древние вазы, актёры робко смотрели на прощавшихся гостей, и лишь некоторые осмеливались что-то спрашивать. Чехов заметил, что актёр, играющий Треплева, бросил на Суворина взгляд, полный открытой недоброжелательной иронии, и опять возникло чувство неловкости перед этими молодыми людьми. Поэтому он очень заинтересовался вазами. Подошёл земляк Вишневский.

— Этрусские вазы, Антон Павлович, для «Антигоны», — сказал он. — А помните Таганрогский театр? Вы, кажется, были красногалстучником? Поклонником Зингери? А я был беллатистом.

— Дорна вы хорошо поняли, Александр Леонидович. Скажите, а что за актёр играет Треплева?

— Мейерхольд. Приехал откуда-то из провинции и учился у Немировича.

Их уже обступили, и кто-то спросил, как надо правильно играть Тригорина. Что он за человек? Какие у него взгляды? Такие вопросы могут задавать люди, не понимающие драматургию, где образ создаётся всей пьесой: репликами, поступками, костюмами, обликом. Если бы можно было сказать всё о герое несколькими фразами, то незачем было бы писать пьесу. И он, делая вид, что говорит нечто весьма значительное, наклонился к спросившему и ответил, понизив голос:

— Он же носит клетчатые панталоны.

Девица, совершенно бездарно играющая Нину, вдруг спросила:

— Антон Павлович, как понять мой монолог в первом акте? Что он означает с исторической точки зрения?

Такой вопрос обескуражил автора великой, но ещё не понятой пьесы. Смотрел на этрусскую вазу и теребил усы. Выручил Немирович:

— Мария Людомировна, я вам потом поясню, — сухо сказал он.

Всё происходило лишь потому, что времени оставалось мало: и репетиция с Сувориным, и долгий обед в ресторане, и длинные разговоры, когда приходилось чаще соглашаться, чем возражать, и посещение Нового театра, созданного бывшим приятелем Сашечкой Ленским под покровительством дирекции императорских театров. Новый театр только что открылся, шёл «Термидор» Сарду, в котором ничего не было, кроме костюмов, стрельбы и трескучих фраз. До конца не досмотрели, но пришлось ещё долго бродить по Театральной площади, провожать Суворина в гостиницу и вновь выслушивать его рассуждения о том, какой театр сегодня нужен.

Всё происходило как будто не напрасно. Суворин сказал:

— Голубчик, издадим ваше собрание сочинений немедленно. Сколько томов получится, столько и выпустим. Пять, десять. Присылайте первый том, и он сразу пойдёт в типографию.

VI


В воскресенье обедали в «Эрмитаже», и он развлекал старика рассказами о приключениях с француженками. Дымчато-золотистый день постепенно растворялся в синеве сумерек. Закончив о некоей восемнадцатилетней Кло, знающей и умеющей больше, чем любая русская проститутка с многолетним опытом, он посмотрел на часы и сказал:

— Однако и в России есть женщины. Давайте пригласим Сашеньку. Возьмём её в цирк и так далее. Заодно поговорим и о рисунках для «Каштанки».

— Думаете, придёт?

— И всё-то вы сомневаетесь, Алексей Сергеевич.

Суворин сделал движение не рукой, не кистью руки, не пальцами, а одним лишь пальцем, и мгновенно возник официант. Ещё мгновение — и на столе оказалось всё необходимое для письма. Написав записку, Чехов передал её для одобрения Суворину со словами:

— Для последнего тома — «Разное».

Суворин одобрил.

«Великая художница, я и Суворин идём сегодня в цирк Соломенского. Не пойдёте ли Вы с нами? В цирке так хорошо. Много материала для карикатур, а главное — можете сделать наброски для «Каштанки». Письмо это посылается из ресторана «Эрмитаж», где мы будем ждать ответа до 8 час. вечера. Приезжайте, внизу у швейцара скажите, чтобы доложили Чехову — и мы спустимся, чтобы продолжить путь вместе в цирк. Всего хорошего.

Ваш А. Чехов.


Кланяюсь Вашим.

В цирке возьмём ложу: в кассе будет известно, где мы. Пишу это на случай, если Вы не пожелаете приехать в «Эрмитаж».

— Этот вид прозы вам удаётся, Антон Павлович.

— Люблю малые формы. Краткость — сестра таланта.

Ещё одно движение суворинского пальца, и письмо было отправлено с приказом «три креста».

— Жан Щеглов был у меня в Мелихово прошлой весной, когда я вышел из клиники, и я у него спрашивал, что сии три креста означают. Оказывается, в артиллерии такой порядок при отправке донесений с конным посыльным: на конверте ставятся пометки в виде крестов. Один крест — рысь, два — галоп, три — как можно быстрее.

Суворин заметил, что Щеглов от плохих рассказов перешёл к очень плохим пьесам.

— Это обо мне, Алексей Сергеевич. Может быть, с некоторой поправкой: от неплохих рассказов к плохим пьесам.

— Что вы, голубчик! «Чайка», при некоторой её несценичности, весьма незаурядная вещь.

— Теперь я думаю о новой пьесе. Чтобы её написать, мне требуется значительная сумма. Тысяч двадцать — тридцать. Если вы будете мне платить по мере продажи томов, то я никогда не соберу деньги на дом. Почему вы не хотите купить у меня права и сразу расплатиться?

— Голубчик, нет у меня таких денег. «Новое время» — моя газета, я кормлю бездельников редакторов, которые позорят меня своими писаниями, но из кассы не могу взять ни копейки. Мне никто не может запретить, но я просто не могу. Мне это представляется каким-то казнокрадством. Имею большие доходы с других дел, но иногда просто сижу без денег и мечтаю выиграть двести тысяч. Для вас я могу, конечно, найти. Тысяч двадцать устроит? Взаймы или в виде аванса за собрание сочинений.

— Надо подумать. Однако Саша, судя по времени, сюда не придёт. Наверное, уже ждёт у цирка.

— Думаете, ждёт?

— И всё-то вы мне не верите.

Они покидали ресторан, когда в зале уже появились дамы с модными причёсками и неспокойными взглядами, а в мужской компании за соседним столиком всё громче стали звучать слова: «Дрейфус», «Витте» и «золотой рубль».

Трубная лежала тихим тёмным озером. Бесконечно высокое звёздное небо выражало что-то очень мудрое, печальное, недоступное человеческому пониманию, а на Цветном бульваре, под деревьями, подпалёнными огнём фонарей, двигалась толпа гуляющих, и над ней взлетали невидимые счастливые бабочки женского смеха.

Вход в цирк пылал множеством лампочек, над ним сияли разноцветные огни слов: «Экстра-гала-представление. Наездники, акробаты, клоуны, дрессированные обезьяны. Сцена из испанской жизни с боем быков». Музыка охватывала и вовлекала в свой ритм, как темпераментная партнёрша в танце.

— Я чувствую себя как персонаж оперы «Кармен».

— Считаете, Антон Павлович, что «Кармен» хорошая опера?

Этот драматург, беллетрист, критик и прочая, прочая, прочая, никогда не знал сам, что хорошо и что плохо. В Петербурге узнавал у Буренина, здесь — у него.

— Гениальная, Алексей Сергеевич.

— А вот поди ж ты, премьера провалилась.

— Такое случается не только с посредственными пьесами вашего покорного слуги, но и с самыми значительными произведениями.

— Ваша «Чайка», Антон Павлович, я повторяю, при её некоторой несценичности, очень незаурядная вещь.

— А вот и Александра Александровна.

Она хотела стать нарядной, но не умела быть таковой, а, почувствовав его испытующий взгляд, заволновалась, неловко споткнулась и сказала ему, что он похож на карикатуру, нарисованную ею на выставке, где он рассматривал свой портрет. Он поблагодарил её и, чтобы несколько успокоить, сказал, что осёл в Ницце так его и будил по ночам, а просыпаясь, он вспоминал о ней. Хотяинцева улыбнулась понимающе.

В ложе они были втроём, но слишком близко от оркестра, мешавшего разговаривать. Прекрасные наездницы скакали по кругу арены и становились ещё прекраснее, кувыркаясь в сёдлах, показывая ноги, обтянутые трико. Оркестр играл марш-галоп, с арены поднимался запах конского пота. Художница сказала, что ей душно и она хочет уйти. Решили уйти все вместе.

Тишина и тёмная прохлада улицы успокаивали и что-то обещали.

— Какие чудесные звёзды, — сказала Саша.

Он посмотрел, как восторженно она смотрит вверх, подставляя лицо сияющему небу, и сказал:

— Так легко, наверное, дышится человеку, который только что развёлся с женой.

— Неужели, Антон Павлович, такая прекрасная ночь вызывает у вас только эти мысли? Не понимаю... Или вы...

Она обиженно замолчала.

— Я живу новой пьесой и опять спорю с великим человеком. В пьесе я как бы продолжаю «Войну и мир». Показываю, что произошло бы, если бы Андрей не умер, а женился на Наташе. Получается очень неприглядная картина. Берём извозчика? Александра Александровна плохо себя чувствует, и её надо отвезти домой.

Суворин посмотрел на него удивлённо, однако промолчал. Когда выехали на Садовую и впереди открылось звёздное небо, естественно, вспомнили Лермонтова, и мудрый Суворин поделился своими глубокими знаниями литературы:

— А знаете, вот эти стихи: «Жизнь пустая и глупая шутка» — Лермонтов взял у Байрона.

Когда попрощались с Хотяинцевой и ехали к «Славянскому базару», где, по обыкновению, остановился Суворин, он спросил:

— Почему, Антон Павлович, вы домой её отправили?

— Она плохо себя чувствует.

— Она теперь себя плохо чувствует, а когда сидела рядом с вами, чувствовала себя прекрасно. Ждала, что вы её пригласите.

— Потому и отправил домой, что она слишком много от меня ждёт. Вы заметили, как она обиделась, когда я сказал о счастье развестись с женой? Я это сказал, чтоб её проверить, не участвует ли она сама в планах некоторых моих близких родственников поженить нас с ней. Судя по тому, как она отнеслась к моему пассажу о счастье развода, участвует вместе с моим трезвейшим из трезвейших старшим братцем.

— Он прочит вам в жёны Хотяинцеву?

— Или её, или Наталью Линтвареву.

— А вы по-прежнему как скала?

— Не я, а мои пьесы, рвущиеся из меня. Они требуют полнейшей свободы. Если появится кто-то, имеющий право на моё время, всё пойдёт к чёрту. Не помогут и сто тысяч.

— Вы действительно пишете пьесу об Андрее и Наташе?

— Нет. Это я только что придумал. Однако придумано неплохо. Я найду им место в пьесе.

— А я, знаете, надумал войти в их Товарищество Художественно-Общедоступного театра. Говорил с Немировичем. Он поддерживает. Суворин им нужен. Станиславский вошёл десятью тысячами, а я ещё думаю, чего они стоят. А как с вами, голубчик? Я переведу вам двадцать тысяч авансом.

— К сожалению, вынужден отказаться. Лучше совсем не иметь денег, чем иметь двадцать тысяч долга. Итак, я прощаюсь. Послезавтра в Ялту. До отъезда не увидимся — много дел.

Они все помогают, пекутся о здоровье, некоторые, может быть, даже искренне, и душат его в объятиях лживой любви и лицемерной дружбы, пытаясь превратить в измученного мужа, волокущего семейный воз, и в послушного холуя «Нового времени».

Суворин, конечно, любит его, как свою честную молодость. И ненавидит, как ту свою молодость, которую сам предал и продал.

VII


Утром не было ни предчувствий, ни сомнений, кроме известной приметы — ничего не начинать в понедельник. Спокойное осознание неудачи с деньгами, серенькая незаметная погода и омлет с ветчиной на завтрак — с этого начался исторический день. Вместе с омлетом Бычков подал своё стихотворение, посвящённое А. П. Чехову:


Наверно, взял меня как типа

В своих недурных мужиках.

Я помню старосту Антипа

Да Кирьяка знал в лесниках.

Меня назвал ты Николаем,

Жене Ольгуша имя дал.

Мы лето жили под сараем,

Зимой отрада был подвал.


Стихи были переписаны лихими завитушками.

Поговорили с ним о его семье, пообещал ему подарить «Каштанку» с рисунками, чтобы дети читали. Семён пожелал здоровья и приятного времяпрепровождения на юге.

Он ничего не собирался начинать в понедельник — просто хотел по-дружески предупредить наивного Немировича. Тот репетировал «Царя Фёдора» вечером, и не на Воздвиженке, а в Каретном, в здании театра «Эрмитаж», где и предполагалось открыть первый сезон. Здание срочно ремонтировалось, и, войдя, он оказался в кромешной тьме, споткнулся и едва не упал — вот и примета. Прислушиваясь к доносившимся голосам, нашёл комнату, в которой репетировали.

Здесь вдоль стен стояли свечи и бутылки с коптящими фитилями. Немирович-Данченко в пальто сидел спиной к двери и в чём-то убеждал стоящих перед ним актёров. Он узнал Вишневского. Рядом стояла дама в длинном пальто и в повязанном по-бабьи платке. На Вишневском был напялен какой-то мохнатый ергак, и вообще все были одеты во что-то тёплое. Женщина стояла так, что свет падал только на её лицо, и он во всей этой комнате не видел ничего, кроме её светящегося лица.

Чехову, конечно, обрадовались. Немирович объявил перерыв и увёл его в свой кабинет, где тоже было холодно, темно и неуютно. Зажёг свечу, усадил в кресло, спросил:

— Хочешь посмотреть? Или попрощаться пришёл?

— Хочу тебя поздравить: ты действительно гениальный режиссёр.

— Начало страшное. Не томи, говори дальше.

— Гениальность проявляется и в ошибках.

— Нашёл ещё в партитуре «Чайки»?

— В партитуре. Только не «Чайки». Ты совершенно неправильно трактуешь образ Суворина, если собираешься принять его пайщиком в Товарищество.

— Не я его принимаю, а он хочет вступить, я же не вижу препятствий.

— Ты их увидишь, когда будет поздно...

В дверь постучали, хозяин разрешил войти, и появились двое: один стройный, изящный, с лицом человека, захваченного великой идеей, с каким-то чертежом в руках; другой — маленький, с лицом, даже в полумраке выделяющимся смуглостью, с большим носом. Немирович представил изящного:

— Александр Акимович, бывший адвокат Шенберг, ныне режиссёр Художественно-Общедоступного театра Санин.

Смуглого:

— Михаил Егорович Псарьян, ныне Дарский. Держал антрепризу в Ярославле. Армянин, а мы из него делаем замечательного еврея в «Венецианском купце».

— У нас с вами, Антон Павлович, есть общая знакомая, — сказал Псарьян-Дарский. — Ольга Михайловна Шаврова. Она играла у меня в Ярославле.

— Умная, талантливая девушка, — сказал Чехов.

— Какие вопросы возникли? — спросил Немирович, забирая у Шенберга-Санина чертёж. — Вы будете потрясены, Антон Павлович, когда увидите, какую прекрасную революцию устраивает на сцене Александр Акимович.

— Бунт, Владимир Иванович, — поправил Санин.

— Других революций не бывает, — сказал Чехов.

— Мы с Михаилом Егоровичем немного поспорили, — объяснил Санин руководителю. — Он же у нас Третий мужик. Из какой кулисы должны выходить четыре мужика и где будет стоять Третий мужик?

— По-моему, у левой кулисы, — сказал Дарский.

— Подождите, — остановил его Немирович, взглянул и ответил уверенно и даже ткнул карандашом в чертёж: — Мужики отсюда, из правой кулисы, Третий стоит здесь;

Прежде чем уйти, Санин со странной обещающей улыбкой взглянул на Чехова, писатель кивнул ему одобрительно, словно что-то понял.

— Кого этот Псарьян будет играть в «Купце»? — спросил Чехов, когда вновь остались одни.

— Шейлока, конечно.

— У Шекспира — Шейлок, а в «Царе Фёдоре» Третий мужик?

— Принцип нашего театра: сегодня герой — завтра статист. Так расскажи мне об ошибке.

— Ты, Владимир Иванович, действительно гениальный рассеянный профессор из какой-то комедии. Ничего не видишь, кроме своей партитуры. Неужели ты до сих пор не понял Суворина? Алексей Сергеевич очень мягкий и бесхарактерный человек. Его можно убедить в чём угодно, а через пять минут убедить в обратном. С ним хорошо за столом. Даже Лев Толстой его любит. Но там, где денежный вопрос или престиж, Суворин твёрже стали и хитрее змия-искусителя. Сейчас он делает свой театр в Петербурге и «Царя Фёдора» ставит. Если он войдёт в Товарищество, да ещё с большим паем, то лишь для того, чтобы расстроить все ваши планы и развалить ваш театр. Он продаст вас на другой день после того, как вы его примете.

— Спасибо, Антон, что предупредил. Я скажу Косте. Суворина мы не возьмём.

— Он и театрал никакой. В рецензиях — банальности. Пьесы его бездарны. Ты же не будешь «Татьяну Репину» ставить?

— И речи не может быть.

— А что за дама у тебя сегодня репетирует? Вчера я её не видел.

— Как не видел? Она играет твою обворожительную пошлячку Аркадину.

— М-да... Она по харьковской партитуре храпела во время пьесы Треплева. Поэтому я её не увидел. И чувствовал себя скверно.

— Ольга Книппер. Я тебе о ней рассказывал, ещё когда ты приходил ко мне на Никитскую. По-моему, неплохая Ирина у неё. Останься, посмотри. Идёт сцена примирения Годунова с Шуйским.

И он остался.

Собрались в той же холодной комнате, освещаемой бутылками с дымящими огарками. Появилась книжка А. К. Толстого с веером приклеенных листов бумаги. Немирович подал знак, царица Ирина, то есть Ольга Книппер, села справа от стола, царь Фёдор слева, Шуйский стал между ними. Начал Фёдор: «Зачем не верить, надо верить, князь», но Немирович сразу его остановил и начал объяснять, что Фёдор очень рад, что он должен вскочить с трона, делать знаки Ирине...

Актёр, играющий царя, не понравился: изображал недалёкого мужичка из Мелихова или Васькина. Да и Шуйский ничего не показал. Он видел только её.

Он видел умные, проницательные глаза, сжатые в сложную полуулыбку губы, благородно-бледное лицо — такие пишут на иконах Богородицы. Платочек на голове делал её по-домашнему близкой. В голосе, исполненном женской взволнованности, тревоги за мужа, было столько понимания и мудрой недосказанности, что хотелось слушать целый вечер только её. Она говорила Шуйскому:


Не верится мне вправду,

Что долго так князь Шуйский заставляет

Себя просить о том, что государь

Ему велеть единым может словом.

Скажи мне, князь, когда бы ты теперь

Не пред царём Феодором стоял,

Но пред отцом его, царём Иваном,

Раздумывал бы столько ты?


Немирович остановил и сказал по-светски любезно:

— Ольга Леонардовна, вы играете эпизод блестяще, но можно сделать лучше. Помните партитуру? Здесь подчёркивается: очень вкрадчиво, прямо смотря Шуйскому в душу. Сделайте это посильнее. Посмотрите в душу. Вы умеете.

И она посмотрела прямо в душу Чехову.

VIII


«Раздумывал бы столько ты, если б это была обыкновенная девица вроде той, что спрашивала об историческом значении монолога, а не тридцатилетняя дама из респектабельной немецкой семьи, близкой ко двору?» Отец, правда, умер, но мать — профессор филармонии по пению, её знают великие княгини. Один брат матери — врач, но два других — военные, причём один из них моряк.

Моряк ждал его и в «Большой Московской» — возмужавший, приобретший уверенность в себе Азарьев.

— Докладываю, Антон Павлович, — сказал он. — Еду в Петербург по службе. Узнав, что вы здесь, счёл своим долгом сделать визит. Слышал о вашей болезни, очень беспокоился. Читал всё ваше, что было в «Русской мысли», и не нахожу слов...

Пригласил его в пятый номер, заказал вино, чай.

— Хорошо, что вы едете в Ялту, на море. Лучший отдых. Один англичанин выразился так: «Что такое жизнь? Три дня на берегу моря».

— Кто же так хорошо сказал?

— Сесил Родс[69]. Он сейчас занимается колонизацией Африки. Ещё одно его выражение: «От Капштадта до Каира». То есть на всю Африку английская колония. Нам, морским офицерам, приходится читать английские газеты. На Дальнем Востоке англичане действуют против нас. Поддерживают японцев, а японцы теперь наши открытые враги. Не простят нам Порт-Артур. Они его взяли с боя, а Китай отдал его нам.

— Но китайцы отдали Порт-Артур в аренду.

— Эта аренда должна быть вечной. Россия никогда не расстанется с незамерзающим портом на Тихом океане. Это же замечательная база для нашего флота и мощная военная крепость.

— А японцы?

— С ними можно было бы разделить сферы влияния, но теперь, после смерти государя Александра Третьего, пришли новые люди с новыми планами. Положение усложняется.

— Витте?

— Не знаю, Антон Павлович. У нас, флотских офицеров, есть твёрдое правило: наша политика — это морские театры военных действий и военно-морские силы иностранных государств. Внутри страны для нас политики нет. В кают-компании никогда ни слова. Случается, что молодые офицеры пытаются обсуждать некоторые события, происходящие в стране, — их немедленно пресекают. А меня вы можете поздравить: делали съёмку берегов и один мыс назвали моим именем. По поводу съёмки с отчётами и картами еду в Главный Морской штаб.

— Когда-то вы обещали, что Дальний Восток останется русским. А теперь?

— Останется, если... Понимаете, Антон Павлович, у нас там нет войск. Сибирская железная дорога не закончена: за Байкалом пути ещё нет. А Япония рядом, с большой армией, получившей боевой опыт в войне с Китаем. Закончить железную дорогу, перебросить достаточное количество войск — и Дальний Восток неприступен.

— А флот?

— Наш флот сильнее японского, но...

— Что-то много «но» на Дальнем Востоке.

— Понимаете, Антон Павлович, в России есть талантливые адмиралы. Например, Макаров — я когда-то говорил вам. А у нас командует Старк.

— М-да... Мужики говорят, что когда император выезжал из Спасских ворот на коронацию, его конь споткнулся.

— Не знаю. Не слышал.

Проводив моряка, отметил, что в пьесу он не годится. «Не знаю, не слышал» — это не тот офицер, который должен войти на сцену и рассказать о России. Более близки ему артиллеристы батареи Маевского, с которыми он дружил на Истре.

IX


Безмолвно-гордые шпили Петербурга, возносящиеся к тучам, противостоят ненастьям и стихиям — они символы великой империи. Однако под их каменной защитой оказались люди совсем не те, которых ожидаешь здесь увидеть. Строители и хозяева дворцов умерли, а их покои заняли ловкие мелкие жулики.

После служебного отчёта Азарьева в Главном Морском штабе капитан, принимавший его, неожиданно сообщил, что его приглашает для конфиденциальной беседы особый уполномоченный его императорского величества по Дальнему Востоку действительный статский советник Александр Михайлович Безобразов.

Его ждали в обычной квартире высокопоставленного чиновника на Невском, в холодной официальности тёмной мебели, высоких потолков и зашторенных окон. В кабинете — трое мужчин в штатском. Похоже на преферанс: дымят сигарами и рассматривают исчёрканный лист бумаги, лежащий на середине стола.

Хозяин, вместо того чтобы представить прибывшего и присутствующих, развязно воскликнул:

— Друзья! Вот он, истинный русский моряк. Третьего дня я и государь говорили о привлечении молодых, истинно русских офицеров к нашемуделу, и он согласился. Садитесь. Будем работать.

Двое других — явно бывшие военные: выправка, строгость манер, спокойная речь. Один из них остановил Безобразова:

— Александр Михайлович, сначала представь нас.

— Ты, тёзка, и представляй.

— Изволь. Ваш покорный слуга полковник в отставке Вонлярлярский Александр Михайлович. Мой лицейский товарищ Матюнин Николай Григорьевич, поверенный в делах нашего посольства в Сеуле...

Тем временем Азарьев успел рассмотреть схему, лежащую на столе: знакомые очертания корейского берега возле устья реки Ялу. Заметив его взгляд, Вонлярлярский сказал:

— Место вам известное.

— Так точно. Участвовал в секретной съёмке.

— Вот и прекрасно, — вновь начались восклицания Безобразова. — Нам нужен честный русский моряк, хорошо знающий этот берег, чтобы мы спокойно могли высадить тысяч двадцать наших людей. Это великое политическое учреждение, направляемое державною волей государя для проведения в Корее русского начала. Вполне конфиденциальная цель для участия лиц, безусловно преданных правительству и готовых сослужить службу государю...

Далее многословно, с авторским самолюбованием, Безобразов рассказал, что по его блестящему замыслу пять тысяч квадратных вёрст лесной концессии на реке Ялу были куплены у купца Бринера императорским кабинетом. Теперь же, по его ещё более блестящей идее, концессия фиктивно продаётся Матюнину, а на самом деле хозяином остаётся императорский двор. И наконец, самая гениальная часть плана: двадцать тысяч русских стражников, солдат, служащих переодеваются в платье лесных рабочих и захватывают эту территорию.

Отпуская Азарьева, ему сказали, что в ближайшее время к нему в Порт-Артур приедут и он должен будет помочь произвести высадку в устье реки Ялу.

Вонлярлярский вышел проводить лейтенанта, остановил в пустом коридоре и сказал доверительно:

— В освободительной войне я был адъютантом великого князя Николая Николаевича, бывал с ним в таких делах, о которых лучше не вспоминать, и во имя победы русского дела не остановлюсь ни перед чем. Государь с нами, но он со всех сторон опутан предателями. Ноздря Витте продаёт Россию иностранцам и евреям и выпрашивает за это заем у Ротшильда. Его денежная реформа сводится к тому, чтобы русское золото в виде золотых рублей перешло к евреям. Наш план поможет государю укрепить свою власть, и, кроме того, мы получаем своё золото помимо Витте и прочих предателей. По самым осторожным расчётам, концессия на Ялу даст не меньше десяти миллионов чистой прибыли. Все участники бесплатно получают паи. Разумеется, и вы...

Дотошный лейтенант попросил свою мудрую тётушку Софью Карловну узнать по каналам «Нового времени» подробности о Вонлярлярском. Узнал следующее: крупный новгородский помещик, имеет две бумагопрядильни в Петербурге, получил, как истинно русский человек, в подарок от царя концессию на чукотский золотой прииск и немедленно продал её американцам.

X


На солнечной набережной Ялты его вновь узнавали, показывали друг другу издали, некоторые даже подходили. Один офицер подошёл, сказал, что восхищается его книгами, особенно повестью «Моя жизнь», покраснел и попросил разрешения пожать руку. Смелая молодёжь подходила со смелыми вопросами, больше политическими. И о Дрейфусе, и о винной монополии, и о земстве — он отвечал достаточно уверенно, а две взбалмошные девицы поразили:

— Антон Павлович, вы марксист?

— Гм... — смешался он. — Я, знаете, далёк от политики...

Так и не нашёлся. На всякий случай придумал ответ: я пока не марксист, но, возможно, буду издавать свои книги у Адольфа Фёдоровича Маркса. К сожалению, больше никто не спросил о марксизме.

С изданием собрания сочинений пока всё было неясно: Суворину верить нельзя. Возможно, старик все эти годы ждал, чтобы наконец поймать его в сеть долгов. Иначе почему не хочет купить право на издание и сразу выплатить сумму, достаточную для постройки дома? Немирович уже убедился в предательстве генерала — написал в Ялту: «Суворин, как ты и предсказывал, оказался... Сувориным. Продал нас через неделю. На твоих глазах он восхищался нами, а приехал в Петербург и махнул подлую заметку. Не могу себе простить, что говорил с ним о вступлении в Товарищество».

Приходилось маневрировать в толпе и делать странные движения, чтобы избегать назойливых почитателей. Конечно, следовало бы кого-то взять с собой, но эта прогулка требовала одиночества.

Сцена случайной встречи с супругами Юст была разыграна успешно, хотя и не так гениально, как можно было бы поставить по харьковской партитуре, — не было ни лузгания семечек, ни лягушек, ни выбегания на авансцену. Чайки, правда, кричали...

Столкнулись, удивились, обрадовались, засмеялись. Лена представила камергера Максимилиана Николаевича Юста. Конечно, он лакей, а может быть, и вообще никто. Лицо светлое, гладкое, пустое, как доска.

Разговор о Том, что в прошлом году в это время было значительно холоднее, а в поза... поза... И ещё о назначении Куропаткина военным министром.

Лена спросила о московских новостях, он рассказал о репетициях Художественного театра.

— Олю они не взяли, — грустно сказала она. — И Суворин не взял.

— Оля талантлива, — успокаивал он. — Настоящий талант раскрывается не сразу. Это способности быстро бросаются в глаза, потому что способности — это всего лишь приспособление к обстоятельствам. А талант индивидуален. Он сам создаёт себе обстоятельства, но требует время. Передайте ей, чтобы не падала духом.

— Элен, ты же говорила, что Ольга Михайловна имеет особенные планы.

— Да. Она собирается стать m-me Дарской. Вы знаете такого актёра у Немировича?

— Немного знаю. По-моему, умный и талантливый человек.

— Я хочу пожаловаться вам, Антон Павлович, — сказала Лена, выразительно глядя на него. — Максимилиан Николаевич оставляет меня одну и уезжает за море. Представляете? В Турцию.

— Долг службы, — сказал камергер. — Необходимо встретиться с одной дамой, принадлежащей к императорской фамилии. Но ты же не будешь здесь скучать, Элен. Наконец, тебе есть с кем поговорить о литературе.

Проходили мимо фотографии, и Чехов сказал, что супруги должны сфотографироваться на прощание.

— Вы оба так чудесно выглядите, — говорил он. — Послушайте, вы просто обязаны сфотографироваться. А я буду режиссёром. Усажу вас...

Супруги сели перед фотоаппаратом, и Чехов действительно указывал им, как сидеть, куда смотреть, как Лене держать зонтик. Юст отошёл расплачиваться, и Лена быстро шепнула:

— Найдите квартиру, чтобы я приходила незаметно. Как только он уедет, я буду у вас. — И продолжила громко: — Мы гуляем каждый день в это время.

— И в любую погоду, — добавил камергер. — Его императорское величество подаёт нам всем пример: он гуляет и в дождь и в ненастье в солдатской шинели.

XI


Через несколько дней после отъезда Лены в Москву он пришёл в «Русскую избушку» Синани перед вечером и удивился необычному поведению Исаака Абрамовича: прятал взгляд, руки держал за спиной, вздыхал... Наконец, пробормотал:

— Уж, знаете, и не знаю, как сказать...

— Так и скажите, как знаете.

— Вот. Я глубоко сожалею.

И подал телеграмму:

«Из Москвы 12.10.98. Ялта книжный магазин Синани. Не откажите сообщить как принял Антон Павлович Чехов известие о кончине его отца. Как его здоровье. Телеграфируйте Москва Сухаревская Садовая дом Кирхгоф Марии Чеховой».

Как он мог перенести известие, которое не получал? Умная Маша сделала так для того, чтобы он имел предлог не ехать на похороны. Напрасно. Он бы и так не поехал.

XII


Вскоре произошло ещё одно прощание: письмо из Парижа с двумя фотографиями полной дамы. На фотографиях подписи:

«Дорогому Антону Павловичу на добрую память о воспоминании хороших отношений. Лика.


Будут ли дни мои ясны, унылы,

Скоро ли сгину я, жизнь погубя,

Знаю одно, что до самой могилы

Помыслы, чувства и песни и силы

Всё для тебя!!!

Чайковский — Апухтин.


Пусть эта надпись Вас скомпрометирует, я буду рада.

Париж, 11 октября 1898 г.

Я могла написать это восемь лет тому назад, а пишу сейчас и напишу через 10 лет».

«А. П. Чехову. Не думайте, что на самом деле я такая старая ведьма. Приезжайте скорей. Вы видите, что делает с женщиной только один год разлуки с Вами. 11/23 октября 1898 г.».

Эта растолстевшая неудавшаяся певица больше его не интересовала.

XIII


Его интересовало, что делать, если времени остаётся всё меньше и кашель с кровью иногда тревожит по ночам, а ещё ничего не начато.

Голый виноградник на склоне пологого холма, спускавшегося к тёмной полоске речки Учан-Су в Верхней Аутке — это и было место, где всё должно состояться. Наличные пока не требовались — всего пять процентов по закладной, а заботливый Исаак Абрамович свёл с архитектором, пообещавшим построить быстро и то, что надо.

Хозяйка пансиона Омюр, где он жил, Капитолина Михайловна Иловайская, — он прозвал её Екатериной Великой, — старая воронежская знакомая по голоду девяносто второго, когда в ходе помощи голодающим крестьянам Чехов и Суворин объедались у Иловайских. Хозяйка называла Чехова «мой жилец трезвый и не буйный». Ему — лучшие комнаты, лучшее место в столовой, а соседи за столом — чуть ли не родственники: сама m-me Шаврова и младшая из трёх сестёр, юная Ашенька, Анна Михайловна, привезённая сюда с подозрением на чахотку, но заражённая сценой и литературой. Она смотрела на него как гимназистка на обожаемого учителя и, скрывая робость, великосветски равнодушно говорила, что прочитала рассказы Горького и кое-что её озадачило. Иногда он приглашал её к себе. Елена Константиновна, конечно, не возражала.

Сидели за круглым столиком у вазы с краснобокими поздними яблоками, рядом, на маленьком письменном столе, где никогда не было ничего лишнего, лежал исписанный наполовину лист, исчёрканный поправками. Аша, конечно, не спросила, как это сделала бы на её месте другая, и он сам сказал:

— Пишу рассказ об очень доброй и хорошей женщине.

— Я поздравляю вас, Антон Павлович. В ваших рассказах так мало хороших женщин.

— Подождите поздравлять. Прочитаете — разочаруетесь. А что Горький?

— Двухтомник, который вы мне дали, я ещё не весь прочитала. С дарственной надписью от автора. Вы знакомы?

— Не встречались. Наверное, встретимся. О нём заговорили. Я тоже просмотрел книги. Кое-что прочитал внимательно. А что же вас озадачило?

— Чувствую, что литература, но как-то feroge, сумбурно. И всё это далеко от меня. Когда вы пишете о мужиках, я понимаю и чувствую, а у него — нет.

— М-да... И сумбурно, и далеко. Это у него есть. И море смеётся, и степь нежится, и природа шепчет... Но у него ещё есть и талант. Грубый, рудиментарный, но большой талант. Не скудеет талантами земля русская. Вот ещё как-то в Москве ко мне в гостиницу пришли двое молодых: Бунин и Бальмонт. У Бунина в очерке, помню, я что-то увидел. Да... Там была старая дева, сошедшая с ума от несчастной любви. Она всё читала какие-то французские стихи и играла на рояле «Полонез» Огинского. А Бальмонт — поэт. У него там что-то: «Чуждый чарам чёрный чёлн». Может быть, это и хорошо. Не знаю.

— Сейчас много символистской поэзии.

— О, закрой свои бледные ноги. Нет, Ашенька, это не о ваших ногах.

— Я читала. Это Брюсов. «Русские символисты».

— А знаете, как я назову рассказ о хорошей женщине? Рассказ юмористический, и название легкомысленное: «Душечка».

Прежде Чем уснуть, если не мучил кашель, он думал об Ольге Книппер. Семья, приближённая ко двору. Один из братьев матери — контр-адмирал Зальца, начальник Кронштадтского порта. Придётся начинать с официального визита. Или болезнь, или возраст, или эта женщина предназначена природой для него, но, даже не познакомившись с ней, увидев её на какие-то полчаса, он проникся к ней таким сильным чувством, какого не испытывал ни к одной из прежних подруг. Мужская страсть переходила в восхищение и вновь возникала. Он чувствовал ещё и какое-то притяжение, какое испытываешь в трудную минуту к кому-то, кто может помочь, и уважение к женщине — не беззащитной самочке, а к равному себе мыслящему человеку.

XIV


Семнадцатого декабря он знал, что «Чайка» в Москве пройдёт хорошо, и вполне мог лечь спать вовремя, и, наверное, спал бы спокойным сном, но все ялтинские знакомые волновались, ждали телеграмм и, конечно, пришли бы к нему среди ночи. Екатерина Великая устроила поздний ужин с вином у себя в гостиной. Пришла начальница гимназии Харкевич, улыбающаяся двадцать четыре часа в сутки, с сестрой; доктор Средин, мадам Яхненко, некоторые из живущих в пансионе и сам главный гость, которого надо побаиваться, — высокий, стройный, с лихими усами, с профессорским пенсне на шнурке, находящийся в постоянной готовности сделать решительный шаг доктор Альтшуллер.

— Фонендоскоп взяли, Исаак Наумович?

— Сегодня он нам не понадобится, Антон Павлович. — Асам смотрел внимательным диагностическим взглядом. — Если и возникнет лёгкое недомогание, то из-за неумеренного употребления понте-кано. Будет много поздравительных тостов.

— А потом Толстой опять скажет, что я согрешил перед народом и пьесы писать не надо, потому что мужики в театр не ходят.

— Но сам же он пишет, — возразила Харкевич. — И «Власть тьмы», и «Плоды просвещения».

— Он — великий человек, Варвара Константиновна. Ему можно.

— Лучше скажите за свою постройку. — Практичная Яхненко интересовалась главными делами. — А то ж я ехала через Аутку, а у вас там будто все поумирали. Только сторож под дождём мокнет.

— Так погода же, Мария Яковлевна.

— Надо грошей не жалеть, тогда и погода будет хорошая.

— Всё никак не придумаю, где их взять. У русского человека одна надежда — выиграть двести тысяч.

— Суворин же издаёт ваше собрание сочинений, — напомнила Иловайская.

— Сочинения мои, а деньги — его.

— Не поминайте нечистого в такой вечер, — сказала улыбающаяся Харкевич. — Пусть лучше Антон Павлович расскажет нам что-нибудь интересное.

— Обо всём интересном, что я знаю, я пишу, и на разговоры ничего не остаётся. Потому я такой скучный.

— Женить вас надо — вот и станет весело, — заявила Харкевич, улыбаясь счастливее обычного.

— Не поддаётся, — вздохнула Иловайская. — Такую невесту нашла. Молоденькая, здоровая — кровь с молоком.

— Помилуйте, государыня Екатерина, она же поповна, а я не верю ни в Бога, ни в чёрта. В детстве розгами из меня веру выбили.

— А крестик носите.

— Это — чтобы вопросов не задавали.

— Господа, кушайте, а то вино остынет.

— Не упивайтеся вином, в нём же есть блуд.

Вновь говорили о литературе, и все посматривали на часы и на двери, ожидая, что вот-вот придёт радость, и он постепенно начал волноваться — вдруг эти милые люди будут разочарованы. Даже закашлялся. Альтшуллер, внимательно наблюдавший за ним, сказал:

— Осторожнее кушайте рыбу, Антон Павлович: косточки попадаются.

Самая длинная ялтинская ночь обступила их чёрной безмолвной пустыней. После полуночи уже не верилось, что оттуда, из тёмного холодного мира, может прийти хорошая весть.

— Театр состоит из случайностей, — рассказывал Чехов. — Как режиссёр построит мизансцены, в каком настроении будут актёры, какая публика в театре. В Петербурге «Чайку» играли лучшие столичные актёры — и провал.

И наконец, застучали внизу, захлопали двери, послышались шаги, и радость появилась в виде усталого бледного человека в почтовой фуражке.

«Из Москвы 18.12.98. в 0.50. Ялта, Чехову. Только что сыграли Чайку, успех колоссальный. С первого акта пьеса так захватила, что потом последовал ряд триумфов. Вызовы бесконечные. На моё заявление после третьего акта, что автора в театре нет, публика потребовала послать тебе от неё телеграмму. Мы сумасшедшие от счастья. Все тебя крепко целуем. Напишу подробно. Немирович-Данченко, Алексеев, Мейерхольд, Вишневский, Калужский, Артем, Тихомиров, Фессинг, Книппер, Роксанова, Алексеева, Раевская, Николаева и Екатерина Немирович-Данченко».

Альтшуллер своим холодным докторским взглядом заметил волнение Чехова. После возгласов, поздравлений, угощения посыльного Чехов сказал, что должен отправить телеграмму, и сочинил весьма неудачный текст — нервы подвели:

«Москва. Немировичу-Данченко. Передайте всем: бесконечной всей душой благодарен. Сижу в Ялте, как Дрейфус на острове Диавола. Тоскую, что не с вами. Ваша телеграмма сделала меня здоровым и счастливым. Чехов».

И ялтинцы потом негодовали.

Ещё бы не волноваться человеку, у которого распространённое поражение обоих лёгких, особенно правого, с явлениями распада лёгочной ткани, и значительно ослабленная сердечная мышца.

XV


Насладившись величественно-холодной атмосферой власти, её снисходительно-мягким обращением, сиянием её паркетов, зеркальным блеском шаров на телефонах, Суворин собирался откланяться, но министр финансов Российской империи милостиво задержал:

— Не спешите, Алексей Сергеевич, у меня ещё есть время. Вспомнил о том же Куропаткине. Как-то зашёл к нему вечером, накануне его доклада у государя. Хотел быстро уйти, чтобы не мешать подготовке, а он меня задержал и говорит: «Я знаю дела, которые буду докладывать, вот теперь читаю Тургенева, так как после доклада я всегда завтракаю у государя с императрицей, и всё хочу постепенно ознакомить государыню с типами русской женщины». Каково?

— Ему делает честь, что он знакомит государыню с Россией через Тургенева.

— А кто у нас ещё есть, Алексей Сергеевич? Недавно у жены собрались дамы, я зашёл, слышу: «Потапенко... Чехов...» А я не знаю. Вы-то всех новых знаете.

— Знаю, Сергей Юльевич. Потапенко критики называют «бодрый талант», но он недалёкий. Чехов — талантливый. Кремень-человек и жестокий талант по своей суровой объективности. Избалован, самолюбие огромное. Но он певец среднего сословия. Никогда большим писателем не был и не будет...

Вернувшись к себе, Суворин нашёл в приёмной ожидающего Сергеенко. Длинный, всегда неспокойный, многоречивый, в обязательном чёрном костюме — других не носил. Чехов его недолюбливал и прозвал «погребальные дроги стоймя».

— Заходи, голубчик. Здравствуй. Чем могу служить?

— Не мне, Алексей Сергеевич, а нашему дорогому Антону Павловичу. Я имею от него доверенность на заключение договора с Марксом. Договор готов, и я от вас еду к немцу подписывать. Если, конечно, вы не предложите Антону Павловичу своё. Условия с Марксом такие: семьдесят тысяч в рассрочку. Сразу — двадцать тысяч, остальные в течение двух лет.

— В рассрочку? Маркс... И тот... Немец доволен?

— Не очень. Антон Павлович в телеграмме напугал его: дал слово жить не более восьмидесяти лет. Он даже из-за стола вскочил и зашагал по кабинету, считая на ходу: «Fünf und zwanzig Jahre — Tausend fünf hundert... Dreiβig Jahre — ein Tausend...»[70] По договору он должен будет платить Антону Павловичу за всё, что тот напишет после подписания, и при этом плата за лист увеличивается.

— А пьесы?

— Право поспектакльной оплаты Антон Павлович оставил себе и наследникам.

— Не подписывайте, голубчик. Я ему вышлю двадцать тысяч немедля.

— В долг?

— Аванс, голубчик.

— Почему вы не хотите купить в рассрочку? Тысяч за восемьдесят? Больше двадцати тысяч вам всё равно же не придётся платить сразу.

— Нельзя так немедленно решить, голубчик. Надо подумать, посоветоваться... И тот...

— Сколько времени ждать?

— Я напишу Антону Павловичу.

— До свидания, Алексей Сергеевич. Еду подписывать.

— Поймите, голубчик: я не банкир. Все считают, что я богач. Это вздор. Главное же, понимаете, меня останавливает нравственная ответственность перед моими детьми и тот... Как я могу навязывать им в будущем различные обязательства и тот... А я дышу на ладан.

XVI


В марте кусочек аутской холмистой степи был припечатан фундаментом его дома и получил разительное отличие от остальной части земного шара — он стал его землёй. В эту землю он сажал черешни, шелковицы, миндаль. Несколько старых миндальных деревьев, остававшихся на участке, покрылись нежно-розовыми цветами, и захотелось ехать в Москву.

Писатель, врач, бывший народоволец и вообще очень хороший человек Сергей Яковлевич Елпатьевский возмущался и отговаривал:

— Теперь в Москве самое отвратительное время. Все хляби московские разверзнуты.

— Ялтинские хляби хуже московских.

— Какие же здесь хляби, Антон Павлович? Всё цветёт.

Ялта цвела, и солнце стояло над Ай-Тодором, и на кладбище, где они с Елпатьевским прогуливались, оглушительно кричали стаи перелётных птиц, устроивших себе здесь привал.

— Это мои мелиховские скворцы. Я по голосу узнал. И трясогусочки наши. А в Москве сейчас хорошо, как в Европе среди зимы: солнышко, мостовые мокрые светятся, в колокола звонят. Помните, как звонят у Николы Мокрого? А студенческие пирожки на Моховой помните, Сергей Яковлевич? С лучком, с перцем, с собачьим сердцем.

— Вы прекрасно знаете, Антон Павлович, что с вашими лёгкими сейчас нельзя в Москву. И что вас туда так тянет? В студенческой революции хотите участвовать?

О чём бы ни говорили теперь, а все разговоры обязательно сводились к студенческим беспорядкам.

— Русский студент — лодырь, — убеждённо сказал Чехов. — И не стоит на них возлагать надежды. Кончат учиться — станут теми же прокурорами.

— Больше среди них окажется подсудимых, чем прокуроров. И вы это знаете. И не к лицу вам, Антон Павлович, повторять суворинские гнусности о том, что студенты должны учиться. Скажите ещё, что надо благодарить государя за его милости, за то, что он не отправил их на каторгу, а всего лишь выгнал из университетов и теперь ещё в солдаты будет отдавать. Наконец-то общественность возмутилась и назначила над Сувориным суд чести...

— Смотрите, какие интересные надписи, Сергей Яковлевич...

Елпатьевский, конечно, во всём прав, и вообще он очень хороший человек, а с очень хорошими людьми трудно разговаривать. Когда-то Короленко, тоже очень хороший человек, пытался свести его с Михайловским и Глебом Успенским, и все трое смотрели на него, как учителя на двоечника. Очень хорошие люди почему-то всегда требуют, чтобы и ты был очень хорошим. Конечно, Суворин негодяй, и правильно, что над ним назначен суд чести, и с ним давно следовало бы порвать, но кто кормил бы семейство Чеховых? Издавал бы его книги по нескольку раз в год? Очень хорошие люди? И теперь...

С тех пор как Чехов признан первым после Толстого писателем, каждый его поступок, любое слово в разговоре или письме, вообще вся его видимая жизнь принадлежит именно этому писателю Чехову, а не Антону Павловичу с его болезнями и денежными проблемами. Сейчас ему Суворин совершенно не нужен, однако порвать с ним немедленно — это вызвать ухмылку друзей-литераторов: продался Марксу и предал старого приятеля, который столько для него сделал. Надо было рвать отношения, когда «Новое время» опозорилось в деле Дрейфуса, но тогда старик обещал издать собрание сочинений.

— О таком памятнике расскажешь — не поверят, — удивлённо сказал Елпатьевский.

Памятник трём девушкам — трём сёстрам: Верочке, Наденьке и Любочке.

— А знаете, кто они были?

— Но вы-то откуда знаете, Антон Павлович?

— Я — мистик. Проникаю в глубину мрака неизвестности. Верочка ушла в монастырь, оттуда сбежала в шантан и там погибла. Надежда была земской учительницей и умерла в нетоплёной избе, а Люба — её все называли Любкой — была женой акцизного чиновника.

— У вашей душечки более завидная судьба.

— Послушайте, что этот мой рассказ так понравился Толстому, что он всем читает его вслух? Я же написал карикатуру, а он считает героиню «Душечки» идеалом женщины. Ведь у меня же там в конце написано, что гимназист, которого воспитывает она, обязательно вырастет балбесом...

И всё чаще появлялось нечто не поддающееся оформлению словом, не мысль, не догадка, а настроение, фантазия, мечта, сказка, которую ему никто не рассказал. В центре сказки — женщина, лучше не одна. Может быть, именно три, как те несчастные девушки. Одна героиня — женщина, умеющая смотреть прямо в душу. Другая... ещё неизвестна.

Скульптор берёт глыбу мрамора, убирает лишнее, и возникает произведение искусства. Работа писателя похожа, но его дело труднее. Его глыба мрамора, то есть жизненный материал, образы людей, характеры, слова, разговоры, поступки, идеи — всё, что происходит с людьми, — нигде его это не ждёт. Он ищет и собирает свою глыбу по крупицам. Записная книжка лишь в малой степени помогает этой работе, но иногда найдёшь словечко или реплику для новой пьесы. Только надо не лениться и записывать. И он записывал — шла уже девяносто пятая страница той записной книжки:

«Жалоба: сын мой Степан слаб здоровьем, его поэтому я отдал учиться в Крыму, а там его выдрали виноградной лозой, от этого у него ниже спины завелась филоксера, и теперь доктора ничего не могут поделать.

Девица постоянно: дивно!

Действующее лицо: Солёный.

Писарь посылает жене из города фунт икры с запиской: «Посылаю Вам фунт икры для удовлетворения Вашей физической потребности».

Бедное многострадальное искусство».

XVII


Не думал ни о женитьбе, ни о болезни, ни о времени, которого оставалось всё меньше, а обыкновенным образом шёл к женщине, которая посмотрела ему в душу, и всё произошло удачно. Однако был понедельник, что могло предвещать недоброе в будущем, но понедельник-то не простой, а первый день Пасхи. Он шёл пешком от Малой Дмитровки, где Маша сняла квартиру, к Арбату; солнце било в глаза, и он жался к стенам, в тень. В открытых экипажах колыхались дамские шляпы с перьями и темнели пасхальные костюмы мужчин. Прохожие в большинстве были пьяны, однако ещё пьяны весело, добро.

Вдоль ограды университета, закрытого из-за беспорядков «впредь до особого распоряжения», стояли городовые в белых мундирах, с шашками. Он уже знал, что был не прав, называя студентов лодырями и осуждая сразу всю русскую интеллигенцию, — из Ялты не всё видно. И в письме доктору Орлову напрасно так зло писал об интеллигенции, которая будто бы и лицемерна, и фальшива, и истерична, и ленива. На кого же тогда надеяться России? На этого болвана с шашкой, у которой он так честно начистил медный наконечник ножен? Или на этого, гибнущего от пьянства, с мокрым, сжатым в кулачок лицом? «Вы, милсдарь, охаивая студентов-лодырей и интеллигентов-лицемеров, просто оправдываете своё положение между двух станов». Студенты сами приехали в Ялту и рассказали о происходящем, и сын Лаврова, студент, написал, что теперь у них есть новое оружие — марксизм, и Горький, приехавший в Ялту знакомиться, размахивал руками и восторженно декламировал о заре наступающей революции.

Но пока началась не революция, а Святая неделя, на Пречистенском бульваре оркестр, сверкая изворотами труб, играл марш «Тореадор, смелее в бой!», и Чехов шёл с визитом к Ольге Книппер, снимавшей квартиру у Никитских ворот.

Она встретила его так, словно давно ждала. Конечно, актриса, но если и играла, то пыталась изобразить женщину, которая не играет, искреннюю в каждом слове, каждом движении, каждой улыбке. Он сказал, что восхищен её талантом и женским обаянием и с первой встречи осенью мечтал вновь увидеться с ней, что наконец его здоровье поправилось и он позволил себе её навестить.

— Я так счастлива, — сказала она. — Только не смущайте меня комплиментами.

В чертах её лица проснулось что-то девичье, смущающееся, но глубокий женский взгляд выражал открытую готовность покориться, характерную для европейской женщины, для немки.

Она была в сиреневом шёлковом платье, на столе — куличи, вина, закуски, и не хотелось думать о том, что эта мизансцена поставлена Немировичем-Данченко... Требовалось немедленно изменить характер действия, и он пригласил актрису посетить мастерскую Левитана. Покровитель его С. Морозов создал художнику условия в особняке на Кривоколенном.

Левитан стал преподавателем знаменитой Школы живописи, ваяния и зодчества, академиком, что ему придало бодрости, хотя доктор Чехов уже знал, что художник вряд ли проживёт ещё год. Левитан осыпал Ольгу комплиментами, вспоминая «Чайку»:

— В вас влюбился весь зал, Ольга Леонардовна. Ты гордись, Антон, — перед тобой великая актриса и академик. Но пьеса у тебя хороша! От неё веет грустью, как от жизни, когда всматриваешься в жизнь...

Они восхищались пейзажем «Стога в лунном свете», художник рассказывал о новых веяниях, о журнале «Мир искусства», первый номер которого взбудоражил художественную общественность нападками на, передвижников, о работе Серова над портретом Николая Второго...

— Чёрт его знает, Антон, — говорил Левитан, — сплетничают, будто Серову дали из казны денег на поддержку дягилевского журнала, а Буренин уже его оплевал, назвал: «Мор искусства».

— Если Буренин бранит, значит, дело хорошее, — сказал Чехов, и Ольга Леонардовна на это улыбнулась одобрительно или даже восхищённо.

Позже все они встретились в Мелихове.

Маша вела себя почти безукоризненно: только радостное гостеприимство. Наверное, не ожидала опасности со стороны тридцатилетней актрисы. За праздничным обедом рассказывала весёлые мелиховские истории о зайцах, заглядывавших в окна, о траншеях-дорожках в огромных сугробах, о пожаре, который они проспали... Лишь раза два бросила на Ольгу холодный всепонимающий чеховский взгляд.

Время заморозков прошло, время комаров только ещё начиналось, и дымко-зеленый май уютно ласкал ветерком надежды и ароматами буйных свежих трав. Мелиховские девушки в светлых кофтах, с венками из одуванчиков шли по дороге к деревне, напевая: «Люблю я цветы полевые, люблю их в лугах собирать. Люблю я глаза голубые, люблю их всегда целовать...»

— Я тоже так могу, — сказала Ольга и запела. — Люблю-у я цветы полевы-ые...

Потом они увидели прогуливающуюся пару: он — в чесучовом костюме и соломенной шляпе, она — в тёмном платье.

— Здешний учитель.

— А с ним Маша, — уточнила актриса. — Сейчас скажет: «Это траур по моей жизни...»

— Идёмте, я покажу вам, где они все живут, — предложил он. — И Маша и Нина...

Они пришли в садовый домик, но героев «Чайки» здесь уже не было, только след лёгкой печали.

— Я тоже являлась вам здесь? То есть Аркадина?

— Для вас я напишу другую пьесу. Ваша героиня будет похожа на вас, и зрители будут не посмеиваться, как над Аркадиной, а восхищаться и влюбляться. Только писать буду уже не здесь, а в Ялте. И вы там явитесь мне.

— Как призрак?

— Нет. Как живая прекрасная женщина, которую можно любить и ласкать.

Он поцеловал её, и Ольга ответила на поцелуй. Потом спросила:

— Что у вас за странное кольцо?

— Осталось от отца.

Он снял кольцо и показал надпись: «Одинокому — мир пустыня».

— Вам нравится надпись?

— Да. Я очень одинок.

— Со мной вы не будете одиноким. Но я должна теперь ехать на Кавказ к брату.

— И мы там с вами где-нибудь случайно встретимся, и я увезу вас в Ялту.

— О чём будет пьеса?

— О Вере, Надежде и Любви.

XVIII


Недооценил он Машу — появление Ольги встревожило её сразу, ещё до приезда артистки в Мелихово, и сестра искала способы защиты от новой посягательницы на её права и использовала малейшие возможности. Об одном из её маленьких ударов он узнал только в Ялте, в самый, наверное, критический момент начинающегося романа с Ольгой, в тот момент, когда роман мог и не начаться.

А казалось, что всё по-родственному добро и спокойно: говорили с сестрой о том, какая прекрасная женщина Ольга Леонардовна, и Маша сама подсказала, что ему нужна такая подруга, писали Ольге на Кавказ письма вдвоём на одном листе, он называл Ольгу «великой артисткой земли русской, последней страницей своей жизни», и Маша добродушно смеялась. Провожала на юг, желала встречи с Ольгой — наверное, догадывалась, что они договорились.

Случайная встреча произошла точно по плану: он в Новороссийске сел на пароход, на котором Ольга Леонардовна ехала из Батума, и они вместе прибыли в Ялту. На солнце не было никаких пятен, она смотрела на него тем же взглядом любящей женщины, готовой повиноваться любимому, с женской увлечённостью рассказывала о своих племянниках Оленьке и Лёвушке[71] — детях старшего брата, у которого она гостила на Кавказе.

Ялта опять изменилась: ярко-праздничные привычные толпы потемнели, полиняли, разбавленные множеством больных, приехавших лечиться у Чехова. Неутомимая Софья Павловна Бонье в первый же день пришла к нему в гостиницу «Марино» с двумя подобными ей энтузиастками, взирающими на него со страхом и преданностью, и объявила, что будет ему помогать в устройстве больных в благотворительное общество.

— Помогайте отвечать на письма, — сказал он. — Послушайте, меня же завалили письмами. Больные — понятно, но пишут совершенно несообразные вещи. Посмотрите, вот... «Как образовать множественное число от слова «адрес»?» «Что представляет из себя Божья Матерь?» Пожалуйста, Софья Павловна, забирайте весь этот ворох и отвечайте. Обязательно напишите о Божьей Матери...

Актрису Художественно-Общедоступного театра, которую могли узнать отдыхающие москвичи, он поселил у доктора Средина, которому можно было доверить всё. День, когда она согласилась пойти к нему в гостиницу, оказался неопределённым: тонкий слой облаков закрыл солнце над морем, но плоские вершины Яйлы празднично сверкали, и никто не знал, пойдёт ли дождь или вновь море вспыхнет ослепительными гребешками. Возник момент, когда показалось, что и Ольга колеблется подобно погоде: идти к нему или вернуться.

Встретившаяся девушка в белом платье поклонилась ему, покраснела и быстро прошла мимо.

— Это тоже ваша антоновка? — спросила Ольга.

— Моя бывшая невеста Наденька Терновская. Поповна. Брак не состоялся по политическим причинам. Её отец протоиерей, оказывается, пишет доносы на преподавателей гимназии. А я, милсдарыня, убеждённый либерал и, как пострадавший за конституцию, убил любовь в своём сердце.

— А кто такая Лика? — спросила Ольга и остановилась.

Ему показалось, что она хочет вернуться.

— Почему вы остановились?

— Рассматриваю вашу гостиницу. Она похожа на корабль. Так что за Лика?

— Откуда возникло сие имя?

— Из вашего же письма, Антон Павлович. Помните, вы писали мне на Кавказ письмо с Машей? И там было: «Приехала Лика, ожидаем её в Мелихове».

Маша оказалась не такой простой — попыталась помешать, остановить, взорвать их любовь. Письмо они писали вместе: она свою часть, он свою, а после того, как он прочитал всё, она, прежде чем заклеить конверт, дописала фразу о Лике.

— Ах, Лика! Это старая Машина подруга — тоже была учительницей в гимназии. Вы правы, что гостиница похожа на корабль. Мы поплывём на нём к счастью. А этот арбуз мы обязательно должны купить.

И Ольга пришла к нему и осталась надолго, и они не спеша ели арбуз, нарезая его толстыми ломтями, упиваясь влажной сладкой мякотью, выбирая скользкие чёрные семечки.

XIX


Сколько бы ни оставалось времени, ты сам должен оставаться самим собой, бороться с болезнью, находить силы, действовать и добиваться своего. Он действовал и добивался: у него был дом в Ялте, деньги и, главное, любимая женщина, не докучающая ему ежедневной пошлой суетой, не появляющаяся каждую ночь, как луна на небосклоне, присылающая аккуратные письма с известиями о первых спектаклях «Дяди Вани», кажется, не очень удачных, но в дальнейшем будто бы имевших успех. Писала и о других театральных новостях, из которых можно догадаться, что возникает неизбежный разлад между Немировичем и Станиславским. Да и сам Владимир Иванович написал, что ему надоедают мелкие фокусы, из которых состоят партитуры Константина Сергеевича.

Приятель Горького Поссе воцарился в журнале «Жизнь», попросил поддержать журнал, и это совпало с желанием ещё раз высказаться о мелиховских мужиках, рассказать об отравлении людей и прекрасной среднерусской природы вонючими ситценабивными и кожевенными фабриками. Жаль только, что нельзя сказать всё, что знаешь об угрюмовских и крюковских фабричных. Их дети с восьми лет начинают пить водку и с детских же лет развратничают; они заразили сифилисом всю округу. Его природный вкус говорит, что писать об этом антихудожественно. Вот случай, о котором рассказал Бунин — дьячок съел два фунта икры на поминках, — это художественно, и в повести «В овраге» он оказался вполне уместным.

Из-под старых завалов памяти выбежал белый шпиц и затрусил по солнечной ялтинской набережной за своей хозяйкой — молодой дамой невысокого роста, блондинкой в берете. Получился рассказ о любви горькой и счастливой, необъяснимой, как всякая истинная любовь. Он написал этот рассказ легко и быстро, и Гольцев обещал поставить в декабрьский номер.

В ялтинском театре шла модная оперетта Сиднея Джонса «Гейша», где действовали три миленьких сестры и их непутёвый брат. Так было и в жизни знаменитых сестёр Бронте: спившийся погибший брат и три талантливых сестры-писательницы. Нечто существенное, жизненное проглатывается в этой ситуации. Надежда только на сестёр. Так будет и в его пьесе. Так он её и назовёт: «Три сестры».

Всё было готово для работы над пьесой: и дом, и покой, и любовь — не хватало пустяка: здоровья. Вновь он кашлял и днём и ночью и с тяжким чувством обречённости рассматривал пятна крови. И милая дама из истринского прошлого опять появилась именно в такой момент. Горничная Анна принесла визитную карточку: «Голубева Надежда Владимировна». Не стоило бы её принимать, а впрочем, всё равно.

— Пусть подождёт в гостиной, — сказал он Анне.

Долго прокашливался, стоял перед зеркалом, поправляя редеющие волосы, критически рассматривал пергаментно-жёлтые щёки. В гостиной увидел, как его лицо, постаревшее и пожелтевшее, отразилось во взгляде гостьи. Но и сама она постарела, подурнела и стала похожей на Ольгу Кундасову. Подошёл к ней, поклонился и сказал с печальной улыбкой:

— Ах, черви, милые черви! Ведь я не хотел вас принять. Но ради прекрасного прошлого... Вы мне напомнили счастливые дни в Бабкине.

— Антон Павлович, какие черви? Я не понимаю.

— Да, вы, наверное, тогда не поняли или теперь забыли. Это когда мы с братьями делали вам смотрины и лазили под балкон по очереди за червями.

XX


Вот и сорок лет. В Ялте — тоска, в почте — много интересного.

Маша написала: «На твои именины я водила Лику на «Чайку». Она плакала в театре, воспоминанья перед ней, должно быть, развернули свиток длинный».

Пришла и телеграмма:

«В день Антония Великого собрались в дружеском кругу по гостеприимному призыву хозяйки, пьём здоровье дорогого писателя и пушкинского академика. Маша. Книппер. Лаврова. Мизинова. Гольцев. Лавров. Левитан. Жорж».

Умная Маша расставила подписи по алфавиту.

Самое интересное письмо:

«Милостивый государь

Антон Павлович.

Отделение русского языка и словесности императорской Академии наук, в заседании 8 января 1900 года, избрало Вас в Почётные Академики по Разряду изящной словесности, учреждённому в ознаменование столетия со дня рождения А. С. Пушкина.

Сообщая об этом Вам, покорнейше прошу Вас принять уверения в отличном моём почтении и совершенной преданности.

М. Сухомлинов».


Огромное письмо от брата Миши оказалось ещё интереснее: читал и перечитывал, как плутовской роман. Брату надоел Ярославль, захотелось в столицу, и его, конечно, приютил добрейший Суворин. Михаил словно так и остался гимназистом, которого надо на каждом шагу поправлять и учить, — совершенно не понимает людей. Не увидел, что перед ним человек, скрывающий в себе все элементы преступника.

Читал, перечитывал и представлял, как Суворин с искренними слезами на глазах говорит брату о страданиях, которые он будто бы испытал из-за разрыва отношений с ним:

— Голубчик Миша, я знаю, отчего это случилось. Антоша не захотел простить моей газете её направление и тот... Но разве можно, чтобы в таком громадном деле, как наша газета и тот... могла существовать одна душа, и всё.

И Анна Ивановна, конечно, сокрушалась:

— Виноват, Алёша, ты один, потому что ты не книгопродавец. Упустил «Анну Каренину», когда сам Толстой продавал её тебе за двадцать тысяч, а теперь вот упустил Чехова. Когда Чехов прислал тебе телеграмму о том, что он продаёт Марксу за семьдесят пять тысяч, ты должен был бы телеграфировать ему в ответ: «Даю восемьдесят тысяч».

— Конечно, это так, Нюся... Я, правда, человек нерешительный, всегда мне нужно время пообдумать... Но я тотчас послал Чехову телеграмму, в которой умолял его не иметь дело с Марксом и не закабалять своего будущего, предлагал ему авансом в долг двадцать и даже двадцать пять тысяч. Очевидно, ему нужны были деньги. Но откуда же я мог взять сразу восемьдесят тысяч? Когда ты сама знаешь...

— Ведь продал же Чехов Марксу в рассрочку, почему ты не предложил ему рассрочку?

— Да Боже мой, разве ж я знал, что Чехов продаёт в рассрочку? Ведь в этом-то весь и ужас! Когда ко мне пришёл этот сукин сын Сергеенко и объявил о своём посредничестве, он ни слова не сказал о рассрочке...

Они прекрасно разыграли сцену, не хуже, чем в театре у Немировича, и наивный Миша поверил: «Антуан, милый, возврати им своё расположение! Я знаю, что я не имею права вмешиваться в ваши отношения, но Суворины были так со мной откровенны, так искренни, так трогательны были их уверения в симпатии к тебе, что я не имею ни малейшего сомнения в чистоте их отношения к тебе».

Брату он ответил по пунктам и заключил следующим: «О каком-либо примирении и речи быть не может, так как я и Суворин не ссорились, и опять мы переписываемся, как ни в чём не бывало. Анна Ивановна милая женщина, но очень хитра. В её расположение я верю, но когда разговариваю с ней, то не забываю ни на одну минуту, что она хитра и что А. С. очень добрый человек и издаёт «Новое время».

XXI


Мудрый Синани ещё в начале весны сказал, что «они сами приедут». Ялта пока по-зимнему пустовала, и они вдвоём с ним сидели на знаменитой литературной скамейке над затихшим туманным морем. Хозяин «Русской избушки» обо всём имел определённое мнение, иногда совершенно не совпадающее с мнением, так сказать, общественности. Например, все посетители его книжного магазина, шелестя газетами, дружно сочувствовали бурам, на которых навалилась мощь Британской империи, а Исаак Абрамович иронически помалкивал и только Чехову сказал, считая его одним из немногих понимающих:

— Они думают, что буры — это такой сахар. Они не знают, что эти буры делают с неграми.

Синани даже знал, почему в стране вдруг упали цены на акции и многие банки разорились, а это очень волновало Машу, предлагавшую вложить остаток денег, полученных от Маркса, в железнодорожные акции.

— Вы всё это знаете не хуже меня, Антон Павлович.

— Откуда же я могу знать?

— Я читал вашу прекрасную повесть «Три года», и там приказчик объясняет, что всё зависит от волнения кредита. Лучше не скажешь. Все кризисы возникают, потому что люди есть люди — они обязательно хотят иметь больше, чем у них есть. А чтобы сделать много, надо брать кредит. И все берут, и все что-то делают, и делают так много, что это уже никому не нужно. Никто не покупает, вложенные деньги не возвращаются, кредит нечем возмещать, банки не могут платить процент, и всё очень хорошо разваливается, а потом начинается сначала. Это именно волнение кредита.

В тумане лениво, словно отбывая повинность, прогудел пароход, и сразу же, будто очнувшись, закричали чайки.

— А в Москве сегодня идёт моя «Чайка». Потом все они поедут в ресторан. В «Эрмитаж», наверное...

— Они сами к вам приедут, Антон Павлович. Это я вам говорю. Приедут и покажут «Чайку», и всё, и наша Ялта будет радоваться. А вот он уже приехал!

Синани что-то почувствовал нервной спиной, оглянулся и первым увидел Бунина. Тот подходил к ним в элегантном светлом плаще и шляпе.

— Так редко сбываются мечты, — сказал Бунин, — и как прекрасна становится жизнь, когда они наконец сбываются.

— Напрасно радуетесь, милсдарь. Денег взаймы не дам: Исаак Абрамович предупредил о волнении кредита.

— Я же не в том смысле... Да вы же всё шутите...

— Я наймусь к вам сторожем, Антон Павлович, — говорил Бунин, счастливо улыбаясь.

— Я могу помочь вам небольшим гонорарчиком, Иван Алексеевич, — предложил Синани, — если вы напишете наконец в мою книгу свои стихи.

— Соглашайтесь, милсдарь, пока мы с Исааком Абрамовичем не раздумали.

Зашли в магазин, Синани достал свою знаменитую книгу — в такие толстые книги-тетради купцы обычно записывают получаемые товары, — и Бунин написал:


В Ялте зимнею порой

Только море и Синани —

Бродят тучки над горой,

Остальное всё в тумане.


— За это получите ужин, — сказал Чехов. — На большее не рассчитывайте, милсдарь.

Они шли по непривычно пустынной набережной над туманным морем, разговаривали и молчали — с Буниным легко было и говорить и молчать. Наконец-то посчастливилось встретить настоящего писателя, равного себе, в чём-то, может быть, даже превосходящего. Ему уже тридцать, всего одна тощая книжечка, но какая точная проза! И он сам проникнут спокойной уверенностью в себе, в своём умении владеть русским словом. Не просит помочь печататься, как все эти лазаревские, Щегловы, ежовы, не сует рассказики, ожидая похвал, — знает себе цену. Как прозаик Бунин, пожалуй, сильнее его, потому что... М-да... Потому что Чехов талантливее: может писать почти как Гоголь — «Степь», почти как Лермонтов — «Рассказ неизвестного человека», почти как Тургенев — «Дом с мезонином»... Трудновато найти рассказы, где он пишет как Чехов. Потому что он родился великим драматургом, и это уже начинают понимать.

— Любите вы море? — спросил Бунин.

— Да. Только очень уж оно пустынно.

— Это-то и хорошо.

— Не знаю. По-моему, хорошо быть молодым офицером, студентом... Очень трудно описывать море. Вот о таком море, как сейчас, что можно написать?

— Ну... Море дышит обильными предвесенними испарениями... Туман медленно возрастает, сливаясь с серым морем и серым небом...

— Три с минусом вам, молодой человек. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.

Бунин согласился и вспомнил, что у Горького «море смеялось», а затем вспомнил и самого автора и показал, как тот, ссутулившись, размахивает руками и с детской наивностью, со слезами на глазах рассказывает, как его нещадно драли.

— А какие у нас на Волге мужики-то, — изображал он Горького, окая и показывая руками. — Во! Бывалоча сядет баржа на мель, а он подойдёт, поднатужится, толкнёт, и она пошла-а... А водку только вёдрами. Опрокинет, бывалоча, ведро-то...

Чехов смеялся до слёз.

— Неплохо, милсдарь. На днях приедет Горький, вы с ним ещё порепетируете, и я порекомендую вас Немировичу на роль Пятого мужика.

XXII


По утрам он вспоминал, что у неё усики тонким светлым пушком над изящной верхней губой — они ощущались, когда она подолгу ласкала его, зацеловывала лицо, шею, грудь. Ждал её приезда с театром. Сначала пришло письмо о том, что они выпили с Машей брудершафт и приедут вместе. Конечно, брудершафт придумала Ольга, а умная сестра согласилась на роль задушевной подруги. Самая сложная роль, как всегда, предназначалась ему: Ольга должна поверить, что она для него больше чем любовница и у них есть, как говорится, общее будущее, а Маша должна убедиться, что Ольга не более, чем подруга, подобно, например, Ольге Кундасовой. М-да. Хоть Станиславского приглашай.

Ялта цвела. «Русскую избушку» осаждали несчастные, не успевшие купить билеты на спектакли Московского художественного театра, — Синани, пользуясь волнением кредита, уже всё продал. Пароход из Севастополя пришёл вовремя, качки не было, и Ольга и Маша просияли улыбками, увидев его на пристани. У обеих в глазах беспокойство, вопрос, надежда. Наверное, разные вопросы и разные надежды. У Маши дополнительное хозяйственное беспокойство:

— Антон, ты просил привезти пять пудов продуктов — я привезла шесть. И ветчина, и маслины, и икра...

— Артисты всё подчистят — их же в Москве Немирович и Станиславский голодом морят. Смотри, какая Ольга Леонардовна худенькая. Давай квитанции, Арсений всё получит и привезёт...

— Не издевайтесь, Антон Павлович, я так поправилась за зиму. Новую пьесу написали?

— Как я мог написать, не видя перед собой главной героини? Теперь дело пойдёт. Когда приедет театр?

— В Севастополе они будут в конце Страстной. В первый день Пасхи — первый спектакль. Наверное, «Дядя Ваня».

Ольга впервые входила в Белую дачу желанной гостьей, Маша, показывая ей сад и дом, как бы невзначай напоминала, кто здесь хозяйка.

— Там я посажу ещё сирень. Как ты думаешь, Оля?

— Не знаю... Какая прелесть...

Вдоль ограды цвёл жасмин — от его крупных сочных цветов исходил вызывающе сладкий аромат, и Ольга, откинув голову, не могла надышаться. Евгения Яковлевна, тоже встречавшая гостью, показала ей цветущие пионы, томно раскинувшие нежно-шёлковые лепестки.

— Любимый цветок покойного Павла Егоровича, — сказала она. — Упокой, Господи, его душу.

— А я, знаете, решил бросить литературу и стать садовником.

— Подожди, Антоша, со своими шутками. Я хочу показать Оле тюльпаны.

— Какие шутки? Я буду садовник нарасхват. Нуте-ка, милые дамы, пойдёмте, покажу вам, что я умею делать в саду.

На самом солнце перед домом из крепких кустиков с жёсткой листвой выглядывали темно-красные цветы, похожие на тугие, полураспустившиеся бутоны роз.

— Я забыла, Антоша, что это за цветы, — сказала Маша. — Кажется, я их сажала.

Ольга восхищённо улыбалась. Она знала:

— Это камелии, Маша. Вы чудесный садовник, Антон Павлович. Только не бросайте писать — наш театр погибнет без ваших пьес.

Его не переставала восхищать её европейская женская обаятельность, появляющаяся ещё у несмышлёных девочек, когда их учат реверансам, и превращающаяся в покорную внимательность к мужчине.

Показали ей лавровый куст, поразивший старую кухарку Марьюшку, привезённую из Мелихова; ввели в дом. В столовой на первом этаже чуть не полстола занимал огромный свежий разноцветный букет, его красные, синие, белые, зелёные краски отражались в сверкающих тарелках.

— Мама, ты поставила свои бокалы? — удивилась Маша.

— Антоша приказал. Ещё не Пасха, но у нас праздник нынче. Из этих бокалов, Олечка, пили на нашей с Павлом Егоровичем свадьбе в Таганроге в тысяча восемьсот пятьдесят четвёртом году.

— А это гостевая комната, — сказала Маша, вводя Ольгу в светлую комнату с кроватью, диваном и туалетным столиком. — Здесь ты, Оля, будешь жить.

— Не гостевая, — поправил её брат, — а комната Ольги Леонардовны — великой артистки земли русской.

XXIII


На этот раз недолго пришлось прожить ей в своей комнате и не очень счастливо: он заболел, и Ольга одна уехала в Севастополь, напугав там всех, что «Чехов не приедет». Но он приехал в день первого спектакля — шёл «Дядя Ваня».

Осторожно прошёл в директорскую ложу и попытался спрятаться за спины Немировича-Данченко и его Катечки, но зрителей не обманешь — свет в зале ещё не погасили, и его увидели. В рядах поднялся гул, все головы повернулись в его сторону. В досаде он вышел из ложи и попросил распорядителя найти ему место где-нибудь в партере. Пробрался незамеченный на крайний стул ряда и с радостью понял, что его не узнают: задевали ногами и локтями, толкали, усаживаясь, и даже не извинялись.

Начало спектакля заставило поморщиться: всё-таки сделано не в стиле новой драматургии. По Островскому, где какие-нибудь две старушки в первом явлении рассказывают зрителям, что происходит в пьесе, кто кого любит, кто откуда приехал и прочее. Но... игра завораживала. Земляк Вишневский так чудесно вышел на сцену, измятый после дневного сна, так хорошо понял драму Войницкого, драму всех нас, русских людей конца века, потративших лучшие годы жизни чёрт знает на что. Станиславский — Астров, конечно, слишком романтичен для русского земского врача, то и дело употребляющего рюмочку, но публика принимает хорошо. И конечно, Ольга. Разве может нормальный мужчина не влюбиться в такую роскошную женщину?

Финал первого действия режиссёры поставили безукоризненно: спотыкающийся Войницкий — Вишневский, бормочущий о своей любви, Елена — Ольга, давно уставшая от пожилых неудачников, объясняющихся ей, сумела вложить в свои финальные слова и презрение, и вздох сожаления о том, что нет рядом настоящего мужчины, и утомлённость праздной аристократки: «Это мучительно...»

И полька на гитаре, и обвал аплодисментов.

Зрители понимали! Не напрасно прожил жизнь драматург Чехов.

— Автора!.. Автора!.. — кричали в зале.

Признание — это хорошо, но стоять на сцене в позе опереточной примадонны — это стыдно, и он сидел на своём месте, сжавшись, глядя в пол. На авансцене перед закрывшимся занавесом раскланивались Ольга, Станиславский и Вишневский. Откуда-то рядом с Чеховым появился Мейерхольд и сказал, наклонившись к нему:

— Антон Павлович, невозможно не выйти. Надо. Не обижайте людей.

Пришлось идти на сцену. Для него подняли занавес, и он стоял, кланялся и улыбался.

После спектакля не хотелось участвовать в общем ужине, и он зашёл за кулисы попрощаться. В тесноте, тускло освещённой керосиновыми лампами, расхаживал торжествующий Станиславский, поздравляя актёров, целуя руки дамам, декламируя перефразированный текст роли:

— Когда я слышу, как шумят аплодисменты, я сознаю, что жизнь немножко и в моей власти, и если сегодня зрители счастливы, то в этом немножко виноват и я, а не только вы, Антон Павлович.

— Послушайте, это же замечательное дело — ваш театр. Вы же всё чудесно играете.

— Вам понравилась игра этой легкомысленной дамы? — спросил Станиславский, кивая в сторону Ольги, пробегавшей по коридору в нижней юбке и лёгкой кофточке.

— Ах, оставьте! — воскликнула Ольга, убегая. — Мы все замёрзли.

— Понравилось всё, Константин Сергеевич.

Ему действительно понравились всё... кроме Станиславского. Не понял артист земского врача Астрова — сам-то вырос в оранжерейном тепле богатейшей московской семьи. Женат на своей актрисе, о его романах ничего не слышно. Любовь, наверное, понимает по-книжному: валяться в ногах, страдать и плакать. Наверное, в публичном доме никогда не бывал, а доктор Астров бывал. Не станет он валяться в ногах у Елены — проживёт и без её любви, но не откажется, если удастся. Легче рассказ написать, чем объяснить всё это Станиславскому.

Помогли актёры, обступившие их, расспрашивали автора о впечатлениях. Вишневский рассказал, что видел «Дядю Ваню» в Киеве, и там Войницкого одели в мужицкую рубаху, обули в сапоги.

— Нельзя же так, — возмутился Чехов. — Послушайте, там же всё написано. Он носит чудесные галстуки. Чудесные! Поймите, русские помещики — это же культурнейшие люди. Они одеваются лучше нас с вами.

Кто-то спросил об Астрове: действительно ли он влюблён в Елену.

— Послушайте, он же свистит. Это дядя Ваня хнычет, а он свистит.

Станиславский это услышал и пригласил в свою тесную актёрскую уборную, где тоже горела керосиновая лампа.

— Дорогой Антон Павлович, расскажите подробнее об Астрове, — попросил он. — Почему он свистит? Что это значит?

— Он же целует её вот так. — И Чехов на мгновение приложился поцелуем к своей руке. — Он же не уважает Елену. Потом же, послушайте, он свистит, уезжая. У меня же написано. Он несентиментален. Он же идейный человек, и его не удивишь прозой жизни. Он не должен раскисать. Он мужественно переносит жизнь.

— Благодарю вас, Антон Павлович, за всё. Завтра у нас «Эдда Габлер».

— Послушайте, Ибсен же не драматург.

XXIV


В зале и на сцене распахнули все окна и двери, и ялтинское солнце располосовало пыльную тьму, расплылось зеленоватым полумраком по углам, и рабочие смогли начать уборку. Горький в белой вышитой косоворотке, подпоясанной шнурком, с кривой самшитовой палкой в руке, наблюдал, как моют сцену, обдавая водой и протирая швабрами.

— А вот ты, человек, не очень-то хорошо это, значит, делаешь, — сказал он одному из рабочих. — Мажешь, а надо, понимаешь, с силой тереть. Люди же, артисты, будут ходить, а то, понимаешь, и который ляжет...

Быстрыми шагами вошёл Немирович в светлом костюме, чему-то радующийся.

— Поздравляю вас, господа, — сказал он.

— С чем?.. Опять праздники?.. Телеграмма из Москвы?..

Расположившиеся в зале на стульях ждали от режиссёра объяснений.

— Минуту терпения, господа. Вот!

В зале и на сцене вспыхнули электрические люстры и фонари.

— Первый день творенья! Художественный театр будет играть при электрическом свете!

В свете люстр особенно засверкала модноголубая рубашка Бунина, поднялась круглая запорожская голова Мамина-Сибиряка, и все собравшиеся здесь друзья театра радостно зааплодировали удавшемуся фокусу режиссёра. Кто-то крикнул: «Едем к Чехову! Обрадуем!» Его охотно поддержали. Некий московский адвокат, любитель театра, подошёл к Бунину со странным вопросом:

— Иван Алексеевич, неужели и вы поедете к Чехову? Вам бы вообще отсюда уехать.

— Почему?

— Я вижу, как вам тяжело среди таких знаменитостей, как Горький, Мамин-Сибиряк...

— Нисколько. В этнографии я признаю первенство Мамина-Сибиряка, а Горький... У меня иной путь, чем у Горького. Я буду академиком, и неизвестно, кто кого переживёт.

В Белой даче в эти дни стол был накрыт с утра до вечера. Можно было в любое время приезжать и закусывать — не напрасно Маша привезла шесть пудов закусок. Она и Ольга в белых фартучках встречали гостей, и Ольга играла кокетливую горничную:

— Откушайте, пожалуйста, водочки, ваше превосходительство. Не прикажете ли чайку?

— Вот я тебя, быстроногая, — изображал Станиславский барина, любящего пошалить.

— Ой, что вы, барин! — кокетничала горничная Ольга. — Не дай Бог увидють...

Горький явно и не очень умело ухаживал за Марьей Андреевой, воспитанницей Станиславского по Обществу любителей искусства и литературы, дамой бальзаковского возраста, играющей юных девушек. Он сидел рядом с ней и, неприлично близко придвигая лицо к её лицу, бубнил свою «Песню о Соколе».

— Прекрасно, — перебивала она его. — Это надо читать в большой аудитории. Мы хотим устроить благотворительный литературный вечер.

— А вот ещё я сочинил «Песню о Буревестнике», — не унимался Горький. — Ещё не до конца сочинил. Там у меня, знаете: «Буря, скоро грянет буря!.. Пусть сильнее грянет буря!..»

Чехов услышал через стол и одобрил:

— Хорошо, Алексей Максимович: «Скоро грянет буря!» М -да... Замечательно.

Эти дни были праздником его драматургии. Всю предшествующую жизнь он знал, что так должно быть, и всю жизнь терпел неудачи и разочарования. Вера в своё предназначение, воля, унаследованная от русских мужиков, позволили ему победить. Теперь он знал, что новая пьеса будет написана быстро и её ждёт успех. Трём милым сёстрам в пьесе противостоят болтуны мужчины, один из них скажет и о буре: «Надвигается на всех нас громада, готовится здоровая сильная буря...»

Бунин изображал поэта-декадента, гнусавящего:


На небесах горят паникадила,

А снизу — тьма.

Ходила ты к нему иль не ходила?

Скажи сама!..


— Какие они декаденты, — пренебрежительно сказал Чехов. — Все они здоровые мужики. Их бы в арестантские роты отдать. И ноги у них не бледные, а такие же, как у всех — волосатые.

— А вот свежая редисочка, — продолжала Ольга свою игру. — Угощайтесь, ваше превосходительство.

— Спасибо, милая, — ответил Бунин по-барски. — Я уж лучше икорочки. А когда, Антон Павлович, я получу свою часть гонорара за повесть «В овраге»? Дьячка-то, съевшего два фунта икры на поминках, вы у меня стянули.

— Плохо лежало. А вот у меня всё при себе. — Он достал из бокового кармана пиджака свою старую записную книжку. — Ровно сто сюжетов. Учитесь, молодой человек.

После завтрака поднялись в кабинет на второй этаж. Остановились перед камином: в небольшом окошечке, не заделанном облицовкой, на картоне — золотистое, бледно-голубое, призрачное, печальное.

— Левитан, — объяснил хозяин. — Был у меня зимой, и я попросил написать. Стога в лунном свете. Боюсь, что мне он уже больше ничего не напишет.

— Да, очень плох, — подтвердили москвичи. — Лежит.

Только Мамин-Сибиряк пренебрежительно махнул рукой и отошёл: разве может какой-то Левитан понять русский пейзаж?

Рассматривали картины покойного Николая, листали книги. На голубом сукне письменного стола лежали первые два тома марксовского собрания сочинений.

— Вот я уже и марксист, — сказал Чехов.

— Этот Маркс — не тот Маркс, — сказал Горький. — Вы, Антон Павлович, настоящий марксист — вы же в нашей «Жизни» печатаетесь. Этот наш журнал-то и есть самый марксистский. И вашу замечательнейшую, прекраснейшую повесть «В овраге» читали и хвалили очень известные среди марксистов люди. Которые там, на западе, в эмиграции. Мне говорили, что им понравилось.

Появилась Маша и попросила разрешения у гостей похитить на некоторое время брата. Привела к себе на вышку, на третий этаж, спросила, довольны ли гости приёмом, но он понимал, что её волнует другое.

— Чудесный вид у тебя отсюда.

— Оле тоже очень нравится. Она так много помогает мне. Наверное, это нехорошо? Могут разговоры пойти. Ещё не сплетничают, что она здесь хозяйничает?

— О чём ты, Маша? Какие ещё сплетни? Я пойду. Ты сегодня будешь в театре?

— Когда в Москве я собрала всех на твои именины, Ольга очень интересовалась Ликой.

— Разве и Лика у тебя была?

— Я же тебе писала и телеграфировала.

— Прости: запамятовал. Думаю только о пьесе. Станиславский сказал, что если осенью в театре не будет пьесы, он поставит «Иванова», сам будет играть и зарядит пистолет настоящей пулей.

— Оля спрашивала меня о Лике, и я сказала ей, что это моя старая подруга.

— Маша, это же так и есть.

Он оставил её, кажется, несколько успокоив.

В кабинете за его столом сидел Бунин в чьём-то пенсне и, потеряв всякий стыд, изображал хозяина, вызывая всеобщий смех:

— Послушайте, вы же ж замечательно играете, только он же ж у вас должен носить тёплые кальсоны и он же ж лает. Вот так: гав, гав... Послушайте, у меня же ж всё написано...

Заметив Чехова, Бунин слегка смутился.

— Ноль с минусом вам, милсдарь. Не умеете правильно лаять. Я попрошу Константина Сергеевича, чтобы он вас научил. А пенсне вам идёт. Да, я же видел ваш портрет во французской газете. Только подпись была: маркиз Букишон. От полиции, наверное, скрываетесь, маркиз.

Вечером в театре шла «Чайка». Роксанова играла Нину отвратительно: пищала и рыдала навзрыд, не говоря уже о том, что его Нина была красивее, когда приходила в мелиховский садовый дом. Станиславский — Тригорин играл ещё хуже, если можно играть хуже. Ходил и говорил, как паралитик, и, наверное, никто не поверил, что в него могла влюбиться молодая девушка. Но... можно было бы сказать: но остальные играли прекрасно, и это было бы правдой. Ольга — вообще замечательная актриса; Вишневский понял Дорна — как не понять: таганрожец; Мейерхольд — человек с великим будущим. Однако здесь другое «но».

Но со сцены повеял холодный жар великого искусства, подобно тому как в далёкой юности повеял ночной туман замка Эльсинор, и Призрак явился из мрака, и потрясённый Гамлет воскликнул: «Так, старый крот! Как ты проворно роешь!» — и озноб пробегал по телу будущего великого драматурга... И здесь под свист ветра за стеной зажигают свечи, раскладывают лото, пьют пиво...

— Не помню, — говорит Станиславский — Тригорин, глядя на чучело чайки. — Не помню!

Это он сказал хорошо: с высокомерным и легкомысленным презрением ко всему, что он не есть сам. Звонит колокол, звук разбитого стекла в двери, сильно притворенной ветром, люди играют в лото... и раздаётся выстрел...

Он создал пьесу, и люди её поняли. В Ялте «Чайку» показали дважды. На последнем спектакле, которым заканчивались гастроли, творилось нечто такое, о чём вспоминаешь как о происходящем во хмелю. Маша ослушалась его, кажется, впервые в жизни: несмотря на категорический запрет, привезла из театра домой подаренные ему пальмовые ветви, перевитые красной муаровой лентой с надписью: «Антону Павловичу Чехову, глубокому истолкователю русской действительности. 23 апреля 1900 г.».

XXV


В Москве на каждом углу продавали портреты президента Крюгера[72]. В сыром, заросшем тополями и крапивой дворе у Никитских ворот бродячие музыканты собрали толпу горничных и кухарок. Мужчина в тёмном пальто играл на скрипке, девушка в голубом платье перебирала струны арфы и пела:


Трансвааль, Трансвааль, страна моя,

Ты вся горишь в огне...


Слушали с русской бабьей жалостью и жалели, конечно, не каких-то неведомых буров, а самих музыкантов. Приговаривали: «Горький народ... От сытости не заиграешь...»

Эпизод для новой пьесы. В финале, когда у сестёр драма.

Слушали и из окон дома. Окно Ольги было закрыто, из-за чуть отдернутой занавески он увидел тёмное платье и белый офицерский мундир. Поднялся, позвонил, открыла сама артистка. Поцеловала, обдав парижскими ароматами, сказала озабоченно:

— Наташу отпустила на дворовый концерт. У меня дядя Саша. Он... Да, сам увидишь.

Брат её матери, капитан Зальца[73] стоял у окна, осунувшийся, с воспалёнными глазами. Торопливо кивнул и сразу же заговорил неприятно монотонным, как из музыкальной машины, голосом:

— Простой русский народ чувствует, где добро и где зло, потому что живёт честным тяжким трудом, а я и подобные мне — паразиты, живущие за счёт народа. Я гублю свою душу праздностью и пороками. Müβiggang ist aller Laster Anfang[74]. Вы читали «Воскресение»?

— Разумеется, Александр Иванович. Даже первый рукописный вариант. Он был хуже.

Чуть было не сказал: ещё хуже.

— Хуже? У Толстого? Может быть, если с точки зрения литературной критики, но как можно критиковать Библию? Священное Писание? Я напишу... Я соберу людей. Мы потребуем включить «Воскресение» в состав Библии.

— Дядя Саша, — остановила его Ольга, — не богохульствуй.

— Да, Оленька, я, наверное, сказал не то. Но это же великий роман! Обо всех нас, губящих себя в этом содоме. Обо мне!.. Это я погубил столько таких девушек, как Катюша Маслова! Оля, помнишь, была у меня Марта?..

— Дядя Саша, не надо об этом.

— Они поют о Трансваале. Я хотел ехать туда, англичане — извечные враги России. Посмотрите, как слушают их женщины. Русский народ всегда понимает, на чьей стороне правда. Потому что народ живёт трудом. А я не работал ни разу в жизни, жил в семье, которая никогда не знала ни труда, ни забот. Когда приезжал домой из корпуса, лакей стаскивал с меня сапоги.

— Однако в Китае Россия и Англия союзники, — напомнил Чехов газетные новости.

— Да! Китай! Подло и противно. Оля...

— Что, дядя Саша?

— Оля!

— Подожди. Сейчас придёт Наташа. Она там, во дворе.

— Куда ты спрятала мой револьвер?

— Никуда я его не прятала. Он так и лежит в столике.

— Вам сейчас не нужен револьвер, Александр Иванович.

— Да. Разумеется. Вы, Антон Павлович, небось думаете: расчувствовался немец. Но я, честное слово, русский. У меня и отец был православный.

— Александр Иванович, вы принадлежите к лучшей, передовой части русского офицерства. Помните, во время прошлогодних студенческих демонстраций в Петербурге офицеры защищали студентов от полиции? Я убеждён, что и вы поступили бы точно так же.

— Да. Разумеется. Но где они у нас, передовые офицеры? Пьянство, карты, непотребные женщины. Толстой в «Воскресении» написал о нас правду. Он ещё не всё знает. Наш знаменитый генерал-губернатор, великий князь Сергей Александрович, с женщинами дела не имеет — он удовлетворяется мужчинами.

— Дядя Саша!

— Ты актриса и должна знать всё. Почему она так долго не идёт? Музыкантов уже нет на дворе.

Он устало повалился на стул.

— С соседками судачит. А что там в газетах, Антон Павлович? Что-то о Китае вы говорили. Я почти не читаю газет — спектакли и репетиции.

— Восстание боксёров в Китае.

— Они неверно переводят, — вскинулся капитан. — Это не боксёры. И хэ цюань — это кулак, поднятый в защиту справедливости и согласия. Великие державы заключают союз, чтобы совместно подавить это народное восстание. Там и Россия, и Англия, и Германия... Русские офицеры, которые защищали шашками студентов от полиции, теперь этими же шашками будут рубить несчастных китайцев. Оля!

— Антон Павлович, а вам не очень нравится «Воскресение»? — спросила Ольга, словно не замечая беспокойства капитана.

— Роман прекрасно написан, однако всё, что касается Нехлюдова и Катюши, мне представляется неудачным, а в первом варианте было ещё неудачнее: Нехлюдов и Катюша сочетаются счастливым браком.

— У Антона Павловича резко отрицательное отношение к браку, — сказала Ольга с тем железным отзвуком в голосе, который уже начинал раздражать.

— У меня резко отрицательное отношение к ханжеству. Особенно к литературному ханжеству.

Хлопнула дверь, простучали каблучки в коридоре, и капитан встрепенулся:

— Пришла!

— Иди к ней и скажи, что я приказала.

Александр Иванович поспешно вышел. Ольга тяжело вздохнула.

— Давно? — спросил Чехов.

— Третий день меня мучает. Не знаю, что делать.

— Рефлексия заела. Водки надо меньше пить. Я зашёл сообщить вам, великая актриса земли русской, что в связи со скорым возвращением в Ялту приглашаю вас вечером к себе, поскольку Марья уходит чуть ли не на всю ночь.

XXVI


Суворин был в Москве, звал и ждал, и он поехал к нему в «Славянский базар». Пьеса на бумаге ещё не начата, но постепенно уже захватывала мысли. Эпизод с капитаном слишком сумбурен, чтобы ввести нечто подобное в пьесу, но в нём чувствовалось что-то значительное. Конечно, придумать можно всё, что угодно. Например, сюжет об офицере, защищавшем студенческую демонстрацию и погибшем от рук жандармов. Его будут хоронить, публика в театре изойдёт слезами и аплодисментами. Если, конечно, цензура пропустит. Или пьесу о русском офицере, сражающемся на стороне буров. Такое и цензура пропустит, и аплодисменты будут.

Но искусство не придумывается. Оно существует в хаосе жизни, и надо его найти и извлечь, пользуясь тем тончайшим инструментом, что дала тебе природа. Назовите его как угодно: интуиция, вкус, талант, подсознание. Он существует, этот инструмент, и его не подменишь хитрым придумыванием.

Надо обязательно понять, почувствовать, может быть, вспомнить нечто важное, прообразное, связанное с истерикой капитана Зальца, найти слова для выражения найденного.

Майский ветерок так обещающе ласкал и приглашал куда-то, что сразу решили ехать на прогулку. Сначала на Новодевичье, на могилу Павла Егоровича. Потом гуляли по берегу Москвы-реки. Нежаркое солнце клонило в дрёму, сонно журчала зелёная вода.

— Алексей Сергеевич, как вы думаете, есть черти или нет?

— А чёрт их знает, может, и есть.

— А Бог есть?

— А чёрт его знает, может, и есть. Лучше расскажите, голубчик, что у вас с Марксом?

— Третий том идёт.

— Он хорошо издаёт. Мои бы так не смогли. Сам работаю как вол, а других заставить не могу — нету характера, голубчик. А с деньгами как?

— Осталось двадцать пять тысяч. Марья хотела вложить в железные дороги, но мне отсоветовали: экономический спад.

— Правильно отсоветовали, голубчик. В Китае и тот...

К солнечно-зелёной сонной тишине прикоснулся сложный бравурный звук, за ним ухнул далёкий барабан. Оглянулись: на плацу сверкало, играло, ритмично покачивалось. Там уже толпились и зрители: мальчишки, нянечки с малыми детьми и любопытствующие бездельники. Подошли и они.

— Александровцы, — сказал Чехов.

Юнкера маршировали под оркестр и песню. Запевала был горласт и музыкален:


Там бел-город полотня-аный,

Морем улицы шумя-ат,

Позолотою румя-аной

В небе маковки горят.

Взвейтесь, со...


Строй подхватывал слаженно и грозно:


Взвейтесь, соколы, орла-ами,

Полно горе го-оревать.

То ли дело под шатра-ами

В поле лагерем стоять...


— Не мешает ли вам, голубчик, что вы продали свои сочинения?

Он, кажется, начинал понимать себя, свои чувства: сожаление о давнем прошлом, о жизни на Истре, когда он дружил с офицерами батареи Маевского. Не грусть об ушедшей молодости — эту банальную меланхолию он старался не пускать себе в душу, — а сожаление о том, что теперь нет рядом тех офицеров. Их вообще теперь нет, в чём-то убеждённых, во что-то верящих, стремящихся всегда и во всём поступать благородно. Маевский был влюблён в некую даму из Воскресенска и стеснялся изменить жене. В его батарее оказался солдат с тяжёлым желудочным заболеванием, не позволявшим есть солдатскую пищу, и командир батареи кормил его на свои деньги, а потом попросил Чехова устроить солдата в больницу.

— Не мешает, Антон Павлович?

— Что не мешает?

— То, что вы продали свои сочинения.

— Конечно, мешает. Писать не хочется.

Юнкера, сделав круг, уходили с песней:


Закипит тогда войно-ою

Богатырская игра-а,

Строй на строй пойдёт стено-ою,

И прокатится «ура!»...


Те офицеры, о которых он вспоминает, исчезли, ушли, как эти юнкера.

— Они уходят, Антон Павлович.

Офицеры, командовавшие строем александровцев, шли по обочине, рядом с пешеходной дорожкой. Один из них, похожий на Лермонтова, обгоняя Чехова, сказал другому: «Попался бы мне этот жид, или армянин, или кто он там, я бы его шашкой пополам разделил, а адвокатишку подстрелил бы, как вальдшнепа...»

— Да. Они уходят.

Песня прекратилась, юнкера удалялись под звуки печального марша. В его пьесе под музыку уйдут офицеры, те офицеры, из прошлого. Уйдут — и сёстры останутся в гибельной пустоте, как Александр Зальца, как он сам, как вся Россия, если из неё удалить мысль, совесть и честь.

XXVII


Вечером пили с Ольгой вино и ели шоколадные конфеты. Он рассказал ей о Суворине, как тот говорил о Боге: «Чёрт его знает, может, и есть». Ольга смеялась.

— Суворину чертей надо опасаться, — сказал он. — Они его в аду поджаривать будут за то, что всю жизнь лгал и писал плохие романы.

— А у меня для вас есть кое-что интересное, — сказала Ольга со сложной актёрской улыбкой — и насмешливой и смущённой. — Помните, дядя Саша утром говорил гадости о великом князе Сергее Александровиче? А мама на днях беседовала с его супругой — великой княгиней Елизаветой Фёдоровной, и та сказала, что Сергею Александровичу очень нравится «Чайка».

— Кстати, как он? Не Сергей Александрович, а Александр Иванович, конечно.

— Выпил водки, пообедал, объявил, что его долг — служить отечеству, и уехал в лагерь, в свой полк.

— В поле лагерем стоять.

В дверь позвонили, горничная, конечно, была отпущена, и он сам открыл. Ему растерянно улыбалась Лика в роскошной шляпе, в светлом платье с поясом, с букетом нарциссов. Наверное, он не сумел скрыть досаду, улыбка её исчезла, лицо сразу постарело и приобрело выражение, с каким обычно сообщают неприятные известия.

Он вежливо приветствовал гостью, пригласил войти, предупредил, что не один.

— А Маша?

— Если букет предназначен ей, вам придётся его унести — она будет поздно.

Вошли в комнату, и дамы приветствовали друг друга дипломатическими поклонами. Он пригласил гостью за стол, предложил вино, объяснил, что обсуждается роль в его новой пьесе.

— Простите, я не знала, что Маши нет, — сказала Лика. — Проводите меня, Антон Павлович.

У двери сказал ей:

— Я всегда рад видеть вас, Лика.

— Я тоже, но без ваших невест. А букетом подметите пол, когда уйдёт ваша немка...

Ольга одарила вопросительно-проницательным взглядом.

— Не предупредила Марью, что придёт, и получилось неловко, — объяснил он случившееся безразлично-спокойно.

— А мне показалось, что она пришла к вам.

— Разве? Кстати, я придумал реплику без слов для вашей роли в моей пьесе.

— Почему она так ужасно одевается? Зелёный пояс... Она, кажется, поёт? Выступает в концертах? И так одевается.

— Она не выступает. Голос у неё есть, но что-то с нервами. На сцене, перед залом, ею овладевает странная робость, она теряет голос и не может петь.

— И что же вы для меня придумали?

— Трам-там-там!

— Не понимаю.

— Вы — замужняя дама, влюбляетесь в женатого офицера и для того, чтобы договориться о свидании, придумали тайный пароль. Вы говорите ему: «Трам-там-там», и он всё понимает.

— Тогда трам-там-там...

XXVIII


Осенью он привёз в Москву готовую пьесу для театра и томительное беспокойство Маше. Летом в Ялте она видела, как изменились отношения его с Ольгой. То, что происходило тогда у них, принято называть медовым месяцем, и при чужих они уже были на «ты», он звал Ольгу «Милюсей», «моей актрисочкой»... Потом Ольга сама написала ей из Москвы: «Ехали мы отлично с Антоном, очень мягко и нежно простились. Он был сильно взволнован; я тоже. Когда поезд тронулся, я заревела, глядя в ночную тьму. Жутко было оставаться одной после всего пережитого за этот месяц. А дальше как всё страшно, неизвестно». Вот и самой Маше страшно, неизвестно.

Вечером он собирался в театр, а она спросила:

— Что ты собираешься делать?

— Я же тебе говорил: иду к Станиславскому договариваться о читке пьесы.

— Ах, пьеса... Я не об этом.

— О чём же ещё? Других дел у меня нет.

— Я думаю...

Он знал, о чём она думает, но говорить об этом не следовало.

— Не надо сейчас думать. Вот пройдёт читка, поговорю с режиссёрами, с актёрами...

— Я думаю, что сегодня очень плохая погода для твоих лёгких.

— Погода знакомая — ялтинская.

Шла «Чайка». В Каретном ряду у театра с обеих сторон вереницы пролёток. Яркая пыль мороси вокруг газовых фонарей. У входа и у касс, в голубой полосе света движущаяся, шумящая, суетящаяся толпа. Просят билеты, предлагают букеты, разыскивают знакомых, кричат: «Сегодня в театре будет Горький! Ура!.. И Чехов!..», «Господа, не верьте: Чехов в Ялте!..»

Сосредоточившись, не глядя по сторонам, пробирался он через толпу, но ему перегородило путь женское меховое манто. Он поднял взгляд и увидел счастливую улыбку Елены Михайловны Юст.

— О-о! Cher maitre! Какое счастье! Как вы? Надолго в Москву?

— Вы в театр? Пойдёмте со мной.

— Вы знаете, что с вами я готова на край света и даже в Австралию, а сейчас — увы. Приходила за билетами для знакомых. Они специально приехали из-за границы. А вы знаете, я недавно познакомилась с Лидией Стахиевной. Мы так много говорили о вас.

— Представляю, что вы говорили. То-то у меня был страшный приступ икоты, и пришлось приглашать врача.

— О вас только хорошее.

— Как о мёртвом? Покорно благодарю.

— Когда мы встретимся?

— Увы: уезжаю в Ялту.

Следовало её остановить, сказать что-то хорошее, важное, но он не знал, что они не встретятся больше никогда.

В театре в директорской ложе сидел Горький в тесном костюме, похожий на провинциального актёра. Конечно, последовали лобызания и восклицания:

— Этот замечательный театр — ваш театр, Антон Павлович! Который уже раз смотрю эту «Чайку» и каждый раз плачу, грешный человек. Не работать для такого театра — преступление. И я тоже осмелился: пишу пьесу.

— Напишете — покажите. Я — стреляный воробей: подскажу что-нибудь. О чём пишете?

— Как-то даже и не знаю, как объяснить. О людях. Но о разных. Хочу научиться обижать людей.

— Зачем же обижать?

— Чтобы не прятались от жизни, от борьбы. А то иные боятся, что в борьбе погибнет культура, исчезнет совершенный человек. Теперь и не нужен совершенный человек. Ныне нужен боец, рабочий, мститель... Вот в «Песне о Соколе» я...

— Извините, Алексей Максимович, я должен идти к начальству, к Станиславскому.

Он прошёл за кулисы во время первого действия, когда шёл эпизод после пьесы Треплева. Здесь в ожидании своего выхода стоял Мейерхольд — Треплев. Увидев Чехова, просиял, потянулся к нему, спросил о здоровье, о новой пьесе, о роли для себя.

— Для вас обязательно, Всеволод. Большая роль. Влюблённый офицер, немец, в очках, и любит философствовать. На днях буду читать.

— Вы знаете, что наша «Снегурочка» провалилась?

— Да. Я предупреждал Станиславского, что эта пьеса не для вашего театра. Да и время не то. Один писатель сказал мне, что сейчас надо обижать людей.

— Людей сейчас обижают достаточно, но если ещё и искусство будет обижать людей, то... то это не искусство. А в «Снегурочке» хорошо показался наш новый актёр Качалов[75]. Прекрасно читал Берендея.

Под сценой уже изобразили вой собаки, сказал свою реплику учитель: «А сколько жалованья получает синодальный певчий?», и за кулисы вышли и Станиславский, и Ольга, и Лилина, и все остальные, кроме Вишневского — Дорна, который хорошо говорил свой текст: «Не знаю, быть может, я ничего не понимаю или сошёл с ума, но пьеса мне понравилась...»

Станиславский раскрыл объятия Чехову, сделал приглашающий жест. Мейерхольд собрался, печаль, боль уязвлённого самолюбия, досада на преследующую его Машу тенью легли на лицо. Быстро вышел на сцену, сказал: «Уже нет никого». Его выразительный голос хотелось слушать и слушать, но Станиславский ждал.

Договорились, что «Три сестры» читаются завтра днём. Шум аплодисментов возвестил антракт. Чехов собирался пройти в ложу, но остановился, едва открыв дверь служебного входа: в коридоре возле директорской ложи бушевала толпа зрителей. Кричали: «Горько-ва!.. Горько-ва!..» Прозвучало и «Чехова!», но едва слышно.

Дверь ложи отворилась, вышел Горький и заговорил резко и грубо:

— Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская? Или балерина? Или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идёт его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса. И сам Антон Павлович находится в театре. Стыдно. Очень стыдно, господа!

Чехов поспешил вернуться за кулисы. Там стоял возмущённый Немирович-Данченко.

— Лохматая молодёжь нашла нового кумира, — сказал он. — Не понимают, что лучшие этические и эстетические идеи жизни выше и более необходимы людям, чем торопливые отклики на происходящие события.

— М-да... Чехов и Короленко, Чехов и Потапенко, теперь — Чехов и Горький...

XXIX


Он знал, что лучше, чем «Чайка», пьесу написать невозможно. Знал также, что «Три сестры» — его шедевр и лучше он тоже ничего написать не сможет. Но главное, что он знал, — его пьесу на читке не поймут. Несценично, неинтересно, вяло, нет действия, нечего играть. Может быть, скажут другими словами, но именно это.

К счастью, кашель не донимал, и если он и не смог долго заснуть в эту ночь, то лишь потому, что обдумывал, как вести себя на читке. Никто не поймёт, что три сестры — это Надежда России, её Вера и Любовь.

«Допустим, что среди ста тысяч населения этого города, конечно, отсталого и грубого, таких, как вы, только три. Само собою разумеется, вам не победить окружающей вас тёмной массы; в течение вашей жизни мало-помалу вы должны будете уступить и затеряться в стотысячной толпе, вас заглушит жизнь, но всё же вы не исчезнете, не останетесь без влияния; таких, как вы, после вас явится уже, быть может, шесть, потом двенадцать и так далее, пока, наконец, такие, как вы, не станут большинством».

В пьесе это говорит мечтательный влюблённый болтун, однако в его словах, как в бормотании пушкинского юродивого, — истина. На читке это не поймут, тем более что он не умеет хорошо читать свои вещи. Что же предпринять, как поступить, чтобы непонятную пьесу с радостью приняли и талантливо поставили? И он придумал: надо сделать её ещё непонятнее. Чтобы даже Немирович и Мейерхольд не поняли. А затем легко убрать самое непонятное, и театр, облегчённо вздохнув, возьмётся за работу.

Пришёл в театр мрачный, готовый к неприятным отзывам на пьесу. Действие происходило в фойе за большим столом, покрытым сукном. Чем больше слушающих, тем труднее читать, а Станиславский собрал не только всех актёров, но и вообще всех работников, наверное, даже и сторожей. Короткий взгляд на них из-под стёкол пенсне — и начал:

— Пьеса скорее... М-да... Скорее даже комедия. Почти водевиль в четырёх действиях. Называется «Три сестры». Действующие лица...

Как он и предполагал, к концу чтения все были разочарованы: комедия, в которой ничего смешного, в финале героини плачут, прощаясь с друзьями и любимыми! Искоса взглянул на Ольгу: глаза полны слёз. Первым вскочил Дарский и заговорил возмущённо, громко, с сильным армянским акцентом:

— Я прынцыпыально не согласен с вами, Антон Павлович, что это водэвиль, но пьесу можно доработать и поставить... Поэтому надо убирать одну сестру...

Чехов поднялся и, слушая, вернее, не слушая, прохаживался по фойе, отходя как можно дальше от стола. Старик Артем сказал, что это не пьеса, а всего лишь схема. Молодой любимец всей труппы Москвин сказал, что любую пьесу можно сыграть как водевиль.

— И «Гамлета»? — спросил кто-то.

— А «Гамлет» и есть самый-то водевиль. Беру, например, монолог: «Пить или не пить...»

У него в руках появилась бутылка пива, и общий хохот несколько разрядил тягостные раздумья разочарованных актёров.

— Господа, — призвал к порядку Немирович, — мы занимаемся серьёзной работой.

— Голубчик, Антон Павлович, — запищала Роксанова, — мы не знаем, как играть эти роли, этих сестёр...

— Там же у меня всё написано.

Немирович во время чтения много писал и, выступая, смотрел в свои записи:

— У меня много предложений. Во-первых, в роли Маши надо убрать повторяющуюся суворовскую цитату: «Туртукай взят, и я там...» Пожалуйста, придумайте что-нибудь другое, Антон Павлович. Во-вторых, прощание Тузенбаха с Ириной надо передвинуть к началу акта. В-третьих...

«В-третьих» Чехов уже не слышал: сумел незаметно открыть дверь и выскользнуть. Дома встретила Маша с тем же непреходящим беспокойством в лице, в голосе, во взгляде.

— Ну как? Ну что?

— Кое-что придётся поправить, но главное...

— Что главное, Антон?

— Главное, Маша, ты должна улыбаться. Улыбка так тебя красит.

— Как-то не до улыбок. Всё новые заботы. — И в дверь позвонили, подтверждая наличие забот. — Вот видишь, кто-то пришёл.

Пришёл Станиславский успокаивать расстроенного автора. Чехов таким и казался: усталый, жёлтый.

— Антон Павлович, вы напрасно так поняли...

— Чего уж там понимать? Я прынцыпыально не согласен...

Станиславский театрально смеялся, но тоже был не согласен с автором:

— Не получится водевиль, Антон Павлович.

— Мне казалось, что я написал весёлую комедию, но я верю вашему вкусу и опыту... И Владимир Иванович подсказал много полезного. Кстати, я уже придумал, чем заменить суворовскую цитату. Маша будет говорить из Пушкина: «Златая цепь на дубе том...»

— Вот и чудесно. Вносите поправки, и начнём репетиции.

Ушёл Станиславский, и вновь над братом и сестрой сгустился невидимый чёрный туман беспокойства и недоверия. Нависали вопросы, которые лучше не задавать, чтобы не слышать опасных ответов, но неведение было ещё страшнее, и Маша спросила вновь:

— Антон, что ты думаешь делать?

— Разве я тебе не говорил? Сделаю поправки в пьесе и уеду в Ниццу.

— В Ниццу?! Один?

— Ты хочешь поехать? Нельзя же маму оставить в Ялте одну.

— Да, разумеется.

— А ты пригласи в Ялту Букишона. Пусть поживёт у нас. Ему сейчас тяжело. Кажется, развёлся с одесской женой и сидит без денег. А он на тебя так смотрел весной.

— Антон! О чём ты?

И Маша наконец улыбнулась.

XXX


«Правду кто-то сказал: век начался Карамзиным, кончается Максимом Горьким. Горько!..»

Газета «Гражданин», 4 января 1901 г. Ошибался недалёкий журналист. Старый век закончился, начался новый, двадцатый, 31 января, вдень премьеры спектакля «Три сестры» в Московском Художественном театре.

В финале военный оркестр надрывал сердце маршем отчаяния, уходили офицеры, навсегда покидая сестёр, Веру, Надежду и Любовь России. Вместе с радостью, подаренной великим искусством, тяжкая непонятная тоска овладевала душами, и никто ещё не знал, что это предвидение, предчувствие грядущей российской катастрофы.

Если бы знать...

Загрузка...