Осенью 1873 года из Москвы приходили и ложились на стол Шувалова в виде телеграфических депеш и пространных докладов генерала Слезкина малоутешительные вести. Более двух месяцев прошло после того, как в Москве была обнаружена и схвачена группа нигилистов, печатавших в тайной типографии и распространявших в народе прокламации крайнего революционного содержания. Были арестованы все главные деятели кружка в Москве и большое число связанных с ним молодых людей здесь, в Петербурге. Но дело неожиданно оказалось вязким, конца его не было видно. А нужно было покончить с ним как можно скорее, уж очень не вовремя возникло оно, грозило неприятными последствиями.
Само по себе дело было пустое, вздумали несколько бывших студентов взбунтовать народ, понятно, что ничего у них не вышло и не могло выйти. Не деятельностью своей были они опасны; если бы можно было быстро и результативно окончить дознание и следствие, передать дело в суд, не затягивая, провести процесс, то и следа от их вредной деятельности не осталось бы. Но быстро прикончить вздорное дело не удавалось. Ничтожная история приобретала скандальный оттенок. Ведущие дознание опытные следователи не могли добыть, при обилии материала, необходимых, безупречных в юридическом отношении фактов, уличающих арестованных.
Улик было много — и улик не хватало. Налицо были возмутительные прокламации, было открыто место, где печатались прокламации, подмосковная дача главнейшего деятеля группы, известного властям Долгушина, там обнаружены свидетельства недавней типографской работы — столбик набора в шесть строк, пробный оттиск с набора первого листа прокламации «Русскому народу», столы со следами типографской краски. В распоряжении следователей имелись полученные агентурным путем сведения о составе кружка Долгушина и его многообразных связях с московскими и петербургскими кружками. Добыты были бесспорные доказательства пропагаторской деятельности членов долгушинского кружка в среде народа, по крайней мере некоторых из них, всего более таких доказательств оказалось собрано в отношении молодого рабочего Анания Васильева; несколько крестьян из разных уездов, которым он раздал прокламации, его уличали. Но связать вместе все эти факты, чтобы получилась исчерпывающая, безусловно доказательная картина преступной деятельности кружка, не удавалось, оставались досадные провалы, а в таком виде передавать дело судебной власти было нельзя.
Пытаясь объяснить малоэффективный ход дознания, генерал Слезкин ссылался на особенный характер дела, необычное поведение арестованных на допросах. Действительно, привлеченные к дознанию молодые люди характером своих действий выделяли это дело из производившихся прежде дознаний о кружках молодежи. Все они решительно отрицали свою вину и стояли на своем с фанатической стойкостью и дерзостью. Папин (взятый с поличным) в самом начале дознания заявил, что ни на какие вопросы отвечать не желает, и не отвечал, этой линии держался и Плотников, протоколы их допросов лапидарны однообразно: «объяснить не желаю... не хочу... отвечать отказываюсь...» Ананий Васильев на очной ставке с крестьянами, признавшими его за того человека, который вручил им прокламации, хладнокровно, с улыбкой заявил, что впервые их видит. Долгушин и Дмоховский давали показания издевательские, которые, ничего не разъясняя, часто содержали изложение мнений самих по себе преступных.
С месяц назад дело двинулось было к развязке благодаря тому, что заговорили привлеченные к дознанию в Москве жена Долгушина Аграфена Дмитриевна и сожительница Дмоховского Татьяна Сахарова. Их откровенные показания дали сведения о том, где и как печатались прокламации, мало того, Аграфена Долгушина показала, кто был автором одной из прокламации, «Русскому народу», — ее собственный муж. Но сами женщины не были участницами пропаганды, и это в определенном смысле снижало ценность их разоблачений. Следовало эти разоблачения подкрепить откровенными показаниями участников, тогда можно было бы надеяться на успешный исход процесса. Нужно было, чтобы на процессе фигурировали раскаявшиеся или хотя бы сознавшиеся в своих преступлениях нигилисты. Выпустить на публику спаянную группу стойких, уверенных в себе пропагандистов теперь, когда ежедневно получались сведения о том, что безумная идея хождения в народ не угасла в умах молодежи с арестом первой группы народных агитаторов, напротив, продолжая будоражить незрелые умы, проникала все глубже в среду молодежи? В этих условиях такой процесс был немыслим.
Признания женщин, конечно, поставили членов кружка Долгушина в трудное положение, и все-таки они продолжали запираться. Стали еще лаконичнее в своих показаниях. Долгушин, догадавшийся, должно быть, по характеру вопросов, что следователи берут материал из объяснений его жены, заявил на одном из последних допросов, что больше не желает делать никаких показаний, и умолк.
Хуже всего было то, что к этому делу с некоторых пор стал проявлять внимание государь. Медленный ход дознания, вызывающее поведение пропагандистов, сама эта странная идея хождения в народ, так неожиданно осуществленная нигилистами, действовали на него болезненно. Дело представлялось ему даже более серьезным, чем недавние процессы нечаевцев и самого Нечаева. Он видел в нем некий симптом, признак неведомых новых надвигавшихся испытаний, очередных осложнений в отношениях с обществом. Опасно было оставлять его надолго в этом состоянии. Опасно для дела политической реформы, маховик которого уже набирал обороты...
Еще в первых числах октября в Ливадии Шувалов, выбрав удобный момент, изложил государю план дальнейшего хода обсуждений трудов валуевской сельскохозяйственной комиссии, государь отнесся с симпатией ко всем пунктам выработанного Шуваловым совместно с Валуевым плана, в том числе и к пункту о необходимости создания особых правительственных комиссий с включением в них выборных земских представителей. Шувалов тогда же сообщил об этом достижении Валуеву. Это было, действительно, достижением: не заручившись согласием государя поддержать проект реформы, нечего было и думать ставить его на обсуждение в Комитете министров. Теперь можно было готовиться к началу обсуждений. По приезде в Петербург, в начале ноября, Шувалов немедля собрал у себя совещание министров, на поддержку которых они с Валуевым могли рассчитывать, предложил обсудить меры, какие следовало принять, чтобы подготовить успех дела. Такие совещания он стал проводить регулярно, не реже чем два-три раза в неделю.
Главной заботой «консервативного конклава», как называл эти совещания у Шувалова ироничный Валуев, было найти какие-то пути к соглашению с «либералами» в Комитете министров. Приходилось опасаться, что эти люди будут яростными противниками реформы, и не потому, конечно, чтобы они были против введения в России элементов представительного правления — кто же теперь не конституционалист в душе, — а из партионных амбиций, из заскорузлой враждебности к «аристократам». Наиболее влиятельной фигурой среди «либералов» был великий князь Константин Николаевич, младший брат императора, несколько лет назад предлагавший собственный конституционный проект, отклоненный тогда государем. Самой же опасной фигурой был военный министр Милютин, с необыкновенным упорством двигавший в высших коллегиях проект закона о всесословной воинской повинности, смотревший на противников закона как на своих личных врагов, а за противников, конечно, принимал критиковавших проект «аристократов». Всего можно было ожидать от министра иностранных дел князя Горчакова, председателя Комитета министров Игнатьева, людей неопределенных политических взглядов, в сильнейшей степени эгоцентрических, вздорных. Но как подступиться к этим господам? Этого придумать не могли.
20 ноября в Комитете министров, собиравшемся раз в неделю, по вторникам, началось слушание заключительного доклада сельскохозяйственной комиссии. В докладе формулировались проблемы сельского хозяйства, решение которых требовало государственного вмешательства, изменения законодательства. Доклад не намечал мер, необходимых для разрешения поставленных вопросов. Комитет министров и должен был определить, как, в каком порядке приниматься за разработку таких мер.
С предложением о создании особых правительственных комиссий для разработки необходимых мер помощи сельскому хозяйству с включением в состав комиссий выборных общественных представителей готовился выступить на очередном заседании Комитета министров, 27 ноября, Шувалов...
Накануне этого дня, в понедельник 26 ноября, Шувалов с утра занимался у себя в бело-золотом кабинете, просматривал бумаги, принесенные Филиппеусом. Торопился, чтобы освободить день на завтра, не отпуская Филиппеуса, читал при нем, только самое важное. Передавая Филиппеусу последнюю бумагу, посмотрел на него вопросительно, тот доложил:
— Прибыл по вашему вызову и ждет приказаний господин Любецкий.
— Любецкий? — с удивлением переспросил Шувалов, не сразу вспомнив, зачем он вызывал Любецкого.
— По возвращении в Петербург вы приказывали разыскать господина Любецкого и доставить к вам. Ни в Москве, ни здесь, в Петербурге, его не было, поэтому произошла задержка...
— Пригласите его ко мне.
Действительно, он приказывал найти и доставить к нему Любецкого, это было в один из тех первых его петербургских дней, когда чтение получавшихся из Москвы унылых отчетов Слезкина особенно раздражало и оскорбляло, тогда он подумал, что в этом деле мог бы оказаться полезным Любецкий. Бывший нигилист мог уличить Долгушина в распространении прокламаций. Причем, свидетельствуя против Долгушина, ему пришлось бы сыграть роль раскаявшегося участника пропаганды. Он, правда, мог не согласиться на это; он будто претендовал играть роль человека принципов, но если потребовать...
Появился Любецкий, стал извиняться, объяснять, почему не нашли его, он был вынужден выехать из Москвы, но Шувалов его перебил:
— Вот что, Любецкий. Вызвал я вас по делу чрезвычайному. Проявите свой гражданский долг до конца, — заговорил с невольным пафосом, откидываясь в кресле. — Полагаю, вы догадываетесь, что я имею в виду. Мы накануне реформы политической, и она произойдет, если не помешает какая-нибудь нелепая случайность, как это нередко бывает в истории. Такой роковой случайностью может оказаться история московских пропагандистов, к которой вы причастны.
Шувалов встал, подошел к Любецкому, твердо смотря в его напряженное лицо.
— Вы сделали первый шаг, указав на связь прокламаций, доставленных вами, с Долгушиным и его группой. Да, с Долгушиным и его группой, — повторил, заметив, как изумленно дрогнуло при этих словах лицо Любецкого. — Эту связь извлекли генерал Слезкин и его помощники из объяснений, сделанных вами генералу Слезкину. Вы дали сведения о московских кружках, и в том числе о кружке Долгушина, адреса некоторых членов кружка и их знакомых, за ними стали следить, наконец, захватили. Сделайте теперь следующий шаг. Мне нужны факты распространения прокламаций Долгушиным и его друзьями. Вы, конечно, от них получили прокламации и вы должны будете выступить свидетелем на суде, подтвердить факт передачи вам прокламаций членами кружка. Придется вам, Любецкий, вспомнить все факты ваших отношений с кружком и главное — с Долгушиным.
Оглушенный Любецкий спросил с усилием:
— Вы хотите, чтобы я указал на Долгушина, что именно он передал мне пакет? Даже если и не он...
— Не знаю, как вы объясните, подробности меня не интересуют, — резко перебил его Шувалов. — Мне нужны факты. Идите и обдумайте. Через день, послезавтра, снова придете ко мне. И вот что. Вам придется оставить службу у Штенгеля. К сожалению. К сожалению — моему и Штентеля, вам жалеть не придется. Устрою вас должным образом, в этом можете положиться на мое слово. Жду вас послезавтра.
Когда Любецкий вышел, Шувалов вернулся к столу, позвонил адъютанту. Одеваясь для выезда, думал о Любецком. Мало было надежды, что выйдет из затеянного какой-нибудь прок. Но чего не бывает?
Поздним утром того же 26 ноября, в Москве, в тюремном замке в одиночной камере с беспокойством ходила от зарешеченного железом окошка к железной двери с круглым глазком посередине и от двери назад к окошку Аграфена Долгушина, зябко куталась, пытаясь плотнее запахнуть полы серого, протертого на боках под локтями до дыр суконного халата. Подходя к двери, припав к холодному железу, на миг замирала, прислушиваясь к тишине коридора, вздохнув, отстранялась прочь, отогревала ладони, прижав их к теплому печному выступу в углу, печь топилась из коридора, и отправлялась в обратный путь, к окну, снова пытаясь плотнее запахнуться, обернуться жидковатой тканью халата.
В камере было холодно, от окна, обросшего снежной шубой снаружи и изнутри, дуло, все же Аграфена заставляла себя подойти вплотную к окну, выгадывая лишний шаг на прямой между дверью и окном. Семь шагов в одну сторону и семь в обратную. Семь шагов — не так мало, однажды Аграфене пришлось временно сидеть в другой камере, в том же коридоре, но по другую его сторону, там в длину было всего на два с небольшим шага меньше, но как же мучительно было обрывать движение после неполного пятого шага. Холодно было и в той камере... Вся тюрьма была холодная, сложеннаяиз какого-то щелистого кирпича, продувалась насквозь, теперь еще ничего, можно было отогреться у печки, хуже было в сентябре и особенно в октябре, когда еще не топили и дули сырые промозглые ветры, от пронизывающей сырости не было тогда спасения, хоть пропади. И пропадала тогда Аграфена. Пропадала — и пропала... Не от сырости все же, пожалуй. Хотя, конечно, и сырость делала свое дело.
Пропала Аграфена от того, что стали сводить с ума мысли о покинутом ею на произвол судьбы сыне. Когда ее арестовали — на улице, она выходила от Далецких, к которым забегала занять денег, не зная еще, что они арестованы и за их домом следят, — она не назвала своего адреса, там, в номере гостиницы, где она жила в то время, оставались Сашок и Татьяна. Сашок оставался на руках Татьяны, но все равно одолевало беспокойство: где он, что с ним? Неизвестность мучила. Недели две Аграфена не находила себе места от страхов, все представлялись какие-то ужасные несчастные случаи, в которые попадает ее маленький сын, то угорает по недосмотру рассеянной Татьяны, то вываливается из окна или падает с лестницы, обваривает руки кипятком, она порядочно извелась за эти две недели, пока над нею не сжалился Дудкин, штабес-капитан, помощник генерала Слезкина, производивший дознание, и не сообщил, что сын жив и здоров, находится в Петербурге у ее сестры и матери, отвез его туда то ли его отец, в то время еще находившийся на свободе, то ли кто-то из друзей отца.
Жалость Дудкина была, конечно, небескорыстна, за сведения о сыне он требовал сведений о ее муже, и она пошла на это, уступила в первый раз, сообщила кое-что о том, чем занимались Долгушин и его друзья до переезда в Москву, в Петербурге, о московском же периоде тогда еще умолчала, отговорившись тем, что в Москве, мол, они с Долгушиным уже не были вместе.
Оправилась от страхов за сына, стала терзаться из-за иного — остро, мучительно и с каждым днем все тягостнее стала ощущаться ею разлука с ним. Поразительная вещь! Никогда прежде не думала она, что так будет ей не хватать той постоянной ежедневной будничной связи с ним, того непрерывного напряжения всех душевных и физических сил, которых требовала эта связь, выматывающих дум о том, чем кормить его завтра, послезавтра, скучных каждодневных забот о нем, будет не хватать всего того, от чего она так уставала там, на свободе. Там, на свободе, она мечтала о том, чтобы наконец устроить свою семейную жизнь хотя сколько-нибудь определенно, чтобы можно было рассчитывать средства для жизни хотя бы на несколько месяцев вперед и можно было бы каким-то образом хотя на день-другой отрывать от себя связывавшего ее по рукам и ногам ребенка. Она была не просто связана им — с самого дня его рождения была порабощена этим требоватеным орущим-сосущим безжалостным существом и страдала от этого порабощения. Ее мир, еще совсем недавно такой светлый, просторный, обещавший столько чистой радости в будущем, неожиданно сузился до пеленок, примочек, лоханей. Первый год, когда она кормила, она почти не спала, не было рядом никого из родных, не было денег нанять няньку, одна выхаживала сына, выбивалась из нужды, только бы выжить. Полегче стало после освобождения Александра, хоть отоспалась тогда, Александр вставал к ребенку ночью, много и охотно гулял с ним... Много и охотно, пока его не закружили снова общественные интересы. Но даже и в этот короткий период семейного согласия она не была свободна, сознавала, что теряет себя, безнадежно теряет себя как личность, все глубже погружаясь в мир пеленок, чулочков, детских болезней, отставая от своих подруг, от мужа и его интересов. На одно только и хватило ее тогда: все-таки кончила акушерские курсы.
И что же? Оказывается, это порабощение и было реальной полнокровной прекрасной жизнью, по этому сладкому рабству она тосковала? И никогда еще в жизни не приходилось ей ничего с такой силой, так страстно желать, как желала она теперь возвращения этой суматошной, безумно трудной и такой притягательной жизни. И никогда не чувствовала себя такой несчастной, как теперь, когда была лишена этой радости ежеминутно умирать от отчаяния и страхов за любимое существо, валиться с ног от усталости и тревог. И никого в целом свете не было для нее дороже этого кусочка ее тела, быстро растущего и все больше требующего к себе внимания, заботы, сил, — никого, никого не нужно было ей, ни матери, ни сестры, ни мужа, никого и ничего, если не было рядом с ней, вот здесь, сейчас, сию минуту, ее ребенка...
И его от нее отняли? За что? И кто отнял?
И когда она в гневе, в отчаянии пыталась представить себе лица этих виновников ее страданий, среди разных лиц, лиц людей, знакомых ей и воображаемых, всегда всплывало, и всегда видение это сопровождалось томительным стуком сердца, лицо ее мужа. Он был виновен в том, что не посчитался с нею и ребенком, пустился в конспирации, — и вот неизбежный и бессмысленный итог...
Был виновен, да. Но он сам томился где-то здесь близко, в этой же тюрьме, коченел от холода, от сознания неудачи и от сознания вины, да, и от сознания вины перед нею и сыном, и думать об этом было тоже мучительно...
И однажды, когда вот так подумала она о муже, о его вине и о его страдании, ее душу вдруг озарило светом, и это было прозрение: спасти его! Она может и должна его спасти. Он пропадает. Он этого не сознает, весь погружен в будущее, и не заметит, как останется в этих каменных могильных стенах навсегда. Пока не поздно — надо отвести от него эту угрозу. У нее есть средство это сделать. Дудкин особенно настойчиво требует сведений о Долгушине, потому что у них нет улик против него. Что это значит? Это значит, что опять он, Александр, выйдет из заключения ненаказанным, и все пойдет по-старому, опять конспирации, неопределенность, и неизбежный провал в конце концов, снова эти стены, но уж в третий раз его не выпустят отсюда живым. Нет, лучше пусть теперь все определится, может быть, еще не поздно все поправить. Пусть он получит Сибирь, Дудкин говорил, за типографию и пропаганду он получит по суду не более пяти лет сибирской каторги и потом поселение в Сибири, пусть будет Сибирь, Сибирью их, сибиряков, не запугать, она пойдет за ним, подобно женам декабристов, на каторгу, на поселение, будет делать любую работу, она сильная, выдержит все. Конечно, будет нелегко, но они будут вместе — он, она и сын, и придет наконец чувство устойчивости, потому что это будет, несмотря ни на что, естественная жизнь...
И они не изменят себе, нет! Напротив, там, в Сибири, на родине, они смогут быть еще более полезными народу, она своим акушерским искусством, он — словом и примером достойной жизни. Он сможет наконец осуществить свою заветную мечту — писать для журналов, он владеет пером, она об этом может судить по его наброскам рассказов из народной жизни. У него есть талант — и этот талант употребить так непроизводительно на прокламации...
В тот день, тот ужасный октябрьский день, когда все это ей открылось в душевном озарении, она вызвала Дудкина в тюрьму, заявив о желании дать дополнительные показания. Ох, как она тогда ждала Дудкина — боялась, что передумает, не решится быть откровенной... Решилась — выложила все. Выговорила себе освобождение от суда, от заключения — возможность (пока в обещании) уехать к сыну.
И только когда вернулась к себе в камеру — показания давала в жандармском управлении, — с ужасом поняла: ведь она погубила не только Александра, погубила и себя, он никогда не простит ей ее предательства... Но поздно было бы пытаться поправить дело.
Еще несколько раз после того ее возили в жандармское управление для уточнения отдельных пунктов показаний, но вот уже недели две никто к ней в камеру не заходил, никуда ее не возили. Сосредоточенная на одном, скорее бы выйти из тюрьмы и увидеть сына, она недоумевала, тревожилась, почему ее не выпускают. Неужели Слезкин и Дудкин ее обманули? Пообещав ходатайствовать о ее освобождении, на самом деле не стали об этом хлопотать? Или их ходатайство отклонено? Но если так, почему не сообщают ей об этом?.. Теряясь в догадках, думала о том, а что, если и вправду ее обманули? Что тогда? О, тогда — она мгновенно закипала от этой мысли — тогда она отомстит за все. Она откажется на суде от уличающих показаний. И потом всю последующую жизнь будет мстить им, мстить... В ее воспаленном воображении мелькали неопределенные картины этой будущей страшной жизни, когда она будет мстить врагам, своим врагам и врагам мужа, и, углубляясь в эту мысль, все больше разжигая в себе мстительное чувство, получала странное удовлетворение от этого...
Накануне, не выдержав неизвестности, Аграфена решила снова вызвать Дудкина, написала, что имеет сообщить нечто важное, боялась, что иначе он не поторопится прийти; вчера он не мог появиться, было воскресенье, теперь же она ждала его с минуты на минуту. Но он как будто не думал торопиться...
Когда она услышала скрежет отодвигаемой двери женского отделения и затем звон шпор и шарканье нескольких пар сапог в коридоре, то отскочила от двери на середину камеры, всеми силами стараясь принять возможно более независимый вид.
Дудкин, худощавый господин с неопределенными чертами лица, похожий этой неопределенностью черт на своего начальника Слезкина, вошел в сопровождении трех или четырех чинов тюремного персонала и надзирательницы женского отделения. На лице Дудкина было смешанное выражение скуки и ожидания. Ясно было, что этот визит был для него докукой, сообщить Аграфене ему было нечего и от Аграфены услышать что-либо для себя полезное он не надеялся, не очень-то, должно быть, поверив ее записке, и если явился теперь, то главным образом для того, чтобы сделать внушение впредь не беспокоить его зря, и лишь в ничтожной степени в расчете на случай: вдруг и выявится что-нибудь еще по делу? Но это в самой ничтожной степени...
— Что именно вы имеете сообщить? Слушаю вас, — подчеркнуто снисходительным тоном сказал Дудкин, выдвинувшись несколько из толпы тюремщиков.
— Прежде всего, милостивый государь, потрудитесь объяснить, почему меня до сих пор здесь держат? Вы утвердительно говорили, и генерал Слезкин это говорил, будто из Петербурга едет какой-то следователь и после его беседы со мной меня отпустят. Где этот следователь? Или он миф? Как и поездка генерала Слезкина в Петербург? — звонким голосом, стремительно проговорила Аграфена; боялась, что не выдержит напористого тона, очень хорошо понимая, что так и не иначе надо с ними говорить.
— Успокойтесь. Не миф. Генерал Слезкин действительно ездил в Петербург и ходатайствовал об вас. И следователь из Петербурга — не миф, а член судебной палаты господин Гераков. Его беседу с вами поставил условием вашего освобождения не генерал Слезкин и тем более не я, это условие его сиятельства графа Шувалова. Вы должны подтвердить господину Геракову ваши показания. Почему его до сих пор нет? Его держат в Петербурге неотложные дела. Но он готовится к отъезду и в скором времени отправится в Москву. Это ответили нам из Петербурга на наш запрос. Потерпите немного. Вас не забыли. Это вас беспокоит? Уверяю вас, оснований для беспокойства у вас нет. Не все так скоро делается, как бы нам хотелось. И вы сами больше повинны в том, что до сих пор находитесь здесь. Охота была вам так долго запираться, — не удержался от назидательного упрека Дудкин. — Полагаю, у вас нет иных заявлений? — с нажимом на «полагаю» произнес он, как бы с благодушной иронией, как бы давая ей понять, что понимает, для чего она его вызвала, и давая понять, что благодушно извиняет ее, и тем самым призывая и ее быть столь же великодушной и терпеливой, верить ему и спокойно ждать.
— Нет, — ответила Аграфена.
— Жалоб нет?
— Нет. Впрочем, есть. Холодно здесь.
— Теперь везде холодно. Но я распоряжусь, чтоб лучше топили.
Поклонился и вышел.
Выйдя из камеры Долгушиной, Дудкин направился к камере Татьяны Сахаровой, сидевшей здесь же, только в противоположном конце коридора, у самого выхода. Никакого дела к ней не было, и заходить к ней не собирался, хотел лишь взглянуть на нее в глазок, просто взглянуть на красивую женщину, посмотреть, что делает. Сахарова держалась на допросах с твердостью ее образованных друзей-мужчин, спокойная, величавая, только улыбалась ослепительно в ответ на призывы к откровенности, факты печатания и пропаганды отрицала: ничего такого не видела, не знала. Уговорить ее дать откровенные показания удалось лишь после того, как все открыла в своих признаниях Долгушина. Сахарова вынуждена была подтвердить эти признания, чтобы облегчить положение Долгушиной, которая в противном случае оказывалась как бы в положении лжесвидетельницы. Но и эти показания она дала с величавым спокойствием.
Сахаровой, однако, в ее камере не было, накануне ее перевели в лазарет, в связи с каким-то осложнением ее беременности, объяснила надзирательница. Дудкин направился в мужское отделение тюрьмы.
Была у него на руках еще одна записка из этой тюрьмы с заявлением о желании сообщить нечто важное, но это заявление было иного рода, чем лукавое от начала и до конца заявление Долгушиной, к нему следовало отнестись серьезно, возможно, тут в руки шло долгожданное откровение одного из деятельных участников пропаганды. Записка была от Анания Васильева.
С некоторых пор стал как будто поддаваться этот дерзкий крестьянский парень, державшийся на допросах с непонятной заносчивостью. Сидевший первое время довольно спокойно, дни напролет читавший Евангелие, вдруг начал проявлять нервозность, забросил чтение, стал часто осенять себя крестным знамением, прежде вовсе не крестился, явно в нем назревал душевный перелом. Этого от него ждали. Если и было от кого из участников долгушинского кружка ждать признаний, то, конечно, от него. Его образованные товарищи были люди отпетые, убежденные социалисты и народники, начитанные, самостоятельно выработавшие свои убеждения, они видели положительный резон в своем самоотвержении, в бескорыстном служении народу. И их можно было понять. Представители привилегированного сословия, получившие образование на счет народа, своим самоотвержением они как бы возвращали долг народу. А какой резон в самоотвержении мог видеть крестьянский юноша, едва освоивший грамоту? Набравшийся от студентов вредных идей, не мог он быть убежденным пропагандистом. Его следовало выдержать в строгой изоляции несколько месяцев, воздействовать на него внушением истинных принципов, дать ощутить мощь и нерушимость законного порядка, на который он вздумал поднять руку, при этом успокаивая и обещая облечение его положения в случае его сознания, и рано или поздно он заговорил бы, не мог не заговорить.
Бунтарю из народа не из чего упираться. Бывают, конечно, исключения. Не все крестьяне из выявленных, с которыми имели дело пропагандисты, охотно свидетельствовали против них, иные, чувствовалось, были прямо замешаны в преступном содействии пропагандистам, но ухватить их было не за что и запирательство их было особенным, мрачным и мстительным, такими были братья Курдаевы, Максим и Кирилл Кондратьевы, которых пришлось арестовать и содержать в отдельных помещениях. Но Ананий Васильев был не из безнадежных, молодой, горячий, он жадно хотел жить, был сообразителен, с ним можно было вести игру. Нужно было только время. Этого не понимали или не хотели понять в Петербурге, оттуда раздавался один призыв: скорее, скорее...
Воздействуя на Васильева, пошли на то, что разрешили ему свидание с матерью, в расчете, что она постарается убедить его быть откровенным, она со слезами умоляла его об этом, и он плакал, но все-таки не поддавался. Сообщили ему откровенные показания Долгушиной и Сахаровой, в которых говорилось и о нем как участнике преступных замыслов долгушинского кружка, он и после этого еще держался. И вот только теперь, похоже, стал ломаться. Время брало свое.
Но и теперь еще не следовало спешить. Дудкин отнюдь не собирался теперь же явиться к Васильеву. Тот ждет его именно теперь, в обычный час посещения тюрьмы начальством. Ждет и готовится к его появлению. Мало ли что у парня на уме? Возможно, готовится хитрить, в расчете не все выложить. Нет, надо захватить его врасплох, в ту минуту, когда он уже потеряет надежду дождаться следователя, будет в ужасе от перспективы предстоящей пустой ночи. Дудкин не пожалеет времени, приедет сюда сегодня еще раз, вечером. А пока только посмотрит на него.
Мужское отделение тюрьмы было этажом выше, такая же железная дверь, каменный пол, камеры с обеих сторон. Проходя мимо камеры Долгушина, заглянул в глазок, получилось нескладно, закрывавшая глазок круглая чугунная заслонка вырвалась из пальцев и звонко брякнула о железо, которым была обита дверь, но, похоже, обитатель номера не услышал или не обратил внимания на стук, он сидел за столом и с увлечением писал, то низко наклоняясь к листу бумаги, то резко откидываясь назад, лицо было оживленное, выражение его менялось быстро, Долгушин улыбался, хмурился, снова улыбался.
Иначе отозвался на стук Васильев, вышло так, что и у его двери не справился Дудкин с тяжелой неудобной заслонкой, она загремела, и Васильев, вздрогнув, метнулся к двери с середины камеры, подойдя вплотную, сам уставился в глазок с напряженным ожиданием; смотреть вот так, глаз в глаз, было неприятно, Дудкин поспешил опустить заслонку.
Долгушин действительно был увлечен и не слышал грохота заслонки. Он был занят работой, которую давно задумал и необходимость которой особенно живо почувствовал во время летних своих бесед с крестьянами о будущем устройстве жизни, жизни после победы народной революции. Тогда, на свободе, был недосуг заниматься делами подобного рода, все силы и время забирали насущные заботы, только успевай поворачиваться, теперь можно было позволить себе заняться этим.
Основательные, вдумчивые крестьяне, с которыми случалось говорить о будущем, вроде сареевского старосты Никиты Борисова или покровских Егорши Филиппова и Демьяна, народ дотошный, едва проникшись убеждением в неизбежности народной революции, непременно тут же любопытствовали узнать: после того как старый порядок будет разрушен и с ним отменены старые законы, на каких же законных основаниях начнется построение новой жизни или не будет никаких законов и всякий человек будет сам себе закон? А если все же жизнь будет строиться по законам, то где они, эти будущие законоположения, хотя бы главные, записаны, можно ли с ними ознакомиться, как будет распределяться земля между трудящимися, бери, сколько сможешь обработать, или иначе как? Как же именно?
В самом деле, с чего начнется построение новой жизни, как будут вводиться ее основания, социалистический порядок, — декретами новой власти? А декреты откуда возьмутся? Нужно время, чтобы их разработать. Значит, новая власть, прежде чем приступить к основному делу — практической организации жизни на новых началах, вынуждена будет законодательно разрабатывать эти начала? И это в условиях, вероятно, нелегких, возможно, в условиях вооруженной борьбы с противниками нового строя, своими национальными или даже иноземными, как было во Франции во время Коммуны? В таком случае почему не подумать об этом заранее? Разумеется, нелепо было бы и думать, что можно заранее предусмотреть все формы, в которые отольется новая жизнь. Но почему не попытаться разработать хотя бы элементарные формы организации этой будущей жизни? Что делать рядовому человеку, тому же крестьянину, на другой день после того, как он узнает о победе народной революции? Ждать декретов центрального правительства? Или тут же, немедля, самому приниматься за дело строительства новой жизни? Ясно, что же может быть драгоценнее, желаннее его активного творческого участия в этом строительстве? И если он при этом будет иметь в голове более или менее определенный план действий, будучи заранее знаком хотя бы с элементарными приемами и правилами целесообразной организации жизни по-новому, дело государственного строительства пойдет несравненно успешнее, чем это было или, лучше сказать, могло бы быть у парижан времени Коммуны, приведись Коммуне просуществовать подольше. С чего начинать крестьянину, как организовать местное самоуправление по-новому, построить отношения внутри общины, между своей и другими общинами, государством? — как переделять землю? — строить отношения в земледельческих артелях, которые, разумеется, будут усиленно пропагандироваться новой властью как средство скоро поднять производительность крестьянского труда? И подобных вопросов только на уровне быта крестьянина возникало множество. Ответить на важнейшие из них следовало бы в каком-то своде правил и установлений, которые могли бы рассматриваться как прообраз законоположений грядущего государства. И было бы важной задачей пропагандистов доводить их до сознания народа уже теперь, может быть и не менее важной, чем звать народ к революции.
Написать такой свод законов и было мыслью Долгушина. Эту работу он начал с первых дней заключения, как только ему разрешили пользоваться пером и бумагой. И начал с элементарного и, по его убеждению, фундаментального — с составления примерного устава будущего земледельческого товарищества. Мысль о примерном уставе товарищества занимала его уже несколько лет, с тех пор как впервые прочитал комментарий Чернышевского к экономике Милля. Набросав теперь план устава земледельческого товарищества, вынужден был взяться и за составление примерного устава товарищества заводских и фабричных рабочих, рассматривая его (подобным образом рассматривал и земледельческое товарищество) как полного хозяина своего производства и продукта. Одновременно обдумывал систему отношений между этими видами народных предприятий и между ними и государством.
Арест, следствие, будущий суд, вероятные каторга или ссылка — это мало его занимало, мало трогало, будто не его касалось, кого-то другого, и сам удивлялся порой, когда обращал внимание на то, что не чувствует особенных неудобств от перемены своих обстоятельств. Что, собственно, изменилось? Как и до ареста, он делал дело и делал его, он это чувствовал, успешно, верил в него — что еще нужно? К лишениям материального порядка он давно привык, ничем таким тюрьма не могла его взять, даже сырость и холод каземата не пронимали, сиднем за столом он не сидел, время от времени вскакивал, принимался бегать по камере, делал особые упражнения для рук, для ног. Та работа, которую он делал теперь, бесследно не могла пропасть. Он, конечно, не рассчитывал на то, что ему позволят взять с собой из тюрьмы вот эти исписанные листы. Неважно. Когда понадобится, он всегда сможет восстановить текст по памяти. И сами эти листы не пропадут, Третье отделение сохранит их до лучших времен, до тех времен, когда написанное здесь можно будет приложить к жизни.
Не приходилось особенно сокрушаться и о том, что арест оборвал так удачно начатую пропаганду в народе. Все-таки дело сделано, как бы то ни было. То, что сделано, не пропадет, рано или поздно скажется. Скажется в действиях народа. Скажется и в действиях революционеров. Он и его друзья начали, другие продолжат дело, и, надо полагать, в ближайшее время у Слезкиных и Шуваловых прибавится хлопот с пропагандистами.
Одно только печалило его в эти дни — положение его семьи, Аграфены и сына. Бедная Гретхен, он понимал ее состояние, для нее тюрьма должна была быть пыткой, вся ее жизнь была сосредоточена на сыне, и эту ее неразрывную связь с ним рассекли, полоснув по живому. При этом страдала она за чужие грехи... Тогда, в сентябре, когда ее арестовали, а он еще был на свободе, первое, что пришло ему в голову, было уведомить генерала Слезкина о своей готовности отдаться властям, но с условием — они выпустят не виновную ни в чем его жену. Не успел осуществить эту мысль: сам был схвачен, на улице же, опознан в толпе агентом Слезкина.
Что мог он сделать для нее теперь? Пожалуй, только одно. Жаль, конечно, что она дала откровенные показания, но не ему судить ее за это, что сделано, то сделано, и помочь ей он может, признав хотя бы некоторые факты ее оговора, хотя бы факт сочинения «Русскому народу», тогда ее скорее выпустят, на это прозрачно намекал Дудкин на последнем допросе. Жаль, не хотелось бы облегчать этим господам их дело; но по существу пустяки все это...
Дудкин приехал затемно, в камерах арестованных горели керосиновые лампы.
Прежде чем войти к Васильеву, решил снова, на всякий случай, посмотреть на него в глазок. Оставив сопровождавшего его надзирателя у входной двери, тихонько двинулся по слабо освещенному коридору, мягко ступая, чтоб не дергались колесики шпор. Подойдя к камере Васильева, взялся за заслонку глазка, но не сразу поднял ее, прислушался. Никаких звуков изнутри камеры не доносилось. Поднял заслонку — и обмер от неожиданности: глазом своим уперся в ожидающий по ту сторону двери неподвижный, подсвеченный снизу, темный и жаркий глаз Васильева. Васильев как будто так и оставался здесь, за дверью, в том положении, в каком оставил его утром Дудкин, только теперь в руке у него была лампа, освещавшая снизу одну сторону лица. Дудкин опустил заслонку.
Войти в камеру теперь было невозможно. Дудкин пошел от двери, обратно к выходу, прежним мягким шагом. Пусть Васильев подумает, что заглядывал в глазок надзиратель.
Выждав несколько, вернулся к камере, обычным шагом, не таясь, невольно даже подшаркивая каблуками, чтоб громче брякали шпоры. Надзиратель отпер дверь, Дудкин вошел. Васильев был уже на середине камеры, лампа стояла на столе.
— Ну-с? — Дудкин встал так, чтоб свет падал на лицо Васильева. Тот был бледен, напряжен, дрожал, будто его била лихорадка. — Говори. Что ты хотел сообщить?
— Хотел... — у парня судорожно лязгнули зубы, возможно, у него и в самом деле была лихорадка. — Вспомнил адрес...
— Говори все начистоту. Учти, Васильев, только искренним признанием можешь облегчить свое положение. Понимаешь ты это?
— Понимаю... Начистоту.
— Говори. Какой адрес ты вспомнил?
— Адрес девок..
— Каких девок? — нахмурился Дудкин.
— Ночевал у них... как пришел в Москву. Вы требовали указать. На Щипке дом Сниткина...
Дудкин вспыхнул:
— Ты что это? Шутить со мной вздумал? — грозно двинулся на Васильева. — Ты для чего меня вызвал — шутки шутить? Да ты знаешь, что я с тобой сделаю за такие шутки? Сейчас прикажу перевести в карцер, на хлеб, на воду! Говори все! Или...
— Нет! — закричал Васильев и упал на кровать, закрыв лицо руками. — Нет! Не могу-у...
Его трясло, теперь от рыданий. Дудкин топтался над ним, соображая, как лучше поступить, что-то нужно было еще сделать, чтоб заставить его заговорить, бедный малый готов был говорить, только не мог решиться; не придумав ничего лучшего, как продолжать давить угрозами, Дудкин сказал ледяным тоном, со зловещим оттенком:
— Ну, пеняй на себя...
И тяжело пошел к двери.
Ананий лежал на кровати лицом вниз, плакал и в то же время чутким ухом ловил шаги уходившего следователя. Один шаг, два шага... Если бы знал, что это такое — одиночное заключение, не стал бы связываться с прокламациями. Если бы знал... Впрочем, знал. И в том весь ужас, что, прекрасно зная, чем это может кончиться, все-таки взялся за это. Но уж очень он тогда ожесточился на все и на всех, помыкавшись без работы, без денег, без надежды хотя когда-нибудь устроиться в жизни по-человечески, слишком хорошо понимая, что человеческая жизнь — не для тех, кто живет своим трудом. Потянуло снова к Долгушину и той атмосфере, которая была вокруг Долгушина, не потому, что проникся вдруг его правдой, нет, в сказки о будущем царстве трудящихся он тоже не верил, но то, что затевали Долгушин и его друзья, было направлено против ненавистного настоящего порядка вещей, било по этому порядку, а этого хотелось тогда Ананию больше всего: бить, бить, бить. Распространяя прокламации, он как бы рассчитывался за все унижения, которые приходилось ему терпеть когда-либо в жизни. Это было счастливое время. И даже в тюрьме, вначале, было у него такое чувство, как бы еще продолжалось это счастливое время. Доставляло редкое удовольствие, никогда прежде он ничего подобного не испытывал, держать себя свысока со всеми этими генералами и штабс-капитанами, сознавать, что они от тебя зависят, — они у тебя в руках, не ты у них... Третий шаг... А потом что-то случилось, он не мог понять что, но его однажды обдало ужасом при мысли, что ведь он, пожалуй, может и всю свою молодую жизнь оставить в этих сырых стенах. Ради чего? Потом его потрясли показания Аграфены и Татьяны. Дух захватывало от мысли: Аграфена и Татьяна скоро выйдут на свободу, потому что открылись, и он мог быть на их месте, если бы... Тогда же стали мучить бессонные ночи, никак не мог уснуть от возбуждения, в каком находился весь день, а засыпал, — мучили одни и те же раздражающие видения, все снились летние приключения с девками в Сарееве, и сладкие эти сны обрывались лязгом железной двери, входил солдат с ломтем хлеба и кружкой горячей воды... Четвертый шаг... Сейчас со скрежетом закроется дверь и опять сомкнутся холодные стены, и будут донимать мучительные сны... За что? И можно же, можно от всего освободиться!.. Чем он виноват, что не в силах больше здесь оставаться? Чем виноват, что молод, еще не жил... Закрывается дверь...
— Постойте! — вскочив, метнулся Ананий к двери. — Я не все сказал... Скажу о пропаганде. Начистоту...
— Ну-с? — приостановился, полуобернулся к нему Дудкин.
— Разносил книжки... — Ананий судорожно перекрестился и заговорил торопливо, спеша назвать факты, опуская подробности, как бы боясь, что не хватит сил все сказать. — «Русскому народу» и «Как должно жить»... Мне было указано идти по Петербургскому шоссе... А перед тем ходил в деревню Грибаново с Плотниковым и потом с Долгушиным к тому крестьянину, которого мне на этих днях представляли... Долгушин читал из «Русскому народу», и толковали...
— От кого получил книжки, когда отправился по Петербургскому шоссе? — спросил Дудкин, вновь входя в камеру, поворачиваясь к Васильеву так, чтоб они оба могли видеть глаза друг друга.
— От Долгушина...
— Где и как?
— В квартире Кирилла Курдаева... в его квартире в комоде хранились книжки...
— Кто при этом был?
— Все были, кто шел на пропаганду. Долгушин, Дмоховский, Папин с Плотниковым...
— И Курдаев?
— Курдаев с книжками не ходил.
— Как вы сошлись на квартире Курдаева? Пришли порознь? Все вместе?
— Вместе. Ночь все ночевали у Далецкого, как приехали из Сареева, и утром пошли к Курдаеву...
— И что дальше?
— Поделили между собою книжки и пошли по деревням, кто куда. Я пошел по Петербургскому...
— Тебе известно, где печатались прокламации? — перебил Анания Дудкин, пробиваясь к более важным фактам.
— Долгушин говорил мне, что у него на даче, в подполье...
— А кто сочинил их — тебе известно?
— Книжку «Русскому народу» сочинил Долгушин. Еще когда жили в Петербурге...
— А другую прокламацию — «Как должно жить»?
— Мне говорил Плотников, что ту сочинил Флеровский, к которому они ездили за ней куда-то...
— Ты не ошибаешься?
— Нет. При мне был у них разговор о Флеровском и об той книжке, и Плотников сказал...
— Ладно, эти подробности ты изложишь в управлении, мы сейчас едем с тобой туда, и все, что ты мне сказал, со всеми подробностями повторишь там, понял? В письменном показании.
Ананий, бледный, снова судорожно перекрестился.
Утром во вторник 27 ноября, в тот самый час, когда в Москве генерал Слезкин отправлял в Петербург графу Шувалову составленную им с помощью Дудкина длинную ликующую депешу о признаниях Анания Васильева, рапортуя о добытых наконец недостающих уликах к осуждению московских пропагаторов, главное — Долгушина, и сверх того об улике против Берви-Флеровского, в этот час в Петербурге граф Шувалов входил в просторный светлый зал заседаний Комитета министров.
Почти все господа — члены Комитета были в сборе, располагались вокруг овального стола. Над высокими спинками кресел выступали проборы и лысины сидевших спиной к входу, выше всех, над всеми головами, как бы парила высоко поднятая голова Валуева. Шувалов прошел на свое место, за креслом министра финансов Рейтерна, прямо против Валуева. Следом за Шуваловым вошли Горчаков и Игнатьев. Игнатьев, резкий в движениях, слишком даже резкий для своих семидесяти шести лет, висячим носом и острыми глазками под косматыми бровями напоминавший известные изображения Ивана Третьего, сел на председательское место и стукнул молоточком по столу, открывая заседание.
Первым был вопрос о выделении, по представлению министра внутренних дел Тимашева, миллиона рублей в пособие голодающим Самарской губернии, разбиравшийся еще на предшествовавшем заседании Комитета. С ним покончили скоро, и председатель предложил Валуеву продолжить чтение его доклада о сельском хозяйстве.
Валуев, однако, не стал читать, заявил, что прежде следовало бы Комитету министров решить вопрос о порядке рассмотрения выводов доклада. Где и как будут рассматриваться они и вырабатываться меры, в том числе законодательные, необходимые для исправления отмечаемых отрицательных явлений в сельском хозяйстве? Будут ли они рассматриваться в самом Комитете министров, пункт за пунктом (а всех пунктов в докладе около восьмидесяти)? Будут ли рассматриваться лишь важнейшие пункты? Или возможен иной порядок? Поставив эти вопросы, Валуев умолк.
— Возможен, — заговорил Шувалов. — И в данном случае необходим. Позвольте, скажу об этом.
Шувалов встал, стоя удобнее было говорить.
— Господа, хочу обратить ваше внимание на особенность представляемых материалов, прямо указывающую необходимый способ их рассмотрения.
Заговорил Шувалов спокойно, ровно, и слушатели его были спокойны, не рассчитывали услышать что-либо неожиданное. У Игнатьева вид был рассеянный, явно в мыслях еще не отлетел от прений по поводу самарского голода и выделенного миллиона, на лице Милютина было обычное терпеливое и бесстрастное выражение. Неужели, подумал Шувалов, не изменится это выражение, когда услышит он о представительстве, не встрепенется с надеждой? Выступит противником, как всегда? Лишь министры-союзники, участвовавшие в особых совещаниях у Шувалова, слушали с напряженным вниманием.
— Выявленные сельскохозяйственной комиссией разного рода недуги страны стали вследствие допущенной гласности хорошо известны обществу, это обстоятельство обязывает правительство и при определении мер уврачевания недугов не отгораживаться от общества китайской стеной привычного келейничания, напротив, всемерно стараться использовать возможности активного содействия и прямой помощи с его стороны. Такая помощь теперь, по-видимому, решительно необходима. Громадный объем и сложность, специальный характер требующих разрешения вопросов не оставляют надежд на то, чтобы можно было их разрешить административным путем.
Длинная эта и осторожная фраза все же как будто насторожила Игнатьева, он стал прислушиваться. Милютин, Горчаков явно скучали.
— Помощь со стороны общества должна выразиться в участии его представителей в обсуждении упомянутых специальных вопросов. Кого же следовало бы привлечь к обсуждению хозяйственных, требующих законодательного решения, вопросов? Думаю, прежде всего представителей нашего всесословного земства. Однако я имею в виду не существующую практику передачи отдельных хозяйственных вопросов на обсуждение земских учреждений на местах, эта практика не всегда себя оправдывает. Я имею в виду вызов представителей земств в центральную законосовещательную коллегию — представителей от всех губерний...
Игнатьев заволновался, догадываясь, куда клонится речь Шувалова, но еще как бы не веря ушам своим, еще как бы надеясь, что все подозрительные подходы Шувалова все-таки выльются в конце концов в привычно-консервативное благонамеренное предложение, он весь теперь обратился в слух, навалился на край стола, смешно наклонив голову, выставив ухо вперед.
И Милютин забеспокоился, но не по существу услышанного, забеспокоился от недоумения, заметив чрезвычайное волнение Игнатьева и других членов и не понимая причины этого волнения. И тоже стал прислушиваться внимательнее.
— Было бы, как мне представляется, полезным передать обсуждение поднятых комиссией по сельскому хозяйству вопросов в одну или две особые комиссии, составленные как из представителей соответствующих ведомств, так и выборных от земских учреждений экспертов, — Шувалов выделил голосом «выборных», теперь он говорил в открытую, важно было недвусмысленно изложить суть предлагаемого нововведения. — Эти смешанные комиссии и займутся рассмотрением законопроектов. О числе и составе выборных от земства, как и о порядке их избрания в губерниях, должно будет говорить особо. Хочу еще раз выразить свое совершенное убеждение в том, что только при условии совместного труда правительства и общества можно рассчитывать на всестороннее обсуждение проектируемых законодательных мер и на совершенную их целесообразность. Эта мысль разделяется и государем императором. Мы обсуждали вопрос о призыве выборных от земства в начале осени в Ливадии. Государь соизволил признать сие благим начинанием.
Теперь Игнатьев был испуган, растерян, нервничая, прыгал в своем кресле, серые дряблые щеки порозовели; к концу шуваловской речи, чувствовалось, он был искушаем сильным желанием прервать Шувалова, но не осмеливался это сделать. Ссылка Шувалова на государя, будто бы одобрившего идею призыва выборных, потрясла его, он лихорадочно соображал, пытаясь осмыслить этот факт, совершенно, казалось бы, немыслимый.
А Милютин еще недоумевал. Ему непонятно было возбуждение, охватившее председателя и других членов Комитета, он не видел ничего необычного в речи Шувалова, правда, она производила впечатление либеральной, но ведь это была видимость, шеф жандармов всегда отличался в речах свободой выражений, склонностью к эпатажу, и все это в конце концов оборачивалось аристократической тенденцией; так должно было быть и теперь, что же тут было бесноваться?
Озадачены, удивлены были Горчаков, товарищ министра финансов Грейг и иные, даже Рейтерн, один из тех, кто был предупрежден о готовившейся попытке предложить земское представительство, но, видимо, не ожидал, что оно будет предложено в такой прозрачной форме.
Шувалов посмотрел на Валуева, тот, конечно, тоже почувствовал опасное настроение собрания. Валуев попросил у председателя разрешения говорить, заговорил не вставая:
— Полагаю, следует принять предложение графа Шувалова и записать это решение в журнал заседания, обязав графа Шувалова подготовить к очередному заседанию детально разработанный письменный проект организационной основы смешанных комиссий и порядка выборов депутатов от земских учреждений...
— Да, считаю это полезной и своевременной мерой, — подал голос Тимашев, участник особых совещаний.
— И мое мнение... — заговорил было Бобринский, министр путей сообщения, тоже участник особых совещаний, но председатель был на страже, прервал его.
— Позвольте! — не мог более Игнатьев терпеть эту демонстрацию единства сторонников Шувалова. Пора было ему брать инициативу в свои руки. Пора, пока не поздно... Обратился к Шувалову. — Вы изволили выразиться: «мы обсуждали» вопрос о выборных в Ливадии. Кто это «мы»? Вы и государь?
— Да.
— И государь одобрил все ваши предположения?
— Государь одобрил мысль о призыве представителей земства.
— Представителей земства или выборных от земства?
— Выборных представителей земства.
Игнатьев смотрел на Шувалова недоверчиво, не зная, верить ему, не верить, страшно было тут попасть впросак, Шувалов мог неверно истолковать какие-то слова государя, относившегося враждебно к любым конституционным проектам; но, с другой стороны, с чего бы вдруг шефу жандармов проповедовать конституцию, ему зачем это нужно? Сбивали с толку спокойствие, уверенность Шувалова.
— Ну, допустим. Так чего же вы хотите — конституции? — спросил Игнатьев прямо. — Что означает эта ваша центральная законосовещательная коллегия? Эти смешанные комиссии? Земский собор? Парламент?
— Речь идет об элементах общественного представительства, не больше того, — возразил Шувалов.
— И вы уверены, что эти ваши элементы сочетаются с началами самодержавия?
— Мы, кажется, говорим о сельском хозяйстве, — Шувалов начинал терять терпение. — Предлагаемая мера направлена на разрешение определенных затруднений в сельском хозяйстве...
— Ну так и нечего огород городить! Для решения хозяйственных вопросов нет надобности прибегать к сомнительным нововведениям, — подхватил с облегчением Игнатьев, решившись наконец выставить свое возражение; даже если эта предосторожность и не будет одобрена государем, она, во всяком случае, не вызовет его гнева. — Эта мера противоречит самому характеру земских учреждений, задачи которых ограничены рамками местного хозяйства.
— Не понимаю, почему не вести дело обычным порядком? — заговорил Милютин; он-таки действительно ничего не понял. — Созывать представителей всех губерний в одну или две выборные комиссии для рассмотрения всего множества сельскохозяйственных вопросов крайне неудобно. Обсуждение неизбежно затянется.
Милютина неожиданно поддержал Рейтерн:
— Мне также представляется нецелесообразным вызов представителей от всех губерний. И что означает — выборных? Специально избираемых для участия в законодательстве? Избираемых на особых выборах? Предложение графа Шувалова нуждается в детальной разработке, чтоб о нем можно было судить не гадательно, — говорил Рейтерн невнятно, избегая смотреть на Шувалова и Валуева.
Игнатьев обратился к другим министрам, предлагая высказаться. Промолчал, пряча глаза, так и не заговоривший Бобринский, промолчали, будто их не касалось происходившее, участники особых совещаний статс-секретарь Урусов, министр народного просвещения Толстой, сказал что-то неопределенное министр юстиции Пален. Согласились с Игнатьевым, сочтя предложение Шувалова неприемлемым, Горчаков, Грейг, Краббе (морское ведомство), принц Ольденбургский (военно-учебные заведения), Адлерберг (министр двора)... Чего было больше в их решении — ханжества, равнодушия? Завороженные испугом Игнатьева, не посмели и подумать об ином?..
Игнатьев, волнуясь, торопливо подводил итог:
— Большинство оценивает предлагаемую меру отрицательно, как нецелесообразную и опасную. В журнал записывать не будем. Итак...
— Полагаю, произошло недоразумение, — властным тоном остановил председателя Шувалов. — Я допустил ошибку, поспешив изложить свое предложение устно, не составив прежде детального письменного проекта. Полагаю, если бы это было сделано, об опасности его не могло быть речи. Оставляю за собой право составить такой проект и представить его Комитету для обсуждения.
— Это как угодно, — согласился Игнатьев и закрыл заседание.
Выйдя из зала заседаний вместе с Валуевым, Шувалов заговорил с горечью:
— В чем наша ошибка, Петр Александрович? Неужели выскочили прежде времени? Неужели нужно, чтоб почва под ногами заколебалась?
— Привыкайте к поражениям, — с невозмутимой улыбкой заметил Валуев. — Смотрите на меня. Я дважды был в подобном положении. Ничего, как видите...
— Что же теперь делать?
— Отказаться от принципа выборности экспертов. Этот пункт всего более напугал нашего председателя. Смешанные комиссии должны быть скромными по составу, с кругом задач не обширным. И я бы на вашем месте не ограничивался земцами. Если призывать земских председателей, почему не призвать и дворянских предводителей?
— Первое, второе, третье, — усмехнулся Шувалов. — Что же останется от представительства?
Шувалов намеренно пропустил вопрос о предводителях дворянства, не хотелось перед Валуевым обнаруживать свое отношение к этому щекотливому пункту, глава «аристократической партии» отнюдь не разделял упований Валуева на благородное сословие. Валуев холодно пожал плечами:
— У вас нет выбора.
— Да, вы правы. У меня нет выбора.
Не было смысла продолжать разговор. При этом Шувалова не оставляло ощущение, что Валуев был едва ли не удовлетворен исходом состоявшегося обсуждения. Обсуждался проект политической реформы, которому он, безусловно, сочувствовал, но ведь это был не его проект; его собственный проект, близкий по сути этому, дважды отвергавшийся, пылился в дальнем ящике его письменного стола.
На другой день, в среду, собираясь к десяти утра во дворец на доклад у государя, Шувалов захватил с собой телеграмму Слезкина о признаниях Анания Васильева. Наконец-то можно было поставить точку на московском деле. Жаль, что не раньше.
Государь ждал Шувалова с заметным нетерпением и сразу заговорил о московском деле. Шувалов прочитал ему депешу Слезкина, потом справку о последних арестах и допросах пропагаторов в Петербурге.
— Не понимаю, — сказал Александр озабоченно. — Откуда эта напасть? Скажи, Шувалов, прямо, что ты об этом думаешь? Впрочем, я знаю, что ты думаешь. Наслышан о вчерашнем Комитете министров. Прочти-ка.
Он подал Шувалову несколько листков плотной бумаги, велел читать теперь же, сам принялся расхаживать по кабинету, от стола к двери и обратно. Когда проходил мимо читавшего Шувалова, с интересом взглядывал на него.
Это было письмо Игнатьева, написанное вчера после заседания Комитета и, возможно, вчера же переданное государю. Игнатьев описывал ход заседания, называл его скандальным, оценивал предложение Шувалова как конституционное, направленное на ослабление самодержавного принципа, и хотя отвергнутое большинством членов Комитета, но опасное тем, что сторонники готовились сделать еще попытку поставить его на обсуждение Комитета.
— Видишь, как принимают министры идею представительства, как ты их напугал, — сказал Александр, заметив, что Шувалов кончил чтение. — Как с этим не считаться? Ты, Шувалов, предлагаешь невозможное. Я тебя предупреждал, что у тебя будут трудности, когда вздумаешь провести свою реформу, и не только из-за меня. Ладно, об этом после. Так что ты скажешь о причинах нынешней смуты молодежи?
— Скажу, что уже имел случай изложить вашему величеству. Все болезненные явления в общественной среде проистекают от одной причины — от недостатка внутренней политической жизни...
— Нет, Шувалов, ты ошибаешься, — перебил его Александр, подойдя вплотную к нему, чтоб смотреть сверху вниз, любил свой высокий рост, любил лишний раз напомнить о нем собеседнику. — Они проистекают от другой причины — от недостатка воли правительства. Теперь мне это, как никогда, ясно. И обратно: в условиях смуты правительство не может, не теряя престижа, идти на уступки обществу. Хочешь провести свою реформу — добейся спокойствия и равновесия всех элементов в общественной среде. Бери пример со своего приятеля Бисмарка. Но ты, кажется, слишком мягок для этого. Или устал? Я слышал, будто ты мечтаешь оставить свою должность и уехать послом в одну из европейских столиц. Что бы ты предпочел, если бы я тебя отпустил, — Берлин, Париж, Лондон?
«Вот оно! — подумал Шувалов. — Вот и конец... И слава богу. Конец — делу венец...»
— Предпочтительнее Лондон, — ответил едва ли не дерзко Шувалов.
— Я запомню, — удивленно помолчав, сказал Александр. — А пока ступай и исполни свой долг. Подумай, что нужно сделать, чтоб прекратилось это безумие молодежи. Буду ждать от тебя подробных предположений.
Взбешенный, выскочил Шувалов из кабинета. «Управлять государством — как помещик вотчиной! — думал об Александре с негодованием. — Значит, почва еще не колеблется... еще не колеблется...»
Когда Шувалов вернулся на Фонтанку, ему доложили, что его дожидается пришедший, как было назначено, Любецкий. Шувалов досадливо поморщился, теперь нужды в этом господине уж не было, о чем с ним говорить? Все же приказал провести его в кабинет.
Любецкий был взволнован, голос заметно дрожал, когда, доложив, что поручение исполнил, он подал Шувалову записку. Шувалов пробежал текст глазами. Любецкий признавался, что прокламации летом в Москве он получил от Долгушина, что Долгушин требовал распространить их среди рабочих на фабриках, где бывал Любецкий. Объяснял, почему не могли найти его в Москве посланные от Филиппеуса: будто бы ему угрожали расправой нигилисты, заподозрившие его в том, что он навел жандармов на долгушинцев, и ему пришлось скрываться. Просил при этом освободить его от тяжелой для него обязанности явиться свидетелем в суд... Жалкая записка. Жалкая, ничтожная личность писавшего. Шувалов держал записку в руках, раздумывая, как поступить. Конечно, можно было бы использовать свидетельство Любецкого. Но стоило ли? Мало что прибавляло оно к тому, что уже открылось показанием Анания Васильева. И какое все это теперь могло иметь значение? Теперь, когда все кончено?..
— Что же вы, Любецкий, предаете своих? — спросил с нехорошей улыбкой. Тяжелая волна отвращения от всего, с чем связан был последние годы, поднималась в душе, и этот жалкий, изломанный человек, стоявший теперь перед ним, как бы олицетворял собою зыбкость, сомнительность результата всех усилий этих лет.
Семнадцать лет шел к власти, упорно, целеустремленно поднимаясь со ступеньки на ступеньку административного успеха, и вышел на первый план политической сцены, стал для государя первым советником, ни одно важное решение по делам внутренней и в значительной мере внешней политики не принималось царем без предварительного обсуждения с ним, Шуваловым. Зачем ему нужна была власть? Она нужна была не сама по себе, власть была средством сделать в России то, чего не мог бы сделать ни бесхарактерный Александр, ни слабая дворянская или нигилистская оппозиция, никто, только он, Шувалов. Еще в несчастную Севастопольскую кампанию он понял, как поняли многие в то время, что Россия с фатальной неизбежностью должна рано или поздно прийти к тем же либеральным учреждениям, к каким пришли страны Европы, — закон развития для всех европейских стран един. Неразумно и даже опасно было бы противиться естественному ходу вещей. Следовательно, России нужны были коренные реформы, не такие убогие, какие задумывались и проводились под властью Александра-«Освободителя». И одной из первых реформ должна была стать замена самодержавия представительным правлением. Время цезаризма прошло, немыслимо, чтобы кто-то мог быть теперь одновременно и военным царем, и гражданским первым мужем в Государственном совете, вся полнота власти в государстве должна принадлежать коллегии способнейших деятелей, некоему подобию Земского собора, только, как в Европе, на началах выборного представительства и сменяемости. Парадокс, однако, заключался в том, что сделать это могло в России лицо, обладающее именно полнотой власти. Могущественный человек должен был даровать России конституцию и, подобно американцу Вашингтону, добровольно уступить власть конституционному правительству. К этой миссии готовил себя Шувалов, самой судьбою предназначенный стать спасителем отечества — случайностью рождения в знатной и богатой семье, близостью ко двору (воспитывался вместе с детьми императора Николая Павловича), безусловным административным даром, который проявил еще в самом начале карьеры, в должности петербургского обер-полицмейстера. Делая карьеру, до поры не открывал свои карты: находясь около государя, невозможно было бы иначе двигаться вверх по служебной и общественной лестнице. Все эти семнадцать лет оставался в глазах Государя и его окружения человеком консервативных взглядов, главой «аристократической партии». И вот, когда решил, что пора — пришла, теперь все и рухнуло? Неужели, правда, поспешил выскочить со своим сокровенным? Или недооценил государя?..
Любецкий растерялся:
— Но ведь вы же... Сказали, что нужно...
— Не нужно, — Шувалов разорвал записку пополам, потом еще раз пополам, скомкал обрывки и выбросил в корзину. — Вы, Любецкий, мне больше не надобны.
Любецкий, оглушенный, стоял, не понимая, чего от него хотят.
— Вы свободны. Вас больше не будут беспокоить по этому делу, — сказал Шувалов, отворачиваясь от него. Любецкий смотрел на графа со страхом.
— Ну, что вам еще непонятно?
— Что же мне делать? — пролепетал Любецкий.
— Ну, это ваша забота! Это как знаете. Это... — Шувалов, задыхаясь, хотел было прибавить грубо: «хоть застрелитесь», — но не прибавил, удержался.
Любецкий вышел.
Несколько дней спустя Шувалову доложили, что Любецкий покончил с собой при обстоятельствах, однако, загадочных, в кармане его сюртука нашли предсмертную записку, которая свидетельствовала о самоубийстве, но огнестрельная рана, от которой он умер, в спину под лопатку, не могла быть нанесена им самим, притом на месте его гибели, в запертом изнутри номере петербургской гостиницы, не оказалось оружия, из которого был произведен выстрел. Однако записка точно свидетельствовала о самоубийстве. О том же свидетельствовало и письмо Любецкого к Шувалову, посланное Любецким в день гибели по городской почте, всего полстранички рыхлой дешевой почтовой бумаги: «Ваше сиятельство! Вы однажды мне объяснили, в чем моя беда. Вы правы, сидеть между двумя стульями неудобно. Но что делать человеку, который предпочел бы не сидеть ни на одном из стульев, да обстоятельства не предлагают выбора? Обстоятельства сильнее человека, и никому не дано парить над ними, даже Вам. К сожалению, я понял это слишком поздно. Ведь и Вы — банкрут на балу жизни. Ваши социальные проекты обречены, потому что Вы не реформатор, Вы игрок, для Вас азарт игры важнее интересов людей, на которых направлены Ваши реформы. Но люди — не деревянные фигурки, они-то и создают обстоятельства, в которые мы попадаем. Зачем я перед Вами изливаюсь? Все-таки легче умирать с мыслью, что не один ты — ничтожество». Подписи не было. Шувалов прочел, вернулся к середине письма, где говорилось о нем, и еще раз прочел. Письмо его не задело, не вызвало никаких мыслей, разве только он отметил про себя, по привычке, что слог хорош, и порвал его. Дознание по этому делу распорядился не производить.
В июле 1874 года судом особого присутствия правительствующего Сената — суд происходил в Москве — Долгушин и его товарищи по московскому кружку были приговорены к каторжным работам на длительные сроки, наибольший срок получили, по десяти лет, Долгушин и Дмоховский, наименьший, два года и восемь месяцев, — Ананий Васильев. Берви-Флеровский к суду не привлекался, уличавших его показаний Анания Васильева оказалось недостаточно для этого, других улик следствие добыть не смогло, и Берви, на основании «убеждения» властей в крайней сомнительности его личности, был наказан в административном порядке, сослан в Мезень. Царь оставил приговор по делу долгушинцев без изменений, смягчив наказание только Ананию Васильеву, в уважение его откровенных показаний, заменил ему каторгу двумя годами заключения в рабочем доме.
Иного ждать от Александра не приходилось. Неприязненное отношение его к этим пропагандистам поддерживалось теми сведениями о них, которые он получал в ходе процесса. Во время разбора дела долгушинцев он требовал от шефа жандармов — нового шефа, Шувалов к этому времени уже оставил должность и готовился к отъезду в Лондон послом — требовал ежедневных сведений об их поведении на суде, о настроении публики. Его беспокоило сочувственное отношение публики, особенно молодежи, к обвиняемым, которые и на суде держали себя вызывающе, пытались проповедовать свои революционные убеждения; беспокоили также факты сбора денежных пожертвований в пользу новых каторжников. Причем в сборе пожертвований участвовали адвокаты долгушинцев. Защищавший Долгушина присяжный поверенный Утин собрал, как доносил агент, в два дня двести рублей и передал их Аграфене Долгушиной, готовившейся, по словам агента, сопровождать мужа в Сибирь...
Аграфена действительно собиралась в дорогу. Хотела уехать еще до суда, сначала в Красноярск, к отцу Александра, служившему там, оставить у него маленького Сашу и затем уж ехать туда, куда сошлют долгушинцев, так условились они с Александром в письмах, когда им разрешили переписку; но ее заставили-таки явиться в суд как свидетельницу. На суде она отказалась давать показания, воспользовавшись предоставленным ей законом правом. И хотя это не помешало прокурору огласить ее злосчастные показания, данные во время предварительного следствия, тем не менее ее отказ произвел впечатление, дал повод защитникам обвиняемых поставить перед судом ряд неприятных для обвинения вопросов. После суда долгушинцы были вывезены в Петербург, следом за ними уехала и Аграфена, дожидаясь там приведения приговора над долгушинцами в исполнение, надеясь отправиться из Петербурга вместе с партией каторжан.
Между днем объявления приговора в суде и днем его исполнения прошло почти десять месяцев. Все это время Долгушин и другие осужденные на каторгу, шесть человек, просидели в Литовском замке в Петербурге. Сидели в двух соседних камерах, в одной — Долгушин, Дмоховский и Гамов; в другой — Папин с Плотниковым и Ананий Васильев. Режим был нестрогий, они часто сходились все вместе. Ананий держал себя на суде прилично, правда, от своих прежних показаний не отрекся, как это сделала Аграфена (и следом за ней Татьяна Сахарова, к несказанной радости Дмоховского), не догадался отречься, как объяснил он после Долгушину, но и не гнулся перед судьями, отнюдь дерзил и даже пытался оправдать дело пропаганды, так что первоприсутствующему приходилось его обрывать. Когда он увиделся на суде с Долгушиным, он со слезами просил не держать зла против него, простить ему его слабость, объясняя свои откровенные показания тем, что чуть не сошел с ума в той страшной одиночке московского тюремного замка, да и был тогда же отправлен в больницу, провел в больнице несколько месяцев. Зла против него не держали, относились к нему по-товарищески, как и прежде, и, как прежде, он обращался то к одному, то к другому из своих товарищей, чаще к Дмоховскому и Долгушину, с вопросами о религии, о политике или из учебных предметов и с ним охотно занимались. Дмоховский часами объяснял ему устройство придуманных им воздухоплавательной паровой машины с винтообразными крыльями для вертикального взлета и многолемешного самоходного парового же плуга, показывал расчеты, чертежи, рисунки. Долгушин читал из рукописи свода будущих узаконений государства трудящихся, над которым продолжал работать. Когда пришла пора расставаться, когда каторжан увозили из Петербурга, Ананий же, освобожденный от каторги, оставался, именно ему передали на сохранение Долгушин и Дмоховский свои рукописи, чертежи...
В день исполнения приговора, 5 мая 1875 года, Долгушин, проснувшийся раньше своих товарищей, задолго до побудки, проснувшийся от того, что приснилось что-то тяжелое, не сразу вспомнил, что это было, а вспомнить хотелось, потому что в том сне была и какая-то важная мысль, как будто дававшая разом ответ на все тревожившие ум и душу вопросы. Не вставая с нар, он потянулся вбок, чтобы посмотреть на окно, скрытое в нише толстенной каменной стены. Из маленького окошка вытекал тусклый сумеречный свет, о погоде предстоящего дня судить было нельзя. И тут он вспомнил свой сон. Будто он в тюрьме на каком-то маленьком островке суши, окруженной со всех сторон безбрежной водной гладью, в одиночной камере, в последние минуты жизни, ясно понимает, что сейчас умрет, и вот так же, потянувшись на нарах, посмотрел на окно, чтобы узнать, какая погода на дворе, почему-то показалось важным знать, в какую погоду ему суждено умереть, и его охватил страх, что вот он сейчас умрет и никого не будет рядом, и звать кого-либо, стучать, кричать бесполезно, никто не услышит, потому что он один в каменном здании со стенами в сажень толщиной. А потом страх сменился странным праздничным чувством, потому что ему пришла в голову та всеразрешающая мысль, и он проснулся. Но что это была за мысль, так и не вспомнил.
Заснуть он уже не мог, лежал с открытыми глазами, ждал, когда придут жандармы с кандалами, повезут приговоренных к каторге на Конную площадь, место исполнения обряда гражданской казни...
Увозили на лобное место не всех каторжан разом, только Долгушина, Дмоховского и Гамова. Еще в сумерках отъехали от Литовского замка, вскачь пронеслись, окруженные отрядом конных жандармов, мимо оперного театра, пересекли Екатерининский канал, повернули к Семеновскому мосту через Фонтанку. Дмоховский, сидевший в карете у окошка, всю дорогу, не отрываясь, смотрел в окно и улыбался.
На Конной площади было уже, несмотря на ранний час, много народу. Люди разного звания пестрой массой обступали цепь солдат и городовых, опоясывавшую черный помост с позорным столбом посередине. Поднимаясь на помост, осужденные жадно высматривали в толпе знакомые лица, узнавали родных и друзей, раскланивались, будто актеры, выходившие на театральную сцену. Долгушин тотчас увидел Аграфену, она напряженно вытягивала голову вверх, на лице был страх, боялась, что он не увидит ее, не узнает; заметив, что он увидел ее, радостно встрепенулась, часто закивала головой, подняла над головой букетик цветов. Возле Аграфены заметил Долгушин Татьяну Сахарову, и она часто кивала головой и помахивала букетиком цветов, связанная взглядом с улыбавшимся Дмоховским.
Стояли у столба рядом, с дощечками на груди: «За возбуждение к бунту». Пока чиновник в зеленом мундире оглашал приговор, и священник совал крест для поцелуя — формально, понимая, что никто из троих не станет его целовать, и палач переламывал надпиленные шпаги над их головами, утренняя мгла развеялась, небо прояснилось, появились облака, и неожиданно выглянуло солнце. И тут Долгушин увидел в кучке мужиков возле той группы молодежи, в которой были Аграфена и Татьяна, белобородого старика крестьянина, показавшегося ему знакомым. В первую минуту он с удивлением подумал, что это поседевший Кирилл Курдаев. Видел Курдаева однажды в тюрьме во время прогулки, обросшего бородой, — бородатый, он и в самом деле был похож на этого старика. Но Кирилл не мог быть теперь в Петербурге, оставался в Москве; освобожденный по недостатку улик, находился под надзором полиции. (На Кирилла благотворно подействовало все с ним случившееся; подозревали пропагандисты, что неспроста он отказывался принимать их в свою мастерскую, слишком вошел в роль хозяина, может быть, имел намерение со временем освободиться от всяких обязательств перед ними, но, похоже, арест его отрезвил, в прошедшем году, в разгар «хождения в народ», в его мастерской, передавали Долгушину, работали пропагаторы.) Белобородый старик был тот самый прасол или калика перехожий, который два года назад в московском Кремле в пасхальную ночь принял Долгушина и Тихоцкого за сектантов. Сейчас он смотрел на Долгушина с тем же острым изучающим прилипчивым любопытством, что и тогда, но нельзя было понять, узнавал его или не узнавал.
А Дмоховский все улыбался.
— Ты чему все время улыбаешься? — спросил, тоже с улыбкой, Долгушин.
— Нет ощущения беды, — ответил Дмоховский. — Почему? Впереди каторга, дело наше, судя по всему, разгромлено, все тюрьмы переполнены пропагандистами. А такое чувство, какое бывает накануне праздника. Чернышевский, который точно так стоял здесь у черного столба, этого не мог чувствовать.
— Не мог. Почему?
— Ведь это только видимость, что движение разгромлено. Не перестаю поражаться: мы начинали — не могли найти желающих идти с нами. А год спустя в народ пошли тысячи, подумать только, ты-ся-чи пропагандистов во всех губерниях! Что же будет в ближайшие годы? Ведь дело только начинается.
— Верно! — удивился Долгушин, вдруг вспомнив свой предутренний сон, свою всеразрешающую мысль. Она и была в этом: все только начиналось...
Когда осужденных сажали в карету, группа молодежи сдвинулась ближе к карете. Теперь белобородый старик был в этой группе, переходил с места на место следом за Аграфеной и Татьяной, прилипчиво их о чем-то расспрашивал. Поймав на себе взгляд Долгушина, вдруг поклонился ему, как тогда, в Кремле — почтительно, низко. Так и не понял Долгушин, узнал старик или не узнал в нем своего кремлевского ночного собеседника. Впрочем, это было неважно. Долгушин радостно отдал ему поклон.