Глава третья ДЕЛО


1


— Ну-с, господа, так что же — за дело? — с одушевлением сказал Дмоховский.

Осмотрев дачу, они с Тихоцким возвращались в Москву, только за тем и приезжали, чтоб посмотреть, как строится дача, не ожидали, что она уж готова. Долгушин взялся подвезти их до станции, Ананий сбегал в Сареево за лошадью, резво выехали со двора, переехали по шаткому мостику через быструю Медвенику, стали подниматься в гору за Медвеникой. Тут пришлось всем соскочить с телеги, гора была крутая, подталкивали тележку, помогая лошади, тогда и заговорили о деле, а потом уж не садились, шли пешком прохладной лесной дорогой и говорили. Говорили о том, о чем на даче, при Аграфене и Анании, не следовало говорить. На даче вспоминали о поездке Дмоховского за границу, в Вену, Париж, Женеву, где он за полтора месяца успел сделать множество дел, выполнил кое-какие поручения петербургских «чайковцев» к тамошним «чайковцам», эмигрантам, поездил по заводам клееваренным и выделывающим металлическую посуду штампованием, это уже по поручению сыровара Верещагина и московского заводчика Платонова, в первую голову Платонова, предлагавшего Дмоховскому место у себя на клееваренном заводе. О главном же, ради чего и ездил за границу Дмоховский, о напечатанной им в Женеве, в типографии «чайковцев», прокламации Берви, на даче не было сказано ни слова. Обо всем этом — о прокламации Берви, о готовности дачи для оборудования типографии, о распространении воззваний — и заговорили теперь, в лесу, после Медвеники.

— Виктор мне рассказал о твоей прокламации, Саша, она ему понравилась больше, чем прокламация Берви. Так, что же, пусть брошюрка Берви полежит, отпечатаем твою прокламацию и тогда уж пустим обе в ход? Или все же, не дожидаясь твоей, начнем теперь же распространять эту? — рассуждал Дмоховский, бодро вышагивая сбоку телеги; маленький, рыжий, с длинным висячим носом, в длинной красной рубахе, перехваченной в поясе шелковым кушачком, с суковатой палкой, подобранной им у моста через Медвенику, чтоб ставить под колеса как тормоз, он был похож на щеголеватого лесовичка, выводящего путников из дебрей леса к свету. — Мы, Саша, везли с собой в Москву несколько экземпляров этой прокламации, чтоб тебе показать, да не довезли, извини, по пути пришлось раздать разным добрым знакомым, из разных кружков, последнюю отдали уже в Москве, чайковцу Чарушину, он ехал куда-то на юг, пусть покажет ее на юге. В Петербурге же мы с Виктором многим чайковцам показывали. И не только чайковцам, конечно.

— Так вы с Виктором в Петербурге встретились?

— Лев написал мне в Харьков, когда будет в Петербурге, и я помчался туда, чтоб встретить его там, в Москве не останавливался, — ответил Тихоцкий.

— Зачем же в Петербурге надо было встречаться? — удивился Долгушин. — Почему не в Москве? Лев один не мог приехать в Москву?

Дмоховский и Тихоцкий засмеялись, переглянувшись.

— Прокламации-то оставили в Петербурге?

— Да, — ответил Дмоховский.

— У нас там кроме прокламаций было еще дело личного свойства, которое надобно было уладить, как только Лев вернется из-за границы, — объяснил Тихоцкий.

— Уладить с Татьяной? — догадался Долгушин.

И снова засмеялись, переглянувшись, Дмоховский и Тихоцкий:

— Да.

Татьяна, очень красивая и своенравная девица, ярославская крестьянка, бывшая лет десять в услужении у матери Дмоховского Анастасии Васильевны, которая обучила ее грамоте, шитью, приличным манерам, года три тому сошлась со Львом, последний год они прожили отдельно от его родных, он не прочь был бы и жениться на ней, но мать не позволила, прошедшей же зимой Татьяна ушла было к Тихоцкому, который тоже был не прочь жениться на ней и у которого для этого не было препятствий со стороны родных, да что-то не заладилось у них, Татьяна решила вернуться к Дмоховскому, плакала, тосковала, и вот этот-то треугольник, о котором Долгушин знал и от самого Дмоховского, и от Аграфены, принимавшей участие в судьбе Татьяны, пытались в Петербурге разрешить Дмоховский и Тихоцкий.

— Ну и как — уладили? — спросил Долгушин.

— Уладили, — ответил Дмоховский. — Сейчас она в Ярославле, недели через две приедет ко мне сюда в Москву, будем жить в Москве, если поступлю к Платонову, или поселю ее у тебя здесь, на даче, Аграфене твоей будет веселей. Не возражаешь?

— Милости просим.

— Вот и отлично. Так о прокламациях. Печатать ли сперва твою прокламацию или теперь же распространять брошюру Берви, все равно надобно нам с Виктором снова ехать в Петербург, подбирать компанию распространителей. Подберем — и вернемся. И привезем с собой всю партию брошюр Берви. А ты тем временем приготовиться к печатанию.

— Хорошо. Но вот о чем я хотел с вами посоветоваться, друзья. Я беседовал с мужиками, они понимают, что выкуп и отрезки — еще не все, помимо передела земли и отмены выкупа надобно еще что-то. Другое дело, что они не знают — что. И когда им говоришь об артельном труде и крупном хозяйстве, о машинах, о распределении по труду, они слушают хорошо. Так не вставить ли, в самом деле, наши требования в текст, пока не поздно?

— Я не знаю твоего текста, Саша, решайте с Виктором, — сказал Дмоховский.

— Нет, — решительно сказал Тихоцкий. — Все-таки не стоит этого делать. Тебя, Саша, убедили мои доводы, а меня — твои. Что поймет полуграмотный крестьянин, которому случайно попадет в руки наша брошюрка? Ты ведь не будешь с каждым крестьянином, кому отдашь прокламацию, беседовать так, как беседовал со здешними мужиками. Нет, пусть все остается как есть. Во всяком случае, не спеши набирать прокламацию, если и устроишь станок до нашего возвращения. Лев прочтет, вместе решим. Жаль, что он теперь не прочел. Надо было бы тебе, Саша, захватить рукопись с собой, сейчас бы он и прочел.

— Вернемся?

— Нет, теперь некогда. Да не беда, мы скоро приедем.

— Хорошо, — согласился Долгушин. — Еще вопрос. Как быть с Аграфеной? Вот загвоздка. Она решительно против конспираций. Привезем станок — взбунтуется. Скрыть от нее печатание невозможно, да и не хотелось бы скрывать...

— Почему бы тебе не отправить ее куда-нибудь на время печатания, хотя бы в Петербург? — сказал Дмоховский.

— Одна, без меня она не поедет. Ей там делать нечего. Здесь же у нее дело...

— Тогда поезжай с ней сам в Петербург, не связывайся с печатанием. Отдай нам свою прокламацию и поезжай. Мы сами все сделаем — отпечатаем, распространим.

Долгушин засмеялся, покачал головой.

— Не подходит тебе это? Тогда чего же ты хочешь?

— Хочу понять, где ошибка, почему так получается? Я виноват, впутал в свою жизнь ее, ребенка, или...

— Виноват, впутал! — сердито перебил его Дмоховский. — Что же, по-твоему, и я виноват в том, что впутываю в свою жизнь Татьяну? Попробуй это объяснить ей... Тут нечего морализировать. Если есть тут вопрос, то практический: сможешь ты наладить типографию при Аграфене, не отправляя ее никуда, или не сможешь?

— Что же остается...

— Вот и весь вопрос... Давайте лучше подумаем о том, кого будем звать к себе в компанию. Из коммуны Топоркова можно будет предложить приехать сюда Василию Тихомирову, да Плотникову с Папиным, да самому Топоркову и его брату. Из коммуны Ивановского — самому Ивановскому да, может, Ветютневу. Из чайковцев и прочих — Шишко, Соловьеву, Ковалику...

Проводив друзей, Долгушин поспешил вернуться на дачу, гнал лошадь крупной рысью, нужно было многое устроить в доме и на усадьбе, чтобы жизнь на пустоши сделалась мало-мальски удобной в бытовом отношении.


2


В конце мая резко похолодало, небо задернулось серенькой мутью, днем и ночью побрызгивал холодный дождик, несколько раз с запада налетали свирепые грозы, приносили с собой стремительные потоки ледяной воды, загоняли по избам напуганное крестьянское население, а в июне опять распогодилось, как-то вдруг потеплело, небо очистилось до гуттаперчевой черноты, пропитавшаяся влагой земля жарко парила, выгоняя к солнцу хлеба и травы. Весь день над пустошью, над луговой ее частью, над пашней стояло душистое марево. Хлеба и травы поднимались небывалые, говорили мужики.

С нетерпением ожидая возвращения из Петербурга друзей, Долгушин все дни проводил на даче, строил сарай, колодец, начал ограждать усадьбу, сам рубил в лесу, в запущенном лесу помещика Гребнера, колья и жерди для плетня, выискивая недавно упавшие деревья, березу, как было условлено с Гребнером, обстругивал, обжигал на костре основания столбов до обугливания, чтоб не гнили в земле, ставил на место. Спешил покончить со всем этим до приезда друзей, чтобы уж потом, когда начнется дело, не отвлекаться на бытовые мелочи.

Типографией решил не заниматься до приезда друзей. Так решил из-за Анания. Что-то случилось с Ананием, когда перебрались из Сареева на дачу, будто положил на него дурной глаз оборвихинский плотник Игнатий. До переезда на дачу был Ананий безотказным помощником, вместе с ним подняли полоски овса, проторили дорогу к усадьбе, начали, еще при плотниках, рыть колодец и ладить сруб для него. Ухаживал Ананий за лошадью, выполнял разные услуги, до него исполнявшиеся Максимом Курдаевым, вполне заменил собою Максима, который с его приездом как-то вдруг выпал из поля зрения Долгушина, исчез. Думал Долгушин вдвоем с Ананием устроить типографию, обучить его набору и даже, может быть, вместе с ним начать набирать «Русскому народу», до поры, однако, не спешил открывать ему тайну станка, думал, когда будут перевозить станок из Москвы, тогда и откроет; и хорошо, оказалось, делал, что не спешил открывать.

Задурил Ананий. Начал с того, что стал с какой-то нарочитостью отлынивать от работы. Пошлет его Долгушин за хворостом в лес, он пойдет — и исчезнет, нет его час, два, отправится Долгушин на поиски, найдет его в лесу, в старом березнике, где обычно валежник собирали, ни палочки не поднял Ананий, лежит на стволе упавшей березы, руки закинул за голову, в небо смотрит. «Ты чего?» — «Ничего», — отвечает, встает, начинает собирать валежник. Соберут по охапке, вместе вернутся на дачу. Скажет ему Долгушин идти к колодцу, нужно углубить яму; через час сам придет к колодцу — Ананий и не думал спускаться в яму, сидит на краю, ноги свесил вниз, болтает ногами. «Что не работаешь?» — «Работаю», — отвечает, встает, берет лопату, лезет в яму. Уйдет Долгушин — снова вылезет из ямы, сядет на краю, будет сидеть без дела, покуда этого не заметят.

Смысл этих демаршей Анания не сразу понял Долгушин, поняв — подивился странной прозорливости плотника Игнатия.

Стал вдруг Ананий снова приставать к Долгушину с вопросами о боге, было уже такое, в Петербурге, в верещагинской мастерской, когда поразил Анания новый управляющий мастерской утверждением, что ни бога нет, ни загробной жизни нет, что религия придумана одними людьми для одурачивания других, а все странное, непонятное в явлениях природы и ощущениях человека объясняется физическими законами. Тогда Ананий как будто согласился с доводами Долгушина, хотя и нелегко ему было расстаться с верой в бога, особенно с верой в загробную жизнь, все никак не мог понять, как это со смертью человека все для него так сразу и кончается, никак не мог представить себе небытие. Теперь снова заговорил о загробной жизни, но уже с иной точки.

— Вот вы говорите, Александр Васильевич, что религия есть ложь и загробной жизни не существует, — начал, как всегда без видимого повода, Ананий, они с Долгушиным только вышли из лесу, вынося по охапке хвороста, было тепло, тихо, ясно вечерело, над Медвеникой со звонким пронзительным скрипом низко носились стрижи, жди назавтра дождика. — Так. Но ежли так, то к чему мои добрые намерения, какая мне от них польза? В таком случае я должен лишь стараться воспользоваться настоящей жизнью, хотя и не вредить другим, потому себе же вредно, но и не тратить своих сил на пользу других, в особенности при таких свинских порядках, как у нас. Так?

— Нет, не так, — ответил Долгушин. — Странно, что тебе пришла в голову эта мысль. Я тебе уже, кажется, говорил, что люди в обыкновенной жизни поступают по-человечески, а не по-звериному вовсе не потому, что думают, что бог им за это воздает в загробной жизни, а в силу элементарных законов общежития: именно потому, что выгодно делать добрые поступки, тратить силы на пользу других, каждый человек это понимает бессознательно. А попы придумали, будто только из страха перед богом человек может иметь добрые намерения, а по природе своей он, мол, зверь. И свинские порядки тут ни при чем. Если ты порядочный человек, никакие свинские порядки не заставят тебя поступать по-свински. Порядочный человек должен в любых условиях оставаться порядочным...

— А почему должен? Кому должен? — поспешил перебить его Ананий, ухватившись за слово «должен».

— Себе — должен! Прежде всего — себе.

— Вот этого я не понимаю. Как же это, ежли, примерно, условия будут такие, что мне никак не будет выгодно поступиться своей пользой для пользы других, примерно, взойти на крест, как Иисус Христос, для спасения других, как же это я поступлюсь своей жизнью? Вот ежли б я верил в загробную жизнь и в воздаяние бога, тогда б я еще подумал, а не начхать ли мне на эту земную мою конечную жизнь, когда мне за мой крестовый подвиг предстоит вечное блаженство за гробом? А когда я не верю в загробную жизнь, какая мне выгода жертвовать собой?

Долгушин, усмехнувшись, покачал головой:

— Ты неправильно ставишь вопрос, друг Ананий, ты все упрощаешь, все сводишь к корысти, к зависимости добронравия от воздаяния за гробом, а ведь такое добронравие еще не добронравие и даже, если хочешь знать, не добронравие с точки зрения самой религии, подлинного учения Иисуса Христа, суть которого в ином. Когда я говорю, что попы придумали страх перед богом и прочее, я имею в виду не собственно религию, а опрощенную форму религии, религию для народа, действительно придуманную, чтобы дурачить массы. Подлинное добронравие, или нравственный закон, строится ли он на чисто философских основаниях или на религиозных, неважно, обращается к разуму человека, к осознанию им не просто выгодности или невыгодности того или иного способа поведения, а — истинности жизни. Тут речь о смысле жизни, о поиске истинного содержания жизни, о том, чтобы строить свою жизнь по истине. В конечном счете истинное жизненное поведение и оказывается выгодным, но на первом-то плане истина, а не выгода...

— И ежли по истине требуется умереть, как у того мудреца, который яд выпил, значит, и умереть — выгодно?

— Даже если в особо трагических случаях истина требует, как это было у Сократа, о котором я тебе рассказывал, если требует истина смерти, для человека лучше, выгоднее умереть, чем оставаться в живых и жить не по истине.

Ананий недоверчиво засмеялся, но ничего не возразил, промолчал.

— Это нелегко понять, Ананий, но это так. Если ты серьезно будешь думать о смысле жизни, рано или поздно поймешь, как важно человеку найти истину. О том, что истина — цель жизни, и в Евангелии говорится: «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине». И ни при чем тут воздаяние божье и загробная жизнь. Следуй в жизни заповедям нагорной проповеди — и построишь свою жизнь на каменном основании, а не на песке, никакие превратности судьбы тебе не будут страшны. Вот в чем суть учения Христа. Неважно, из веры в бога ты следуешь этим заповедям добронравия или пришел к этому путем философского размышления, ты равно угоден богу: «всякий, кто от истины, слушает гласа моего». Изменишь правилам добронравия от того, что потерял веру в бога и в загробную жизнь, — только себе повредишь: основание-то жизни будет непрочно, на песке. «А всякий, кто слушает сии слова мои и не исполняет их, уподобится человеку безрассудному, который построил дом свой на песке; и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое». Так что, друг Ананий, лучше считай идею загробной жизни и божьего воздаяния аллегорией, символом спасения души человека, живущего по истине, не принимай буквально...

Ананий даже затрясся от трудно сдерживаемого раздражения, все, что говорил Долгушин, было слишком мудрено, казалось высокомерным и потому подозрительным, хотелось ответить на эту премудрость дерзостью. Чтобы и правда не нагрубить, Ананий поспешил спросить:

— А вы нашли истину?

— Я нашел.

— Ну и в чем она?

— В служении народу.

— И какая ж вам в том выгода?

— Да ведь я же тебе говорю, — тоже начиная раздражаться и с трудом удерживаясь от резкого тона, заговорил Долгушин, — для всякого, кто ищет истину, на первом плане сама истина, а не выгода. Мы не той партии, чтобы извлекать для себя какие-то выгоды из служения народу...

— Глупа же ваша партия, — все-таки сорвался Ананий.

И полетел вперед, получив удар по шее. Бросив хворост, нелепо замахал руками, пытаясь удержаться на ногах, удержался, пробежав несколько шагов, остановился, с удивлением оглянулся на Долгушина:

— За что?

— За глупость. Вперед думай, что говоришь, — сурово сказал Долгушин, но гнева уже не было, он уже раскаивался, что дал волю гневу, впрочем, Ананий заслужил затрещину, слишком занесся, для него же старались, перед ним разливались, развивая, может быть, никем еще не изреченное новое слово, и вместо признательности такой плевок, обидно...

— Вот вы как, значит. Вы, значит, баре, а мы ваши холопы, нас можно взашей. Все правильно.

— Хватит болтать.

— Нет, все так и есть. Так бы и говорили сначала, когда звали сюда. А то «дело! дело!». Теперь знаем, какое дело.

— Не болтай чепуху, Ананий, — нахмурился Долгушин.

Но Анания понесло. Долгушин, остановившись у брошенной Ананием вязанки хвороста, опустил на землю и свою вязанку, тяжело смотрел на расходившегося парня.

— Ага, не нравится? Я еще не то скажу. Я все скажу. Вы мне денег не платите. Дачу построили, помещичаете, а денег не даете. Обещались платить, как у Верещагина, а только и дали червонец, как приехал. А на работы гоняете...

— Опомнись, Ананий. Что ты говоришь? Мы построили дачу не для, того, чтобы помещичать. И не было у нас с гобой уговора насчет платы, как у Верещагина, я тебе обещал платить пятнадцать рублей в месяц и заплачу, когда будут деньги, а теперь денег нет, и ты это знаешь.

— Ничего не знаю. Не буду работать, покуда не отдадите деньги. Не будете платить, как обещались, уйду от вас.

— Ну и уходи.

— Уйду. Но сперва вы мне деньги отдайте, — зло посмотрев на Долгушина, повернулся и, так и не подняв своей вязанки, зашагал к даче. Долгушин взвалил обе вязанки себе на спину.

До утра где-то пропадал Ананий. Утром явился с синяком под глазом. «Что случилось?» — «Ничего», — хмуро ответил, взял хлеба со стола, сидели в горнице завтракали, и ушел к себе в чулан. Опять, должно быть, побили деревенские парни за девок, к которым был Ананий очень неравнодушен, такое уже случалось.

Падок до девок оказался Ананий, и девки липли к нему, чем-то, он их притягивал, хотя собою был как будто и не больно виден, маленький, худенький, с мелкими и нежными чертами лица, скорее смахивал на мальчика подростка, чем на взрослого парня, да многие и принимали его за мальчика, это, всегда его обижало. Однако ж была в нем какая-то для девок притягательность, может быть, в его редкой для русского парня черноглазости при белокурых-то кудрявых, длинных, до плеч, волосах, в нервности, да ласковости, да опрятности, за одежкой и обувкой очень следил, ходил в крепких сапогах с медными подковками, синем доброго сукна казакине, картузе с лакированным козырьком, в красной (подражая Долгушину и Дмоховскому) косоворотке. Грамотный, бойкий, многознающий парень был интересен в разговоре, уж, конечно, интереснее любого деревенского молодца. Тянулись к нему девки, не боялись удаляться с ним для интимного разговору в укромные углы, не боялись его ласковых объятий, легко теряли голову, а он не очень-то заботился об их репутации, пользовался этим, за что и доставалось ему от местных парней. Раз Долгушин застал его с одной из девок на сеновале у Авдоихи, рано утром полез на сеновал за вилами, а они, голубки, сладко спят, обнявшись, только ноги прикрыты кожушком, одежки раскиданы по всему сеновалу. Будить не стал, но потом отчитал Анания, велел больше в дом никого не приводить. Ананий больше не приводил, но синяки все-таки появлялись на его физиономии.

Опять исчез Ананий на целый день, не было его видно до середины следующего дня, потом прибежал встрепанный, испуганный и смущенный: «Спрячьте меня, Александр Васильевич, за мной мужики гонятся». — «Что ты еще натворил?» — «Потом, потом...» — нервно оглянулся. С той стороны, откуда он прибежал, со стороны леса, близко подступавшего к усадьбе в верхней ее части, послышались громкие возбужденные голоса. Глянув затравленно на Долгушина, Ананий юркнул в дом.

Из-за леса вышла толпа горланящих мужиков, обогнула огороженную сторону усадьбы. Завидев хозяина, мужики притихли, приостановились, потом все же, несмело подталкивая друг друга, вошли в ограду, приблизились, посдергивали шапки с голов. Возглавляли компанию два еще не старых крестьянина, одного из них, востроносого, с бородой клином, Долгушин знал, он иногда заходил на двор Ефима Антонова послушать разговор о крестьянском житье-бытье, случалось и сам вставлял словечко, всегда с толком, видно было, человек с разумением; другого, щербатого, с большой лысиной, видел впервые: должно быть, не сареевский. Эти двое были серьезны и озабочены, за ними же видны веселые лица, явно, те пришли ради веселого зрелища.

— Иде твой работник, Василич, — решительно заговорил сареевский, — он сюды побег, иде он? Вели ему вытти, мы с им потолкуем.

— Ужо потолкуем! — с веселой угрозой, со смешками поддержали востроносого другие мужики.

— Да что стряслось? — спросил Долгушин, догадываясь, что, верно, захватили мужики Анания на месте преступления, да он увернулся от расправы.

— А ты у его спроси! Он расскажет! Мало ему, вишь, городских девок, беспутных, наших взялси портить. Экой, скажи, кобеляка! Шкодил с сареевскими, взялся за лызловских. С его, Митрохой, девкой, сваты мы с ими, лызловскими, — показал сареевский на лысого, все молчавшего, — нашли в стогу, девку выдрали, а энтот убег. Вели ему вытти счас. Все одно от нас не уйдет.

— Вот что, мужики, — подошел ближе к толпе Долгушин. — Обещаю вам, я с ним разберусь. Строго. Уж будьте уверены. А вы идите теперь по своим делам...

— Счас его давай!.. Мы сами разберем... — загомонили мужики. — Пущай мотает отседова... Забрюхатит девка — ноги ему повыдергаем!.. От нас не уйдет...

— Я же сказал, мужики, разберусь. Обещаю вам. А теперь идите. Идите.

— Разберись, сделай милость... Василич разберется... Идем, мужики... Эй, Митроха, а как оженим кобелька на твоей Настехе?.. На всех дурехах не оженишь... А по очереди! Ха-ха!.. — галдели и смеялись, уходя, мужики.

Долгушин нашел Анания в его чулане, тот лежал на лавке, закинув руки за голову, смотрел на Долгушина с улыбкой, он все слышал, был уже спокоен.

— Я тебя предупреждал раз, веди себя прилично, если хочешь оставаться с нами, — сказал Долгушин. — А ты что делаешь?

Ананий ответил смеясь:

— Да я при чем? Они сами на шею вешаются. Только погладишь дурочку, она и отворяет ворота.

— Если понесет эта Настеха или кто там, женишься на ней?

— Еще чего! — снова засмеялся Ананий. — Мне рано жениться.

— И тебе не жалко девахи? Ты с ней поигрался и уехал, а ей жить здесь. Какая за ней слава пойдет? Кто ее замуж возьмет?

Ананий сел на лавку, прищурился зло:

— Девку пожалели. Мужиков жалеете. А меня кто пожалеет? Я за них, может, завтра в тюрьму сяду. Мне свободой пользоваться сколько осталось — месяц? Меньше? Пойду с вашими книжками и попадусь. И на всю жизнь запечатают в каменную яму, завяжут в железа. И за кого? За них, лапотных. А вам девку жалко, — он встал, сгреб с лавки поддевку. — Уйду я от вас. И с книжками вашими не пойду. Да и где они? Все вы говорите, говорите. (Пошел к двери, но у двери обернулся, бросил ядовито.) Но сперва вы мне деньги отдайте!

И вышел, сильно толкнув дверь.

Нужно было с ним расставаться... Были бы деньги, отдал бы ему его червонец или сколько там ему причиталось — и дело с концом. Но денег не было. После того как рассчитался с Щавелевым и плотниками, осталось около трехсот рублей, вручил их Дмоховскому и Тихоцкому, им деньги были сейчас нужнее, оставил на жизнь несколько рублей. Нужно было ждать возвращения друзей.


3


Из Петербурга вернулся только Дмоховокий, Тихоцкому пришлось, по депеше из Харькова, уехать к себе в имение, позвали неотложные дела, уезжал он туда неохотно, с намерением поскорее покончить с делами и приехать в Сареево.

В Петербурге удалось склонить на пропаганду только двух человек, неразлучных приятелей-студентов — филолога Николая Плотникова и медика Ивана Папина из коммуны Топоркова. Вообще-то участвовать в распространении прокламаций соглашались многие, но с оговоркой, что не теперь, а когда приготовятся, переехать же в Москву теперь, бросить учебное заведение или службу, порвать все связи с обществом, перейти на нелегальное положение, жить по подложному паспорту, на это решились только эти двое. Оба они были уроженцами Сибири, тобольцы, старые знакомые Долгушина, оба в свое время входили в кружок сибиряков.

Впрочем, пока довольно было и двух новых товарищей. Довольно для того, чтобы пустить типографию, приготовить должное количество прокламаций. Плотников и Папин обещали приехать через несколько дней, только развяжутся с Петербургом.

Появился Дмоховский на даче не один, привез с собой Татьяну, с которой съехался в Москве. Обрадовалась ей Аграфена, тут же решили женщины поместиться вместе, в чулане, выдворив оттуда Анания, оставив для мужчин обе комнаты в горнице, тем более что в скором времени ожидались на даче и другие гости-мужчины. Был чулан обыкновенной комнатой в одно окно, попросторнее той комнаты в горнице, в которой помещалась Аграфена с сыном, только это была холодная комната, — когда топилась печь в горнице, тепло сюда не шло, но теперь-то, с наступлением теплых дней, это было очевидным достоинством чулана, печь и теперь приходилось топить, обед готовить, находиться в это время в горнице было невозможно.

Перемещение женщин обрадовало Долгушина и Дмоховского, неожиданно появилась возможность, не открываясь им, перевезти станок на дачу, установить в подполье и начать набирать прокламацию, а то и тискать втайне от них. Решили печатать прокламацию, не переделывая ее. Дмоховский, прочтя рукопись, сказал, что прибавление социалистических требований действительно только бы озадачило неподготовленных крестьян, в руки которых попала бы прокламация. Наметили наутро же отправиться в Москву за станком.

Утром уезжали вместе с Ананием. У Дмоховского были крупные купюры, нужно было разменять деньги, чтобы отдать Ананию заработанное им. Всю дорогу Ананий просидел в телеге молча, отвернувшись от друзей, и они к нему не обращались, говорили между собой, будто его и не было. Разменяв в Москве ассигнацию, Дмоховский отдал деньги Ананию, тот взял их равнодушно, повернулся и пошел себе, так и не сказав ни слова, не попрощавшись...

Поздним вечером подъехали к мастерской Кирилла Курдаева, перенесли на телегу ящики с деталями станка, благополучно простоявшего у Кирилла с марта, погрузили купленные уже в Москве Дмоховским и Тихоцким в их прежний приезд два бочонка с типографской краской и кипы тонкой бумаги для печатания, укутали все рогожами, обвязали веревками. Тронулись в обратный путь, когда совсем стемнело. Ехать решили ночью, чтобы не привлекать к себе внимания прохожих и чтобы подъехать к даче в такое время, когда женщины спали бы сладко, не стали бы любопытствовать, что в ящиках, а на случай расспросов решили отвечать, что в ящиках — оборудование для лужения и штампования жести. Ночь была светлая, дорога хорошо просматривалась, отдохнувшая за день лошадь без натуги тянула тяжелый воз. Все же большую часть пути молодые люди прошли пешком, шли, тихонько переговариваясь, на подъемах подталкивали телегу, помогали лошади. До поворота на Сареево добрались без приключений.

Когда свернули на сареевскую дорогу, Дмоховский заметил впереди неясную фигуру человека, быстро перебежавшего дорогу справа налево, от кустов, отграничивавших крестьянское поле, к подлеску, подступавшему здесь к самой дороге, и скрывшегося в темноте подлеска. За этим подлеском был поворот к даче.

— Смотри, кто-то там ходит.

Долгушин посмотрел вперед, но никого не увидел.

— Тебе показалось. Кто там может быть?

— Да нет, кто-то перебежал дорогу. От тех кустов...

Проехали то место, там никого не было. Повернули к даче. Отсюда начиналась дорога, проложенная Долгушиным и Ананием, она шла краем леса, изгибаясь налево, повторяя изгиб леса, дача все время оставалась скрытой от глаз, пока дорога не упиралась в решетчатые легкие ворота ограды.

— Ну вот, видишь, никого нет. Все добрые люди об эту пору давно спят, — сказал добродушным тоном Долгушин, прислушиваясь, однако, к тишине леса. Было такое чувство, будто и в самом деле кто-то осторожно шел лесом, параллельно дороге, направляясь в сторону дачи. Не хотелось думать, что это человек, что за ними следили, было бы обидно оказаться на полицейском крючке именно теперь, когда еще ничего не сделано.

Вот и последний поворот дороги, дача, ограда, — дом на месте, ворота на месте, мир и покой кругом, ни звука, ни огонька...

От угла ограды, из лесной тени, вышел на дорогу лохматый человек, остановился, поджидая подводу.

— Да ведь это... Курдаев? Кирилл? — всмотревшись, с удивлением произнес Дмоховский.

— Курдаев, только не Кирилл, — усмехнувшись, сказал с облегчением Долгушин, узнав Максима. — Ты чего здесь?

— Вас жду, потому ежли помощь какая потребуется, — ответил Максим, по голосу чувствовалось, что он улыбается.

— Помощь не потребуется. Ступай себе. Сами управимся, — сказал Долгушин. — Впрочем... Только тихо, не шуметь.

Он подвел лошадь к воротам, раскрыл их, взяв лошадь под уздцы, ввел ее в ограду, тихонько повел к крыльцу.

— Поможешь перенести ящики, — шепотом сказал Максиму. — Но не шуметь! Потом отведешь лошадь. Понял?

— Понял! — отозвался шепотом же Максим.

Развязали рогожи, стали переносить ящики в горницу. Взялись за ящик со шрифтом, Максим в усердии поднял было рывком свою сторону и тут же опустил, не рассчитав силы.

— Тяжело! Что ж тут, никак камни?

— Много будешь знать, счастья в жизни не будет. Берись как следует. И ты берись, Лев, — командовал Долгушин.

Втроем они перенесли ящик, поставили в маленькой комнате на лавку. Вернулись к телеге. Перенесли два других ящика, стали носить остальные вещи. Максим взялся один перенести массивный стол о пяти ножках, с особыми вырезами под станок.

— Стол какой чудной. И для чего такой?

— Лудить жесть, — коротко ответил Долгушин. — Неси давай. И не топай в сенях, хозяйку разбудишь.

Покончили с вещами, женщин как будто не разбудили. Долгушин вышел вместе с Максимом к лошади, Максим взял в руки вожжи, полез на телегу, но Долгушин удержал его за локоть:

— Вот что. На деревне не болтай о том, что мы привезли какое-то оборудование, пойдут ненужные разговоры, это ни к чему. В тех ящиках, чтоб ты знал, оборудование для жестяной мастерской, мы будем лудить жесть и делать из нее посуду выдавливанием. Но когда еще наладим дело. Дело новое. Понял? Ну, езжай.

Долгушин вернулся в избу. Вдвоем с Дмоховским перетащили стол и ящики с деталями станка в подполье, там давно определили место станку, наборную кассу оставили пока в маленькой комнате, в подполье было тесновато, да и надобно было прежде собрать станок. Расколачивать ящики решили не торопиться, вдруг женщины захотят взглянуть на доставленное из Москвы, пусть увидят ящики.

Утром выяснилось, что женщины слышали, как приехали мужчины и привезли с собой какие-то тяжелые вещи, но выйти посмотреть поленились. Дмоховский объяснил им, что в ящиках находится выписанное из-за границы оборудование для жестяной мастерской, их это объяснение вполне удовлетворило, лезть в подвал смотреть на ящики они не захотели.

Через неделю приехали Плотников и Папин, к их приезду Долгушин и Дмоховский собрали и отладили станок, начали набирать долгушинскую прокламацию. Набирали в маленькой комнате, зашторив окно, не хотелось забиваться в подполье, да и женщины как будто не стремились заходить сюда, на мужскую половину. На всякий случай взяли за правило: кто-то из четверых неотлучно должен находиться в большой комнате в то время, когда остальные будут заниматься набором в маленькой комнате или работать на станке в подполье, если же всем надобно будет выйти из дому, кассу будут прятать в ящик, подполье запирать, шторки на окне раздвигать в стороны — мелочь, но и о мелочах в деле конспирации нельзя забывать, постоянно зашторенное окно могло бы обратить на себя внимание местных жителей.


4


И все же, как ни заботились о мерах предосторожности, их тайна вскоре открылась.

В тот день, когда делали пробные оттиски с набора первых страниц текста и все наборщики спустились в подполье, позабыв о конспирации, в горницу вошла Аграфена, искавшая Александра. Никого не застав в большой комнате, вошла, постучавшись, в маленькую комнату и увидела раскрытую наборную кассу и, заглянув в открытый люк подполья, увидела в свете керосинового фонаря, подвешенного к стене, всю компанию, увлеченно хлопотавшую вокруг громоздкой печатной машины. Ничего не сказала она, постояла над люком, посмотрела и пошла назад из комнаты.

Папин, случайно глянувший наверх, заметил Аграфену, толкнул в бок Долгушина. Подняв голову, Долгушин успел ухватить взглядом край ускользавшего из квадратной рамки люка темно-серого тяжелого платья Аграфены. Нахмурился, помрачнел. Потом лицо его приняло упрямое и жесткое выражение.

— Придется идти объясняться.

— Только, пожалуйста, не руби сплеча. Пусть она говорит, ты — слушай, — напутствовал его Дмоховский.

— Боюсь, что и тебе предстоит объяснение.

— С Татьяной? Я готов...

— Твое счастье, — сказал Долгушин.

Аграфену он нашел в чулане, она собирала вещи в свой кожаный дорожный чемодан, тут же находилась и Татьяна, расстроенная, сидела на лавке в неловкой позе, боком, сложив руки на животе; ее красивое, будто резное, четкое лицо уже начинало трогательно дурнеть. Александр удивился, не застав здесь Сашка́, но не стал спрашивать о нем, подумав, что, возможно, он в Сарееве, с курдаевской ребятней, на Авдоихином догляде; с первого дня, как переехали на дачу, он все просился, говорила Аграфена, назад в деревню, и Аграфена иногда оставляла его там на весь день, а то и на ночь, должно быть, и теперь оставила. В последние дни, занятый станком, Александр почти не выходил из своего подполья и не видел сына.

— Что это значит? — спросил он, кивнув на чемодан.

— Это значит, что я уезжаю. Хватит. Погостили, пора и честь знать. Сашка́ забираю с собой. Она тоже одет со мной, — Аграфена показала на Татьяну. — Будем жить вместе. Авось не пропадем.

Говорила она бодрым голосом, даже как будто весело, но он не сразу решился снова заговорить.

— И куда вы решили уехать? — спросил наконец осторожно.

— А вот это тебе уже знать необязательно, — отрезала она.

— Как так? Что же, ты решила вовсе уехать? А как Сашок...

— Сашок! О сыне вспомнил, — перебила она его с нервным смехом. — Да зачем тебе Сашок, скажи? Зачем тебе мы оба, зачем?

— Грета!..

— Нет, ты скажи, зачем? Ну ладно, я тебе еще, положим, нужна, обед приготовить, рубаху заштопать и что еще. А Сашок тебе зачем? Видишь ты его? Поиграл с ребенком полчаса в неделю и думаешь, на этом твои родительские обязанности кончились? Живем вместе, под одной крышей, а ребенок его забывать стал! Называет, — ведь это кому сказать, не поверят! — отца называет по имени-отчеству. «Александр Васильевич еще занят? Александр Васильевич еще долго будет занят?..»

— Не говори так, Грета. Мне больно это слышать...

— Тебе больно? Ах, тебе больно... — она задохнулась от гнева, от обиды. — Тебе больно! А мне — не больно? Ты же ничего не знаешь, ничего не видишь, не замечаешь! Ты не знаешь, что это значит — не иметь ни гроша, чтобы накормить ребенка! Что ты знаешь?.. Ты обманул нас. Если бы ты не обманул, я, по крайней мере, знала бы, как мне быть. Но теперь хватит... А ты сиди! — остановила она вставшую было со своей скамьи Татьяну, попытавшуюся незаметно удалиться. — Сиди и слушай. Тебя это очень касается. И делай выводы, пока не поздно. Знаешь, кто ты? — снова обратилась она к Александру. — Теперь я тебя поняла. Долго не могла понять. Ты — эгоист! Ради своих интересов ты не посчитаешься ни с чем и ни с кем.

— Своих интересов?..

— Ах, оставь, пожалуйста! — раздраженно остановила она его. — Я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь, что твои интересы — это не твои интересы, ты не о себе думаешь, а о других. Да мне-то что от этого?.. Словом, я уезжаю. И, пожалуйста, не говори ничего. Не надо. Оставим разговор.

Он и не говорил. Что тут было говорить? Некоторое время сидели молча, слушали, как билась муха о стекло закрытого окошка. Потом он все же решился сказать:

— Хорошо, оставим разговор. Но вот что я хочу предложить. Давай не будем пока принимать окончательных решений. Не будем спешить. Уехать вам с Татьяной отсюда, пожалуй, нужно. По крайней мере, на время. Но не сию же минуту ехать? Сделаем так. Завтра Лев поедет в Москву, найдет вам квартиру и перевезет вас. Ну куда вы поедете сейчас одни, с ребенком? Подумай о Татьяне, каково ей будет, в ее положении? И как же ты бросишь своих здешних женщин? Или у тебя сейчас нет никого на попечении? Останьтесь хотя бы на несколько дней. За это время покончишь свои дела...

Аграфена молчала. Он обратился к Татьяне:

— Вы что скажете, Татьяна?

— Как Аграфена Дмитриевна скажут, — нерешительно улыбнулась Татьяна.

— Хорошо, — сказала наконец Аграфена. — Останемся на несколько дней. Только ради Татьяны.


5


В самом начале июля Дмоховский перевез Аграфену с Сашком и Татьяну в Москву на квартиру, нанятую для них на Шаболовке, близко от мастерской Кирилла Курдаева, и сам остался в Москве, получив-таки место на клееваренном заводе Платонова в Кожевниках; жил при заводе, в Сареево ездить теперь мог только два раза в неделю, на день, не больше.

Да особенной надобности ему оставаться в Сарееве уже и не было, станок действовал исправно, с работой вполне могли справиться три человека: один вынимал из-под катка свежеотпечатанный лист и вешал его для просушки на гвоздик на потолке, загнутый крючком, укладывал чистый лист на печатную форму, другой типографщик прокатывал по листу тяжелый каток, предварительно нанеся на форму свежую краску. Третий же выполнял всякую подсобную работу, да когда накапливались листы, пропечатанные с обеих сторон, складывал их в определенном порядке, чтобы потом, по завершении печатания, получилась книжечка, — набирали прокламацию так, чтобы составить книжечку в двадцать одну страницу небольшого формата.

И еще была у третьего обязанность — принимать гостей и по возможности скорее их выпроваживать, стараясь не пускать в дом дальше прихожей. Каждый день кто-нибудь да заходил на дачу из местных крестьян или из крестьян недальних деревень, наслышанных о приветливом барине-крестьянине и его жене-«кушерке», говорили об урожае, о ценах на сено и всегда спрашивали об Аграфене, скоро ли вернется, жалели о том, что она уехала. Поневоле третьим стал Долгушин.

На станке работали Папин и Плотников. Рослый, цветущий сангвиник Папин поначалу взял на себя более тяжелую работу — двигать каток, но, как выяснилось в первый же день работы, он с трудом мог выносить ее монотонность, страдал от ограниченности движений, напротив, хилому телом меланхолическому его другу эта работа пришлась больше по душе, чем метанье по подполью с листами бумаги, друзья поменялись местами и так все время работали — Плотников катал тяжелый вал по набору, это не мешало ему думать его лингвистические думы, вечно он был сосредоточен на разгадывании темных семантических ребусов, Папин вволю двигался, сгибался и разгибался, занимаясь отпечатанными листами. Все же за несколько дней работы они порядком выматывались, и, когда приезжал Дмоховский, друзьям давали передышку, Дмоховский с Долгушиным становились к станку, а им поручали брошюровку листов.

Рассчитывали заниматься печатанием не более месяца, напечатать тысячи по полторы экземпляров долгушинской прокламации и прокламации Берви (решили перепечатать ее у себя, самовольно сократив, не было времени ехать к Берви в Финляндию, где он жил в ту пору) да напечатать несколько сот экземпляров обращения к интеллигенции, которое Долгушин еще не написал, но содержание которого обсудили всей компанией. Решили, что, покончив с этим, не будут рассыпать набор, с отпечатанными прокламациями отправятся в народ, если прокламации пойдут хорошо, всегда можно будет вернуться в Сареево и допечатать необходимое количество экземпляров. До середины июля работали спокойно, кончали уже «Русскому народу». Получалось недурно, правда, не без ошибок, однако не важных, главное — текст читался, читался с обеих сторон листа, несмотря на то что тонкая бумага просвечивала. Натиск листов был ровный, будто печатались они на скоропечатной машине, а не на ручном станке, — заслуга Дмоховского с Тихоцким, купили хороший станок. Думали через день-два начать уж набирать прокламацию Берви, но тут случились два происшествия, которые заставили несколько изменить планы. И оба происшествия были связаны с Максимом Курдаевым.

Непросто складывались отношения с этим мужиком. После отъезда Анания Максим снова прилепился к долгушинскому хозяйству, обхаживал меринка, вывез на пустошь несколько подвод навозу с Авдоихина двора, за три рубля, сам назначил цену, обкосил всю луговую часть пустоши, сена вышло пудов триста, не меньше. Он тянулся к Долгушину и его друзьям, пожалуй, был бы не прочь вполне заместить собою Анания в их маленькой коммуне, пригласи его Долгушин, с готовностью переселился бы на пустошь, но Долгушин не приглашал, услугами его пользовался, однако держал на расстоянии, дальше порога в дом не пускал, — не мог, не решался доверить ему тайну станка.

В пятницу тринадцатого числа, несчастливое число, ездил Долгушин в Москву по делу. Собственно, «дело» было предлогом поездки. «Делом» было повидать Николая Васильевича Верещагина, который, как Долгушин знал от Дмоховского, в этот день должен был быть в Москве, и напомнить ему о его долге Дмоховскому, сотне рублей, невыплаченной части вознаграждения за привезенные Дмоховским из-за границы сведения о способах холодной штамповки жести, сделать это собирался сам Дмоховский, об этом говорили в последний его приезд в Сареево, но Долгушину непременно нужно было съездить в Москву, и он взял на себя переговоры с Верещагиным.

Ему страстно, мучительно хотелось повидать своих. Желание это было нестерпимо, терзало его с того самого дня, как увез их Дмоховский с дачи, да все не было основательного повода оставить типографию и уехать. Когда Аграфена и Сашок были рядом, он мог не думать о них, мог не замечать их, даже тяготился ими, они отвлекали его от дела. Стоило им уехать — и затосковал. Особенно не хватало ему сына. Хотелось прижать его к себе, вдохнуть в себя родной запах, коснуться щекой его щеки. Все эти дни каждую ночь ему снилось, как он играл с сыном и все прижимал его к себе, прижимал, с этим просыпался и до слез делалось обидно, что это лишь сон. Права была Аграфена, упрекая его в том, что он в последнее время не занимался сыном, слишком увлекся делом, не читал ему ничего, бросил рассказывать, не досказав, сказку о паровой тележке. Конечно, надо было бы больше отдавать ему времени. Да откуда было его взять?

Поехал в Москву верхом, меринок шел мелкой рысью; пускал его в галоп, но конек быстро начинал задыхаться, спотыкался, приходилось опять переводить его на рысь. Должно быть, в его дурном галопе и заключался изъян, из-за которого он был списан из строя.

Аграфена встретила спокойно, не удивилась, как будто ждала, на столе стоял горячий самовар, сразу же сели пить чай, Александр посадил сына к себе на колени, но мальчик тут же сполз на пол, перешел на другую сторону стола, к матери, молча смотрел на отца оттуда, из-за самовара.

— Ну как ты? — спросил Александр, подняв глаза на Аграфену.

— Ничего. Ищу место акушерки. Пока не нашла.

— А вы, Татьяна?

— Шью-с, — ответила Татьяна. — Вместе с Аграфеной Дмитриевной шьем белье для военного госпиталя, знакомые Аграфены Дмитриевны достали заказ.

— Кто это?

— Далецкие.

Увидел у окна раскрытую ножную машину Аграфены, привезенную из Петербурга еще весной, простоявшую с тех пор без надобности у Кирилла Курдаева. Теперь понадобилась.

Посидел час, легче стало. Прощаясь, сказал, что скоро снова приедет, будет теперь приезжать часто, и потому, что дела в Москве, и потому, что скучает по ним, не может без них. Она промолчала. И еще сказал, что о ней спрашивают в деревне, ее там ждут, надеются, что она вернется. Может быть, следует подумать об этом? Она и на это ничего не сказала. Обнял ее на прощание, прижал к себе, она не ответила на ласку, но и не оттолкнула.

Побывал у Верещагина, самого Верещагина не захватил, ждать не стал, торопился на дачу, спросил у Фризеля, доверенного Верещагина, не купит ли Николай Васильевич у него, Долгушина, сена пудов триста для своей фермы, не говорить же было с Фризелем о верещагинском должке, тот ответил, что, может быть, и купит, они с хозяином приехали в Москву для разных закупок, между прочим и сена, но он, Фризель, не уполномочен входить в условия сделки, договорились, что дня через два Долгушин снова приедет в Москву и тогда решит это дело с хозяином. Вышло кстати заговорить о сене, недурно было бы продать его по московской рыночной цене.

Не стал заезжать к Дмоховскому, с ним предстояло увидеться на следующий день, в субботу, поскакал прямо на дачу. Торопился, гнал коня не жалея, выжимал из его галопа что можно было выжать, раздражался, когда конек начинал спотыкаться, и все-таки не переводил его на рысь. Что-то тревожило, томило душу. Совесть мучила: не слишком ли легкомысленно было оставлять Плотникова и Папина одних на даче...

Еще издали, выехав на пустошь из лесу со стороны одинцовской дороги — сокращая путь, проехал от тракта лесными тропами, — увидел под окнами дачи человека, занятого странным делом. В первое мгновение не понял, что он там делал, поняв — вскипел, хлестнул коня, помчался к дому напрямик, не разбирая дороги. Человек двигался по завалинке от окна прихожей к окну горницы — среди бела дня, не таясь. Не раз уже замечали Долгушин и его товарищи, что в окна их дачи пытались заглядывать, не слишком волновались по этому поводу, полагая, что любопытствовали крестьяне; а вдруг не крестьяне? Человек на завалинке дошел до окна горницы, но заглянуть не успел, услыхав топот коня, оглянулся, присел от неожиданности, спрыгнул на землю, упал, поднялся и заковылял к изгороди, неловко перевалился через изгородь и пустился бежать вверх по склону горы к сосняку, отделявшему дачу от сареевской дороги.

Долгушин настиг его у самого леса, сбил конем с ног, соскочил с седла, схватил за шиворот, сильно тряхнул, поворачивая к себе лицом, — и остыл, узнав в пойманном насмерть перепуганного сареевского подпаска. Парнишка был сирота, тихий, кроткий, страстный музыкант, ловко играл на берестяном рожке, когда они с пастухом водили стадо поблизости, гундосые рулады его рожка слышались в течение всего дня. Все же спросил его со всей возможной суровостью:

— Отвечай как на духу. Ты зачем в окна заглядывал? Тебя кто послал? Ну? Отвечай скорее!

Парень молчал, хлопал выцветшими, совсем белыми ресницами, от страха, должно быть, не понимал вопроса.

— Кто тебя послал, говори? Сейчас же отвечай! Кто велел в окна смотреть? Быстро говори! Кто?

— Не... никто, — ответил наконец пастушок.

— Зачем смотрел? Что хотел увидеть? Что высматривал?

Парень не решался отвечать. А вопрос, должно быть, был в точку, это почувствовал Долгушин.

— Говори, что хотел увидеть? — строже спросил он.

— Энту... котора...

— Что? Говори!

— Котора машина... Стол...

— Какой стол?

— Монету льет. Стол...

— Монету льет? Да ты что, думал тут делают деньги, что ли?

Парень потерянно молчал.

— Откуда ты взял эту чепуху? Кто тебе об этом сказал?

— На деревне... Максим Курдаев видел стол, как у его брата Егора...

— Какого еще Егора?

— Евонный брат... делал фальшивые деньги, теперича на каторге...

— Брат Максима Курдаева? Я не знал, что у Максима есть брат Егор.

— То не родной, двоюродный...

— Ах вот что...

Долгушин задумался. В самом деле, что-то он как будто слышал от Кирилла Курдаева о каком-то деле фальшивомонетчиков, в котором был замешан какой-то его родственник. Значит, двоюродный брат Егор — фальшивомонетчик... Но Максим! Ах, болтун...

— Как звать тебя? — спросил Долгушин.

— Семка.

— Семен, значит. Вот что, Семен, я тебе скажу. Все это глупости и неправда. Никаких денег мы не делаем. Запомни это. А вот за то, что ты в окна заглядывал... Ладно, так и быть, я тебя прощаю. Но ты вот что...

Блеклые, почти бесцветные глаза Семки засветились надеждой.

— Сбегай к Максиму Курдаеву и передай ему, пусть зайдет ко мне. Сейчас же. Не говори ему ничего. Или нет, скажи, что Василич, мол, зовет для расчета за сено. Деньги, мол, из города привез. Понял?

— Понял...

— Ну, ступай.

Парень бросился исполнять поручение. Долгушин пошел к дому, ведя мокрого, в пене, совсем выдохшегося конька в поводу.

Ах Максим, Максим...

Часа через полтора явился Максим. Долгушин провел его в большую комнату горницы. Там уже сидели Папин и Плотников, дверь в маленькую комнату была затворена. Когда вошли Долгушин с Максимом, Папин подошел к входной двери и запер ее на ключ, ключ положил к себе в карман, Плотников прошелся перед окнами, задергивая шторки. Уже вечерело, и в комнате сделалось сумрачно. Все молчали. Максим насторожился.

— Подойди сюда, — приказал Долгушин, показывая рукой на середину комнаты. — Встань здесь, лицом к окну.

Максим встал, как приказывал Долгушин, лицом к одному из окон, смотревших на Сареево, там, за Сареевым, за горой садилось солнце, и света в этой части комнаты было побольше.

— Вот что, приятель! — сурово сказал Долгушин, подойдя к нему вплотную и упершись ему в глаза тяжелым взглядом. — Слушай меня внимательно и запоминай. Если ты еще вздумаешь где болтать о том, чем мы тут занимаемся, сочинять вздор, будто мы делаем деньги, то жизнь твоя кончится, — он вынул из кармана револьвер с коротким стволом и сунул его Максиму под подбородок, тот отшатнулся, замер. — Ты нажрался водки как свинья и говорил про виденный тобою стол, что на нем делают деньги, хотя я тебе объяснял, что этот стол предназначен для лужения жести. Объяснял или нет? Да или нет?

— Да, — с трудом ответил Максим, задирая голову, стараясь отклониться от револьверного ствола.

Долгушин опустил револьвер.

— Почему же, черт тебя побери, стал распускать эти слухи? Что мы тебе сделали плохого?

— Не я... Не пускал, не...

— Не ты? Откуда же пошел слух?

— Говорили... Народ говорил. И как не говорить? Дача, то ись...

— Что дача?

— Дача не дача. Окна завешены, дверь всегда заперта. Известно, делают деньги.

— Что значит — известно?

— Были уж здесь такие. Брат Егор...

— Это я знаю. Ну и что, стол, который ты видел тогда у нас, действительно похож на тот, на котором твой Егор делал деньги?

— Не, — усмехнулся Максим, он уже оправился от потрясения, говорил с какой-то тайной усмешкой.

— Почему же наплел, что мы на нем делаем деньги?

Максим ответил, чуть помедлив, явно рассчитывая на эффект:

— А вам было бы лучше, ежли бы я сказал, что вы на ем печатаете книжки? Стол типографской-то...

— Что? Да откуда ты это взял? — изумленно спрашивал Долгушин.

— Откуда взял, оттуда взял. Чай тоже не дети малые, — вдруг обиделся Максим. — Оно, конечно, мы народ темный, а только и мы кой-что на белом свете повидали. Откуда взял? В Москве видал, в типографии господина Каткова. Были‑с в молодые года у господина Каткова в услужении. В типографии был такой стол о пяти ногах и на ем винтовая машина и рычаг. Что несручно было печатать на скорой машине, печатали на той, ручной. Видали!..

Слушал Долгушин эту речь Максима и не переставал удивляться мужику: каких еще неожиданностей ожидать от него? Однако Максим поступил подло, разболтав про стол.

— Ну хорошо, все же ответь мне, — сказал Долгушин, пряча револьвер в карман. — Пустил слух не ты. Но почему ты наплел про литье денег? Про стол почему стал болтать? Я же просил тебя не болтать о том, что́ ты тогда у нас увидел.

Максим молчал, чувствовалось, ухмылялся.

— Ну почему же?

— А не почему! — заявил он с вызовом.

— Что, без причины?

— Может, и без причины.

— А может, и была причина?

— Может, и была.

— Вот как! Значит, мы тебя чем-то обидели. Ну скажи, чем?

Максим заносчиво молчал.

— Тем, должно быть, что в дом не пускали? За один стол с собой не сажали, на вы не величали? — зло задирал его Долгушин.

Но Максим только головой покачал на это. Вздохнув, произнес укоризненно:

— Вот-вот, оно, конечно... И ты, Василич... Барское и есть барское. Говорите против барства, а оно, барское, не уходит. Нет, куды...

Долгушин уже раскаивался, что заговорил с ним в таком тоне, и, похоже было, не одобрили его Папин и Плотников, все время тихо и молча внимавшие разговору, но при последних словах сильно задвигавшиеся на своих местах.

— Ладно, не обижайся, — сказал, усмехнувшись, Долгушин. — Извини, если действительно обидел. Обидеть я не хотел. Но войди, брат, в мое положение. А как бы ты сам держал себя на моем месте? Вот то-то! Ладно, будем считать, произошло недоразумение. Да мы и сами виноваты. Пожалуй, и правда: со шторами перемудрили, себя перехитрили. Ладно. Забудем эту историю. Забудем?

— Я что? Я ничего, — сдержанно отозвался Максим.

— Забудем. А тебе, Кондратьев, я еще скажу. Помнишь, ты говорил мне: «Василич, скажи, Максим — идем, и я пойду»? Говорил?

— Ну...

— Так вот, открою тебе: скоро я действительно скажу тебе это. Понял? Но больше пока ничего не могу сказать. Подожди немного и все узнаешь. И поймешь: не от барства или чего-то запирались мы от тебя и других крестьян... Все! Больше пока ничего не скажу. Ты доволен?

— Да я что? Я разве что? Василич... — смущенно заговорил Максим.

— Теперь ступай и отведи коня. Я чуть не загнал его сегодня.

Они вышли во двор, расседланный конек понуро стоял над охапкой свежего сена, брошенного перед ним Долгушиным, так и не притронулся к сену. Максим накинул на него седло, слабо затянул подпруги, повел со двора под уздцы.

На другой день после полудня прибежал Максим с известием, что в Сареево приехал звенигородский исправник, расспрашивал о новых людях в окрестностях и в том числе о нем, Долгушине, и его даче, никто о нем ничего худого не сказал исправнику, если не считать за худое, что Борисов, староста, доложил про беседы с крестьянами о житье-бытье нынешнем и дореформенном, о крестьянской бедности; особенно интересовался исправник, не читал ли Долгушин крестьянам каких книжек, но про это никто ничего не знал. Может, и пустое все это и зря он, Максим, всполошил Василича, а может, и не пустое, ему, Василичу, виднее, а только он, Максим, решил об этом предупредить.

— Ладно, спасибо тебе, Кондратьев. Где же он теперь, еще в Сарееве или уж уехал?

— Уехал в Кольчугу, должно, к господину Гребнеру чай пить, а вернется, нет ли, кто знает?

— С кем же он еще из ваших разговаривал, кроме Борисова?

— Мужиков в деревне он мало кого застал, разговаривал со стариками да с бабами. То я и думаю, не вернется ли к вечеру...

Что привело в Сареево исправника? Может быть, про нюхали власти про женевскую брошюру Берви и заподозрили в ее распространении Долгушина и его товарищей? Как-никак какое-то количество экземпляров этой брошюры ходило уже по рукам в Петербурге, Москве и иных городах, и это, конечно, могло сделаться известным полиции. Но даже если приезд исправника и не означал ничего более, как обыкновенную полицейскую проверку, все равно, решил Долгушин, и с ним согласились Папин и Плотников, не следовало безмятежно дожидаться визита полицейского, надо было принять меры на случай возможного обыска. Этим и занялись прежде всего.

Хорошо еще, успели кончить «Русскому народу», отпечатав-таки около полутора тысяч экземпляров, как намечали, можно было уже и не заботиться о сохранности набора, набор рассыпали, все отпечатанное сложили в два тюка, вперемежку готовые брошюры и еще не сброшюрованные листы, завернули тюки в рогожи и клеенку и закопали в разных местах в сосняке. Спешно разобрали станок, уложили части в ящики, оставили в подполье, авось в таком виде станок не привлечет внимания проверяющих. Стали ждать исправника.

И ждать Дмоховского, чтобы решить, как быть с типографией. Ясно было одно: в Сарееве нельзя было больше оставаться. Увы, не удалось затеряться для полиции в глуши...

Исправник так и не появился. Вечером еще раз зашел Максим, сообщил, что мужики, вернувшиеся с покоса из-за тракта, с москворецкого луга, видели исправника, проехавшего по тракту от Кольчуги в сторону Звенигорода мимо поворота на Сареево. Когда Максим уходил домой, вместе с ним в Сареево отправился Долгушин, решил расспросить об исправнике старосту Борисова. Но тот мало что мог добавить к рассказанному Максимом.

Ночью приехал Дмоховский, согласился, что надобно уезжать из Сареева. Куда перебираться?

— Да всего лучше в Москву! Все же, пожалуй, в большом городе лучше делать такие дела, легче затеряться. Сделаем так. Мы с Татьяной наймем отдельную квартиру и там поставим станок. Татьяна возражать не станет. Завтра и увезем его.

— А дача? Будем продавать?

— Зачем? Продать успеем. Она еще пригодится. Отсюда будем распространять прокламации.


6


Утром разъезжались. Папин и Плотников уехали в Москву поездом, Долгушин и Дмоховский повезли на лошади станок. Дачу оставили на догляд Максима, условились платить ему за это пять рублей в месяц, вручили ключ, на случай, если кто приедет из друзей Долгушина, чтоб впустил и устроил. Распорядился Долгушин и насчет сена, если приедет за ним покупатель с запиской от Долгушина, чтоб Максим отпустил сено.

И еще одно поручение решили возложить на Максима. Один из двух тюков с отпечатанными экземплярами «Русскому народу» молодые люди увозили с собой в Москву, уложив на дно телеги под ящики, другой оставляли здесь и хранение его решили доверить Максиму. Привели его в сосняк, к кусту бузины, под которым был закопан тюк, и Долгушин сказал, положив доверительно руку ему на плечо:

— Ну вот, Кондратьев, пришла пора и тебе послужить общему делу. Хорошенько запомни это место. Здесь, под этим кустом, зарыт вот такой (показал, раздвинув руки) тюк с запрещенными книжками, их-то мы и печатали, теперь можем тебе открыться. Смотри за этим местом, чтоб не случилось чего. А чтоб ты знал, что это за книжки, вот тебе несколько штук, — передал ему небольшой сверток, — прочти и, ежли согласишься с тем, что там написано, можешь раздать эти книжки кому сочтешь нужным, и необязательно у себя в Сарееве, у тебя есть знакомые в разных деревнях. Пусть грамотные люди читают их тем крестьянам, кто сам прочесть не может. Чем больше народу прочтет, тем лучше. Но действуй осторожно, помни, попадешься с книжками — полиция по головке не погладит. Понимаешь?

— Как не понять...

— Недели через две-три мы вернемся и заберем тюк. Но в случае чего, вдруг нас схватят или что, отдашь тюк тому, кто придет к тебе с письмом от меня или же от него (хлопнул Дмоховского по спине) или с словесным паролем, запомни его: «Максиму, честному человеку, привет от ДД».

— А что это — ДД?

Долгушин засмеялся:

— Это неважно. Ну хоть первые буквы наших с ним фамилий (снова хлопнул по спине Дмоховского). Или, если хочешь, — демократическое движение. Запомнил?

— Запомнил. ДД.

— Вот и ладно. А теперь прощай.

Выехали за ограду усадьбы, заложил Долгушин жердью решетчатые ворота, оглядел в последний раз дачу, двор с недостроенными, так и не удалось достроить, сарайчиком и колодцем, поспевающий овес, стожки сена до самой речки, всю эту душистую, пронизанную утренним солнцем, стрекочущую, поющую просторную котловину между тремя горами, и защемило душу, жалко стало покидать полюбившееся место. Доведется ли еще вернуться сюда?

Однако надо было спешить.

Конек, за два дня так и не отдохнувший вполне, с трудом тащил тяжело груженный воз, все время приходилось подталкивать телегу. Особенно неприятны были подъемы, конек не мог сдвинуть телегу с места. У Оборвихи при подъеме на гору он и вовсе сдал, к тому же от какого-то его неловкого рывка соскочила левая оглобля с плеча оси. Позвали на помощь вышедшего из крайней избы крестьянина, тот сказал, что надо менять лошадь, спросили его, не мог бы он свезти вещи в Москву, хотя бы до постоялого двора у Дорогомиловской заставы, он согласился, порядились за два рубля, и крестьянин пошел за лошадью. Выпрягли меринка.

— Вот что, Александр, — предложил Дмоховский, оглаживая дрожащего напряженного конька. — Что мы будем оба терять время? Ты вези вещи, а я поеду вперед на нем (потрепал коня во шее), авось довезет меня. Надо предупредить наших женщин. И еще. Есть у меня на примете квартира, удобная для дела, тоже на Шаболовке, хозяин — архитектор, нос к нам совать не будет. Если договорюсь о квартире до того, как ты подъедешь, прямо туда и завезем станок. Я тебя встречу. Аграфена о станке и знать не будет. Что ты на это скажешь?

Долгушин ничего не имел против, и Дмоховский уехал верхом, подседлав меринка, седло везли с собой в телеге.

Когда Долгушин с вещами, переложенными в телегу крестьянина, добрался до постоялого двора Михайлы Хухрикова в Дорогомиловской слободе, там уже дожидалась его записка от Дмоховского, чтоб ехал с вещами прямо к дому архитектора Степанова, в самом начале Шаболовки, там Дмоховский встретит его.


Загрузка...