Глава вторая ОТЧЕГО БЕДНЫ КРЕСТЬЯНЕ?


1


Утро в Сарееве начинается рано, еще до свету неслышно подымается в своем закутке за печкой Авдоиха, осторожно, задержав дыхание, зажав рот заскорузлой негнущейся ладонью, чтоб не пробудить чем постояльцев, выбирается, шлеп-шлеп босыми ногами по земляному полу, из избы, кидается к своей коровенке, из-за неплотно прилегающей двери слышны ее ласковые шепоточки-переговоры с коровой и тихое цвиканье струй о железное ведро, потом она выпускает корову в стадо и, если холодно, бежит обратно в избу и растапливает печь, ставит варить картошку в чугунке, опять-таки стараясь не стукнуть чем или загреметь, а если тепло — уносится на час-два со двора в лес за хворостом или в Одинцово с кувшином сливок, продает там сливки какому-то купчику и возвращается, когда постояльцы только слезают с полатей.

Вначале Аграфена пыталась не отставать от нее, вставала вместе с нею, тут же принималась помогать ей по двору или в огороде, готовила грядки под овощи, высаживала морковь и зелень, но хватило ее только на две недели, почувствовала, что больше нет сил недосыпать, да и не было особой надобности вскакивать ни свет ни заря: с коровой Авдоиха сама прекрасно управлялась, а огород после первых посадок не требовал к себе большого внимания. А главное, скоро нашлось для нее более важное занятие, чем топтанье с вилами в смрадной тесноте двора, и сама Авдоиха возроптала, в уважение к этому ее занятию стала гнать ее обратно в постель, когда Аграфена срывалась за нею следом до зари, — набежало-таки на нее дело, о котором она мечтала, отправляясь в деревню, стала понемногу пользовать сареевских баб, только что родивших или готовившихся родить, да и всех прочих, не исключая и молодок, все были недужны какими ни то женскими хворями.

Вставали Аграфена и Александр в седьмом часу, когда деревенский люд, наработавшись за зорьку, садился завтракать, возвращалась и Авдоиха из Одинцова с опустевшим кувшином или из лесу с вязанкой хворосту, завтракали по-деревенски, горячим картофелем с солью и хлебом, запивали квасом, а маленького Сашу, спавшего на печи с внуками Авдоихи, детьми Максима, и встававшего позже, ждала, как и каждого мальца, большая кружка молока.

К завтраку иногда приходил Максим. У него был свой дом, он жил бобылем, жена померла несколько лет назад во время родов, детей взяла к себе Авдоиха, до переезда в Сареево Долгушиных и он жил у матери, правда, не всегда, временами, «когда накатывало», помогал ей тянуть «душку», душевой надел Кирилла, свой же надел Максим скинул после смерти жены и жил случайными заработками. Он был хороший работник, когда не пил; при жене он еще держался, тогда с подмогою жены и матери худо-бедно управлялся с обоими наделами, своим и кирилловым, недоимок за ними не значилось, а после смерти жены сильно стал баловаться, пьяным загнал лошадь и купить новую уже не смог, спустил со двора — своего двора — все, что мог спустить, и самый двор спустил, разобрал и продал на дрова соседу, отказался от надела, кириллов же надел мать удержала за собой, сама мужиковала, полевую землю обрабатывала с мальцами внуками, лошадь и инвентарь брала у родственников в Петрове, селе за Москвой-рекой, у сареевских не у кого было взять, всего-то в деревне в шести дворах были лошадки. А Максим только косил, и то лишь в общий покос, когда по стародавней традиции назначалась в конце дня выпивка на мирские деньги. В нынешнем году он будто больше стал помогать, взялся сам вспахать поле под яровые. Приходил он к матери за тем, чтобы условиться о работе на предстоящий день, или, это уже после того, как Долгушин купил себе лошадь с тележкой, чтоб попросить лошадь у постояльца, или просто потереться возле новых людей, очень уж любопытен был ему Александр Васильевич, никак не мог ухватить его, что за человек, а очень хотел, даже ни разу с тех пор, как поселились Долгушины у его матери, не напился пьян. Впрочем, и запретил ему Александр Васильевич пьяным появляться у них на дворе, в первый день, как приехали в Сареево и Максим пьяный явился просить на магарыч, вывел его из избы, прижал к стене двора и сказал об этом, так сказал, как умел сказать, чтоб заставить себя слушать и повиноваться.

Купил Долгушин лошадь под николин день, к тому времени они с Аграфеной уже больше недели прожили у Авдоихи, понял, что без своей лошади не обойтись — и съездить куда, и привезти-отвезти, и поле обработать, купил недорого выбракованного за какой-то несущественный изъян кавалерийского еще не старого покладистого меринка, которого можно было и под седлом гонять, и в оглобли заводить. К николе он ждал приезда выписанного им из Петербурга молодого рабочего Анания Васильева, работавшего, как и Кирилл Курдаев, в верещагинской мастерской, как и Кирилл, распропагандированного, оставшегося в Петербурге после перевода заведения в Москву. С Ананием у Александра был уговор, что как только Ананий потребуется для дела ли пропаганды или для личных услуг Долгушину, тот напишет ему из Москвы, и Ананий приедет. Долгушин написал ему перед самым переездом в Сареево, имея в виду вместе с ним заняться земледелием. О маслобойном предприятии нечего было и думать, пока не построена дача, хозяйствовать же начинать нужно было, для начала и недурно было поднять хотя какую-то часть пустоши. Но прошла неделя после николы, Анания все не было.

Дожидаясь Анания, Долгушин готовился к предстоящему крестьянскому труду. Пристроив лошадь во дворе Авдоихи и поручив догляду Максима, с Максимом же перебрал старый негодный инвентарь Кирилла, валявшийся в углу двора: соха с бороной, конская сбруя, тележные колеса без шин и оглобли без тяжей, иззубренные две косы и серп, еще кой-что, все это требовало основательной поправки. Этим добром мог пользоваться Долгушин, пока не обзаведется собственным инвентарем, нужно было только привести его в порядок. Долгушин и стал чинить да поправлять своими руками, с удовольствием раскрыв свой сундучок со слесарным инструментом, собранным им еще в институте, сундучок этот он не раскрывал уже порядочно давно. Максим вызывался за рубль вспахать полоску под ячмень или овес, но Долгушин ему отказал, это было его дело.


2


С утра он возился на дворе, потом, ближе к обеду, отправлялся на пустошь посмотреть, как идет работа у плотников, спросить, не надо ли им чего. Шавелев не обманул, скоро прислал артель, ту, что рубила ему сруб, это были тоже оборвихинские крестьяне, давно промышлявшие плотницким делом, три дюжих мужика и паренек, то ли подсобный, то ли ученик старшого, рослого голубоглазого красавца с бородой лопатой, очень чистоплотного, приходил он всегда в свежевыстиранной синей косоворотке. Правда, изба обещала быть готовой не через две недели, как говорил Щавелев, а через месяц-полтора, но, если вычесть дни, когда плотники не приходили в Сареево, занятые подоспевшей полевой работой на своих наделах, то, пожалуй, и получалось, что на постройку дома им надобно было две недели. Начали они работать в конце апреля и уже к николе, то есть полторы недели спустя, перевезли на пустошь перемеченные венцы и сложили сруб. Чтобы не затянуть работу, Долгушин не стал вносить никаких изменений в план постройки, об одном только попросил: выкопать и обшить подполье под горницей и покрыть дом не соломой, а тесом.

Работали плотники споро, согласно, тяжелые бревна ворочали и поднимали, ставили на место, казалось, без всяких усилий, шутя. Старшой особенно был замечателен в работе. Некоторые венцы, порченые, плотники меняли, обтесывали под старый венец новое бревно и ставили на место старого. Эту работу быстро и ловко делал старшо́й, на глазок прикидывал он, где нужно стесать неровность, где сделать вырубку для запуска бревна в лапу, несколько легких, будто небрежных, взмахов топора — и новый венец точно ложился на место, щелей не было, ни достругивать, ни дотесывать, никакой пригонки уж более не требовалось.

Но приходил к ним Долгушин не только за тем, чтобы полюбоваться их работой, приходил, чтобы поговорить, пощупать, чем живы эти мужики, и потому старался выйти к ним, когда они шабашили на обед, чтоб разговор был не отрывочный.

Мужики эти, оказалось, работали не от себя, а от хозяина, от Щавелева же, не только теперь, давно уж так работали, и получить за постройку избы должны были менее половины того, что стоила их работа, всего-то около полусотни рублей на всю артель. «Да это грабеж! — возмутился Долгушин, когда услышал это. — И что же, выходит, и я участвую в этом грабеже, обираю вас?» — «Все от бога», — со вздохом отвечали ему на это мужики. «Да я порву с ним! Брошу ко всем чертям эту дачу, потребую вернуть мои деньги, пусть и уплачу ему неустойку!» — «А кого накажешь, барин? Нас накажешь. И копейки домой не принесем. У нас по уговору опосля окончания всей работы расчет». — «А что же вы соглашались на такие условия?» — «Куды денесси, где ж взять работу? Мы не знаем — ён знает». — «Почему так?» — «Ён богатой. У его за гумном овин с огневой ямой и сушилом, с передовиньем, сенцами то ись, где молотьба и вейка, и крыт овин не по-нашему, не соломой, а щепой, дранью то ись...» — «При чем тут щепа?» — «Потому ён богатой. Где есть какая работа, что по извозному, что по нашему плотницкому делу али лесопильному, ён знает, мы не знаем, а ён знает. От себя будешь искать работу, ниче не найдешь, не заработаешь, а от его хошь какая копейка в дом». — «Полезный, значит, для вас человек Щавелев?» — «Богатой и есть богатой». — «Да хорошо ли, что он обдирает вас как липку? Богатство-то его откуда? От бога, скажете? Или от бережливости? Вон он у вас ходит оборвышем, так, может, за счет воздержания накопил капитал? Да это он для вас обряжается, хочет, чтоб вы так думали! Нет, братцы, простым сбережением капиталы не сколачиваются, только за счет труда других людей, таких, как вы, простаков, которые на богатых работают...» Мужики вздыхали, чесали в затылках: «А что ты тут исделаешь? Так, видно, богу угодно». — «Конечно, ничего не сделаешь, когда все идет, как идет. А если бы пожелали бедные люди, да все разом, защитить себя от обирательства богатых, тогда бы изменился порядок». — «Что же, примерно, было б тогда, если бы пожелали все бедные люди?» — «Было бы то, что бедный трудящийся люд пользовался своим трудом сполна и не трудился на пользу богатых. А богатых пришлось бы всех отдать под суд и приговорить за подобный грабеж к лишению прав состояния, а иных в арестантские роты...» Рабочие весело хохотали, такая развязка им нравилась. Довольные веселым разговором, приканчивали обед, завязывали узелки с остатками еды, снова брались за топоры, за слеги.

Но это все были не основательные разговоры, едва ли они глубоко задевали сознание плотников, тем более что больше приходилось говорить ему, Долгушину, рабочие больше слушали, а если сами начинали говорить, пускались в посторонние рассуждения, с удивительной легкостью отклоняясь от поставленных вопросов. А хотелось знать действительное отношение их к своему положению, к общему положению вещей. Особенно хотелось Долгушину разговорить старшо́го, который прислушивался к тому, что говорили другие, с непонятной спокойной улыбкой, сам не высказывался.

Но однажды и старшо́й заговорил.

— Да, правду говорят, от трудов праведных не наживешь палат каменных, — сказал он тихо, будто про себя, но его товарищи сразу как бы подсобрались, навострили уши. — Ежли малы доходы, так как хочешь, а все уж недостаток: кафтан купишь — сапог нет, сапоги купишь — кафтана нет. Так и живешь... Вот я построил себе двор, а сарая покуда нет, теперь буду сколачиваться на сарай. А когда сколочусь деньгами на сарай, наверно, мой двор сгниет... Правда, ино кажется, будто богатство приобресть можно старанием. Да накопить ешшо можно, а увеличить свои доходы — для этого нужно быть хорошим мошенником...

— Вот то-то и оно... — с жаром было подхватил Долгушин, но оборвал сам себя, чтоб не дать умолкнуть старшо́му, он еще будто не все сказал, что хотел сказать.

— Сына хочу женить, — сказал, помолчав, старшо́й, — потому — работать некому. Хотя у нас семья большая, а работников всех трое, я да баба и сын неженатой, а за стол садимся восемь человек. А вон она, наша земля, ее нужно унавозить, а чтоб был навоз, нужно иметь скотинку, а скотину нужно кормить, ну нам и не управиться в рабочее время, чтоб, значит, накопить достаточно сена и сжать поля. Да и сена-то взять негде, нужно всегда нанимать покосу-то. Тут у нас кругом земля все барская да казенная. Что мы трудимся теперь трое целое лето, дай бог, ежли соберем всех хлебов на полтораста рублей осенью. Сено да солома все идет скоту, а на крышу, примерно, али на что не остается, а для нас — рожь, овес и картофель, и из энтого сбора нужно продать в подати на двадцать рублей. Ешшо страховка, а сколько нужно на поправку сохи, бороны, да телеги, да крыши? Ешшо одежа, какую ни то, а все ж покупать нужно. Хотя овчины свои, с мелкого скота, да за выделку их и шитье полушубка плати, а обувь, те же лапти, их каждый сам может сплести, так нынеча лыки и те приходится покупать, да и купить-то негде. И хорошо, когда выйдет от Щавелева какая работа. А когда нет — как концы с концами свесть? Так отчего же крестьяне бедно живут? И как тут выйти народу из нужды? Без богатых-то?

Вот он к чему вел! Долгушин заволновался, этот вопрос старшо́го и был из тех главных вопросов, которых он ждал от рабочих, которые их действительно волновали, и ответить на него надо было серьезно, в полную меру собственного понимания, хотя бы и с риском высказаться поначалу слишком мудрено для рабочих, потом всегда можно объясниться.

— В двух словах на этот вопрос не ответишь, — осторожно сказал Долгушин. — Но если вы хотите, чтобы я сказал, что об этом думаю...

— Скажи, коли знаешь, что сказать.

— По существу это вопрос о том, как создается богатство в обществе. Сейчас, действительно, пока одни работают на других, большинство на меньшинство, копить, богатеть могут только те, на кого работают другие. При таком порядке народу не выйти скоро из нужды. Выйти из нужды, резко увеличить богатство в обществе можно только всеобщим равенством и усовершенствованием орудий труда в производстве товаров, потребных для жизни. Правда, уже одним усовершенствованием можно создать громадные богатства, но без равенства они создаваться не будут. Почему? Потому что пользоваться ими могли бы только те, на кого работает большинство, богатые, а их не так уж и много, для производства же небольшого числа товаров, сукон и ситцев, к примеру, на одежду для богатых можно обойтись и без каких-то особенных технических усовершенствований. Вот тут-то и пропадает бесполезно масса возможного рабочего труда! Когда народ работает не на себя, а на богатых, этим стесняется технический и всякий прочий прогресс. Спрос-то на товары ограничен! Он будет безграничен, когда большинство будет работать на себя. Вот тогда не будет преград для технического прогресса. Тогда вам не придется быть без работы и не будет надобности делать руками то, что можно сделать скорее и лучше машиной.

Долгушин умолк, подумав, не слишком ли он заговорился, не рассеялось ли внимание его слушателей.

— Да вот мы теперь для себя и работаем, — вступил в разговор постоянный напарник старшо́го, ухмылистый дядя, самый разговорчивый из плотников. — Теперь вон соседской помещик, как у его отобрали крестьян, ён кабак открыл, да у его что-то не везет. Вот там, в Ильинском, немец торгует, так тот богатеет, а энтот прогорает, а его место лучше, чем у того немца, у самого трахту, да к тому ён и за квартиру не платит, у его дом свой. Теперь мужики смеются ему, когда случится подвыпимши быть у его в кабаке. Намедни Иван Черна́й подошел к стойке да и говорит ему: «Да, барин, что было и что стало. Бывало, господа-то, хошь как сам-то не пьян, а мужика заметит выпимши, нагайкой отдерет. А теперь барин трезвый, а мужик пьяный, мужик кричит: «Барин, подай вина!» — и барин слушается мужика и подает ему вина»... Господа-то говорили: «Когда с камня лыки будут драть, тогда и крестьяне получат волю». Но, однако, ошиблись, с камней лык покамест не дерут, а крестьяне уже стали вольными. Слава богу, мы теперь всякий работаем для себя.

— Не совсем еще для себя... — начал было возражать Долгушин, но, заметив, что старшо́й что-то собрался сказать, не стал продолжать.

Старшо́й сердито сказал напарнику:

— Ты про Черная не ври. Ну отколь ты про кабак взял?

— Да сам Чернай рассказывал!

— А ты слушай больше того балаболку. Соврет — не дорого возьмет. Балаболка и есть балаболка! Тот Чернай, — повернувшись к Долгушину, объяснил с непонятным ожесточением, — пустомеля и боле ничего. Голь перекатная, ни кола ни двора, а туда же! И весь их род подлай, своего добра у их никогда не было, на дворе шаром покати, и двора-то ино не было, все дареное и все не впрок, перешибались из батраков в лакеи да на счет обчества, а горло, вишь, и злоба на десятерых хватит. То он по злобе своей наплел на барина и что у стойки стоит и прогорает, мол, хуже немца, и будто он, Чернай, говорил с им у стойки. Да кто с им, Чернаем, говорить станет, с голью? Не было того. Барин тот сколько раз выручал его, избу даром построил, обдаривал скотинкой, а он, вишь, плетет на барина. Тьфу! Ну да известно, у их, у голи, всегда так: кто к им с добром, тем они непременно, ну прямо как зудит у их внутре, нагадить норовят. Ах подлое племя!

Долгушина поразил этот выпад старшого против какого-то Черная, явно бедолаги мужика, пролетария, и поразил этой уж очень явственно просквозившей в его речи связью между нищетой, гольством Черная и его нравственным обликом, как будто второе было следствием первого. Неужели этот рассудительный мужик действительно так думал, высказанное им не было оговоркой? И как же это он, сам бедняк, отзывался так презрительно о нищете своего же брата бедняка? Долгушин даже не сразу нашелся, что на это сказать, спросил с неловкой улыбкой:

— Что же, он такой, этот Чернай, нехороший от того, что гол как сокол?

— А что хорошее может быть у голяка? Голяк и есть голяк. Нет у его ничего — чем ему дорожить? Своим нечем дорожить — чужое готов все пыхом пустить.

— Правда, правда! — закивали товарищи старшо́го, — энтот Чернай и на каторге побывал, спалил соседа и с им полдеревни. Пришел с каторги — грозил пожечь всех богатых в округе.

— Богатых? — с надеждой переспросил Долгушин, обрадовавшись неожиданной возможности повернуть разговор на ясный путь классовых противоречий.

— А кто богатой? — будто почувствовав, что барин не совсем так все готов понять, как бы следовало, поспешил объяснить старшо́й. — Вот я богатой, вот он (показал на своего напарника), он (показал на третьего плотника, серьезного, все как бы что-то обдумывающего), даже энтот (показал на парня), который ешшо примеряется хозяйствовать, но старательной. Всякой самостоятельный хозяин — богатой.

— И Щавелев?

— Вишь ты куда гнешь. Ну и Щавелев. Да мы ж говорим о Чернае, как он понимает дело, а не мы. Он-то не различает, кто богатой, кто самостоятельной.

— Да гол-то он отчего? Натура, что ли, такая особая все добро переводить в прах или, может, так уж жизнь складывается несчастливо, хуже, чем у вас?

— А чем же ему хуже нашего? — удивился старшо́й. — Натура. Натура и есть. Ну и жизнь, конечно. Натура и жизнь. Беда, когда человек недостаточной доходит до крайности, когда у его ничего нет, внутре он пустеет, бог его лишает разумения. Я по себе знаю, тоже горели, ходили с сумой по дорогам, ох тяжко это, не приведи господи. Но иной несет свою беду как крест, а иной как медаль, энто Чернай. А бог с им, Чернаем. Ты о равенстве складно говорил. Сказка то или умные люди обдумали и есть уж где такой порядок, чтоб все работали на себя, а не на богатых?

— Это не сказка. Такого порядка еще нигде нет, но он возможен. И были уже попытки ввести его в жизнь. Только не у нас, а за границей, во Франции. Два года назад в Париже рабочие взяли власть в свои руки и организовали коммуну. Два месяца держались.

— Рабочие, говоришь? Какие же рабочие? Мужики, примерно, али городские?

— Городские рабочие, пролетарии.

— Голь, значит? — с иронией сказал старшо́й, поднимаясь, давая понять всем, что перерыв кончился.

Все засмеялись. Посмеялся и Долгушин. Сказал добродушно:

— Вы зря смеетесь. Вот погодите, скоро я вам принесу одну брошюрку, там про все написано: и о нынешней жизни, и о том, как ее сделать лучше.

— Что за брошюрка?

— А вот принесу — увидите. Грамотные есть ли среди вас, чтоб прочесть?

— Эвон Митроха у нас грамотный — прочтет.

— Прочту! — радостно пообещал Митроха, неожиданно оказавшийся в центре общего внимания.


3


Озадачил Долгушина этот разговор с плотниками. С одной стороны, как будто бы и неплохо все получилось: разговорил-таки мужиков, добрался до их заветного, выношенного, и себя слушать заставил будто бы с неравнодушным ожиданием ответа на их вопросы. Приди он теперь к ним с прокламацией, пожалуй, она произвела бы на них должное впечатление. Что ж, начало пропаганде, можно считать, положено. Но это с одной стороны. А с другой — этот странный пассаж старшого о голытьбе, деревенском пролетариате.

По новейшим теориям социальной революции именно обездоленный люд, неимущие, городской и сельский пролетарии были надеждой и опорой, главной силой ожидавшейся всемирной подлинно народной революции, предвестницей которой была Парижская коммуна. В городе это были фабричные и заводские рабочие, главным образом заводские, в отличие от фабричных, вполне оторвавшиеся от деревни, в деревне же, тогдашней быстро расслаивавшейся общинной, даром что общинной деревне, — батраки и всякий обезземеленный элемент, перебивавшийся случайными заработками, этот люд был ничем и призван был стать всем, как говорилось в песне Эжена Потье. И вдруг — такое резкое суждение о нем! Что же, считать таких, как старшо́й и его товарищи по артели, не революционным элементом? Обращаться со словом пропаганды к голытьбе и обходить стороной «самостоятельных», как эти плотники, хозяев? Но ведь это значит обходить стороной подавляющую массу крестьянской бедноты! Обездоленные, подобные Чернаю, пока еще, слава богу, не составляют большинства в среде народа, община, худо ли бедно, пока удерживает от пролетаризации миллионы крестьян. А кроме того, плотник сегодня «самостоятельной», а завтра, случись что, — и сам голяк голяком, и это очень вероятная перспектива для него, к тому все идет в стране. Стало быть?..

Или, может быть, есть в словах плотника какая-то правда и не все так просто, как кажется, с чернаями — будущими спасителями человечества? Может быть, и не всякий отчаявшийся бедняк — готовый революционер, как не всякий революционер — образец гражданской доблести и нравственной чистоты, о плутах и мошенниках от революции еще Чернышевский предупреждал, и недавняя история Нечаева убедительно подтвердила его прозрения. Стало быть?..

Вопросов возникало множество, ясно же было только, что следовало посмотреть на этого Черная, прежде чем делать какие-либо выводы. Решил попросить старшо́го, чтоб свез его к Чернаю, чтоб вместе побеседовали с этим голяком, показалось, что была бы небезынтересна такая общая беседа. Но все как-то не удавалось заговорить об этом со старши́м, вплоть до самого последнего дня работы плотников на пустоши так и не удалось об этом поговорить. Да как-то и не складывались уж больше такие откровенные беседы с плотниками, иные заботы стали отвлекать. Но вопрос о Чернае не забылся, сидел в душе гвоздем, нужно было лишь дождаться удобного случая, чтоб заговорить об этом снова.

Иными заботами были прежде всего земледельческие заботы, с приездом Анания Васильева занялись-таки землей, еще не поздно было посеять овес, вспахали под него две полосы. Нелегко дались эти полоски, лошадь, охотно заходившая в оглобли тележки, почему-то никак не могла привыкнуть к сохе, топталась в борозде, закусывала удила, Ананию приходилось водить ее в поводу, Долгушин шагал за сохой. Не мог привыкнуть к сохе и сам пахарь, хотя и по-барски пахал, да все поджилки дрожали к концу рабочего дня, мозоли натер на руках в первый же день, обертывал ладони тряпицами, так и выходил в поле с тряпками на руках. Однако ж посеялись.

И еще занялся экономическим обследованием быта сареевских крестьян. Хотелось самому выяенить, точно знать, из чего складывается бюджет крестьянской семьи, в чем же источник бедности крестьянина, в самом ли деле все упирается в непомерность выкунных и иных платежей и недостаток земли?

Для обследования выбрал двор лошадного крестьянина Ефима Антонова, во всех отношениях средний, как решил Долгушин, обойдя все сареевекие дворы, да и сами крестьяне называли Ефима, когда Долгушин просил указать характерный крестьянский двор. Выбрал этот двор еще и потому, что хозяин, по виду добродушный увалень, на деле ловкий и расторопный работник, и его жена, под стать ему рослая, ухватистая, с открытым добродушным же характером, известные в деревне, помимо всего прочего, тем, что вовсе никогда не пили никакого вина, охотно и толково и с полной откровенностью называли свои доходы и расходы, им нечего было таить перед односельцами, стыдиться нечего, — важное обстоятельство для целей Долгушина.

Было у Антоновых четверо детей, да только старший двенадцатилетний паренек, год назад отданный в учение по стекольному делу, выходил теперь в «добышники», начал понемногу зарабатывать от хозяина, отрабатывая долг за учение (за три года учения — семьдесят рублей), остальные, мал мала меньше, сидели на шее родителей. В надежде «дождаться сыновей» — времени, когда они выйдут в работники, Ефим с женой не упускали доставшейся им по смерти отца Ефима землицы, владели наделом на две души, около пяти десятин, обрабатывали надел сами, без посторонней помощи. Из скота у них кроме лошади были корова с теленком, да уже теперь, ободренные выходом в «добышники» старшего сына, они завели лишнюю скотинку — овцу. Изба у Антоновых была, как все сареевские избы, бревенчатая, крытая соломой, с одной горенкой, чуланом да двором, иных построек на их усадьбе не было. Был когда-то сарай, да продали, решив, что могут обойтись без него, завалившийся погреб разобрали на дрова, избу давно не поправляли, а следовало бы, изба и двор осели на одну сторону, не на что было поправлять, — признаки того, что Антоновы с каждым годом беднели. И это несмотря на всею заботливость домохозяина и хозяйки, удачливость Ефима в заработках — осенью и зимой вставлял стекла в помещичьих домах и в Москве.

В подсчетах доходов-расходов этой семьи участвовали кроме Долгушина и Антоновых еще пять или шесть уважаемых членов сареевской общины, в том числе староста Никита Борисов, самый грамотный из сареевских. И вот оказалось, что доходов Антоновых только от земледелия выходило в год 101 рубль 74 копейки. Тут учитывали стоимость, обычную рыночную стоимость собранных Антоновыми мер ржи и ячменя, овса, картофеля, гороха, и молока от коровы, и сена, и льняного семени, и холста, который хозяйка выпрядала и ткала за зиму из своего льна, и даже ниток, которые выпрядала она из того же льна. Не учли разве стоимость соломы, которая вся шла на корм и на подстилку скоту, да стоимость получаемого от скота удобрения, не знали, из какого расчета исходить, но эти статьи не ставили и в расходе, так что на балансе это не отразилось.

От сторонних заработков — стекольного промысла хозяина (105 рублей), косьбы овса у священника (10 рублей) да ожидавшегося к концу года первого заработка старшего сына (23 рубля) — всего выходило 138 рублей. Общий годовой доход семьи, стало быть, составлял 239 рублей 74 копейки.

А расход? Оказалось, что только на питание всей семьи уходило в год 140 рублей 24 копейки. Причем почти треть этой суммы, 45 рублей, падала на прикупку ржаной муки, своего хлеба Антоновым хватало лишь до рождества. Вынуждены были покупать постное масло, капусту и огурцы, гречневую крупу (две меры в год, притом что кашу варили только по праздникам и в тяжелое рабочее время), солонину (опять-таки только к большим праздникам и к заговенью), рыбу к масляной и к храмовому празднику, чай да сахар. Из своих продуктов хватало на год — не то что хватало, о достатке говорить не приходилось, просто обходились своим, не прикупая, — ячменной крупы, картофеля и гороха. Разумеется, ничего из собранного на своем наделе Антоновы не продавали.

На обувь и одежду и разные домашние и иные потребности, на аренду сенокосов (мирских угодий не хватало), на отопление, ремонт инвентаря, помол зерна и тому подобное, на это все уходило в год 104 рубля 9 копеек. Да всех платежей, выкупных и прочих, причитавшихся с Ефима Антонова, сходило в год 26 рублей. Всего же за год расходу было 270 рублей 33 копейки. Таким образом, расходы превышали доходы на 30 рублей 59 копеек.

Несколько раз проверяли счетчики статьи доходов и расходов, складывали и вычитали цифры, думая, что, может, где-нибудь ошиблись в счете, и всякий раз выскакивала эта сумма — 30 рублей 59 копеек.

Как же покрывалась эта разница? Ни хозяин с хозяйкой, ни участвовавшие в подсчетах сареевцы объяснить этого не могли, сами удивлялись, как они жили, как оборачивались?

Объяснил старшо́й плотницкой артели, строившей долгушинскую дачу, узнавши от Долгушина о возникшем затруднении.

— Да чем покрывается разница? Ясно чем, — сказал он, выслушав расчет бюджета семьи Антоновых и одобрив все пункты, признав счет верным, бюджет — характерным для большинства крестьянских семей в округе. — Самоедь мы, не хрестияне. Самоедением покрывается.

— То есть это как же? Воздержанием, что ли? На самом деле съедается и выпивается меньше того, что представлено в этих расчетах как крайне необходимое для жизни?

— Ну...

В самом деле, другого объяснения не находилось. Расчет неожиданно оказался неверным, и не по вине считавших. Исчисляя обычные траты крестьянской семьи, они исходили из своих минимальных потребностей, определяли минимально необходимое количество жизненно важных продуктов, которое едва-едва могло обеспечить жизнь, на самом же деле, в жизни, обходились еще меньшим количеством продуктов. Сами себя ели, действительно...

С таким объяснением согласились и Антоновы и их односельцы-счетчики.

Конечно, замечали при этом крестьяне, в семьях с двумя и более работниками такой разницы между доходами и расходами, как у Антоновых, могло и не быть, но дело-то в том, и это не упускал из виду Долгушин, что большинство крестьянских семей, по крайней мере в Московской губернии, состояло из одного работника.

Теперь Долгушину многое стало понятно.


4


— Ну что, барин, так отчего бедны крестьяне, можешь ты теперь сказать?

Встретили Долгушина этим вопросом вместо приветствия на дворе Антонова все те же счетчики, привыкшие уж сходиться здесь по вечерам, готовые продолжить увлекательное занятие, хотя уже дня три, как покончил Долгушин свои расчеты. Были тут, как и всегда, и другие сареевские, приходившие послушать умную беседу, вставить и свое слово, если спросят, был тут и Максим Курдаев, трезвый и пасмурный, зачастивший на последние беседы, отсиживавший час беседы молча и уходивший незаметно со двора прежде Долгушина.

— А вот давайте вместе разберем, — охотно подхватил Долгушин, он пришел к Антонову не для беседы, пришел по хозяйственной надобности — дегтю попросить, на курдаевском дворе не нашлось дегтя, но уйти от интересного вопроса, да при порядочном собрании крестьян, не мог себе позволить.

Мужики сидели на длинном бревне, сгнившем с одного боку до сердцевины, должно быть, венце бывшего ефимовского сарая, не проданном по негодности, задвигались, освобождая место Долгушину возле хозяина.


— Давайте разберем, — повторил Долгушин, усаживаясь. — Скажи, Ефим, взял ли бы ты еще себе землицы, если бы ее было вдоволь в вашем обществе?

Мужики засмеялись, предположение было вполне фантастическое. Однако же с интересом уставились на Ефима, ожидая, что он скажет.

— А взял бы! В прошлом году, может, и нет, а нынче взял бы сколько ни то.

— Сколько же десятин взял бы еще? При условии, чтобы обрабатывать все собственными силами, без сторонней помощи?

— Десяти-ин? Скажешь, Василич. Полдесятинки пахоты да с десятину покосу осилил бы, а боле нет.

— Одному боле не осилить, нет, — подтвердили другие мужики.

— Стало быть, только на четверть увеличился бы твой надел. Значит, и доход от земледелия вырос бы на четверть, то есть на двадцать — двадцать пять рублей. Так?

— Так, так! — закивали согласно счетчики и Ефим.

— Да еще если бы добиться отмены выкупных платежей...

И опять засмеялись крестьяне. Долгушина это не смутило, он продолжал:

— Если скинуть только выкупные платежи, пусть бы остальные, государственный, земский и прочие налоги оставались прежними, прибавилось бы в твоем годовом доходе еще пятнадцать рублей. Вот и покрылась бы разница между доходами и расходами и еще бы пять — десять рублей осталось лишку. Стало быть, что же, все дело, действительно, в отрезках да выкупе? Так ли?

Мужики с недоумением смотрели на Долгушина, не понимая, куда он гнет, спрашивает ли их или утверждает положительно, или, может, сам себя спрашивает? Объявил о пяти или десятирублевом прибытке — в насмешку над ними, что ли?

Но и Долгушин смотрел на них в недоумении. Ему только теперь вдруг пришло в голову, что ведь эти две причины — отрезки да выкуп, конечно, существеннейшие причины оскудения крестьян, да ведь не бедности, или не просто бедности, а — разорения, нищеты! Устрани эти причины, крестьяне, конечно, вздохнут с облегчением, да из бедности-то не выйдут, многие, многие из них будут спасены от сумы, да бедность-то эта их удручающая, убогость их жизни останутся!

Сил-то взять для поправки положения все равно будет им неоткуда, пяти- или десятирублевый перевес доходов над расходами не выручит, — все равно вся их жизнь будет только в том состоять, чтоб своим изнурительным трудом обеспечить себе элементарное существование, чтоб только-только с голоду не помереть! И это — цель, стремиться к которой он собрался призывать их своим воззванием? Не прав ли был Тихоцкий, предлагавший выставить в воззвании сразу социалистический идеал будущей жизни? Но — что же это значило бы для них, вот для этих реальных сареевских мужиков? Что конкретно, какую программу социальных перемен можно было бы им предложить, чтобы они эту программу приняли как свою заветную? Да что же для них заветно? Понимают ли они сами, что выкуп и отрезки — еще не все, не самые страшные препоны улучшению их жизни, есть препоны пострашнее?..

Впрочем, это-то они, кажется, понимали или, может быть, тоже только теперь поняли, судя по их растерянным лицам, по недоумению, с каким они отнеслись к его двусмысленному вопросу. Похоже, и они были поражены тем, что открылось в результате скрупулезного анализа бюджета одного из них.

— Так это что ж получается? — заговорил, очень неуверенно, староста Никита Борисов. — Это получается, были крепостными и жили лучше? Освобождение, это, что ж, ничего, омман лишь?

— Ты только теперь это понял?

— Так и при барах были бедны крестьяне. При барах — бедность, без их — бедность. Значит, что ж, бедность крестьянина — от бога?

— Скорее от черта, — с мрачной усмешкой возразил Долгушин. — Причем тут бог? И без бога с чертом есть кому на людях ездить.

— Так-то оно так, а все ж, выходит, без чудесной силы крестьянину не подняться, — уныло заключил Борисов.

— Не подняться... Куды!.. Все от бога, — закивали согласно кудлатыми головами другие мужики; только Максим Курдаев не кивал, смотрел на Долгушина выжидающе.

— Нет, мужики, неправда. Подняться можно. Вот в Германии крестьяне, такие же бедняки, поднимаются. Ну, правда, не без помощи государства. Первый толчок к улучшению все же от государства должен исходить. Там министры-то поумнее наших оказались, обустроили освобождение крестьян лучше, чем у нас. Так там крестьяне стали сеять меньше зерна и отводить больше земли под травы и корнеплоды на корм для скота, стали заводить много коров и свиней, держат их в стойлах и продают мясо, масло, сыр. И занятие себе, между прочим, находят в своем хозяйстве в течение всего года, им нет надобности искать дополнительный заработок на стороне. А много животных — лучше удобрено поле, выше урожай того же зерна, стало быть, сообразите-ка, с уменьшившейся площади под зерновыми можно получать то же количество пудов хлеба, что и прежде. Завелись деньги — можно купить лучшие орудия труда, машины, облегчающие труд, молотильные, скажем, или заменить соху плугом, завести лучших лошадей. А то еще вот появились безлошадные плуги, паровые, вспашет тебе такой плуг и быстрее и больше десятка лошадей и сена не попросит. Больше земли можно обработать — значит, и прикупить ее можно, значит, можно устроить лучший севооборот, трехполку заменить многопольной системой, а это — тоже прибавка урожая. Еще можно заменить семена... Да мало ли что можно! Вот вам вполне осуществимый путь улучшения жизни. А если объединиться, как это делается в рабочих артелях, хоть бы плотницких, так еще скорее можно достичь обеспеченности. Потому: сообща легче купить дорогую машину и пользоваться ею и всякие расходы, известно, нести легче. А там и школы хорошие завести, чтоб все дети крестьянские учились грамоте да ремеслам разным, да и взрослых обучить грамоте можно... Все можно! Нужно только, чтоб помощь крестьянину была от государства, а не вред, как у нас.

Эту неожиданную вдохновенную тираду мужики выслушали со вниманием, уже без недоверчивых смешков. Долгушин видел, чувствовал: его понимали, с ним соглашались, чем-то он захватил-таки воображение мужиков, может быть, ссылкой на немецких крестьян, даже паровой плуг не показался им фантастической выдумкой. Когда же он сказал про выгоды артельного труда, мужики, все отходники, все так или иначе знакомые с артельным бытом, дружно закивали, одобрительно заговорили: «Верно, верно». Они, впрочем, были удивлены, но, удивление их было продуктивно: и правда ведь — все можно!

Опять первым заговорил Борисов.

— Оно, конечно, так. Можно, — согласился он с Долгушиным и спросил с живейшим интересом и со спрятанной ухмылкой, прикрытой преувеличенно простодушным тоном. — Да как же, Василич, так исделать, чтоб была крестьянину-то эта помощь от государства? Али сама она исделается, али как?

Долгушин засмеялся:

— Нет, конечно, само собой это не сделается.

— А как исделается?

— Вы сами должны потребовать эту помощь от государства.

— Это как же, к примеру?

— Ну уж это вы сами должны подумать, как. Будете твердо знать, что вам нужно, найдете способ потребовать. Лучше вот подумайте о том, о чем мы тут говорили, дело ли говорили или так, пустое?

— Но ты-то что присоветуешь? — не отставал Борисов.

— Нет, друзья, об этом меня не спрашивайте, это — ваше дело, что надумаете, то и будет хорошо, — смеясь, поднялся Долгушин, уклоняясь от дальнейших объяснений. И так уж много было всего сказано, пусть сказанное уляжется в их головах. Да и благоразумие требовало не слишком-то открываться с сареевскими, по крайней мере не спешить с этим до поры, среди них ему жить, мало ли как сложатся отношения с этим обществом. Он отвел Ефима в сторону, заговорил с ним о дегте.

Возвращался он от Антонова с Максимом, который вызвался отнести ведро с дегтем на материн двор, было им по пути, изба Максима была в той же стороне, что и Авдоихина. Полдороги шли молча. Пастух гнал через деревню помещичье стадо, в котором ходили и семь сареевских коров, сареевские одна за другой отделялись от стада, останавливались у своих дворов, утробным мычанием вызывали к себе хозяек, из последних усилий несли им навстречу переполненное вымя. Остро, сладко, томительно пахло парным молоком, луговой травой, колодезной глиной. От речки, снизу, поднимался белый вечерний туман.

Максим шагал мрачный, задумчивый. Когда пропустили стадо, он вдруг сказал с кривой улыбкой:

— Я знаю, как надо исделать, чтоб разом их всех взбунтовать.

— Кого их? — не сразу понял Долгушин, о чем он. Нахмурился. — Ты о чем это, Максим Кондратьевич?

— Запалить разом все их деревни, куды б серые делись? Известно, в города б кинулись, а там и без их, сиволапых, народу — деваться некуда. Ну и бунт.

— Да ты что это? Ты что несешь? — смотрел на него с изумлением Долгушин. — В своем ли ты уме? Напился что ли, опять? Ты пьян?

— Пьян. На всю жизнь пьян, — смотрел на него горячими, сухими и трезвыми глазами Максим, морщина над переносицей темнела жутковатым провалом. — Как в день радости освобождения двенадцать годков тому напился пьян, так с тех пор и хожу пьяный от радости. Да ты, Василич, не думай что. Я — тебе только. Понял я тебя, Василич. Как ты меня, значит, прижал тогда, понял: энтот — не дачник, нет. Да и что с Кирилкой связан — неспроста. Кирилка-то молодой хуже меня был злой. Каков он нынеча, уж не знаю, приехал больно довольный, пытал я его о тебе, смеется, не говорит. Привязал ты его к себе, Василич, что уж. Да я без его знаю: ты из тех, которые с Каракозом царя стрелили да промашку дали.

— Ошибаешься, — смеясь, ответил Долгушин. — Те кто был связан с Каракозовым, все в тюрьмах да в ссылке.

— А ты разве в тюрьме не сидел?

Долгушин нахмурился: проговорился, видно, Кирилл. Жаль.

Спросил сурово:

— Это Кирилл тебе наболтал?

— Да ты не думай что. Я — могила. Кирилка не виноват, сболтнул без умыслу, я его припер, я — липучий, от меня отстать трудно. За что же ты, Василич, сидел в тюрьме?

— Совсем по другому делу. За сибирские дела. Я сам из Сибири. И зря сидел, потому что судом оправдан.

— Твое счастье. А мне, Василич, нет счастья. И не было никогда и нет. Я его, счастье, не знаю, какое оно на скус, на цвет. Может, в книжках каких про то написано, да мне такие не попадались.

— Так ты грамотен?

— Печатное разбираю... А толку... Как мы живем, Василич? Для че живем? Ох, как подумаешь... Баба была жива, об том не думал. Жил и жил. Баба у меня была крученая, при ей крутился, горя не знал. Горя не знал, а что знал? Что знают они? — махнул он рукой вдоль деревенской улицы, имея в виду односельцев. — Как кроты в землю носом уткнулись, а она, родимая, и прокормить не может. Померла баба, свез ее туда, откуда не вертаются, вошел в пустую избу, сел на лавку, ребята мои у матери на печке ревут, меня как ударило: для че живем? Нет, эта жизнь не по мне... Худо мне, Василич. Уж так худо, и сказать не могу, — он умолк, отвернулся, сглотнул злые слезы, потом сказал деловито, задумчиво. — Я к тому, Василич, чтоб ты в уме держал. Не знаю, что ты задумал, но, что ни задумал, скажи: Максим, идем! — я пойду. Все одно пропадать, так лучше с музыкой, чем такая жизнь.

Он говорил искренне, но что можно было на это ответить? Долгушин ничего не ответил, положил руку на плечо Максима, похлопал дружески.

Спросил с необидной усмешкой:

— Про красного петуха ты сам придумал или решил последовать примеру Черная из Ильинского? Знаешь такого?

— Знаю, — сказал Максим тем же своим мрачным тоном. — Жег да не сжег православных. Не брался бы. Всех надо разом. Чтоб для пользы. Иль не берись.

— Да ты как будто и не шутишь? Что, уж сам-то не примеривался ли сделать это?

— А ты спытай? Скажи: Максим — исделай! Только укажи, с какого конца, краю то ись, почин исделать. Спытай?

— Нет, уж не нужно, — содрогнулся Долгушин, подумав, что ведь и в самом деле спьяну ли, со злого похмелья этот мужик может натворить беды.

— А то подумай. Поду-умай! — зловеще протянул Максим, посмотрев прямо в глаза Долгушину, забежав для этого несколько вперед и как бы встав у него на пути.

Они уже были у Авдоихиной избы, Максим поставил ведро на землю перед калиткой и пошел дальше, к своей избе.


5


В конце мая дача была готова, сделали плотники, как просил Долгушин, подвал, обшили его досками, покрыли крышу тесом, да сверх того Долгушин попросил их, все за дополнительную плату, уже от себя, поставить в горнице две перегородки с дверьми, так что вышли три комнаты — кухня с печкой, она же и прихожая, с окном на Медвенику, комната с одним окном на речку и двумя окнами на Сареево и еще узкая комнатка с окном на Сареево же. Вход в прихожую был из сеней, за сенями — чулан с окошком. В подвал спускались из горницы, из маленькой комнаты, люк был в полу около печки.

В последний день работы плотников приехал Щавелев, подбили с ним окончательный счет за работу артели и дополнительный материал, пошедший в дело, вышло еще около ста рублей, отдал Долгушин деньги, выставил, как полагается, угощение, Щавелев только пригубил, пить не стал, вовсе не пил вина, потому баловство, поклонился хозяину с хозяйкой, пожелав счастливой жизни, и уехал. А плотники еще оставались, доделывали свое. Уже перед вечером, когда старшой стал складывать свой инструмент в мешок, а его товарищи выносили из избы обрезки досок, стружку, расколачивали ненужные уже подмостки, верстак, Долгушин заговорил о Чернае. Начал же разговор старшой, напомнил об обещанной Долгушиным брошюрке:

— Где же твоя грамотка, в которой написано, как жизнь сделать лучше? Али не судьба узнать о том? — спрашивал он с легкой усмешкой. — Разойдемся сейчас и уж больше не свидимся.

— Это почему же? Не на край света, чай, уходите. Погоди немного. У меня ее пока нет на руках, как будет, пришлю тебе с кем-нибудь. Или сам завезу.

— Ну погодим, что ж.

— А вот я хотел тебя о чем попросить. Очень ты меня заинтересовал своим суждением о Чернае. Не съездим ли как-нибудь к нему, уж больно мне на него посмотреть охота. Мне б вместе с тобой хотелось к нему съездить, при тебе с ним поговорить. Можно это сделать?

— Почему нельзя? Только что ж далеко ездить, когда у вас тут в Цареве (Сареево мужики иногда называли Царевым, может, таким и было изначальное название деревни) свои чернаи есть. Один из них брат твоего хозяина, Максимка, все тут, замечаю, кругами порхает, когда добрые люди в поле али где работают, ты его привечаешь, смотри, мужик некрепкой, неверной. А другой вон он, — показал он рукой на Анания, распрягавшего лошадь, — работник твои. Отчаянный малой. Поговорили мы с им. Все о боге пытал: верим мы, нет ли? У его, вишь, веры нет. Ни в бога не верит, ни в людей. Смотри, Василич, оно, конечно, твое дело, а только такие работники тебе наработают. А к Чернаю съездим, почему не съездить? Когда скажешь, так и съездим.

В тот же вечер и перебрались в свою избу. Стелили на лавках, которые соорудили плотники из остававшихся досок, Аграфена с сыном разместились в маленькой комнате, Александр в большой, Ананий в чулане. Затопили печь, ее складывал местный печник, сареевский староста Борисов, каким-то образом выучившийся печному делу за время солдатчины. Сложил Борисов печь на совесть, сразу занялись щепки, обрезки досок, загудело в трубе, пошел по избе сухой жилой дух. В красном углу поставил Александр на приколоченную плотниками полку, назначенную под икону, вместо иконы — вырезанный им из елового корня крест с процарапанными надписями «Во имя Христа» вверху и «Свобода, равенство, братство» на перекладине, чтоб было на что перекреститься будущим гостям-крестьянам.

Поужинали, уложили Сашка́, ушел к себе спать Ананий, а хозяин с хозяйкой долго еще колготились, вешали занавески на окна, разбирали пожитки, прикидывали, что еще нужно сделать в избе и на усадьбе, чтобы с удобствами жить. Потом, когда уж совсем стемнело, вышли на воздух, сели на крыльце, обнявшись, умиротворенные, молчали, проникаясь звуками и ароматами теплой ночи. Стрекотали циркуны, полевые сверчки, в буйной луговой траве, много сена будет в этом году, говорили мужики, плескалась рыбешка в Медвенике, сом лениво ворочался в корягах у изгиба речки, ночные птицы перекликались в лесу, оттуда, из глубины леса, вытекал густой медвяный дурман, мешался с влажными запахами речной низины. Просторно лежала вокруг, давно уж спала деревенская Русь. Что она обещала? Что таилось там, за этими холмами, речками и реками, в глубине, в недрах этой деревенской страны?..

Только собрались ложиться спать, размягченные, стали перестилать, чтобы лечь на полу в большой комнате, у Авдоихи спали врозь, в тесной избе нельзя было позволить себе особых проявлений нежности друг к другу, как услышали дребезжанье быстро приближавшейся телеги. Долгушин высунулся из окна, телега, слышно было, катила прямо по лугу от Сареева, тяжко подпрыгивая на кочках, правил, должно быть, не местный человек, путь держал на освещенные окна дачи, сареевский ехал бы дорогой, которую Долгушин с Ананием проложили от сареевской дороги чуть выше по склону холма. Долгушин вышел на крыльцо, телега подкатила, с нее соскочил рослый мужик, в темноте лица было не разобрать, подбежав к крыльцу, рухнул на колени:

— Барин! К твоей милости. У тебе жена кушерка. Дозволь сказать к ней... Баба у мене помирает, родить не может, нужна кушерка...

Долгушин сбежал с крыльца:

— Ты встань, встань! Пойдем в избу. Жене все скажешь... Да вставай же!

Аграфена в белом платке, накинутом на плечи, вышла следом за Александром. Мужик, вставший было на ноги, снова бухнулся оземь, пополз к крыльцу на коленях, запричитал рыдающим голосом, а голос у него был низкий, трубный:

— Барыня! Голубушка! Спаси! Век не забуду. Едем счас. По гроб жизни буду тебе служить, уж отработаю... Не откажи...

— Да что с твоей женой? Разродиться не может? Кричит? Ты встань-ка, встань.

— Кричит, так кричит, вся изошла криком, а родить не может. Вся синяя исделалась, страсть.

— Когда начались схватки?

— Чаво?

— Кричать когда начала? Давно?

— Днем ешшо. В поле были с ей, думали, там и родит. А нет и нет... Помоги! Барыня голубушка! Помрет — куды я без бабы? Три дочки маленьки...

— Откуда ты? Из какой деревни? Далеко ли ехать?

— Из Покровского, за Истрой. Верст десять всего будет.

— Что ж, там у вас разве нет повитухи?

— А мы наслышаны про твое старание, барыня голубушка, уж не откажи...

— Хорошо, хорошо! Сейчас поедем, соберусь только.

Собираться, собственно, было нечего, чемоданчик с акушерскими принадлежностями был под рукой, разбудили Анания, попросили остаться с ребенком, Александр решил ехать с Аграфеной, и отправились на телеге мужика.

Десять верст мужика оказались с гаком и порядочным, мужик настегивал лошадь не жалея, но и через полтора часа довольно быстрой езды все не могли добраться до его деревни. Ехали трактом, проселочными дорогами, через какие-то поля и луговины, мосты, ночь была не темная, и все-таки было удивительно, как мужик находил дорогу в этом бездорожье, а он выбирал кратчайший путь и ни разу не сбился с пути, не опрокинулся, не влез в грязь.

Наконец из темноты выявились избы небольшой деревушки, спрятанной в полевом овражке («Приехали!» — радостно и тревожно объявил мужик), подъехали к избе со светящимся оконцем, дверь была настежь, две или три бабы, должно быть соседки, суетились в низких сенцах, что-то вытаскивали из горницы или втаскивали, встретили они приехавших озабоченно и деловито, Аграфена скрылась вместе с ними в избе, Александр остался у лошади, взялся сам распрячь ее и поводить — вся была в мыле, хозяину было не до лошади; в избу хозяина не пустили, куда он сунулся было следом за женщинами, велели нагреть воды и побольше, на воздухе, чтоб не топить печь в избе.

Управившись с лошадью, напоив, заложив ей сена, Александр подошел к избе, заглянул в открытое окошко, — из полутьмы избы, освещенной двумя лучинами, пахну́ло какими-то лекарствами, которыми пользовалась Аграфена. Окруженная бабами, она что-то делала с лежавшей на широкой лавке роженицей, мерно сгибаясь и разгибаясь, роженица молчала, то ли была в забытьи, то ли, притерпевшись к боли, перемогала ее. Постояв, послушав, Александр вернулся к лошади, сел на телегу.

Небо начинало светлеть. Было тихо. Был тот предрассветный час, когда затихали все звуки, умолкало все живое, даже циркуны ненадолго замирали, лошадь перестала хрустеть сеном, и в этот-то самый тихий час ночи в низенькой, бедной, должно быть, курной — трубы не было видно — избе слабо пискнул ребенок, потом еще раз и зашелся здоровым голодным криком. Бабы вышли из избы, что-то вынесли, смеясь, отдали мужику и вернулись в избу, мужик несмело вошел в избу следом за ними и скоро вышел, подошел к телеге, к Долгушину, в слезах:

— Мальчонку родила, слава те господи! Оно хоть бы и девку, а уж мальчонку... — прогудел он и осекся, не мог говорить от волнения.

— Жена-то как?

— Заснула, намаялась... Спит. Ох, намаялась. Спасибо тебе, барин, добрый человек...

— Мне-то за что? — засмеялся Долгушин.

— Сам знаешь. И вот я тебе скажу. Слыхал я, у тебе какая-то грамотка али что про нашу мужицкую нужду и как из нужды выйти...

— Откуда тебе это известно? — поразился Долгушин.

— Свояк у мене в Оборвихе, а у его свояк — по плотницкому делу, дом тебе ставил, Игнатий, он рассказал. Про грамотку скажу тебе...

— И о жене моей ты узнал от него, ну, что акушерка? — перебив его, спросил Долгушин.

— От него, от него! И помимо его бабы принесли на хвосте... Так о грамотке я скажу: собираешь ли ты кумпанию али что, дай мне знак, Егорше Филиппову, послужу тебе пеший ли, конный. А грамотку ту и нам бы, покровским, почитать охота, грамотеи есть у нас.

Вот тебе на! Еще один инсургент объявился. Причем в отличие от Максима этот был, можно сказать, продукт прокламационной пропаганды. Воззвания уже производили свое действие, а их еще не было. Что же будет, когда удастся их наконец отпечатать, да в таком количестве, чтобы можно было раздавать широко?

Ответить Егорше не успел Долгушин, Аграфена в сопровождении баб вышла из избы, сияющая, бодрая.

— Все, Егорша Филиппович, моя помощь твоей жене больше не нужна, вовремя же мы приехали, теперь Аннушка с Полюшкой присмотрят за ней, — полуобняла она засмеявшихся смущенно женщин, — они знают, что нужно делать, слушай их, а мы поехали. Нет, нет, ты оставайся! — остановила она кинувшегося было к лошади Егоршу. — Тебе сейчас лучше быть подле жены. Оставь нам свою лошадь, заберешь ее через день-два.

— Понял, все понял, барыня-голубушка, как мне тебя благодарить, не знаю...

— Не думай об этом, ничего ты мне не должен. Ну, ну, встань, это я не люблю, — сердито прибавила Аграфена, потому что Егорша снова стал было опускаться на колени.

Запрягли лошадь. Перед тем как тронуться в обратный путь, Долгушин сказал Егорше:

— Я пришлю тебе грамотку, Егорша Филиппов.

Ехали не спеша, стараясь не сбиться с пути, каким вез их из Сареева Егорша. В свете занимавшегося дня выбирать дорогу было нетрудно, теперь как бы само собой делалось ясно, как ехать, нужно было только не терять направления движения, держать чуть правее быстро светлевшего края неба. День занимался чудный, при ясном небе, было тепло, тихо, слышны были только скрипы телеги да фырканье лениво трусившей лошади. Тем не менее довольно быстро добрались до брода через Истру, это было примерно полпути.

Лошадь стала часто спотыкаться о корни, выехав из леса, решили дать ей передохнуть, спустились к реке через какое-то большое поле, должно быть помещичье, со стожком соломы у самого берега. Аграфена соскочила с телеги, подбежала к стогу, разгребла с торца черный внешний слой, вывалила на землю ворох золотистой соломы, рухнула на него в изнеможении.

— Ух, устала, если б ты знал! — сказала, смеясь, глядя снизу вверх на подходившего Александра счастливыми глазами. — Если б ты знал, как мне хорошо.

— Хорошо, — улыбаясь, сказал Александр, устраиваясь рядом на пружинящем пахучем ворохе, любуясь энергическим выражением ее одухотворенного лица, ее особенной, с ямками в уголках губ, зазывной улыбкой.

— Все задуманное исполняется и у меня, и у тебя, кажется. Так ведь? — посмотрела она на него пристально; ее маленькие, всегда как бы сонные глаза теперь казались большими, сияли влажным блеском.

— Да, так, — ответил он.

— Даже не верится, что это может продлиться долго.

— Что это?

— Столько в нашей жизни было всего, неужели больше не будет? Да нет, это невозможно, — коротко вздохнув, сама же и ответила себе. Налетевшее было облачко тревоги тут же и растаяло без следа, снова она смотрела на Александра с улыбкой. — Ложись ко мне ближе. Вот так. Обними меня. Крепче. Еще крепче. Пусть будет что будет, а теперь нам хорошо, правда?

— Правда, — дрогнувшим голосом сказал он, целуя ее улыбающишеся, с ямочками, губы, зарываясь лицом в щекочущую копну ее шелковистых волос...

Проснулись они одновременно и счастливо от бьющего прямо в глаза солнца и оглушительного звона полевых сверчков, хлопотливой трескотни воробьев, прилетевших к стогу, должно быть, из деревни, видневшейся на заречном холме. Солнце поднялось еще совсем невысоко, но уже припекало, река была недвижна, без единой морщинки, зеркально отражала противоположный обрывистый берег; едва заметные клочья теплого тумана стояли над сонной еще рекой.

— Искупаемся! — радостно вскочила Аграфена. — Вода должна быть теплой. А, кстати, ты умеешь плавать? Послушай, Саша, да не странно ли, что я не знаю этого? Ведь мы четыре года вместе!

— Действительно, четыре. Из них два года в крепости, но это, конечно, не в счет.

— Не надо о грустном. Так ты умеешь плавать?

— А ты?

— Я-то умею, а вот умеешь ли ты... — начала было она подзадоривающим тоном, торопливо раздеваясь, сняв тяжелое платье, осталась в нижней юбке, стала снимать чулки; он не дал ей договорить.

— А вот мы сейчас проверим! — закричал он, обхватив ее за талию, потащил к реке.

— Сумасшедший! Что ты делаешь? Дай же раздеться! Пусти же! Я сама... Ай!

Они бултыхнулись в осоку, в тину, вода, еще не прогревшаяся, обожгла их, вымазанные в тине, с хохотом выплеснулись из воды, бросились вплавь прочь от грязного берега, саженками, чтобы скорее согреться. В одежде было неудобно плавать, и они уже в воде все посрывали с себя, побросали на берег, стесняться было некого, вокруг ни души. Вода уже не обжигала, бодрила.

Ниже по течению был чистый песчаный берег, они доплыли до этого места, вышли на песок, смеясь, пустились бегом наперегонки к разбросанной по берегу одежде. Стали было сушиться, но нестерпимо хотелось есть, с собой же взять из еды ничего не догадались, натянули на себя сырое, погнали лошадь; через час они уже были дома.

На крыльце дачи сидели, ожидая их, приехавшие с утренним поездом Виктор Тихоцкий и Лев Дмоховский.


Загрузка...