«Ваше сиятельство! Осмеливаюсь вновь беспокоить Вас просьбою, но не за себя молю в настоящую несчастную минуту, за невинную жертву безумного дела, бывшую мою жену Елизавету Осипову Любецкую, высланную с малым ребенком и беременною же в Архангельскую губернию по обвинению в революционной литературной контрабанде, к коей непричастна. Имею доказательства сего... не доверяя бумаге, однако ж при личном свидании... почтительнейше прошу и умоляю выслушать... Вашего сиятельства покорнейший слуга... Марта 15 дня 1873 года. Жительство в Петербурге в Знаменской гостинице...»
Шувалов опустил бумагу на стол, позвонил. Вошел адъютант.
— Пригласите ко мне господина Филиппеуса с делом дворянки Елизаветы Осиповой Любецкой, революционная контрабанда. И заодно пусть захватит дело Любецкого Сергея Георгиева, кружок сибиряков, Долгушин и другие. Впрочем, он знает.
Нежно запели шпоры, дверь за адъютантом бесшумно затворилась. Взялся было за иные бумаги, но оставил их, еще раз пробежал глазами прошение. Дела о Елизавете Любецкой и о какой-то нигилистической контрабанде он совершенно не помнил, должно быть, решалось без него, а вот просителя, раскаявшегося нигилиста Любецкого, он помнил, очень хорошо помнил. Помнил всю историю его откровенных показаний, очень поучительную историю, могла бы стать хрестоматийной, если бы кто вздумал писать учебник жандармского права, помнил и недавнее обращение этого Любецкого за помощью, оригинальное обращение: просил выслать деньги, которые предлагались ему во время дознания в награду за его разоблачения и от которых, он тогда гордо отказался, а теперь просил их, и притом просил выслать их как бы от заказчика какой-то механической мельницы, которую он будто бы устроил, выслать как бы в вознаграждение за работу. Ясно, нуждался в рекомендации как умелый механик или технолог, окончить-то курс, учился в Технологическом институте, своевременно не озаботился. Поучительна история его откровений в том отношении, что еще раз (который раз) убеждала: были и всегда будут в подземном движении Любецкие, Костомаровы и им подобные поэтические натуры, слишком возвышенные, чтобы стесняться в выборе средств самосохранения в крайних обстоятельствах, сохраняют-то себя для человечества, коего суть цвет и надежда, и было бы странно, если бы власть, призванная охранять порядок в государстве отнюдь не правовом, гнушалась использовать эту особенность тонких натур в своих интересах. Думные дьяки-краснопевцы милютины и горчаковы могут позволить себе роскошь гнушаться. Но не они делают погоду в политике... В случае с Любецким, Долгушиным и другими «сибиряками» удачное дознание не завершилось судебным приговором, по сути своей дело сибирских эманципаторов не стоило выеденного яйца, не связались эманципаторы и с нечаевской «Народной расправой», хотя их дело разбиралось заодно с нечаевским, тем не менее разоблачения Любецкого были ценны. В своих показаниях он представил связную картину возникавшего в разных местностях России нигилистского подполья из учащейся молодежи, он знал многих выдающихся агитаторов-студентов, сам был до арестования очень активен, пытаясь соединить вместе петербургские радикальные кружки с такими же кружками в крупных городах центральной России и Малороссии и даже Сибири, откуда был родом. Эти кружки пока не представляли большой опасности, молодежь занималась в них самообразованием, разбирала социальные вопросы, но как знать, что могло развиться из всего этого, развилась же из подобного кружка нечаевская «Расправа». Любецкого удалось вывести чистым из игры, о его показаниях никто из его товарищей-нигилистов так и не узнал, если, конечно, он сам не исповедался перед ними после своего освобождения. Любецкий мог оказаться полезным в будущем. И вот он сам заявил о себе... «Слог, однако, недурен», — отметил Шувалов, отодвигая прошение Любецкого к краю стола и принимаясь за иные бумаги.
Улыбчивый, благодушный Филиппеус явился с помощником, тащившим за ним несколько не истершихся еще папок с делами. Осторожно, с носка на пятку ступая по светлому паркету, помощник с благоговением приблизился к белому в золоте столу Шувалова, сложил папки, повинуясь жесту Филиппеуса, на круглый столик, приставленный сбоку к большому столу, и удалился в полупоклоне.
— Константин Федорович, что за дело Елизаветы Любецкой и что за литературная контрабанда, впервые об этом узнаю?
— Дело простое, решилось административным порядком осенью прошедшего года в ваше отсутствие. Суть в том, что эта Елизавета Любецкая, жена известного вам Сергея Любецкого...
— Я прочел его прошение.
— ...была хозяйкой конспиративной квартиры нигилистов, занимавшихся тайной перевозкой запрещенной литературы из Женевы в Петербург и другие города империи, переправляли литературу через румынскую границу в районе Скулян. Любецкую взяли с очередным транспортом: номера «Колокола» разных лет, «Народного дела», сочинения Бакунина. Сообщников она не выдала, всю вину взяла на себя. Граф Николай Васильевич по соглашению с министром внутренних дел определил ей местом отбывания ссылки Мезень Архангельской губернии.
— Но ведь она беременна?
— В то время это не было известно-с.
— А ее муж?
Филиппеус ответил с прозрачной улыбкой:
— Как объяснил мне Любецкий, она оставила его больше года назад.
— Вы говорили с ним? Когда же?
— Вчера, когда он принес прошение. Он и сегодня здесь, пришел на случай, если вы соблаговолите принять его.
— Ну что ж, пришлите его ко мне.
Шувалов видел Любецкого два или три раза, из тюрьмы Любецкого приводили к нему в кабинет в вольном платье, он был выбрит, платье и сапоги вычищены, и все-таки печать особенной арестантской приниженности лежала на его облике. Он все как-то болезненно поеживался, как будто ему было неуютно в просторном светлом кабинете, и у него всегда были опущены глаза.
Теперь перед Шуваловым стоял вполне приличный молодой человек, хотя, кажется, все в том же своем сюртуке, но теперь по крайней мере было видно, что сюртук от порядочного портного; мягкий, по демократической моде, отложной воротник рубашки обвязан галстуком с щегольской небрежностью. Молодой человек был свободен в движениях и смотрел прямо перед собой. У него, оказывается, был характерный взгляд: упорный, немигающий, из-под нависающего лба. Нос у него был короткий и слегка вздернутый, и верхняя губа как бы сжата в нервном напряжении.
Любецкий учтиво поклонился. Шувалов, привстав, отдал поклон, показал на кресло перед столом:
— Прошу, — подождал, пока тот, усаживался, и сам сел, молча стал смотреть прямо в лицо посетителю.
— Ваше сиятельство, позвольте прежде всего поблагодарить вас за то, что отозвались на мою отчаянную просьбу о деньгах, — о деньгах сказал Любецкий с преувеличенной твердостью, давая понять, что не намерен смущаться или стыдливо обходить этот пункт, что в этом пункте, как, надо полагать, и в прочих своих действиях в прошлом, он исходил из принципа, не из низких побуждений; ему угодно было держаться на благородной ноге, что ж, недурно. — Я был в стесненном положении...
— А теперь?
Любецкий засмеялся:
— Теперь тоже, но теперь это неважно. Позвольте объясниться по настоящему делу. Моя бывшая жена, — он заволновался, — взяла на себя вину других лиц. Мне достоверно известно, я при надобности могу представить свидетелей‑с, если моих объяснений окажется недостаточно, достоверно известно, что моя жена не только не была хозяйкой притона революционеров, но даже и одной ночи не провела в доме, где была арестована. Она только зашла в дом, как явилась полиция и арестовала всех, кто там находился, а находились там, волею случая‑с, люди посторонние, что скоро же разъяснилось, и всех отпустили, кроме жены, которая объявила принадлежащими ей найденные при обыске тюки с недозволенной литературой.
— Почему же она это сделала?
— Это трудно объяснить... Тут надобно говорить о наших отношениях, то есть наших с женой. Если угодно, я постараюсь объяснить, но не это важно. То есть и это важно, потому что мотивы, и мотивы, обеляющие жену, но важнее то, что она фактически не виновна. Ее самооговор легко опровергнуть. Местные власти, где разбиралось дело, не стали особенно вникать, хотя уже одно сопоставление ее показаний и показаний тех лиц, которые были арестованы вместе с нею, доказывает, что не она была хозяйкой дома...
— А почему она оказалась в этом доме? Она знала или не знала, куда и к кому направлялась?
— Знала! Она направлялась с намерением, не стану скрывать, примкнуть к той группе, которая занималась контрабандой литературы. Адрес она достала здесь, в Петербурге. Но она ни с кем из тамошних радикалов не была знакома, и неизвестно, как бы ее там приняли, доверили бы ей дело! За что же ее наказали так строго? Закон карает не за намерение, за деяние. Она же не успела ничего сделать. Деяния не было!
— Откуда это вам известно? Кстати, дело решилось еще минувшей осенью, почему вы только теперь стали хлопотать?
— Я только теперь обо всем узнал. Долго не имел о ней никаких вестей. Жена меня бросила... простите, ваше сиятельство, эти подробности... Она порвала со мной вскоре после того, как меня освободили, и все это время я ничего о ней не знал. Сидел в Томске, ни с кем не виделся, не переписывался. А несколько дней назад, вернувшись в Петербург, встретил знакомых... — он озабоченно посмотрел на Шувалова, — и все открылось.
— Кого же вы здесь встретили?
— Ваше сиятельство! Позвольте‑с не называть имен. Эти мои знакомые не причастны к конспирациям. Они сообщили известные им факты, только. Обращаюсь к вашему великодушию: верьте мне! Я, кажется, уже имел случай заслужить ваше доверие. Вся вина моей жены состоит в намерении пострадать за других, что она и исполнила, вот все! Это сумасшествие, как угодно назовите, но не политическое преступление. Она, изволите видеть, оскорбилась, узнав о моих показаниях, взяла себе в голову, что я виноват перед товарищами, стало быть виновна и она, и наложила на себя эту епитимью...
— Как она узнала о ваших показаниях? Вы сами все рассказали?
— Рассказал. Так что же? Почему вы спрашиваете? Разве я обязан был молчать об этом?
— В вашей среде как будто не жалуют тех, кто дает откровенные показания.
— В нашей среде, как и в вашей, есть люди рассудительные и есть фанатики и доктринеры. Я не сделал ничего бесчестного. В своих показаниях я назвал несколько лиц, которых не мог не назвать, раз взялся составить общую картину движения, но я полагался на ваше слово, вы обещали их не трогать и не тронули же. Я не чувствую своей вины перед товарищами, я действовал в общих интересах...
— Это вы заявляете мне? Вы не забываетесь, Любецкий?
— Нет. Представленная мною картина движения не могла не побудить правительство взглянуть на дело серьезно. И, кажется, я не ошибся в расчете. Оправдательный приговор по делу сибиряков и иных групп, судившихся здесь, для меня свидетельство этого. Так же и сумма, которою вы изволили оценить мои показания, доказывает, что высказанное мною принято к сведению. Или, может быть, я ошибаюсь?
Шувалов засмеялся, встал, рывком потянувшись к окну, дернул за толстый, в два пальца, шелковый шнур, приспустил несколько атласную гардину, чтобы солнце, вдруг проглянувшее, не слепило бедного Любецкого, и снова сел:
— Ну, хорошо. Так чего же вы хотите? Чтобы я вызволил вашу жену из ссылки, а она воспользовалась этим и снова отправилась к тем же контрабандистам? Уж теперь ее, вероятно, приняли бы в дело, можно не сомневаться?
— У нее больной ребенок, ваше сиятельство. К тому же она беременна. Куда она отправится? Родных у нее нет, я увезу ее к своей матери в деревню. В ссылке она пропадет. И ребенка погубит. Она пишет оттуда отчаянные письма всем знакомым...
Любецкий уныло умолк. Шувалов посмотрел на часы: пора во дворец, докладу государя, только заехать домой переменить мундир. Но не хотелось, как ни странно, сворачивать разговор с этим незадачливым нигилистом, чем-то он располагал к себе. Шувалов вышел из-за стола, встал перед поднявшимся Любецким, который оказался повыше его ростом, а все-таки засматривал ему в лицо исподлобья, как бы снизу вверх.
— Знаете, в чем ваша беда, Любецкий?
— Да?
— Вы до сих пор так и не сделали выбора между нами и нигилистами. Пора бы определиться. Я человек прямой и скажу вам прямо: пропадете вы, если и впредь будете пытаться сидеть между двумя стульями. В политике это невозможно. Ну что вас связывает с ними? Недовольство правительством, которое будто бы изменило политике реформ? Я помню наш с вами прежний разговор, вы именно это выставляли главнейшей из причин социального движения. Да ведь это неправда. Такое мнение в вашей среде происходит или из неведения, или из умышленно распространяемого вздора, выгодного эмигрантам бакуниным и лавровым. Процесс реформирования России не прекращался. Да его и невозможно было бы прекратить, если бы кто действительно пытался это сделать. Всем ходом вещей Россия вовлекается на единый для всех европейских стран путь развития, это неодолимый закон. Правда, на этом пути у нас особые трудности, между прочим, усугубляемые безрассудством ваших каракозовых и нечаевых. Но правительство не намерено идти вспять. Напротив. Взгляните сюда.
Шувалов указал на груду объемистых томов в синем переплете и кипу больших корректорских листов на своем столе.
— Вот документы чрезвычайного значения. Это результаты трудов комиссии статс-секретаря Валуева по исследованию сельского хозяйства в России, которую сам Валуев не без оснований называет парламентской, — Шувалов сделал многозначительную паузу. — В этих синих книгах содержатся полные и объективные сведения об экономическом и нравственном положении России, каким его сделало 19 февраля, со всеми проявившимися за истекшие двенадцать лет уродливыми явлениями, которые, как вытекает из подготавливаемого теперь комиссией обобщающего доклада, требуют радикального лечения. Для лечения выявленных язв решено, сообщаю вам это доверительно, что вопросы, исходящие из заключений комиссии, очень скоро, может быть, еще в нынешнем году или в начале будущего, послужат предметом длинного ряда прений в законодательном порядке в Комитете министров с участием в них членов от земства, которые призваны будут сюда по выбору (подчеркнул он голосом) самих земств, а не как эксперты, назначенные правительством.
Шувалов смотрел на Любецкого смеющимися глазами. Его красивая, чуть задетая сединою голова была гордо закинута назад, он наслаждался эффектом, произведенным его словами. Видно было, дело, о котором он только что поведал, было для него не чужим, его личным делом, к которому он относился чрезвычайно горячо.
— Вы имеете сказать... правильно ли я вас понял?.. что это начало конституции? — неуверенно произнес Любецкий.
Шувалов улыбнулся:
— Теперь уже очевидно, что для России это последнее самодержавное правление. Сила вещей такова, что вынуждает правительство воззвать к живым силам страны. Вот вам — поле деятельности. Не нужно киснуть в подполье, страна нуждается в энергичных образованных работниках. Идите к нам, Любецкий, под это знамя реального прогресса. Идите открыто, никого не бойтесь. Поверьте искренности намерений правительства, моей искренности, наконец. Доверьтесь мне. Господи, как просто было бы разрешить социальный вопрос, если бы общество доверяло своему правительству, не вынуждало его тратить громадные усилия на борьбу с нарушениями законного порядка. Ну, скажите, почему неймется вашим нигилистам, отчего не подождать, когда социальный вопрос разрешится естественным ходом вещей, когда его разрешим мы, те, кто ныне ведет государственный корабль? Да вот это-то они и не могут перенести, амбиции мешают. Ах ты, господи, как все неразумно, ничтожно. Хотите, я дам вам место у себя? — вдруг круто переменил тему Шувалов. — Да не в Третьем отделении, не пугайтесь, — засмеялся, заметив выражение растерянности на лице Любецкого. — Лично у меня. Мне нужен технолог для моей фабрики в Парголове. Поразмыслите над тем, что я вам сказал. И перестаньте играть со мною в прятки. Угодно вам от меня услышать, каких знакомых вы встретили по приезде в Петербург и о чем беседовали в первый же день?
Посмеиваясь, взял с круглого столика одну из папок, принесенных Филиппеусом, раскрыл на закладке, которую вложил, когда просматривал дела перед появлением Любецкого, и стал читать:
— «12 марта в 5 часов пополудни проживающий в кв. 7 братьев Топорковых в д. 7 по Кронверкскому студент Плотников был замечен вышедшим из дома, дойдя до Императорского лицея, нанял извозчика... спустя два часа на извозчике, нанятом у Николаевского вокзала, вернулся с молодым человеком по фамилии Левский или Любский (уточняется) »... Уточнилось, не правда ли? — насмешливо посмотрел на испуганного, подавленного Любецкого, — «...прибывшим, по словам извозчика, вероятно, с московским поездом и оставившим вещи (чемодан и сак) в Знаменской гостинице... к Топорковым явились еще двое из коммуны Ивановского (Большая Монетная, дом 9) и две неизвестные девицы, горячо толковали об уехавшем в первых числах сего марта месяца в Москву Александре Васильевиче Долгушине, заведовавшем здесь мастерскою жестяной посуды сыропромышленника Верещагина, переведенной ныне в Москву, о свидании с которым (Долгушиным) в Москве рассказывал гость. Долгушин в кружке коммунистов играет, по-видимому, довольно видную роль...» Кстати, а что же заставило Долгушина переехать в Москву, ведь он, кажется, больше у Верещагина не служит?
— Не служит, — покорно ответил Любецкий; он был в мучительном недоумении, трудно освобождаясь от тяжелого впечатления, произведенного на него цитацией из агентурного донесения, хотя в то же время вполне сознавая общий положительный для себя результат свидания с его сиятельством. — Впрочем, не знаю наверное. Я виделся с ним мельком. Встретил случайно, не успели поговорить, спешил на поезд...
— Да бог с вами, не оправдывайтесь, Любецкий, — вздохнул Шувалов и бросил папку обратно на круглый столик. — По вашему прошению зайдите справиться к господину Филиппеусу в начале следующей недели. Теперь прощайте. Подумайте о том, о чем мы с вами говорили.
...Около полуночи, возвращаясь домой после раута, бывшего у германского посланника, при выезде с Дворцовой набережной на Миллионную, заметил Шувалов в свете углового фонаря смутную фигуру своего утреннего посетителя. Любецкий был как будто в какой-то нерешительности, неспокойно оглядывался, то ли в нетерпении поджидал кого-то, то ли, от кого-то уходя, выбирал направление, куда бы броситься бежать. Увидев карету Шувалова, он быстро пошел в сторону Царицына луга, во тьму. Когда повернули за угол, уже никого не было ни на перекрестке, ни на улице.
Но у самого дома Шувалова, когда карета остановилась и от толчка качнулась опущенная шторка левого окна и в карету проник свет от фонарей, разнесенных вдоль всего фасада дома, в этот миг к стеклу приникло с улицы чье-то белое, бескровное, напряженное лицо с большим выступающим лбом, кончик короткого, нервно вздернутого носа слегка расплющился на стекле, и оно тут же запотело, секунду тревожные глаза шарили по внутреннему пространству кареты, пытаясь найти пассажира и не находя его в темноте кареты, и опять Шувалову показалось, что это Любецкий; но тут шторка вновь качнулась и закрыла окно. Выскочив из кареты, Шувалов обошел ее кругом, но никого вокруг, ни у кареты, ни на улице, покуда хватало света фонарей, не было видно. Недоумевая, пошел он к подъезду, там швейцар уже открывал перед ним тяжелую дверь.
В конце марта ранним, не по-весеннему очень холодным утром Любецкий с подорожной, выданной ему по распоряжению шефа жандармов до Архангельска и далее до места отбывания ссылки его женой Елизаветой, выехал из Петербурга, намереваясь вывезти жену и сына с места ссылки к себе на родину, Шувалов телеграфировал в Архангельск об освобождении Елизаветы. Перед отъездом из Петербурга Любецкий побывал в Парголове, взявшись выполнить поручение Шувалова на его фабрике, деловое поручение, давшее Любецкому деньги на проезд в Архангельск и оттуда в Томск, на родину.
В это же самое морозное мартовское утро в Мезени Архангельской губернии, месте своей ссылки, Елизавета Любецкая, Лиза, почти не спавшая эту ночь, как и длинный ряд других ночей, пока болел ее сын, забывшаяся тяжелым сном только под утро, проснулась от леденящего холода и от мучительного предчувствия, которого с паническим ужасом ждала все эти дни, понимая, что судьбу обмануть не удастся, и обреченно готовясь к неизбежному, и все-таки еще надеясь на чудо. Ее сын, четырехлетний малыш, болел всю зиму, чах на глазах, ему нужно было молоко, нужен был хороший уход, тепло, здоровый воздух, где все это было взять в этом убогом гиблом месте? Безумием было тащить его сюда с собой, ей, разбитой жизнью, к тому же в положении, без денег, без надежды на чью-либо помощь, а с кем было оставить его там, в России? Жизнь не удалась, и она, Лиза, сама была во всем виновата. Но мальчик, бедный мальчик, ему за что суждена такая судьба?.. За окном гудел ветер, что-то билось о ветхую стену избенки, сильный сквозняк шел откуда-то сверху, задувал в избу сухие колючие снежинки, должно быть, ветром разворошило солому на крыше. Но леденящим холодом веяло не оттуда, не с крыши, этот холод вызывала особенная неподвижность сына, лежавшего рядом.
Она соскочила с нар, немеющими руками зажгла свечу, торопясь, стала разматывать тряпки, в которые был укутан ребенок, опасаясь коснуться его лица, его ручек своими руками, опасаясь почувствовать тот — особенный — холод, еще на что-то надеясь, неизвестно на что... и все-таки коснулась, и почувствовала... И это было последнее, что она почувствовала в жизни. Нестерпимая боль вспыхнула в мозгу, в сердце, полоснула внизу живота, от этой боли она не смогла удержаться на ногах, села на пол, а когда поднялась, она уже сама была за чертой, разделяющей живых и мертвых, хотя еще дышала, двигалась, что-то еще помнила. Все, что она делала потом, она делала механически, не отдавая себе отчета, тупо, безразлично.
Весь день она просидела над сыном, согнувшись, обнимая его за хрупкие плечики, покачиваясь вперед-назад, впитывая в себя эту особенную хрупкость маленького тела, его отзывчивую податливость... мальчик всегда был тих и кроток и теперь будто спал, глубоким и безмятежным сном спал в ее руках... а когда стемнело, укутала сына теплее, перекрестила, вышла в сени, вытащила из ниши над дверью тряпичный сверток, с трудом развязала окоченевшими пальцами, освобождая револьвер, выбралась из избы. Спиной прижимаясь к бревенчатой стене, поползла вдоль стены, пока не уперлась боком в выступы поперечных венцов, здесь опустилась на снег, на ледяные комья, слегка припорошенные свежим снежком, легла, скорчившись, уперев рукоятку револьвера в мерзлый ком, чтобы нажать на тугую скобу пальцами обеих рук, навалилась грудью на ствол и нажала на скобу. Боли так и не почувствовала...
Когда Любецкий добрался до Мезени, Лизу уже с неделю как похоронили. Похоронили ее, как самоубийцу, за оградой кладбища, насыпали холмик земли, за неделю его занесло снегом, церковный сторож с трудом отыскал его среди других таких же безвестных холмиков.
Он ее не винил, не упрекал, не слал ей вдогонку проклятий. Не она была виновата в том, что произошло, виноваты были условия ее странной жизни, ее воспитания в коммунах сверстников и сверстниц, в которых она не могла не заразиться мечтой жертвенного служения фантастическому делу. Виноваты были те, кто увлек ее на эту безумную дорогу, — Долгушины, Ткачевы, Флеровские... Но виноваты были и эти, в однобортных мундирах густого зеленого цвета, один из которых ходил бок о бок с Любецким весь день по улочкам Мезени, опора убогой жизни, неприятие которой, здоровое, естественное неприятие не могло не возбуждать в юных головах дерзких мечтаний. Виновата была сама жизнь...
Сопровождавший Любецкого околоточный надзиратель Зеленый (представился с довольным смешком, радуясь соответствию своей фамилии цвету своего мундира) считал Любецкого особо доверенным лицом шефа жандармов, поскольку его появлению в Мезени предшествовала внушительная бумага из Архангельска, которой, со ссылкой на волю шефа, местные власти обязывались оказывать Любецкому в его ходатайствах всевозможное содействие, и все разговоры Зеленого с Любецким были сплошным панегириком в адрес Шувалова, новации которого по петербургской полиции в бытность его столичным обер-полицмейстером благотворно отозвались на состоянии местной полиции. Это раздражало Любецкого, ему было не до Шувалова, хотелось остаться наедине со своими мыслями, притом Зеленый удивительным образом мало что знал о том, как жила Елизавета, он даже до самой ее смерти не знал, что она была беременна, хотя она регулярно, раз в месяц, являлась в полицию за пособием. Впрочем, мало что знали о ее жизни и здешние ссыльные, двое поляков, с которыми Елизавета почему-то не поддерживала отношений. Жила она замкнуто, почти не выходила из дому. Изба, в которой ее поселила полиция, принадлежала какому-то бобылю-охотнику, который с осени ушел на промысел и пропал, до сих пор не давал о себе знать. Вот все, что узнал о жене Любецкий. История ее беременности так и осталась для него загадкой.
Назойливо-предупредительное отношение Зеленого удивляло Любецкого, как-никак он был мужем ссыльной нигилистки, но, значит, безмерен был авторитет прикрывавшей его силы, если это обстоятельство не вредило ему в глазах честного служаки. Впервые в жизни Любецкий чувствовал себя представителем державной силы, которой нет ничего недоступного, которая сама себе закон, и нельзя сказать, чтобы ощущение этого своего могущества не было ему приятно.
Он решил испытать свою власть на полицейском. На другой день после приезда в Мезень, утром, в очередной раз приведя Зеленого с собой на кладбище, на могилу Елизаветы, он сказал ему внушительно, глядя на него в упор, показав на могилу:
— Вот что надо... надо перезахоронить... и немедленно. Надо, — повторил он с нажимом. — Туда (показал рукой на кладбище)... рядом с могилой ее сына. Понимаете?
— Слушаю‑с, — ответил полицейский. — Понимаю. Будет исполнено.
И исполнил. Почему и кому это было «надо», этим вопросом он не задавался, даже не счел нужным справиться у своего начальства, можно ли это исполнить, отдал необходимые распоряжения, и к концу дня дело сделалось.
На следующий день, в субботу, в канун пасхи, поставив крест над новой могилой Елизаветы, Любецкий выехал из Мезени.
В субботу 7 апреля, накануне пасхи, в Москве близко к вечеру по Большой Никитской ходко проехала простая безрессорная линейка, по обе стороны ее плотно сидели пассажиры не важного звания. У дома Кохановского (меблированные комнаты) с линейки соскочил на ходу небольшого роста молодой человек в русском костюме, темноглазый, темноволосый, с бородкой и усами, с высоким интеллигентным лбом, Александр Долгушин, бывший студент. Легко взбежал на деревянное крыльцо, бегом поднялся на второй этаж.
— Так что, Аграфена Дмитриевна, поздравляю вас помещицей! — весело сказал, входя в переднюю и еще не видя жены. — Где ты, Грета? Сашок? Ау!
В передней их не было, не было и в комнате, перегороженной ширмами на три части — «кабинет» Александра, их с Аграфеной спальню и угол маленького Саши.
Долгушин вышел в коридор, ведущий на хозяйскую половину. Из хозяйской кухни из-за закрытой двери приглушенно доносились озорной смех Сашка́ и шлепанье ладошками по воде, сердитые окрики Аграфены и притворно-сердитые, в тон барыне, окрики хозяйской прислуги Марьи, — ясно, там купали Сашка́. Долгушин пошел к кухне, распахнул дверь.
Как в бане, стоял там густой туман, весь пол был залит водой, заляпан белыми хлопьями мыльной пены, Сашок бесенком вертелся в круглой деревянной лохани, расплескивая воду, обе женщины пытались его утихомирить, ловили за руки, поливали из кувшина свежей водой.
— Исполнено, Гретхен! Завтра идем к Кириллу Курдаеву, и пусть он... — торжествующим тоном заговорил Александр, но Аграфена его перебила.
— Закрой дверь! Простудишь ребенка, — крикнула она, не поворачиваясь к нему. Он закрыл дверь. Аграфена посмотрела на него с недоумением, не отпуская шалившего ребенка. — Что исполнено?
— Получил деньги на землю, завтра же пойдем к Курдаеву, и пусть он нас свозит к этому крестьянину, который продает пустошь в Звенигородском уезде. Посмотрим, что за пустошь. Понравится место — будем строить дачу. Завтра и поедем не откладывая.
Аграфена смотрела на него с тем же недоумением и вместе недоверием, и он пояснил:
— Деньги мне дал заимообразно Виктор Тихоцкий. Лично мне дал, — уточнил он. — Отдам, когда смогу. Он, кстати, сейчас придет, не худо бы сообразить самовар и баранок, что ли, к чаю.
— Подожди, мы сейчас кончим, поговорим, — туманно заявила Аграфена.
— Эвон, барыня, как хорошо-то все обернулось. На землю сядете, куда как хорошо-то, что же лучше-то? — запричитала Марья, радуясь за квартирантку.
— Уж не знаю, хорошо ли, нехорошо, — озабоченно проговорила Аграфена, снова принимаясь за сына, протестующе заверещавшего в ее твердых руках.
Долгушин вернулся в комнату, открыл окно, в комнату вместе с острым свежим воздухом (пахло уже не снегом, успевшим растаять за нежданно теплую страстную неделю, волнующе пахло само́й оживавшей, обнажавшейся землей) вошел ровный вдумчивый звон колоколов ближних и дальних церквей; теперь, в самый канун пасхи, этот звон казался еще более отрешенным от всего земного, еще более значительным. Долгушин лег грудью на подоконник, радостно вдыхая ароматы близкой земли, прощающимся взглядом озирая открывавшуюся из окна второго этажа панораму соседских двориков, садов, огородов, его окно выходило во двор, стал вслушиваться в гул колоколов, пытаясь различить голоса знакомых церквей, но, похоже, в этот ранний вечерний час немногие церкви звонили, кроме колокола ближайшей церкви Воскресения за Никитскими воротами, других знакомых голосов не слышал. Подумав о том, что скоро сюда принесут распаренного Сашка, закрыл окно, достал из красного комода с множеством ящичков, единственной солидной дорогой вещи в комнате, небольшую рукопись, десятка два мелко исписанных, сильно исчерканных листков, занялся ею в своем «кабинете». С горделивой улыбкой поймал себя на том, что вчитывается в текст теперь совсем по-особому, не так, как вчитывался вчера и все эти бесполезные четыре недели, прожитые в этом старом московском доме.
Аграфена и Марья внесли разомлевшего притихшего мальчонку, стали укладывать его за ширмой. Александр, улыбаясь, прислушивался к их мирной возне, ласковому препирательству, ждал, когда сын уляжется и позовет его к себе, потребует сказку. Было еще рано, но они с Аграфеной еще утром условились уложить сегодня сына пораньше, чтобы скорее освободиться от домашних забот, оставить ребенка на попечение Марьи и пойти в Кремль, встретить ночь светлого праздника в Кремле, в самом центре народного гулянья, будто бы, говорили москвичи, какого-то необыкновенного, характерного московского.
— Папа! Расскажи про тележку, — позвал сын, и Александр пошел к нему, мальчик уже лежал на своей кушеточке, розовый, светящийся, голова обвязана платком, с острым любопытством глядел на отца.
— Только чтобы не очень страшное и поменьше прыжков и скачков, а то ребенок опять всю ночь будет вскакивать, — предупредила Аграфена. Они с Марьей удалились обратно на кухню, и Александр присел на кушетку.
— Я тебе сегодня расскажу про то, как наша тележка землю пахала, сделалась самоходной сохой. Вот, значит, выехала она из Тулы-города... — стал рассказывать Александр с того места, на котором прервался рассказ прошлую ночь.
— Постой! — требовательно остановил его сын. — Как она сделалась сохой, она, что ли, сделалась лошадкой?
— Погоди, узнаешь. Так вот, выехала она за городскую заставу, видит, на краю непаханого поля сидит молодой мужик и плачет. «Что ты, мужичок, плачешь? — спрашивает. — Ай горе какое приключилось?» «Как не горе, — отвечает мужик, — была у меня одна лошадь, и та пала. Осталось поле невспаханное, незасеянное, чем семью буду кормить, налоги платить? Не ведаю...» «Не плачь, — говорит тележка, — слезами горю не поможешь. Лучше покажи мне свою соху, а уж я подумаю, как горю пособить...»
Рассказывал Александр ровным голосом, без запинки, будто читал по книжке, хотя еще не знал, что будет дальше, придумывая сюжет по ходу рассказа. Эту сказку о самоходной паровой тележке, которую в сказке изобрел и построил товарищ Александра по Технологическому институту Лев Дмоховский и пустил в странствование по дорогам России, Александр рассказывал сыну каждый вечер вот уже месяца два подряд. В какие только переделки ни попадала самоходная тележка, с какими людьми ни встречалась, но всегда и везде была она помощницей бедным и слабым, защищала их от богатых и сильных...
Мальчик еще не уснул, и Аграфена еще не вернулась с кухни, все прибиралась там, когда пришел Тихоцкий, статный, стройный, с развернутыми плечами, ростом и осанкой конногвардеец или, пожалуй, бурш-дуэлянт, если взять в соображение какие-то царапины у него на лбу и щеке, будто и правда от ударов студенческих рапир, и то, что несколько лет он учился в каких-то немецких или австрийских университетах, изучал медицину и еще что-то. На звонок колокольчика ему открыл сам Долгушин, и пока поднимались по темной, шаткой и скрипучей лестнице, Долгушин впереди, Тихоцкий следом за ним, Долгушин успел еще раз предупредить Тихоцкого (днем уже предупреждал, когда Тихоцкий передавал деньги и они договаривались снова встретиться вечером у Долгушиных):
— О типографии — ни слова. Можно говорить о прокламациях Флеровского и моей, о самой пропаганде, только не о типографии. Помни, пожалуйста: мы не собираемся делать ничего противозаконного. Поселяемся в деревне для удобства жизни на земле и среди народа, вот все. Пусть она немного успокоится. А там поживем — увидим.
— Но она читала твою прокламацию?
— Читала.
— И что же?
Долгушин засмеялся:
— Неизданная рукопись — какая крамола? Но Гретхен боится. Ее можно понять. Эта история с бедной Любецкой...
Они уже поднялись наверх, и Долгушин умолк.
Маленький Саша лежал у себя за ширмой тихо, засыпал. Александр усадил Тихоцкого в «кабинете», не теряя времени, взял в руки листки, — днем, договариваясь о встрече, решили, что вечером вместе прочтут прокламацию Долгушина, которую тот начал еще в Петербурге и дописывал здесь, в Москве, и которой Тихоцкий еще не читал.
— Сам будешь читать? — спросил Тихоцкий, оглядываясь. Он сидел за простым квадратным столом лицом к окну, частью отгороженному ширмой, Долгушин устроился у самого окна, возле какого-то ящика или сундука, на котором лежали книги, среди них Тихоцкий узнал свой экземпляр «Капитала» Маркса в русском издании, подаренный им Долгушину еще в прошлом году в Петербурге, когда книга только вышла в свет, книга лежала поверх других книг, была вся в закладках, видно, постоянно открывалась; стол и четыре венских стула, этот ящик или сундук и книги — вот все, что было в этой части комнаты.
— Это пока черновик, много зачеркиваний, ты ничего не разберешь, — ответил Долгушин.
— Может быть, подождем Аграфену Дмитриевну? — деликатно предложил Тихоцкий.
— Времени нет, — нетерпеливо возразил Долгушин.
И он начал читать. Это было написанное простым разговорным языком, с легкой, осторожной стилизацией под народную речь обращение к крестьянам, напомнившее Тихоцкому известную ему прокламацию Чернышевского «Барским крестьянам». Оно не повторяло прокламацию Чернышевского, тексты различались существенно, программной своей частью, построением, но было между ними и общее. Особенно напоминали Чернышевского места, где разбиралась суть крестьянской реформы, обобравшей крестьян.
— «...По справедливости-то как бы следовало?.. — читал быстро и тихо, почти шепотом, чтоб не разгулять засыпавшего ребенка, Долгушин. — Следовало бы освободить крестьян, наделить их вдосталь землей, помочь им на первое время, пока они не обзавелись всем нужным для хорошего хозяйства, — да и все тут. Вот тогда бы они действительно вольными стали, а теперь где же воля? Плохие наделы, большие оброки, обида кругом да и только... да нешто это воля? Полно! Это та же неволя, еще пуще прежней... Так распорядился царь и дворяне. Нечего сказать, себя не забыли...»
Почти по Чернышевскому говорилось в прокламации о том, что народ все-таки сильнее всех дворян вместе с их войском и, если бы он поднялся, как один человек, против своих угнетателей, они бы с ним ничего не могли поделать. Прокламация и призывала народ восстать против несправедливых порядков, предварительно, однако (так и у Чернышевского), «сговорившись и согласившись», чтобы «действовать дружно», а не «брести врозь». Напоминал Чернышевского и совет, как добиться общего согласия: «Да вот как: ежели одно общество согласилось, — читал Долгушин, — пускай оно пошлет от себя выборных в другое общество, чтобы согласить его действовать заодно; коли оно согласится, тогда послать выборных от двух обществ к третьему, и так дальше — больше, из деревни в деревню, из села в село, из волости в волость, из уезда в уезд...» И даже называлась прокламация схоже с прокламацией Чернышевского — «Русскому народу».
Отличало воззвание Долгушина от прокламации Чернышевского прежде всего то, что написано оно было в иную эпоху. «Барским крестьянам» составлялась, когда только была объявлена крестьянская реформа и об ожидавшихся последствиях ее приходилось говорить предположительно, теперь, спустя двенадцать лет после ее объявления, можно было подвести итоги. И они подводились в воззвании («та же неволя, еще пуще прежней»). Крестьяне «задавлены поборами», «только и знают, что платят», причем в пореформенные годы развелись, в придачу к прежним притеснителям народа, дворянскому правительству да чиновникам, новые притеснители, богачи-капиталисты, обирающие «до зла-горя рабочих людей», ничем не брезгающие ради наживы, «они обсчитывают, обвешивают, обмеривают, штрафуют, дают людям бедным, беспомощным хлеб и деньги под тяжкие проценты». Дух наживы захватил и церковь христову, ее служители, «забыв всякий стыд, даром молитвы не прочитают».
Со ссылками на Евангелие проводилась в воззвании мысль об исходном равенстве людей и ею обосновывалось право бедных на восстание. «И разве у людей не одинаковы потребности? Нет! мы знаем, что все люди равны от рожденья, и уж от природы наделены неотъемлемыми правами... все люди равны; этому учил и божественный учитель Иисус Христос... Будем же твердо стоять за наше святое дело, — за освобождение народа от угнетателей...»
Заканчивалась прокламация программой действий.
— «...Надо ясно обозначить, — переходил к этой части прокламации Долгушин, — чего мы хотим, чтобы всякий знал, в чем наше дело, и видел, что оно правое и не зря мы как-нибудь за него принимаемся. И так мы требуем, во-первых...»
В комнату вошла Аграфена, и Александр остановился, досадуя на помеху; однако он постарался, сделав над собой усилие, никак не выразить досады. Аграфена подошла к Тихоцкому, поднявшемуся ей навстречу.
— Виктор Александрович, извините, я слышала, как вы пришли, да не могла вас встретить, была занята на кухне. Саша уснул? — посмотрела она на Александра, тот кивнул, но неуверенно, и она, извинившись перед гостем, пошла к мальчику и через минуту вернулась. — Спит. Виктор Александрович, так вы правда дали деньги Александру без всяких условий, на личное употребление?..
— Помилуйте, Аграфена Дмитриевна, какие условия? — развел руками Тихоцкий.
— Я имею в виду — не на общественное дело?
— Какое же общественное дело?
— Да не собираетесь ли вы здесь, в Москве, устроить типографию под видом дачи?
— Почему типографию?
— В Петербурге столько говорили о типографии. Даже, кажется, уж и купили станок. Только почему-то дело у вас там не пошло. Александр мне всего не говорит, да ведь догадаться нетрудно.
— А что вы имеете против станка, Аграфена Дмитриевна?
— Не хочу еще раз испытать прелестей одиночного заключения, Виктор Александрович. Довольно одного раза. Притом у меня ребенок. Вы слышали о гибели Лизы Любецкой?
— Не беспокойтесь, Аграфена Дмитриевна, я дал деньги Александру именно на землю под дачу. Вы же хотели поселиться в деревне? Купите землю, построите дачу, Александр будет заниматься сыроварением и проповедовать среди местного населения социализм, вы — акушерствовать, а мы, ваши друзья, — гостить у вас. Уединения у вас с Александром не будет, Аграфена Дмитриевна.
— Будет ли так, как вы говорите? — вздохнула Аграфена. — Вы надолго в Москву?
— Завтра уезжаю в Харьков, к себе в имение.
— Мы собираемся пойти на Красную площадь — хотите пойти с нами?
— Пойду с удовольствием.
— Сейчас я напою вас чаем и отправимся, пожалуй.
Аграфена ушла на кухню, и Тихоцкий с Долгушиным вернулись к прокламации, к программе. Для того чтобы народу устроить жизнь свою по правде, довольно было бы, говорилось в прокламации, добиться исполнения хотя бы следующих шести требований: необходимо уничтожить оброки — выкуп земли, произвести передел всей крестьянской, помещичьей и казенной земли и распределить ее «между всеми по справедливости, чтобы всякому досталось, сколько надобно», рекрутчину заменить всеобщим обучением военному делу, завести хорошие народные школы и добиться общей грамотности, уничтожить паспорта, главное же — ввести выборную и сменяемую подотчетную народу власть.
— «...Мы не хотим, чтобы всеми делами заправляли дворяне... А хотим мы, чтобы управлял сам народ через своих выборных; чтобы правительство состояло не из одних дворян только, как теперь, а из людей, избранных самим народом; за ними народ будет наблюдать и спрашивать с них отчет и сменять их, когда будет нужно. Такое правительство будет делать только то, что полезно народу, а чуть оно вздумает сделать что-нибудь вредное, — его остановят и сменят...»
Когда Долгушин кончил чтение и стал складывать листочки, Тихоцкий удивленно спросил:
— Помилуй, ты зовешь мужиков добиваться поравнения по земле, но как равняться? Надо об этом прямо сказать.
— Что сказать?
— Как что? Надо же заявить наши требования — об общественном владении землей, о запрещении наемного труда...
— Кому заявить — мужику? — перебил Долгушин. — С ним нужно говорить о вещах, ему понятных. Передел земли и отмена выкупа — этого больше чем достаточно.
— Но о своих убеждениях должны мы заявить? Просто нечестно было бы умолчать об этом...
— Об этом мы заявим, только в другой прокламации. Обращенной к интеллигентным людям.
— Ты напишешь?
— Напишу.
— И все-таки, мне кажется, следовало бы это сделать теперь.
— Не уверен. Впрочем, я подумаю.
— Подумай. А, в общем, твоя прокламация мне больше нравится, чем брошюра Флеровского. У него не прокламация, а проповедь, будто перевод из аббата Ламенне. Ну что это: «Слушайте, люди, правду великую, — стал читать по памяти Тихоцкий, — только тогда вы счастье изведаете, радость светлую без горести, когда полюбите друг друга любовью сладчайшей и от любви друг к другу сладостной не захотите вы друг над другом возвышатися, а возжелаете все быть равными...» Кто это станет читать? И ты хотел это напечатать?
Долгушин усмехнулся, ответил:
— Там не только это. Там хорош прямой призыв идти в народ и поднимать его на борьбу. Если Дмоховский сумеет издать эту брошюру в Женеве, мы и ее будем распространять. А может, и перепечатаем. Только попросим Василь Василича сократить. Кстати, в его брошюре как раз сказано об общественном владении землей и о беззаконии наемничества.
— Сказано смутно.
— Но все же сказано...
— Сказано так, что не поймешь, он за общественный принцип владения или за поравнение на основе индивидуального владения. И, во всяком случае, у него ничего нет о замене индивидуального труда артельным.
— Этого нет.
— То-то и оно. И название: «О мученике Николае». Мужик прочтет и решит, что это о святителе Николае. Намек на Чернышевского не для его разумения. Стало быть, его внимание будет направлено на пустяки...
Вошли Аграфена и Марья, которая внесла самовар, поставили самовар в «кабинете», зажгли свечи, напились чаю и пошли со двора.
Ближе к полуночи умолкли церковные колокола, окончились службы, во всех приходах готовились к великой заутрене, московский люд стягивался к церквам, заранее занимали самые удобные места посреди храмов, куда еще в пятницу — страстную пятницу — вынесли из алтарей плащаницы и отгородили бархатными веревками, в полночь сюда не протиснуться.
Ночь была тихая, теплая, площадь Успенского собора в Кремле, когда на нее вышли Долгушины и Тихоцкий, была полна народу, у всех в руках были свечи, еще не зажженные, их зажгут сразу после полуночи, с первыми ударами Ивана Великого. На лестнице и балконах колокольни Ивана тоже был народ, стояли тесно, плечом к плечу. Драповые пальто, казакины, поддевки, кружевные пелерины, бархатные салопы, кацавейки.
— Опоздали, — смеясь, сказал Долгушин. — Оттуда, сверху, с Ивана, говорят, всего лучше наблюдать за крестным ходом. Нечего делать, останемся на площади.
— А мне хочется посмотреть службу. Пойдемте в собор! — сказала Аграфена.
Пока шли к Кремлю, по пути заглядывая в церкви, мимо которых проходили, любуясь их необычно щедрым освещением, Аграфена постепенно заряжалась легкой атмосферой праздника, отходила от своих каждодневных мучительных забот матери и жены при бессребренике муже. Несколько раз она заговаривала о даче, все никак не могла решить для себя, в самом ли деле намерен Александр устроить дачу с расчетом завести коммерческое дело, сыроварение или иное что, или это только слова, дело кончится ничем, как уже бывало с его техническими проектами. Александр уверял ее, что он действительно думает заняться сельским хозяйством, ввести артельное сыроварение на манер швейцарского или американского, сделать то же, что начал делать в России сыропромышленник Верещагин, не зря же он год прослужил у Верещагина управляющим мастерской молочной посуды, кое-чему научился, да и знания, полученные за три года учения в Технологическом институте, пора было приложить к делу. А главное, давно пора ему, Александру, войти в народную среду, натурализоваться в ней в качестве артельщика — лучшего положения для народника-пропагандиста и представить нельзя. Аграфена верила и не верила его словам, ей хотелось верить, земля, дача — это была хотя какая-то надежда на устойчивость в их с Александром нелегкой жизни. Она устала за четыре года замужества, в течение которых слишком много было всего: и радужные надежды, и арест неизвестно за что, одиночное заключение, рождение сына и дочери, и смерть дочери, и безденежье, и неопределенное положение поднадзорной...
Идти в собор, в духоту, в удушливые запахи елея и ладана, не хотели ни Долгушин, ни Тихоцкий, они провели Аграфену в храм, сами вышли на паперть, условившись с Аграфеной, что, когда начнется крестный ход, встретятся здесь, у паперти.
— Скажи, а откуда это название — «Русскому народу»? — спросил Тихоцкий, отойдя с Долгушиным несколько в сторону от паперти, на которой толпился народ. — По аналогии с прокламацией Чернышевского?
— Нет. У Лаврова есть стихотворение под таким названием. Когда-то я прочел его в списке.
— У Лаврова? Что за стихотворение?
— Ходило по рукам в Петербурге после покушения Каракозова. «Проснись, мой край родной, не дай себя в снеденье....Восстань! пред идолом ты выю преклоняешь, внимаешь духу лжи, свободный вечный дух ты рабством унижаешь, оковы развяжи!..» Злое стихотворение. А я сам был тогда ох злой...
— На кого злился, на народ, в рабстве прозябающий?
— На все на свете. Это уж потом, года два спустя, понял: одной злобой жить нельзя. Как у Некрасова: ею одной сердце питаться устало, много в ней правды, да радости мало. И тогда, кстати, женился.
— Женился — переменился. Аграфена так на тебя подействовала?
Долгушин засмеялся:
— Нет, друг мой Виктор. Скорее было наоборот. Сперва переменился, потом женился. Что подействовало? Кто знает. Может, тут законы возраста и ничего больше. Может, влияние поэзии, того же Некрасова например. Во всяком случае, тогда решил, что революционеру, и даже, может быть, революционеру в еще большей степени, чем обыкновенному смертному, надобно испытать обыкновенные радости земного бытия — любовь, отцовство, дружбу. Иначе как представительствовать за других людей перед историей? Вот каким высоким слогом мы с тобой заговорили. И Аграфена, кстати, когда мы встретились, примерно то же чувствовала, мы легко и быстро сошлись. Ах, славное было время. Ну а потом...
— А в бога ты верил когда-нибудь? В детстве?
— В бога перестал верить в гимназии, прочел Чернышевского «Антропологический принцип» — и будто никогда не верил. Я человек головной, друг мой Виктор. А ты — верил в бога?
— Не знаю. В нашей семье, сколько я себя помню, о боге никогда не говорили, только о политике. Среди моих родственников, знаешь ли, есть декабристы, есть политические эмигранты. Когда я учился в Цюрихе, я жил у своих тамошних родственников, они социалисты, принципалы рабочего движения... Но бог — это ведь философия, вопрос о смысле жизни. Если устранить идею неведомого божественного промысла, что же останется, чем заместить мысль о назначении человека, отдельной личности? Идеей служения человечеству? А человечество — для чего?
— Это тебе мешает жить? — спросил Долгушин насмешливо.
— Да не то чтобы мешает... но надо же наконец разобраться... — Тихоцкий смешался, не нашелся сразу, что возразить.
— Разбирайся сколько угодно на досуге, когда он у тебя есть. У большинства же людей этого досуга нет и не скоро будет. Пусть разбираются господа Достоевские, у них это недурно получается, а мы будем думать о большинстве, о котором некому думать. Не беспокойся, не побежит это большинство резать старух-процентщиц только от того, что бог умер и никто не позаботился о подходящей заменяющей его материалистической идее, этому большинству не до высших материй, ему бы на бренную жизнь заработать. А вот если некому будет думать о его настоящем грустном положении, оно наверняка очень скоро не в силах будет обеспечивать себе земную жизнь, не то что думать о вечной... Не знаю. Для меня смысл жизни в том, чтобы раствориться в среде народа со всеми своими понятиями, знаниями, привычками, слить их с народными привычками и понятиями, и пусть воздействуют одно на другое. И если ценой такого самоотречения нам удастся... ну да, мне и другим, кто настроен подобным образом, а нас немало и будет все больше... если удастся хотя несколько поднять самосознание народа, градус его жизненных проявлений, каждому из нас можно считать себя спасенным. Вот тебе реальное, не мифическое преодоление конечности личного существования, зачем еще бог?
— Да ведь и я принимаю эту логику и готов раздать свое имение нищим и отнюдь не по слову Иисуса Христа. И все-таки, смотри, какая это сила — вера. Смотри, как люди тянутся к церкви, — обвел Тихоцкий рукой темную площадь, по которой трудно перемещалась плотная масса людей, в густевшей темноте смутно белели лица, и народ все прибывал. — Да и мы тоже...
— Какая это сила? — перебил его Долгушин с жаром. — Это — сила веры? Это — сила жажды зрелища, развлечений. Придумай иное яркое зрелище — соберешь такие же толпы. В Испании, говорят, бои быков привлекают не меньше народу, чем церковные праздники, — в Испании, у народа самого набожного. А в Маниле — петушьи бои...
Тихоцкий засмеялся:
— Что ж, ты, конечно, прав. Тут не о чем спорить...
— Прав, конечно, прав. Но ты, пожалуйста, свое имение все-таки пока не спеши раздавать, успеешь. Считай себя управляющим первой народной экономией, доходы от которой идут на общее дело.
Разговаривая, они время от времени переходили с места на место, когда замечали, что своим разговором привлекали досужее внимание стоявших или проходивших поблизости людей. Несколько раз уже они уходили от назойливого любопытства рослого белобородого старика с ясными доброжелательными глазами, на нем была немужицкая сибирка в талию и мужицкая валяная шапка, старик все жался к ним. Заметив, что молодые люди смотрят на него, он без смущения подошел ближе, снял шапку, поклонился:
— Извиняйте, господа хорошие, дозвольте полюбопытствовать. Не могу понять, какого вы звания будете? Одеты будто по-крестьянски, а не крестьяне. Для купцов тоже не фигуристы. Дворяне так не разговаривают, к примеру о народе так-то уважительно не отзываются, нет, и за то вам низкий поклон, — он поклонился. — Из секты какой? Да богу не молитесь и судите о нем вольно. Из каких же вы?
Долгушин и Тихоцкий невольно посмотрели друг на друга, в самом деле, по облику они были неизвестно кто, оба в поддевках городского покроя, как у старика — в талию, в косоворотках, в высоких сапогах.
Смеясь, ответил Долгушин:
— Да и ты, отец, по одежке неведомо кто, может, прасол, может, крестьянин, а ликом и по любопытству своему и разговору ни то и ни другое. Грамотен я чай?
— Грамотен.
— Бродишь по святой Руси?
— Дороги, слава богу, никому не заказаны.
— И разносишь, верно, повсюду истинное слово господа? В священном писании небось разбираешься не хуже иного попа?
— Священное писание чту, как иначе...
— Ну тогда поймешь нас. Есть одно звание для смертного: достойный человек. Недостойный — значит, еще не человек, никто. А об том, кто достоин и кто нет, судят по делам каждого. Так ли?
— Истинная правда! — проникновенно сказал старик. — Значит, дай бог вам удачи в ваших делах.
— Это нам очень нужно, отец. Спасибо, — сказал серьезным тоном Долгушин и тоже поклонился низко.
Публика вдруг задвигалась, стали спрашивать друг у друга время, далеко ли до двенадцати («Еще две минуты... Нет, уж пора... Еще минута...»), головы стали невольно подниматься вверх, вот-вот ударит Иван Великий...
Но первыми часто и звонко, весело, победно зазвонили колокола замоскворецких церквей, и уж после них мягко и гулко, покрывая все звуки, заговорил царь-колокол.
Тотчас площадь стала быстро освещаться, зажигали свечи стоявшие на площади, затем огоньки побежали вверх по лестнице, по карнизам колокольни Ивана, по лестницам и карнизам других обступавших площадь зданий, и вот уже гигантская огненная чаша замерцала посреди Кремля под черным небом, отбрасывая колеблющиеся отсветы на белокаменные стены храмов и дворцов, — зрелище было эффектное. Наконец, из всех соборных дверей с пением потянулись пестрые сверкающие колонны крестных ходов, змеясь, втягивались в огненное море, между рядами зрителей. Над площадью, шипя и треща, поднялась в небо ракета, и с набережной Москвы-реки забухали пушки салютовавшей батареи...
К утру похолодало, посыпал дождик, тем не менее на московских улицах в первый день святой недели было оживленно, особенно на улицах, на которых располагались модные магазины. В этот день по традиции, бог весть когда установившейся, начиналась распродажа товаров по дешевым ценам, содержатели магазинов сбывали залежавшийся товар, и толпы народа разного звания, главным образом женщины, сновали из магазина в магазин, осаждая прилавки, заваленные штуками траченных молью тканей, грудами вышедших из моды пальто, панталонов, накидок, покупали нужное и ненужное, впрок, только потому, что дешево.
Когда Долгушины подошли к мастерской Курдаева, на Шаболовке, ни самого Кирилла, ни его жены Марьи на месте не оказалось, работник Кирилла молодой его односелец Сергей Иванов сказал, что хозяева еще до рассвета ушли на Кузнецкий мост, к началу торгов, не собирались там долго быть, так что должны скоро вернуться. Решили ждать. Аграфена впервые была у Курдаева и попросила показать ей мастерскую, Иванов повел ее за собой. Александр пошел за ними.
Располагалась мастерская в глубоком подвале небольшого кирпичного жилого дома, было там три помещения с оконцами ниже уровня тротуара, одно занимали Кирилл с женой, к ним вход был с улицы, сюда и вошли Долгушины, в другом, проходной комнате, жили работники Кирилла, все молодые деревенские ребята, третье помещение, самое просторное, с выходом во двор, было собственно мастерской. Здесь тесно стояли грубо сколоченные массивные верстаки, отовсюду торчали длинные отрезки рельсов и стальных швеллеров, толстые стальные кругляки, на которых Кирилл и его подручные гнули, выпрямляли, загибали под нужным углом жесть, выделывая корпуса керосиновых ламп, уличных фонарей, металлические ящики. Готовые изделия стояли на широких полках, висевших вдоль глухой стены. Широкая ниша между этой стеной и крутой каменной лестницей, ведущей из подвала, была занята большими листами оцинкованного железа. Когда работали Кирилл и его помощники, грохот в мастерской стоял невообразимый, звуку некуда было деваться, двери и окна во время работы всегда были закрыты, их нельзя было открывать, по условию, которое поставил домовладелец, сдавший подвал под мастерскую.
И месяца не прошло с тех пор, как устроил Кирилл свою мастерскую, а заведение уже прочно стояло на ногах, заказов с первых дней оказалось много, Кирилл уже подумывал о более просторном и удобном помещении, об этом он сказал Долгушину при их последней встрече. Устроена была мастерская на деньги того же Тихоцкого. Кирилл, переехавший в Москву из Петербурга вместе с Долгушиным, был подмастерьем в петербургской мастерской Верещагина и самым надежным из распропагандированных Долгушиным и его товарищами рабочих. Когда хозяин мастерской объявил о переводе заведения в Москву, Кирилл решил отойти от Верещагина, вернуться к себе в деревню и ждать там пропагандистов, готовившихся идти в народ, превратить свое подворье в опорный пункт пропагандистов. Собирался он и сам вместе с ними пойти со словом пропаганды по деревням и селам, но Долгушин и Тихоцкий предложили ему устроить подобный опорный пункт в Москве, под вывеской жестяной мастерской — Кирилл был хороший жестянщик, ему предложили денег на обзаведение, и он согласился. Рабочих на первое время он взял из деревни, а на будущее, условились с ним, рабочими у него будут пропагандисты, которым для поселения в народе понадобится овладеть ремеслом жестянщика, Кирилл и будет их учить. Переселяясь из Петербурга в Москву, Долгушин вывез оттуда (Аграфена об этом не знала) типографский станок, купленный на деньги Тихоцкого и опробованный в его петербургской квартире, решили, что печатать брошюры, обращенные к народу, лучше подальше от шуваловских ищеек, размножившихся в Петербурге. Разобранный станок со всеми принадлежностями печатания и несколькими пудами шрифта в трех длинных ящиках хранился в мастерской Кирилла, в его комнате.
Пришли Кирилл и Марья, оживленные, довольные, с узлом тряпок, купленных на Кузнецком мосту. Марья тут же развернула узел, высыпала на верстак целый ворох разноцветных детских рубашечек, носочков, еще каких-то предметов, назначения которых не знала, принялась настойчиво и цепко расспрашивать о них Аграфену, — была Марья, совсем еще юная бабенка, на первых месяцах беременности, но уже деловито готовилась к будущему. Кирилл, тоже еще молодой, сноровистый и хваткий, с шапкой густых волос, старался держаться солидно, как подобает хозяину, стоял в сторонке, смотрел на жену снисходительно.
Договорились: только напьются чаю и отправятся в путь. Дождь перестал, да и был не сильный, едва ли размочил дорогу, и даже как будто уже проглядывало солнце, дул ветерок, стало быть, должна была разгуляться погода.
Ехать можно было по Смоленской железной дороге до станции Одинцово и там пройти верст пять-шесть до деревни Сареево, родной деревни Кирилла, или примерно столько же до деревни Самынки, Оборвиха тож, где жил крестьянин Федор Ефимов Щавелев, искавший, по словам Кирилла, покупателя на принадлежавшую ему пустошь неподалеку от Сареева. Но на утреннюю машину они уже не поспевали, нужно было ехать на лошади через Дорогомиловскую заставу, мимо Кунцевской рощи и далее по Звенигородскому тракту верст двадцать.
— Ничто! — бодро сказал Кирилл. — Здесь езды на доброй лошади часа три, не больше, лошадь возьмем у монахов в Донском монастыре, я уж брал у них подводу, не задарма дают, конечно, делал им лампадки, а деньгами они не охочи расплачиваться. А не дадут — возьмем лошадь в Дорогомиловской слободе на постоялом дворе Михайлы Хухрикова, за полтину всегда можно подрядить тележку до Оборвихи.
Но тележку дали в монастыре, постелили соломки побольше и отправились.
Кирилл правил и развлекал седоков байками о своей деревне, о соседних деревнях, обо всей этой лесной стороне, начинавшейся от Дорогомиловского шлагбаума и уходившей вдоль Москвы-реки на запад от столицы. Дорога была хорошая, правда вся в подъемах и спусках, но подъемах и спусках покойных, отлогих, не утомительных для лошади. А пейзажи открывались один восхитительнее другого. Здесь сохранились еще леса исконные, нетронутые, дорога подолгу шла лесными коридорами, будто ущельями, неохватные корабельные сосны закрывали небо, а когда ущелья расступались — дорога будто повисала в воздухе, с высокого юра открывались обширные холмистые долины, русла древних высохших рек, уходившие налево к Сетуни и направо к пойме Москвы-реки; тележка легко скатывалась вниз и без особого труда одолевала очередной подъем, за ним начинался новый бор. Это все были леса крупных помещиков, потому и сохранились, объяснял Кирилл, однако теперь уж, конечно, и до них доберется топор лесопромышленника, лесные участки усиленно распродавались бедневшими владельцами, покупали их спекулянты и перепродавали дельцам для сплошной вырубки, а у местных крестьянских общин не было денег, чтобы откупить угодья в свое владение, — народ здесь был бедный, на здешних почвах — песок да глина, от земледелия сыт не будешь, к тому же давили выкупные платежи, ну это как везде.
Щавелева застали дома, это был щуплый мужичонка в латаной-перелатаной овчинке и в драной круглой шапке цилиндром, в стоптанных лапотках, безусый и безбородый, хотя уж и не молодой, он возился со скотиной во дворе и не слышал, как подошли гости, двор его стоял на круче над долиной Москвы-реки, оттуда снизу дул сильный ветер, гудел в громадных деревьях, росших по склону обрыва и выступавших из-под обрыва могучей голой кроной. Двор у Щавелева и другие хозяйственные постройки, а было у него — редкость в здешней стороне — несколько сараев и отдельная конюшня, недавно перебирались, старые венцы везде перемежались с новыми, все постройки крыты дранью. Кирилл дорогой предупредил, что с этим мужичком надобно держать ухо востро, хитрющий мужик, видом бедняк бедняком, на деле самый крепкий мужик в округе, в кубышке денег куры не клюют, промышляет извозом, держит несколько лошадей и нанимает в возчики местных бедняков. Он из государственных крестьян, как, впрочем, вся Оборвиха, полный собственник, несколько лет назад выкупил свой двудушный надел, и мир отвел ему отдельный участок, ту самую пустошь под Сареевом, когда-то по какой-то тяжбе перешедшую во владение оборвихинской общины. Впрочем, одежкой они все здесь такие, в Оборвихе, и богатые и бедные, оттого и деревня их так прозывается.
Щавелев даже подпрыгнул от неожиданности, когда его окликнул Кирилл, сдернул с головы шапку, увидев барыню и незнакомого господина в поддевке.
— Встречай гостей, Ефимов! — весело сказал Кирилл. — Привез к тебе покупателя. Пустошь твою смотреть хотим. Ай не рад?
— Рад, чего не рад? Смотрите, что ж, — Щавелев низко поклонился гостье, потом гостю.
— За сколько продашь-то пустошь? И сколько там у тебя? Десятин-то сколько? — небрежно спрашивал Кирилл.
— Надо, конечно, посмотреть. Как же! Надо. — Щавелев будто не слышал вопросов Кирилла, на него и не смотрел, смотрел на господ.
— Так за сколько продашь-то? — настаивал Кирилл.
— Посмотреть надо. А когда, примерно, будете смотреть? — обращался Щавелев к господам.
Долгушин ответил:
— Да сейчас, если можно, съездили бы...
— Можно сейчас. Отчего нельзя? Запрягать али как? — вопросительно посмотрел на Кирилла.
— Запрягай. Можно в нашу тележку. Наша лошадь устала, пусть отдохнет. Сена ей дай...
Пока Щавелев и Кирилл перепрягали лошадей, Александр и Аграфена пошли вперед, по деревенской улице, дорога шла через деревню. Избенки вдоль дороги были неказисты, темны, приземисты, с крошечными оконцами, иные без труб, еще топились по-черному, почти все кособоки, под гнилой соломой, ничем не отличалась эта деревенька бывших государственных крестьян от деревень бывших крепостных — те же нищета, грязь, убожество, хотя, считалось, положение казенных крестьян было лучше барских. Встречавшиеся мужики и бабы, хотя и не все такие уж оборванцы, как их аттестовал Кирилл, одетые, однако, худо, в серые свои запашные ветхие хламиды, перехваченные в поясе бечевками, все в лаптях, почтительно, с низкими поклонами уступали им дорогу, с любопытством долго смотрели вслед.
Щавелев и Кирилл догнали их на свежей лошади, ходко поехали дальше. Миновали еще три или четыре деревеньки, свернули с большака на боковую дорогу, которая вела к Сарееву, остановились на вершине лесистой горы, откуда начиналась Петрушкина пустошь — земля Щавелева.
— А вон мой дом! — радостно показал Кирилл рукой на Сареево, лежавшее в версте отсюда, на вершине другой горы, за глубоким оврагом, по дну которого текла маленькая быстрая речка, Медвеника, назвал ее Кирилл; он показывал рукой на край деревни, несколько усадеб на склоне, обращенном к третьей горе, за Медвеникой же.
Место сразу понравилось и Александру, и Аграфене, хотя и по разным причинам. Долгушин смотрел на него глазами конспиратора, прикидывая, в какой мере оно удобно для целей пропаганды, можно ли надеяться укрыться здесь от недреманного ока полицейских агентов, давление которого он постоянно чувствовал на себе в Петербурге, наладить печатание пропагандистской литературы, без которой в народ не пойдешь, а в перспективе — устроить постоянное поселение народников-пропагандистов, вести отсюда систематическую работу среди крестьян. Все говорило о том, что можно. Уже сам по себе край этот, Звенигородский уезд, был подходящим. Уезд был сельскохозяйственный, но одной землей местный крестьянин не мог прокормиться, Кирилл говорил правду, это подтверждали земские статистики, не один год въедливо изучавшие состояние экономики Московской губернии; их отчетами в московских газетах очень интересовался Долгушин. Население уезда издавна искало себе сторонних занятий, здесь развиты были кустарные промыслы, многие же крестьяне уходили на заработки в иные уезды, иные губернии. Статистики подсчитали, что здесь земледелием покрывалась меньшая часть бюджета крестьянской семьи, тридцать — сорок процентов, остальные семьдесят — шестьдесят процентов покрывались доходами от промыслов. Большое число отходников — это же армия стихийных агентов пропаганды, разносчиков революционной литературы, снабди их только этой литературой, обрати в свою веру, — вот он, первый объект приложения сил пропагандиста-интеллигента, по крайней мере на первых порах! А опыт в подготовке пропагандистов из среды самого народа уже был, в Петербурге много внимания уделяли фабричным, к началу сельских полевых работ уходившим в свои деревни и возвращавшимся в город осенью. В верещагинской мастерской не один Кирилл Курдаев был распропагандирован, в той или иной мере затронуты пропагандой были все рабочие.
Петрушкина пустошь, пять десятин пустовавшей, когда-то распахивавшейся земли, занимала весь пологий склон горы от вершины до речки, часть земли, однако, приходилась на овражки, поросшие березняком и ольхой, часть была занята лесом, целой рощей сосняка, отделявшей пустошь от дороги. Дом, конечно, нужно ставить на середине склона, ближе к речке, намечал Долгушин, деловито вышагивая по щавелевской земле, — очень удобное положение, одновременно близко от дороги и от деревни и в то же время в стороне от них, не на виду у крестьян-соседей и прохожих-проезжих будет протекать жизнь обитателей поселения. Удобство сообщений: большак, железная дорога... Да, подходящее место!
И Аграфена находила место удобным для их поселения здесь. Она, конечно, понимала: не будь Александр увлечен идеей пропаганды в среде народа, не стал бы он забираться в глушь, не стал думать о земле, даче и каком-то коммерческом предприятии, — первой и главной целью поселения на земле была пропаганда. Так было теперь, когда дело только зачиналось, и так будет, когда они построят здесь дом и поселятся по-семейному, — на первом плане всегда будут интересы пропаганды. И никуда от этого не денешься. С этим нужно было мириться, это нужно было принимать как неизбежное. И Аграфена с этим мирилась и принимала это. Так — значит так.
Да, собственно против пропаганды она ничего и не имела. В общем, она разделяла взгляды Александра. Она сама была народницей по убеждениям. Когда она окончила в Тобольске пансион благородных девиц, она была оставлена при нем учительствовать. Для нее это было недурно, учительница гимназии — это было прочное положение, почетное, обеспеченное. После смерти отца, тобольского чиновника, ей с матерью и сестрой приходилось своим трудом добывать хлеб насущный. Свое прочное положение она променяла на полную неизвестности жизнь петербургской курсистки, вместе с сестрой уехала в Петербург учиться — чему же? — акушерству, чтобы затем затеряться вот в такой глуши среди народа. При этом будущая акушерка намеревалась не только честно исполнять свой профессиональный долг, но и по мере возможности говорить с крестьянами о социальных вопросах, подталкивать их сознание к выводу о том, что надобна перемена всего порядка жизни в стране. Она очень хорошо понимала: не изменятся социальные условия жизни народа — не изменятся и ужасающие бытовые и санитарные условия жизни крестьянской женщины.
Нет, она ничего не имела против пропаганды. Пусть будет пропаганда. Но — мирная. Пропаганда словом, а не «делом». Никаких столкновений с законом. В петербургских радикальных кружках обсуждались всевозможные методы ведения пропаганды «делом» и даже такие сумасбродные, как террор, направленный против представителей власти, не исключая самого царя, но как будто Александр и нынешние его друзья не сочувствовали этим крайностям. Правда, в их кружке зимою много было разговоров о тайном печатании, тайный станок — это тоже была пропаганда «делом». Но, к счастью, кажется, они сами оставили мысль о станке. К чему этот риск — им, уже отмеченным особым вниманием власти?
Будет заниматься Александр мирной пропагандой — и в добрый час. Чем сумеет — Аграфена будет ему в этом помощницей. С какой целью намерен он устроить здесь артельную сыроварню, с коммерческой или имея в виду интересы пропаганды, не имеет значения, Аграфена и в этом ему, чем сумеет, поможет. А для устройства такого предприятия место здесь подходящее. В стороне от селения, под боком речка, в версте Москва-река с ее заливными лугами — важное обстоятельство, если думать о перспективе, заведет ли Александр свою молочную ферму или будет побуждать местных крестьян заниматься молочным животноводством, чтоб у них закупать молоко.
Подходящим было место и для осуществления личных ее, Аграфены, планов, связанных с ее специальностью. Еще в январе она окончила повивальную школу при Мариинском родовспомогательном доме в Петербурге, состоявшем под августейшим покровительством государыни цесаревны, это был первый выпуск школы, одного из первых в России учебных заведений для женщин, но пока и не пыталась найти себе место, было не до того, всю зиму болела девочка, грудной ребенок, и умерла в феврале, потом перебирались в Москву, а очень хотела заняться делом. Здесь, в Сарееве, у нее, конечно, будет практика, поблизости несколько крупных ткацких фабрик с больницами, можно попытаться при них получить место акушерки...
Долгушин и Щавелев заговорили о цене за участок.
— У нас цена на землю известная, — говорил Щавелев, — тридцать девять целковых тридцать и одна копейка за десятину. Всего, значит, за землю будет без малого двести рублев...
— Постой! Как ты считаешь? — перебил его Долгушин. — Почему тридцать девять рублей? Средняя цена земли по Звенигородскому уезду двадцать восемь рублей с копейками. Это сведения точные, губернской земской управы, за прошедший год.
— Э, барин! Так то по уезду и за прошедший год, а у нас, в Перхушковой волости, земля подороже будет. И каждый год дорожает.
— Почему она у вас дорожает?
— Дак по волости проходит чугунка. А нынче кто первый покупатель? Скупщик лесу да ваш брат дачник, вам подавай, чтоб у чугунки...
— Ну хорошо, а что ж ты пустошную землю ценишь по цене земли населенного имения? По крайней мере треть, семьдесят рублей, должен скинуть.
— Никак нельзя! Земля населенного имения и есть, паханная, не целина, гуляет лишь, отдыхает, набирает силу. Окромя того — лес. Нынче лес пошел в цену, а тут эвон сколько строевику, сколько ты за его возьмешь, прикинь? А луговина? — обвел он рукой низменную часть владения, вдоль речки. — Это ж поемный луг, тута сена самого лучшего качества соберешь пудов шестьсот, считай хотя по пятиалтынному пуд, доходу будет до ста рублев. Окромя того вот что. Не знаю, сказывал тебе Курдаев, нет ли, туточка недалече стоит у меня в срубе лес на добрую избу, когда-то думал поставить усадьбу здесь, да передумал, а лес стоит. Участок продам с тем срубом. Хочешь бери, хочешь нет. Возьмешь — приведу своих плотников, поставят тебе хоромы в две недели. За все про все, значит, за лес да перенос сруба да плотницкую работу в дому, чтоб, значит, подвести под крышу, тоже двести рублев, на круг, стало, четыреста... Что, ай кусачая цена? За полную, считай, усадьбу?
— Да уж не знаю, надо сперва лес посмотреть.
— Посмотришь. Бери, барин, не раздумывай, дешево отдаю, потому мне не резон ждать выгодного покупателя — время терять, лес добрый, звонкой, съездим, посмотришь, туточка рядом...
И они съездили, без Кирилла, который ушел в деревню проведать мать и брата, посмотрели сруб. Лес действительно был добрый, то есть когда-то был добрый, теперь почернел, потрескался, но, должно быть, еще годился в дело, сруб большой, пятистенком, имело смысл согласиться на условия Щавелева, особенно привлекало то, что очень скоро мог быть готов дом и цена не «кусала». Было у Долгушина на устройство дачи восемьсот рублей, стало быть, половина этой суммы выкраивалась для иных расходов кружка. Ударили по рукам, а когда вернулись на пустошь, там уже их ожидали праздные по случаю пасхи сареевские мужики и бабы с ребятней, пришедшие поглазеть на будущих хозяев пустоши, узнавши об их приезде от Кирилла. Самого Кирилла не было среди них, но к Долгушину подошел похожий на Кирилла мужик средних лет, сказал, что он брат Кирилла Кондратьева, зовут его Максим Кондратьев, Кирилл прислал его сказать, чтоб приезжие шли к курдаевской избе, там Кирилл готовит угощение для них.
Прошли по Сарееву, деревеньке домов в тридцать, в одну улицу, изогнутую дугой, по форме горы, на вершине которой она расположилась. Приезжие и Максим шли впереди, мужики и бабы за ними на некотором расстоянии, ребятишки бежали перед процессией, разбрызгивая черными лапотками жидкую грязь, громко оповещая улицу: «Идут! К Авдоихе-рябой идут!» К плетням выходили старики и старухи, стояли, опираясь на клюки, с непокрытыми головами, согнутые в глубоком поклоне, с живейшим, однако ж, любопытством рассматривая гостей. Топились печи, домовито тянуло березовым дымком, избы, такие же убогие, как в Оборвихе, были, однако, не курные, с кирпичными трубами, топились по-белому, этому заведению в Сарееве, объяснил Максим, уже лет десять, им сареевцы обязаны бывшему своему барину, доброхоту и чудаку, который во время размежевания с крестьянами, как бы в благодарность за мирный исход мучительной процедуры, взялся перестроить за свой счет все печи в Сарееве и перестроил.
Рассказывал все это Максим со странной кривой ухмылкой, не поймешь, с одобрением или с насмешкой над чудаком барином, и все как-то норовил заглянуть в глаза Долгушину, заходя для этого на шаг-два вперед. Присмотревшись к нему, Долгушин нашел, что он только с первого взгляда кажется похожим на брата, у того и у другого была своеобразная, в форме шара, голова, черные густые волосы, но в отличие от брата Максим был вял в движениях, лицо обрюзгшее, красное, глубокая морщина пересекала лоб, придавая его лицу выражение то ли скорби, то ли мрачного отчаяния.
Когда возвращались в Москву, уже после Оборвихи, простившись с Щавелевым, с которым условились, что через неделю Долгушин привезет из Москвы какие нужно, составленные по форме, бумаги и тогда покончат сделку, Кирилл выговорил Долгушину с досадой:
— Сплоховали, Александр Васильевич. Надул вас Щавелев и с землей и с лесом. Рубликов на пятьдесят — шестьдесят надул. Поторговались бы — и уступил. Куда ему деваться? Говорил же вам: хитрющий мужик. Не ездили б без меня смотреть этот лес. Я про него забыл вас предупредить. Дак он его торговать-то, слышно было, перестал. Кто его нынче купит, когда кругом много нового лесу и недорогого? А он вам сторговал. Ах, шельма...
Долгушин слушал, улыбался, молчал. Старый лес, новый лес... Скорее заполучить землю, поставить дом какой-никакой, начать дело — вот главное, все остальное пустяки.
На Фоминой неделе он снова был у Щавелева в Оборвихе, день потратили на оформление купчей крепости, вернулся Александр в Москву ночью уже землевладельцем.
А еще через неделю, в последних числах апреля, отметившись в полиции выбывшим в Петербург, Александр с женой и сыном, со всем скарбом на двух подводах переехал в Сареево, в избу матери Курдаевых, Авдотьи Никоновны, Авдоихи-рябой, как называли ее в деревне и стар и млад за изъязвленное оспинами лицо. У нее и поселились на время, пока должна была строиться дача.