Глава четвертая МОСКОВСКИЕ ОТКРОВЕНИЯ


1


Квартира в доме архитектора Степанова действительно оказалась удобной для устройства типографии. Располагалась она не в самом доме, в котором жил архитектор, а во флигеле, и состояла из шести комнат с кухней. Флигель был одноэтажный, стоял в глубине обширного двора, был неприметен за кустами сирени, густо посаженной перед окнами. Станок установили в средней комнате с двумя окнами во двор и двумя дверьми, в прихожую и в зал. Можно было заниматься печатанием и днем и ночью, стука машины никто не услышит. Одно только было плохо — низкие окна, их все время приходилось держать завешенными, но, надеялись, в городе это не так будет бросаться в глаза, как в деревне.

Печатать начали не сразу; пока переезжали, устраивались (Долгушины тоже перебрались на отдельную квартиру, поблизости, на Коровьем валу), пока хлопотал Долгушин по разным делам, житейским и не только, которые надобно было устроить в Москве, да просто вникал в московскую жизнь, от которой был оторван почти три месяца, прошлою несколько дней. Это были не пустые дни, за эти несколько дней удалось почувствовать, что изменилось в общественных настроениях, чем занята была теперь, летом, учащаяся молодежь.

В тот же день, как приехали в Москву, едва обняв жену и сына, поспешил Александр к Далецким, которые, это он знал от Аграфены, месяца два были в разъездах, а теперь снова осели в Москве, снова их просторная квартира на Остоженке была в любое время дня и ночи открыта для знакомых, а знакомых у них было пол-Москвы. Жили Далецкие, муж с женой и дочь, втроем, без прислуги, очень скромно, но всегда любой голодный и бесприютный студент, здешний или проезжий, мог найти здесь кусок хлеба с сыром, крепкий чай и кров над головой. Притом у них можно было узнать и все последние газетные новости, они выписывали несколько газет и журналов. На что они жили, это было загадкой и для них самих. У Далецкого было имение в Рязанской губернии, однако заложенное-перезаложенное, несколько лет он слушал лекции в Петровской земледельческой академии в Москве, потом в Лесной академии в Петербурге, еще где-то, но курса не кончил и не служил, тем не менее на что-то же они с женой жили и поддерживали других. Теперь Далецкий готовился стать народным учителем, его жена — акушеркой, она занималась дома, по книгам, которые брала у Аграфены. Дмитрий Иванович Далецкий был стремительный в движениях стройный молодой человек с узкими плечами и хилой грудью и лицом циркового борца, с мощным бритым подбородком и мощным лбом, приплюснутым, как бы раздавленным, носом, с прекрасными густыми волнистыми и длинными каштановыми волосами. Варвара Корнильевна, его жена, была года на три старше его, но эту разницу в возрасте невозможно было уловить по ней, тоненькой, быстрой, умеющей все делать на ходу, на бегу, не способной присесть на минуту.

Долгушина встретили радостно, усадили за самовар. Далецкий, метнув на стол перед Долгушиным целый ворох московских и петербургских газет, тут же заговорил о главной, по его словам, новости, о недавно изданных многотомных трудах комиссии по сельскому хозяйству министра государственных имуществ Валуева, газеты высказывались об этих трудах и о самой комиссии, в работе которой участвовали представители общества, мало сказать, благосклонно — с особенными надеждами. В трудах комиссии, правда, говорилось о нравственном разложении народа как следствии отмены крепостного права, о вреде общины, делались и другие ретроградные выводы, однако, интриговал Далецкий, дело не в трудах самих по себе, а в надеждах, связанных с их дальнейшей судьбой.

— Катков в «Московских ведомостях» намекает, — говорил Далецкий, то присаживаясь к самовару, то вскакивая и принимаясь бегать за столом, — что готовится конституция, ни больше ни меньше. В английском парламентском духе, мол, трудится штат министра государственных имуществ. Главное же то, что для обсуждения выводов комиссии и разработки на их основе законодательных актов будто бы будут привлечены выборные от земства. Выборные! Что вы на это скажете?

— Вы сами эти труды видели? — вместо ответа спросил Долгушин. — Нет ли их у вас ненароком?

— Их у меня нет пока, но надеюсь достать. Любопытно, конечно, взглянуть на эти blue books...

— Blue books?

— Парламентские синие книги. Говорят, их так называет сам Валуев. И, говорят, ему помогает двигать конституцию — кто бы вы думали? — шеф жандармов...

— Говорят! Не говорят, а говорит Любецкий, — ворвалась в разговор Варвара Корнильевна, вбегая на минуту, чтобы поставить на стол тарелку с ломтиками сыра, и тут же устремляясь еще за чем-то. — Да можно ли ему верить?

— Почему нельзя? — живо возразил ей Далецкий, но ее уже не было в комнате. Он опять обратился к Долгушину. — Любецкий в какой-то чести у Шувалова, был у него по делу своей жены, до ее самоубийства, и добился ее освобождения из ссылки, к несчастью, как оказалось, слишком поздно. Шувалов почему-то был с ним чрезвычайно откровенен. Он рассказывает, то есть Любецкий рассказывает, поразительные вещи.

— Вы давно виделись с ним?

— Да он бывает у нас каждый день!

— И давно он в Москве?

— Этого не знаю. Я сам в Москве всего недели полторы. И адреса его не знаю. Вы хотите ему что-то передать? Передам, когда он придет. Может быть, еще сегодня зайдет.

— Мне бы хотелось с ним повидаться. Нельзя ли здесь у вас, ну, скажем, послезавтра в это время? Или в любой следующий день, когда ему будет удобно?

— Извольте, я ему передам.

— Так вы были в разъездах. И в Питере были?

— Да, две недели.

— Ну и что там, какие настроения?

— Да то же, что здесь: молодежь возбуждена, все готовятся идти в народ. На сходках обсуждается один вопрос: нужно или не нужно переодеваться? — засмеялся Далецкий. — Большинство склоняется к тому, что нужно, покупают мужицкое платье, лапти, учатся навертывать онучи. Это, конечно, смешно, но ведь, в самом деле, не пойдешь же по деревням в немецком платье.

— И когда намерены отправляться? Лето проходит.

— Кто знает? Все чего-то ждут. Одни говорят, вот выйдет первый номер обещанного Лавровым журнала, там должна быть программа действий. Другие считают, что надо сперва научиться какому-нибудь ремеслу, и для этого заводят мастерские. Кстати, а что ваш рабочий, с которым вы приехали из Петербурга, жестянщик? Можно ли к нему послать на обучение кого-нибудь? У меня есть знакомые, которые хотели бы научиться чему-нибудь, да не представляют, как взяться за дело.

— Я выясню, как у него дела, и послезавтра скажу вам. Вы знаете кого-нибудь, кто уже ушел в народ?

— Знаю нескольких сельских учителей, бывших студентов. Между прочим, знаю одну молодую особу, купеческую дочку, которая учительствует в Тверской губернии на каком-то сыроваренном заводе и занимается пропагандой...

— В школе грамотности при сыроваренном заводе Верещагина. И я ее знаю. Ободовская Александра Яковлевна.

— Да, Обедовская... Иные в Петербурге занимаются с фабричными. Виделся там с чайковцами. Жалуются на недостаток литературы для народа. Хотя у них, кажется, в Женеве своя типография. Впрочем, все жалуются на это.

— А вы сами не собираетесь идти в народ?

— С чем? С устным словом? Я не мастер беседовать с мужиками. Вот если бы книжки...

— Если я вам достану такие книжки, пойдете?

— Достаньте, посмотрим, что за книжки...

— Вот возьмите, — вытащил Долгушин из кармана и отдал экземпляр своей прокламации. — Прочтите, и, если с этим решите идти, доставлю вам сколько скажете экземпляров.

— О! Прокламация? Интересно, — живо сказал Далецкий, листая брошюрку. — Позвольте, я сейчас же и прочту. А вы тем временем посмотрите газеты.

Он побежал в другую комнату, оставив Долгушина при самоваре и с газетами. Газеты были за летние месяцы, отчасти за весенние, разрозненные номера, сохраненные ради каких-то важных или любопытных сообщений, сложены они были, за исключением отдельной пачечки номеров с отзывами о трудах валуевской комиссии — эту пачечку Долгушин сразу же отложил в сторону, не просматривая, — в хронологическом порядке, и открывал кипу номер «Правительственного вестника» с правительственным обращением к русским девушкам — студенткам Цюрихского университета, которым предписывалось оставить университет и вернуться в Россию. Об этом обращении, возмутившем всю образованную молодежь, Долгушин знал со слов друзей, но прочесть еще не было случая. Девушек обвиняли в увлечении социалистическими идеями и в том, это особенно возмущало всех, что они будто бы отправились за границу, чтобы под предлогом занятий наукой беспрепятственно предаваться утехам «свободной любви». Грубость навета поражала. Правда, тут же говорилось о намерении правительства открыть при медицинских факультетах российских университетов курсы акушерского искусства для женщин, по образцу женских курсов, действовавших при Медико-хирургической академии, и даже учредить в больших городах самостоятельные высшие учебные заведения для женщин, но это были лишь обещания. Газеты же отзывались об этих обещаниях с одушевлением, уверяли, что в деле введения женского высшего образования «наше правительство опережает другие правительства Европы, еще ничего почти не сделавшие по этому важному вопросу», как написала «Всемирная иллюстрация». Прочтя это, Долгушин почувствовал, что с него довольно газет. Однако Далецкий еще не возвращался, и он продолжал листать их.

О чем писали газеты? О победах 10‑тысячной мятежной армии монархистов-карлистов над войсками республиканского правительства в Испании... О мирном парламентском свержении правительства Тьера во Франции... О походе русских войск на Хиву (оправдывали поход цивилизаторской миссией России на Востоке: с падением Хивинского ханства кончится «язва невольничества», падет «последний оплот рабства» в Средней Азии)... О пребывании Александра Второго с семейством в Эмсе на водах... О помолвке царской дочери великой княжны Марии Александровны с английским принцем Альфредом... О первом публичном опыте нового электрического освещения лампочкой накаливания Лодыгина в Петербурге... О решении многих сельских обществ в Пензенской и Тверской губерниях закрыть питейные заведения на их землях... О смерти в июне в Карлсбаде 70‑летнего члена Государственного совета, обер-гофмаршала графа Андрея Петровича Шувалова и прибытии к его смертному одру двух его сыновей, одного из Петербурга, другого из Эмса... О полетах в Петербурге и Москве капитана Бюнеля и офицера генерального штаба Николаева на воздушном шаре «Жюль Фавр»... О распоряжении министерства народного просвещения вменить в обязанность воспитанникам учебных заведений в Петербурге отдавать честь господину градоначальнику...

Вбежал возбужденный Далецкий:

— Замечательно! Это, я полагаю, то, что нужно! Не спрашиваю, откуда у вас эта прокламация. Но вы действительно можете доставить некоторое количество экземпляров?

— Да.

— А что еще есть у вас в этом роде?

— Скоро смогу доставить еще две прокламации, одну, обращенную к народу же, другую — к интеллигенции.

— Что ж, подождем. Этот экземпляр можете мне оставить?

— Пожалуйста, — Долгушин встал. — Мне пора. Итак, послезавтра в это время.

В тот же день Долгушин побывал у Кирилла Курдаева, перевез к нему тюк с прокламациями, рассовал их в ящики своего комода, отданного Кириллу на сохранение еще в апреле, когда перебирались из Москвы в Сареево, запер ящики, предупредил Кирилла, что в комоде прокламации и что в случае чего он должен заявить, что ничего о них не знает, и сослаться на него, Долгушина, как на хозяина комода. Дела у Кирилла шли недурно, на днях он собирался переводить мастерскую в более удобное помещение у Калужских ворот, поближе к квартирам Долгушина и Дмоховского; когда устроится там, тогда, пожалуй, сможет заняться учениками из студентов.


2


Через день снова был Долгушин на Остоженке у Далецкого, пришел с кожаной дорожной сумкой через плечо, принес прокламации:

— С Любецким я виделся, — встретил Долгушина Далецкий, провел в зал, усадил за стол с самоваром и сам сел рядом, — передал ему ваше предложение о встрече, он должен сейчас прийти... Принесли прокламации? — показал на сумку.

Долгушин вытащил из сумки объемистый пакет:

— Здесь пятьдесят штук. Распространите все — доставлю еще... Что-нибудь не так? — остановился, заметив странное выражение на лице Далецкого.

Далецкий был как бы в некотором затруднении.

— Видите ли... — начал было он и запнулся. — Скажу вам прямо. Сам я распространять пока не берусь. Разные обстоятельства пока не позволяют мне идти в деревню. Я, конечно, буду готовиться... Я не отказываюсь, нет! — заметив движение Долгушина, собравшегося положить пачку обратно в сумку, потянулся за ней. — Оставьте мне прокламации, я отдам их одному моему знакомому учителю, он получил место в фабричной школе Реутовской мануфактуры и берется распространить прокламации среди рабочих мануфактуры, я уже с ним об этом говорил...

— Кто это?

— Дмитрий Иванович Гамов, бывший студент Петровской академии.

— Хорошо. Сколько прокламаций оставить?

— Оставьте все! Что не возьмет Гамов, пущу в ход через других лиц... Что мастерская?

Долгушин отдал ему пачку.

— С мастерской придется подождать. Пока не все устроено.

— Подождем... Извините, Александр Васильевич, если я внушил вам на свой счет особые надежды... — сокрушенно стал оправдываться Далецкий, но в это время в зал вошел Любецкий, и он с облегчением вскочил. — Вот и Любецкий! Я вас оставлю, господа...

— Нет, мы пойдем, — встал и Долгушин; ему тяжело было смотреть на Далецкого. — Мне надобно на Тверскую, Сергей Георгиевич проводит меня. (Повернулся к Любецкому.)

— Охотно, — ответил тот.

Они вышли из дому, спустились по Остоженке к бульвару и пошли, разговаривая. После каменной раскаленной Остоженки здесь, в тени высоких деревьев, был рай, было много чистой публики, играющих под присмотром мамок нарядных детей. Тяжелое чувство, с которым Долгушин вышел из дома Далецкого, постененно улетучилось. И сам теперь подивился, с чего вдруг накатило на него это неприязненное чувство к Далецкому. Отказался человек идти в деревню, так что же, многие ли достойные люди были готовы идти? Но разбираться в этих тонкостях не хотелось. И было уже не до того, интерес к новому собеседнику захватил его внимание.

Любецкий был хорошо одет, в цилиндре, перчатках и с тростью, Долгушин в своей расстегнутой косоворотке и смазных сапогах рядом с ним выглядел странно, вызывал недоуменные взгляды встречных дам и барышень, он это замечал, не смущался, напротив, это забавляло, он даже в какую-то минуту пожалел, что не надел, день был жаркий, поддевку, вид был бы еще более шокирующим. А Любецкий как будто ничего вокруг не замечал, был сумрачен, сосредоточен на своем.

Да, подтвердил он, он был хорошо принят Шуваловым, тот своей властью отменил наказание для его беременной жены и с удивительной откровенностью говорил о конституционных намерениях правительства или по крайней мере влиятельнейшей части правительственных лиц, их оппозиционности государю.

— Почему же он был с вами откровенен? — спросил Долгушин.

— Кто знает? Возможно, в его интересах было, чтобы шире разошлись слухи об этих намерениях правительства. Может быть, он рассчитывал на то, что я буду рассказывать об этом в радикальной среде, и это поубавит пылу у радикалов?

— Может быть. А вы сами верите в эти намерения?

— Не знаю, что и сказать. С одной стороны, как будто и не было еще такого, чтобы несколько министров да вместе с шефом жандармов чуть ли не в открытую говорили о конституции, и не только говорили, но и делали что-то в этом направлении. Я имею в виду валуевскую комиссию. А вдруг что-то и выйдет из этого?

— Что же, например?

— Трудно сказать. Во всяком случае, очевидно, что какая-то часть молодежи будет захвачена новыми веяниями, если земству в самом деле предоставят право выбирать представителей в законодательные органы...

— А с другой стороны?

— Что с другой стороны?

— Вы сказали: с одной стороны, может быть, что-то и выйдет из жандармской конституции. А с другой?

Любецкий засмеялся:

— Да вы сами и ответили: конституция жандармская...

— Вот именно, — удовлетворенно заключил Долгушин, сочтя тему исчерпанной, заговорил о другом. — Вы чем занимаетесь? Где-то служите?

— На частной службе, — неохотно ответил Любецкий. — Устанавливаю паровые машины на ткацких фабриках. Между прочим, на фабрике графа Шувалова в Парголове тоже, — неожиданно для самого себя прибавил он с вызовом и уставился на Долгушина.

Долгушин удивился не столько тому, что сказал Любецкий, сколько этому вызывающему тону, впрочем, не придал ему значения.

— Вот как? Ну и что, поэтому вы с ним накоротке?

Любецкий смешался, засмеялся натянуто, стал объяснять:

— Я не с ним имею дело... Случайно получилось. Так получилось...

Снова подивился Долгушин его тону и снова не придал ему большого значения. Смущен человек тем, что волею случая оказался связан с частными интересами шефа жандармов. Чего не бывает?

— Сергей Георгиевич, вы не догадываетесь, зачем я попросил вас о встрече?

— Нет.

— Хочу предложить вам дело... Но давайте сядем, тут нам никто не помешает, — повлек он Любецкого к скамейке, стоявшей в стороне от пешеходной дорожки, за кустами, тут можно было говорить, не опасаясь, что их подслушают.

Сели, и Долгушин продолжал с грубоватой дружеской прямотой:

— Вот что, Сергей Георгиевич, оставьте ваши буржуазные занятия, обойдутся и без вас господа русские капиталисты, тем паче сиятельные. Займитесь настоящим делом. Здесь, в Москве, есть группа людей, готовых не когда-нибудь, уже теперь отправиться в народ. Имеются и средства для этого, своя типография, своя литература, обращенная к народу. Вступите в этот кружок, Сергей Георгиевич, будем снова вместе. Вот, кстати, познакомьтесь с одним из печатных произведений кружка, — он достал из сумки прокламацию, передал Любецкому. — Прочтите.

— Сейчас?

— Да, сейчас. Читайте не торопясь.

Любецкий стал читать, Долгушин, чтобы ему не мешать, достал из сумки газету и тоже занялся чтением. Он даже отодвинулся от Любецкого к краю скамьи, отвернулся.

Любецкий читал долго, похоже, вчитывался в текст, кончив чтение, не сразу заговорил. Долгушин, однако, ждал, чтобы он заговорил первый.

— Что ж, — вежливо кашлянув, сказая наконец Любецкий. — Интересно. Продуманно. Наверное, с этим можно идти в народ. Но...

— Но?

Любецкий прямо и твердо посмотрел в лицо Долгушину, уперся в него тяжелым взглядом:

— Но должен вам сказать: я в ваш кружок не вступлю.

— Почему?

— После того, что было, не хочу больше рисковать своей свободой.

— Только поэтому? — помолчав, спросил Долгушин.

— А этого мало?

— Мало...

— Ну что ж, скажу еще. Не считаю пригодными, если хотите — перестал считать пригодными методы тайных действий, тайной войны с правительственными запретами. Тайные типографии, тайные притоны, пятерки, десятки, этим путем ничего не достичь, власть всегда будет сильнее. Я хочу сказать, гипноз или обаяние реальной власти для массы народа всегда будет сильнее любых призывов тайных ее противников, какими бы соблазнительными они ни были сами по себе. Да и не призывами вызываются революции, об этом еще Чернышевский говорил...

— Да, но он же говорил: все зависит от состояния умов нации, — терпеливо возразил Долгушин. — Дух нации пробуждается к возмущению историческими событиями, а не призывами, так. Но качество этого духа от чего зависит? Как же возвысить это качество — поднять сознание народа, когда власть не позволяет интеллигенции прямо связываться с ним? Или, может быть, вы теперь отрицаете самую необходимость такой связи? Скажите, благотворно ли само по себе, для прогресса нации, нынешнее стремление интеллигенции к народу?

— Я этого не отрицаю.

— Так как же иначе выйти к народу, как не тайно от правительственной власти?

— Надо искать легальные пути...

Долгушин засмеялся:

— Вы повторили слова моей жены, у нас с нею был как-то подобный разговор. Легальные пути. Это для меня что-то непонятное. Это что же? Легально проповедовать свои взгляды мы можем в салонах — стало быть, по-прежнему краснобайствовать, убеждать друг друга в том, в чем каждый из нас давно убежден? Еще мы можем, пока можем, устраивать мастерские, — так будем их устраивать, в условиях, когда кругом господствует личный эгоизм? Какие еще пути? Земство! Службою в земстве, конечно, можно будет много пользы принести народу, когда земству дадут какие-то права. А если не дадут? Можно добиваться личной независимости, заниматься благотворительностью... Это ваши пути? Прекрасные, главное — реальные возможности двигать прогресс. Да только при этом придется всю жизнь оставаться паразитами народа. Не замучит вас эта мысль?

— Все так. А только в ваш кружок не вступлю, — упрямо повторил Любецкий, как показалось Долгушину, с ноткой злорадства.

— Хорошо, — холодно сказал Долгушин. — В таком случае я вас прошу: распространите эти прокламации (вытащил из сумки небольшую пачку) среди ваших фабричных. В том числе и на фабрике Шувалова. Здесь двадцать штук.

Любецкий не решился отказаться, молча кивнул, взял пачку, сунул во внутренний карман сюртука.

Они встали, отправились дальше, но теперь натянуто молчали, и Долгушин поспешил сократить прогулку. Перешли Болышую Никитскую, и у ближайшей боковой улочки, сказав: «Мне сюда», он сунул руку Любецкому и свернул в улочку.


3


Он был сильно раздосадован: что же это такое, чуть не силой пришлось навязывать прокламации старому товарищу. И с Далецким вышло не лучше. По́шло струсили эти двое, или проявилась в их поведении какая-то общая черта, что-то характерное для времени? Может быть, еще недостаточно вызрела в массе молодежи идея пропаганды в народе? Дмоховскому с Тихоцким тоже ведь не удалось сговорить в Петербурге на пропаганду многих, на кого рассчитывали. Неужели не довольно было разговоров о пропаганде, нужно еще что-то, чтоб от слов переходили к делу?

Вечером, зайдя к Дмоховскому, заговорил с ним об этом:

— Знаешь, кажется, надо нам поспешить с печатанием, и первым делом отпечатать воззвание к интеллигенции, да побольше экземпляров. Разговаривал сегодня с Далецким и с Любецким. Оба отказались участвовать в деле и выставили причиной...

— Василий Тихомиров, из Земледельческого института, тоже отказался, — перебивая, сообщил Дмоховский. — Приходил Папин, они с Плотниковым от себя посылали ему через кого-то приглашение приехать в Москву, и он ответил, что не приедет.

— Почему?

— Папин с Плотниковым поняли из его ответа только, что он не сочувствует нелегальной пропаганде. Как будто пропаганда может быть легальной...

— Вот и эти отказались потому же... Словом, надо писать обращение к интеллигенции. И я знаю, как надо писать...

— Ну?

— Коротко и хлестко. Убить иронией иллюзии насчет земской службы, артельщины, благотворительности... Помнишь, у Берви в одном из его набросков, которые он читал нам зимой, есть фраза: «Раскройте же ваши сердца для нужды народной»... Так бы и начать. Или еще проще: «К вам, интеллигентные люди, мы обращаемся...» Так бы и сел сейчас писать.

— В чем дело? Садись и пиши.

— Здесь?

— А почему нет? Пиши, пока в ажиотации.

— Да если не удастся написать скоро?

— Ну и что? Будешь писать, покуда не напишешь. Вот тебе бумага, вот перо, — Дмоховский достал из-под стола перо и бумагу и положил на край стола, дальше от самовара, они беседовали в зале, пошел из зала. — Мы с Татьяной тебе мешать не будем.

Оставшись один, Долгушин не тотчас сел к столу, он был возбужден, чтобы успокоиться, принялся ходить вокруг стола. Но текст, сложившийся, стоял перед глазами, дразнил, и, присев, чтобы только записать первую фразу, Долгушин уже не поднимался, пока не кончил работу.

«К вам, интеллигентные люди, которые вполне поняли крайнюю ненормальность современного порядка вещей, — к вам мы обращаемся и приглашаем вас итти в народ, чтобы возбудить его к протесту во имя лучшего общественного устройства, — писал быстро, без поправок. — Пусть, кто только может, направляет все свои силы на это дело народного освобождения и не думает, чтоб какая бы то ни было жертва была для него слишком велика. И где можно более принести пользы?..»

Где можно более принести пользы? Земство бесправно, оно лживая форма, наполненная и постоянно исправляемая рукою деспота. Заниматься устройством артелей в существующих экономических и политических условиях — значит вливать новое вино в старые мехи, сажать новое растение на неподготовленную почву. Благотворительность не выдерживает никакой критики... Отвергая иные возможности полезной деятельности для интеллигенции, кроме пропаганды в народе, вспоминал удачные выражения, которыми побивал сегодня Любецкого.

Легко складывались заключительные патетические фразы воззвания, писал их и невольно видел перед собой смущенные лица своих сегодняшних собеседников: «Докажем, что мы искренни, что наша вера горяча, — и наш пример изменит лицо земли. И не думайте, чтоб русский народ не мог понять вас и грубо оттолкнул бы вас от себя; если это говорят иногда, то говорят на основании фактов, которые всегда доказывают только неумение действовать, а чаще-то всего отсутствие искренней преданности делу... пусть же люди, которым дорога правда, для которых проводить истину в жизнь стало органическою потребностью, пусть эти люди идут в народ, не страшась ни гонений, ни смерти...»

В полчаса прокламация была готова.


4


Раздосадован, раздражен свиданием был и Любецкий. Негодовал на себя: зачем согласился взять прокламации, что теперь будет с ними делать? Нужно было тверже заявить о своем отношении ко всем этим вещам, не оставить Долгушину повода думать, будто он может, как прежде, заявлять какие-то права на его личность. Правда, при этом легко могла лопнуть и без того туго натянутая тоненькая нить, еще связывавшая их, но уж лучше конец отношениям, чем эта неопределенность...

Нет, не лучше, конечно, не лучше. Полная определенность в отношениях — мечта, увы, недостижимая. Что делать, когда так устроена жизнь, что для поддержания добрых отношений с людьми, близкими тебе по духу, общение с которыми — единственная твоя отрада и так же необходимо тебе, как воздух, нужно притворяться, лгать, скрывать какие-то поступки, в которых ты неповинен, потому что не свободно их совершал. И хорошо еще, что удается иногда уменьшить степень этой неопределенности. Довольствуйся этим.

Хорошо, что заявил Долгушину о своем неприятии нелегальных путей. И хорошо, что откровенно объявил о службе на шуваловской фабрике. Долгушин принял заявления с пониманием, как до́лжно, что устранит многие неловкости в будущем. И слава богу... И все-таки как быть с прокламациями?

Распространять их он не собирался. Но и уничтожить не мог, рука бы не поднялась. Он не лукавил, когда говорил Долгушину, что считает нужным и благотворным само дело организации народа для борьбы с существующим порядком вещей. Ему, демократу по жизненным принципам, претил порядок, при котором ход жизни целого народа направлялся волею небольшого числа людей, не народом избранных, не ответственных перед народом, и, поскольку, как он был убежден, единственно лишь народная революция могла разрушить этот порядок, он желал революции и готов был ей служить, произойди она. Но в ближайшей перспективе народная революция не ожидалась. Долгушин и другие надеялись ускорить ход вещей, подготавливая почву, сознание народа к будущим событиям, и это была важная и нужная работа, но это была работа на века, те, кто делал ее, добровольно шли на то, чтобы самим лечь в почву, стать навозом истории. Любецкий понимал, кто-то же должен идти на это, но понимал и то, что едва ли заметно изменится ход истории, если подобный выбор сделает кто-то другой, не он. Это он понял еще тогда, три года назад, когда из волглокаменного уединения доставили его однажды в ослепительный бело-золотой кабинет и жизнерадостный моложавый голубой генерал с красивым лицом и неожиданной сединой в тщательно зачесанных волосах до странности легко сделал ясным для него выбор: либо его жизнь, либо жизнь дорогих ему людей, не менее его достойных спасения, но ведь других... Нет, не мог он уничтожить прокламации, в которые было вложено — кому, как не ему, было это знать — столько самоотверженного труда, святого вдохновения и риска. Всего лучше было бы передать их кому-нибудь, кто взялся бы их пустить в дело, они должны были быть пущены в дело, должна была сработать заложенная в них правда. Но кому передать? Этого пока не знал.

Дойдя до Тверской, Любецкий взял извозчика и поехал к себе в гостиницу в Замоскворечье, где должен был ждать посыльного от Шувалова, несколько дней назад назначившего ему депешей встречу на этот день в Москве, куда Шувалов должен был заехать, возвращаясь из-за границы в Петербург кружным путем, через центральные губернии. Интересно, что сказал бы Долгушин, открой ему Любецкий и то, что не пройдет и часа после их разговора, как он поедет на свидание с Шуваловым? Любецкий жил в Москве с начала лета, занимаясь, по рекомендации Шувалова, на здешних ткацких фабриках, принадлежавших замоскворецким купцам, тем же, чем занимался на парголовской фабрике самого Шувалова, — установкой новых паровых 35‑сильных двигателей. Рекомендация Шувалова заключалась, собственно, в том, что он передал Любецкого в распоряжение своего доверенного, инженера немца Штенгеля, директора парголовской фабрики и управляющего шуваловским же «Складом паровых котлов», коммерческим предприятием, которое закупало за границей по заказам российских фабрикантов новейшие паровые машины и устанавливало их на фабриках заказчиков. В распоряжении Штенгеля было несколько инженеров и механиков, которые и выполняли эту работу. Заказчиков искали по всем губерниям специально подготовленные агенты Штенгеля. Со Штенгелем и имел дело Любецкий, получал от него задание, отчитывался перед ним за исполненную работу, с ним договаривался и о размере вознаграждения. И в Москву, к купцам в Замоскворечье, был направлен им, Штенгелем. Что мог означать тепереший вызов к Шувалову, было загадкой, нечего было и думать ее разгадать, — если не по делам «Склада» вызывал Шувалов, а он этими делами не занимался вовсе, то других дел просто быть не могло. Любецкий и не пытался разгадывать. Никакой вины за собой он не знал, мог быть и на этот счет вполне спокоен. Пришлось только позаботиться о своем костюме, неприлично было бы явиться к его сиятельству бедно одетым: добыл фрак, купил новые перчатки, трость.

В гостинице справился, не интересовался ли им кто, пока его не было, нет, ответили, никто не интересовался. Приказал принести к себе в номер стакан чая и крендель от лоточника, торговавшего на набережной Москвы-реки, против входа в гостиницу, умылся, переменил манжеты и воротничок, принял от человека чай и крендель, хлебнул раз из стакана, но тут в дверь постучали и вошел ливрейный лакей с бритым, то ли хмурым, то ли недовольным толстогубым лицом:

— Вы будете господин Любецкий?

— Да.

— Велено доставить вашескородие к их сиятельству, — заметив недопитый чай на столе, тут же добавил. — Велено, вашескородие, поспешать, потому их сиятельство отъезжают.

— Что ж, едем, — тут же встал из-за стола Любецкий. — Далеко ли ехать?

— Недалече, — лаконично ответил лакей, на лице его опять было то ли хмурое, то ли недовольное, нелюбезное выражение, однако, когда Любецкий снял с плечиков фрак, собираясь надеть, лакей проворно скользнул к нему от двери с услужливым «позвольте‑с», ловко и удобно подал фрак и, с поклоном забежав вперед, отворил дверь.

Перед входом в гостиницу стояла нарядная светлая карета, лакей подсадил Любецкого, захлопнул дверцу, крикнул кучеру: «Пошел!» — и уже на ходу вскарабкался к нему на сиденье.

Ехать действительно было недалеко. За Пречистенкой въехали в раздвинутые солдатом узорчатые кованые ворота какого-то дворца, лакей передал Любецкого рослому швейцару в подъезде одного из крыльев здания, тот проводил его до двери во внутренние покои и передал чиновнику в зеленом вицмундире, сидевшему за дверью в небольшой комнате у небольшого белого столика, чиновник дернул раза два за шнур внутреннего звонка, звона при этом не услышалось, и провел Любецкого в соседнюю комнату с несколькими дверьми и рядом стульев с мягкими сиденьями вдоль одной стены и рядом круглых столиков и стульев с жесткими сиденьями вдоль другой, попросил здесь подождать, должно быть, это была приемная или зал для подачи прошений. Скоро послышался приглушенный расстоянием знакомый малиновый звон шпор, и в зал вошел адъютант Шувалова:

— Вовремя приехали, минутой позже могли бы не застать графа. Прошу.

Они миновали анфиладу странных сверкающих, слепящих комнат, в комнатах почему-то было множество зеркал, на всех стенах, в окна било низкое солнце, и свет его, многократно отражаясь в зеркалах, преследовал неотступно, слепил до рези в глазах. Пройдя зеркальные залы, поднялись на второй этаж и вошли в просторную комнату с диванчиками у стен, еще одну приемную, перед высокой белой дверью адъютант остановил Любецкого, попросил подождать, скрылся за дверью.

Оглядевшись, Любецкий обнаружил, что он не один в приемной. На ближайшем диванчике в покойной позе сидел жандармский генерал с невыразительным лицом, благодушно и приветливо глядел на Любецкого. Встретившись с ним взглядом, учтиво встал, представился:

— Иван Львович Слезкин.

— Простите? — невольно вырвалось у Любецкого, показалось, что ослышался, не сразу сообразил, что эта смешная для жандарма или, может быть, напротив, зловещая фамилия ему знакома, что это фамилия начальника здешнего губернского жандармского управления, как-то не связалось в первую минуту представление о генерале Слезкине с этим приветливым генералом.

— Иван Львович Слезкин, — охотно повторил благодушный генерал.

Любецкий назвал себя, несколько смущенно, ожидая увидеть выражение разочарования на лице Слезкина, которому, конечно, было известно его недавнее жалкое прошлое, но тут из-за белой двери вышел адъютант и пригласил его в кабинет.

Шувалов был картинно красив в белоснежном летнем фраке, со своей элегантной серебряной прядью в волосах, он выходил из-за громадного письменного стола, на краю которого на зеленом сукне стоял белоснежный цилиндр, подхватил цилиндр, кивнув Любецкому, заговорил на ходу:

— У меня нет времени, Любецкий, поэтому скажу, может быть, не все, что следует, да вы разберетесь. Я вызвал вас по поручению, — он улыбнулся, — Штенгеля, он был со мною за границей и остался там для очередных закупок чего-то к чему-то, я в вашем деле не специалист и не вникал, да это неважно. К вам поручение такого рода. Здесь, в Звенигородском уезде, на фабрике какой-то госпожи Шумиковой мы обязались установить наши машины, да возникли какие-то щекотливости с владелицей. Штенгель поручает вам вести дело, свяжитесь с директором фабрики, немцем же, он чем-то обязан Штенгелю и введет вас в обстоятельства дела, положитесь на его рекомендации. Это я должен был вам передать изустно, остальное сообразите сами или запросите Штенгеля, пишите ему в Берн на имя нашего посланника князя Горчакова. Адрес же и прочие сведения о фабрике Шумиковой узнаете у генерала Слезкина, которого, должно быть, видели в примной.

— Да.

— Вот все. Надеюсь, справитесь. Ну, а у вас что?

Шувалов спросил, вовсе не рассчитывая получить ответ, спросил рассеянно, подвигаясь к двери, но Любецкий ответил. Вытащил из кармана сверток с прокламациями и молча подал Шувалову.

— Что это? — недовольно нахмурился, приостанавливаясь, Шувалов. Любецкий промолчал, и он развернул сверток. Удивленно. — Прокламации? Откуда они у вас?

Любецкий ответил бесстрастно:

— Мне дали их для распространения в народе.

— Кто дал?

— Незнакомый студент дал их мне как студенту. Кажется, этих штук изготовлено много.

Шувалов внимательно посмотрел на Любецкого:

— Зачем вы мне это доставили?

Любецкий пожал плечами. Зачем! Как будто он знал — зачем. Прокламации жгли ему руки. Так и не придумав, как их лучше пристроить, он взял их с собой к Шувалову, еще не зная, что с ними сделает. Отдал их теперь Шувалову, подчинившись смутному чувству. Зачем? Прокламации должны были работать. Таким образом они тоже работали.

Шувалов вернулся к столу, сел, пробежал глазами текст прокламации. Снова внимательно посмотрел в лицо Любецкому. Показал на кресло:

— Сядьте. Поговорим. Так зачем вы мне это доставили?

— Я доставил вам все, что получил сам. Никому не передал ни одного экземпляра.

— Еще бы не хватало. Тогда бы я вынужден был вас арестовать. Но вы могли доставить эти прокламации, например, генералу Слезкину. Почему вы решили их доставить мне?

Любецкий молчал. В самом деле, как это объяснить?

— Ладно, не трудитесь придумывать благопристойное объяснение, — вздохнул Шувалов. — Я вам скажу, почему. Вы, Любецкий, все еще пытаетесь сидеть между двумя стульями — положение, удобное для человека с авантюрной складкой, но не для вас. Вам льстит доверие, которое я вам оказываю, но и доверие нигилистов не хотите обмануть. Как вы сами не чувствуете неудобство этого положения? Ах, Любецкий, Любецкий. Что же мне с вами делать? (Помолчав.) Ну, хорошо. Вот вам мое решение. Отныне, если вы намерены продолжать у меня работать, вы прекращаете всякие сношения с радикальной средой. Всякие, Любецкий. Никаких, даже случайных, встреч ни с единой душой. Довольно. Штенгель вас аттестует дельным работником, я ему верю. Служите по своей специальности. Вам надобно кончить институт? — извольте, помогу. Подготовьтесь, и я доставлю вам разрешение держать выпускные экзамены. Но про политику забудьте. Либо... Либо вы теперь же, слышите, Любецкий? — теперь обратите ваши связи с нигилистами прямо и откровенно против них. Не уверен, что вы способны исполнить эту роль, но если намерены попробовать...

— Вы мне предлагаете роль агента?

— Нет, это вы примериваетесь к этой роли.

— Я примериваюсь?

— Не валяйте дурака, Любецкий. Я вам предлагаю служить у меня по вашей специальности, только. А вы мне приносите прокламации да интригуете намеками на то, что вам известна целая сеть пропагандистов. Примериваетесь. Но не знаете, как ловчее за дело взяться. Втайне надеетесь, что я вас выведу из затруднения. Извольте, готов. Повторяю, не уверен, что вы сумеете быть хорошим агентом, для этого нужны данные, которых у вас нет, но почему не попробовать...

— Ваше сиятельство!..

— Что, вы об этом не думали? Вас оскорбляет это предложение?

Любецкий промолчал.

— Что же вы молчите? Не желаете открыть ваши связи?

— Никаких связей у меня нет. Просто я думаю, что прокламации напечатаны в большом количестве и должны обращаться во всех здешних кружках молодежи.

— Какие вы знаете кружки?

— Знаю много кружков, — пожал плечами Любецкий. — Если угодно, могу назвать. Кружок Долгушина, кружок Тихомирова Льва...

— Мне не надо называть. Назовете, если понадобится, генералу Слезкину. Кстати, ему же и передайте это, — Шувалов вернул Любецкому прокламации. — Идемте.

Вышли в приемную, Шувалов сказал Слезкину, что у него переменились планы и он уезжает один, Слезкину ехать вместе с ним, как ранее предполагалось, уже не надобно, а вот господин Любецкий имеет кое-что ему, Слезкину, сообщить. Оставив Любецкого со Слезкиным, Шувалов уехал.


5


В начале августа, когда Долгушин, Дмоховский, Папин и Плотников печатали на Шаболовке обращение к интеллигентным людям, появился в Москве их знакомый по Петербургу, один из тех молодых людей, которых Дмоховский с Тихоцким звали в июне на пропаганду, пехотный поручик Дмитрий Иванович Соловьев.

Это был добродушный толстяк с вологодским окающим выговором, бывший семинарист, человек созерцательного склада, совсем не военная косточка. Теперь он был готов идти в народ, подал уже в отставку, ждал лишь, когда в канцеляриях выправят полагавшиеся ему бумаги; но в Москву он приехал не за тем, чтобы уже теперь присоединиться к кружку Долгушина. Приехал он по поручению Берви-Флеровского. Берви переселялся из Выборгской губернии в Нижний Новгород, где получил место в конторе пароходного общества «Дружина», и Соловьев сопровождал его до Рыбинска, помог ему сесть на пароход, ходивший до Нижнего, и из Рыбинска прикатил в Москву. Свел Соловьева с Берви, как оказалось, старый товарищ Соловьева по семинарии учитель Авессаломов, общий знакомый Берви и Долгушиных, а для Берви даже больше, чем знакомый: жена Авессаломова, акушерка, подруга Аграфены Долгушиной, год назад принимала роды у жены Берви. Василий Васильевич интересовался делами кружка Долгушина, о котором давно не имел сведений. Особенно его интересовало, по словам Соловьева, удалось ли кружку отпечатать прокламацию о мученике Николае, и если да, он хотел бы взглянуть на эту прокламацию. Соловьев брался сам отвезти прокламацию в Нижний Новгород, конечно, если она отпечатана.

От бывшего поручика не было тайн у пропагандистов, и ему вручили для доставки Берви по нескольку экземпляров женевской брошюры Берви и обеих уже оттиснутых прокламаций Долгушина, дали прочесть сокращенный вариант женевской брошюры и попросили передать Василию Васильевичу на словах свои извинения за эти сокращения. Подумав, решили, однако, что извиняться через третье лицо неудобно, непочтительно по отношению к знаменитому писателю, следовало съездить к Берви кому-нибудь из членов кружка и договориться о сокращениях, благо еще не начинали набирать эту прокламацию. Ехать в Нижний вызвался Долгушин. А Соловьеву поручили распространить в Петербурге большую пачку листков с обращением к интеллигентным людям.

Долгушин мог позволить себе на несколько дней оставить Москву. Станок работал исправно, допечатать нужное количество экземпляров обращения к интеллигенции товарищи Долгушина могли и без него. На тот же случай, если бы они покончили с обращением до его возвращения, договорились, что тогда наберут снова «Русскому народу» и отпечатают еще несколько сот экземпляров.

Не связан был Долгушин в эти дни и семейными обстоятельствами. За день до появления в Москве посланного от Берви перевез Александр Аграфену с сыном обратно на дачу, условились с Аграфеной, что увидятся через неделю. Вытащили-таки Аграфену в деревню ее неоконченные акушерские заботы, притом очень просился Сашок к Авдоихе, на деревенское приволье. Вывез Александр их из Москвы, квартиру на Коровьем валу ликвидировал, сам перебрался к Дмоховскому...

До Нижнего ехал в третьем классе, в старом скрипучем вагоне трясло, как в телеге, под полом страшно лязгало железо, было тесно, душно, всю дорогу клонило в сон и в то же время невозможно было уснуть. После бессонной ночи кружилась голова, но вышел в Нижнем на вокзальную площадь, запруженную подводами, колясками, глотнул утреннего свежего влажного воздуху, отозвавшегося волнующей близостью Волги, и будто не было усталости. Взял ваньку, велел ехать к пристани.

Отыскал квартиру Берви легко, в маленькой улочке без названия все уже знали чудаковатого барина, приехавшего из дальней губернии с хворой женой и двумя малыми детьми и без всякого имущества, привели Долгушина к дому лавочника, у которого Берви снял за гроши две комнатки в мезонине. Жена Берви Эрмиона Федоровна, бледная, еще не вполне оправившаяся от какой-то болезни, перенесенной весной, хрупкая, похожая на барышню-институтку, с копной высоко заколотых пушистых непослушных волос, с трогательно тонкой и гибкой открытой шеей и при этом с красными большими, разбитыми физической работой руками мужички, кормила ребенка. Она обрадовалась гостю, посадила на кровать, на которой сама сидела с ребенком, больше посадить было не на что, побежала было к хозяйке за самоваром, но Долгушин ее остановил, сказал, что у него мало времени. Спросил, где найти Василия Васильевича, служит ли он уже, не на службе ли? Нет, ответила Эрмиона Федоровна, он не на службе. В контору ему не нужно ходить каждый день, он берет работу на дом, а теперь он на прогулке. Если Александр Васильевич так торопится, то может найти его на берегу Волги, за пристанью. Долгушин отправился на берег Волги.

Бедность обстановки этой семьи не удивила Долгушина, когда зимой он с друзьями ездил к Берви в Любань Новгородской губернии, где в то время жили Берви, там обстановка была не роскошнее. Жил Василий Васильевич с семьей в обычной убогой крестьянской избе с земляным полом и слепыми оконцами, только что не по-черному топившейся. Всю работу по дому выполняли вдвоем с женой, прислугу не держали, он возился с печью, рубил дрова, носил воду и при этом писал экономические статьи, готовил второе издание своего знаменитого «Положения рабочего класса в России», она стирала белье и кухарничала, нянчила грудного ребенка и еще выгадывала время для рукоделия, которым зарабатывала на жизнь семьи, в иные времена только тем и кормились. Бывали, конечно, в их жизни периоды, когда они могли жить безбедно, появлялась такая возможность, когда получались гонорарии за статьи и книги Василия Васильевича и за частную адвокатскую практику, которой он, юрист по образованию, занимался со времени своей сибирской ссылки в шестидесятых годах. Но на жизни семьи это не отражалось. Все, что превышало уровень, который Берви с женой когда-то признали минимально необходимым для жизни, они считали не их личным — общественным достоянием и расходовали на разные общественные предприятия. Это был жизненный принцип: ограничить свои потребности предельно необходимым для поддержания жизни, исключить из обихода всякую роскошь, не обременять себя никаким имуществом. В Любани Василий Васильевич пылко развивал перед Долгушиным и его товарищами теорию добровольной бедности, особенно упирая на ее социальный смысл. «Интеллектуальное развитие, — говорил он, требовательно смотря в глаза собеседнику, — дает человеку несравненно более удовольствия и счастья, чем вещи и богатство, стремление же к интеллектуальному развитию побуждает делиться им и распространять его вокруг себя и таким образом устанавливать между людьми солидарность стремления. Напротив, сосредоточение помыслов на приобретении богатства порождает между людьми рознь. Поэтому нужно всячески стараться давать, в особенности в образованном классе, преобладание первому стремлению над вторым. Это единственный путь, который может привести к спокойному и свободному прогрессу...» С последовательностью библейских апостолов он первый, в собственной жизни, следовал своей проповеди, жил так, как проповедовал, слово с делом у него сходилось. И поразительно, что этот суровый ригоризм свободно и безропотно приняла как норму, сделала и своим жизненным принципом женщина, конечно, любящая женщина, однако же воспитанная в барской среде, нежный одуванчик, его жена. Вот какая подруга жизни нужна революционеру, думал Долгушин, удивляясь и восхищаясь.

Он нашел Берви далеко от пристани, в месте пустынном и голом, низкий берег был каменист, расплавленный воздух прозрачным желе колыхался над желтой, выжженной солнцем низиной. Берви шел быстро по берегу у самой кромки воды, руки закинув за спину, напряженно смотря прямо перед собой. Шел он навстречу Долгушину, но его не видел, занятый своими мыслями. Высокий, длиннобородый, худой, в белой свободной парусиновой паре, обвивавшей костлявое тело, как хитон, он и в яви был похож на библейского апостола или самого Христа, явившегося людям на жарком берегу моря Галилейского.

Они сошлись у большого, в половину человеческого роста, треугольного камня в виде утюга, тупой своей частью сидевшего в воде, острой — выступавшего на берег. Берви сразу узнал Долгушина, хотя зимой в Любани видел его бритым, нисколько не удивился его приезду, тут же попросил свою отпечатанную брошюру и принялся читать, разложив на камне. Долгушин стал извиняться, что лишь теперь доставил брошюру, сказал, что эту брошюру пока не распространяли, рассчитывая распространять одновременно с другими прокламациями, когда все они будут отпечатаны, экземпляры этих прокламаций он, Долгушин, тоже привез Василию Васильевичу, достал из дорожной сумки по экземпляру «Русскому народу» и «К интеллигентным людям» и положил на камень; сказал и о том, что он и его товарищи намерены перепечатать женевскую брошюру с некоторыми сокращениями, впрочем, если с этими сокращениями согласится Василий Васильевич. Берви слушал, кивал, от чтения, однако, не отрывался, с видимым удовольствием перечитывая собственный текст. Прочтя прокламацию, прочел и долгушинские, и их читал с видимым удовольствием, кивая, радостно посмеиваясь, когда встречал выражения и обороты, казавшиеся ему особенно удачными.

— Что ж, со всем этим можно идти в народ! — воскликнул, сияя, когда кончил чтение. — А что вы намерены сократить в моей прокламации, что вам там не нравится?

— Не то что не нравится, а есть места, которые, нам кажется, нужно либо прояснить, либо убрать, — ответил Долгушин. — И кое-где тон, как нам кажется, излишне экзальтирован...

— Какие места требуют прояснения?

— Например, о принципе владения землей. Непонятно, к чему призывает прокламация, к обобществлению земли или поравнению на основе индивидуального владения? Затем определенно заявлено о беззаконии наемничества, но не сказано о лучшем способе ведения хозяйства...

— То есть общинном?

— Да, общинном или артельном, в чем он?..

— Что еще? — нетерпеливо перебил Берви.

— Еще бросается в глаза противоречие: с одной стороны, призыв с оружием в руках стоять за интересы трудящихся классов, уничтожать землевладельцев и богачей, с другой — надежда на то, что люди станут братьями, как только постигнут закон равенства. Еще тон...

— Слушайте, зачем это? — не выдержав, остановил Долгушина Берви, он уже кипел от негодования. — Ну к чему это начетничество? Общественный труд, индивидуальный труд, интересы классов, классовая борьба. Или вы всерьез думаете, что владеете истиной? Убеждены, что знаете, как всего лучше народу устроиться? Ах ты, господи. Нам ли с нашей патриархальностью в отношениях между сословиями заботиться о безупречной социальной теории? Пусть в Западной Европе филигранят теории борьбы труда с капиталом, они старше нас... Классовая борьба! Если угодно, это понятие суть роковое недоразумение, у отдельных групп людей нет неизбежно противоположных интересов...

— Но ведь вы зовете крестьян выступить с оружием... — растерянно произнес Долгушин.

— Так что же? — в удивлении посмотрел на него ясными огромными глазами Берви. — На каком-то этапе общественного движения вооруженная борьба неизбежна, народ не умеет за себя постоять, и пробудить в нем силу сопротивления можно лишь призывом к борьбе. Но ведь в сущности не это главное. Важнее побудить народ выработать правильный взгляд на свое счастье. Нужна проповедь этого взгляда. В проповеди закона равенства суть прокламации. Вас смущает тон? Тон соответствует существу...

— Василий Васильевич, ради бога, — взмолился Долгушин, — мы же не настаиваем на переделках! Не считаете нужным ничего менять — напечатаем без изменений.

— Нет, отчего же? Если вас что смущает, поправьте. Но сами. Меня увольте. Не люблю переделывать написанное... Это все, с чем вы приехали?

— Да...

— В таком случае поторопимся домой. Жена дома одна скучает, стараюсь надолго не оставлять ее одну. А приходится. Что поделаешь, привык гулять в одиночестве. Лучшие мысли приходят во время прогулки...

Он сложил аккуратно прокламации, засунул во внутренний карман сюртука и зашагал крупно в сторону пристани, не замечая, поспевает за ним его спутник или не поспевает.

И дома он продолжал говорить о солидарности интересов как условии разрешения социальной задачи. Странно было выслушивать горячие, страстные пассажи о том, как посредством множества прокламаций, подобных напечатанной в Женеве, которые еще будут написаны и напечатаны, ему, автору прокламаций, и его молодым друзьям-пропагандистам удастся создать правильное общественное мнение, внушить народу и образованным классам понимание своих подлинных интересов и тем самым устранить главное препятствие действительному прогрессу общества. Возражать, однако, было бы бесполезно, Берви не принял бы никаких возражений, да ему самому были известны все возможные возражения. Долгушин и не возражал, слушал, добросовестно пытаясь вникнуть в логику этого человека.

Слушая Берви, Долгушин наблюдал за его женой, ему правилось, как она внимала мужу, впитывая каждое его слово, чутко реагируя — улыбкой, сиянием глаз — на каждый поворот мысли, неожиданное слово. Вот она видела внутреннюю логику в рассуждениях Василия Васильевича, для нее была очевидна основательность его расчетов.

Они сидели за самоваром во второй комнате, в первой уложили детей. Здесь тоже не было мебели, только две кровати, на которых сидели, между кроватями стоял табурет, на него поставили самовар, в углах в несколько стопок были сложены книги и журналы. Когда стемнело, зажгли лампу, поставив ее на тот же табурет, и всякий раз, когда Эрмиона Федоровна, разливавшая чай, проносила руки близко от лампы, Долгушин завороженно смотрел на эти руки с сухой морщинистой кожей, мосластыми пальцами. Его неудержимо тянуло поцеловать эти руки, он стал придумывать повод, чтоб исполнить свое намерение и чтоб это не показалось сентиментальным, сентиментальность здесь была не в ходу, и не мог придумать. Но когда прощались — хозяева оставляли его ночевать, он, однако, не посмел стеснять их — и Эрмиона Федоровна по-мужски протянула ему руку для пожатия, он схватил ее и поцеловал.

Ночь он провел на Волге, спать не хотелось, был слишком возбужден, растревожен воздействием парадоксальной личности Берви. И еще волновала мысль, что вот он теперь на Волге, а завтра уедет и когда-то снова доведется побывать здесь. Бродил по берегу, всматриваясь в светлую пустынную речную даль и ширь, вслушиваясь в особенную тишину большой реки, усиливаясь понять природу притягательности этого безбрежного водного простора. Плескалась рыба в воде, лунная дорожка уходила далеко к середине реки и терялась там вдали, не достигая противоположного берега, изредка проходил призраком по середине реки неслышимый из-за дальнего расстояния колесный буксир, тянул баржу... Добрел до камня, у которого встретился утром с Берви, камень еще не остыл от дневного жара, посидел на нем, дожидаясь утра. С восходом солнца отправился на железнодорожную станцию.

Ехал в Москву тоже в третьем классе, было так же тесно и душно, как два дня назад, и трясло, и швыряло, и так же лязгало железо, но теперь это не мешало спать. Заняв место в углу вагона, подобрав ноги под лавку, привалившись головой к тряской стене, спал чуть ли не всю дорогу до Москвы.


6


Рассказал друзьям о встрече с Берви, согласились, что не будут ничего менять в его прокламации, только снимут несколько первых фраз, где говорилось о мученике Николае, да из названия уберут это имя, оно могло быть понято читателем из народа слишком буквально. Набрали прокламацию под названием «Как должно жить по закону природы и правды», стали ее тискать.

Думали, оттиснув тысячи полторы экземпляров этой прокламации, вернуться-таки к «Русскому народу», допечатать еще хотя бы тысячу экземпляров, но оказалось, что деревянная машина не способна выдержать такую нагрузку. Уже на третьей или четвертой сотне экземпляров прокламации Берви ухудшилась печать, последние листы выходили совсем слепые, нужно было перебирать станок, заменять деревянные части. Решили, однако, пока не заниматься станком, распространить то, что уже оттиснуто, а уж потом, с учетом результатов распространения, возобновить печатание. Если, конечно, не произойдет ничего неожиданного. Станок разобрали, металлические части его и наборную кассу уложили в ящики, и Татьяна с запиской от Дмоховского свезла ящики на ломовом извозчике к Яузскому мосту в дом преданного Дмоховскому человека на хранение, деревянные же части станка и стол о пяти ножках сожгли.

Да и довольно уж было наготовлено экземпляров для четверых распространителей, с учетом спрятанного в Сарееве выходило на каждого почти по шести сотен экземпляров прокламаций, предназначенных для распространения в народе, и по сотне с лишним экземпляров обращения к интеллигентным людям. Обращение распространяли в Москве и рассылали с разного рода оказией в другие города, распространять его помогали Далецкий и иные из москвичей, и оно расходилось быстро, а вот чтобы распространить адресованное к народу, разнести по деревням и селам, и не разбросать беспорядочно где попало, а чтобы каждая брошюра попала в те руки, в какие нужно, для этого, конечно, требовалось время, едва ли и в месяц могли бы справиться с этим четыре человека. В ближайшее же время прибавления числа распространителей как будто не ожидалось. Тихоцкий застрял в своем имении, многие московские и петербургские знакомые в связи с летними вакациями были в отъезде, некого было звать на пропаганду.

Последнюю неделю печатания четверо пропагандистов, торопясь поскорее кончить дело, почти не выходили из средней комнаты во флигеле на Шаболовке, где стоял станок. Дмоховский еще с первых дней, как поселился на Шаболовке, стал манкировать службой у Платонова, ходил на завод по вечерам, с утра занимаясь с друзьями печатанием, в последнюю же неделю и вовсе перестал ходить. Нужды уж не было; собирались, покончив дело в Москве, переселив и Татьяну к Аграфене на дачу, исчезнуть, раствориться в народе, а что ожидало их в этом море?

Наметили выехать из Москвы в четверг шестнадцатого числа ввечеру, все вместе. Утро и день четверга посвятили завершению неоконченных дел, они оставались у каждого. Дмоховскому нужно было рассчитаться с Платоновым, Папину с Плотниковым прикупить кое-что из простонародного платья, они придумали бродить по деревням под видом коробейников. Было дело и у Долгушина.

В четверг, в одиннадцатом часу утра, Долгушин со своей дорожной сумкой через плечо вышел к собору Василия Блаженного на Красной площади, со стороны Спасских ворот, и остановился у балаганчика книжного торговца, ярко и пестро раскрашенного красно-зелеными полосами. У этого оригинального балаганчика ему была назначена встреча с человеком, который брался отвезти в Петербург и распространить там среди студентов-технологов и университетских студентов большое количество экземпляров обращения к интеллигентным людям. Назначил встречу Далецкий, он и должен был привести сюда этого человека, своего петербургского знакомого, о нем он отзывался как о человеке незаурядном, обещавшем многое в будущем, а некоторыми своими поступками уже и выказавшем свою исключительность. Звали его Дмитрием Михайловичем Рогачевым. Год назад Рогачев окончил Павловское военное училище, тогда же, в чине поручика, вышел в отставку и поступил в Технологический институт, теперь он возвращался в Петербург из Орловской губернии, где проводил каникулы, там он пытался сблизиться с деревенскими кузнецами, изучал их ремесло, человек он силы необыкновенной, согнуть подкову ему ничего не стоит; пытался осесть в деревне народным учителем, но это почему-то ему не удалось. Зато ему удалась агитация среди орловских гимназистов и гимназисток, одна из них, Карпова Вера Павловна, решила отдать себя делу народного освобождения, и вот, чтобы помочь ей уйти из родительского дома, Рогачев вступил с ней в фиктивный брак, в Москву «молодые» приехали вместе.

Место и время встречи выбрано было неудачно: в этот час Красная площадь была запружена толпами праздного народа, сошедшегося поглазеть на торжественный выход царя, прибывшего в это утро в Москву, проездом в Ливадию, на площади в разных местах расставлены были группы городовых и солдат в парадной амуниции, это означало, что в любой миг какие-то части площади могли быть оцеплены и всякое движение народа остановлено, встреча с Далецким и его другом могла надолго отложиться. К тому же в уличной толпе, как всегда в дни праздников, должны были шнырять агенты генерала Слезкина, попасться кому-нибудь из них на глаза тоже не входило в планы Долгушина.

Некоторое время Долгушин стоял у балагана и оглядывался, не зная, с какой стороны придут друзья, недоумевая, почему Далецкий назначил для свидания это неудобное место, народ валил отовсюду, от Москворецкого моста, с Ильинки и Варварки, в этом коловращении сюртуков, косовороток, плисовых жилетов немудрено было потеряться, при том еще, что, как оказалось, на площади у Василия Блаженного было множество торговых балаганчиков, некоторые были расписаны подобным же образом, и по крайней мере еще один был книжный, как понял, приглядевшись, Долгушин, — у которого из них следовало стоять? Негодуя, принялся расхаживать между этими балаганами, высматривая в толпе Далецкого. А его все не было. Через полчаса начал уж сомневаться, да придет ли он. Потом подумал, что, может быть, полиция где-нибудь перекрыла подходы к Красной площади и отрезала путь Далецкому, хотел уж было пойти к полицейскому офицеру, слезавшему с коня на углу Ильинки, спросить, могло ли быть такое, и тут увидел в толпе — но не Далецкого, а Любецкого.

Высокая фигура Любецкого проплыла перед ним, саженях в шести-семи, по направлению к Ильинке, Долгушин окликнул его, и тот услышал, повернул голову и увидел Долгушина, мгновение напряженно и тяжело смотрел ему в глаза, но не узнал или сделал вид, что не узнал, отвернулся и зашагал быстрее. Долгушин снова окликнул его, и опять он услышал оклик, но на этот раз не повернул головы, ускорил шаг, почти побежал, натыкаясь на прохожих, глядя поверх голов вперед, как бы отыскивая глазами извозчика. Долгушин бросился было за ним — и будто ожегся, напоролся на чей-то неподвижный упорный взгляд.

Взгляд был знакомый. Такой взгляд, в первое мгновение упорно-неподвижный и затем как бы безвольно потухающий, он уже ловил на себе несколько раз, когда жил на Коровьем валу, до переезда к Дмоховскому, и знал человека, кому он принадлежал. Это был угрюмый молодец с желтыми усиками на квадратном лице, в черной рубахе мастерового и с выправкой гвардейского унтера, явно агент негласного наблюдения или, иначе, переодетый старший или младший унтер-офицер так называемого дополнительного штата корпуса жандармов, комплектовавшегося из нижних чинов лейб-гвардии. Особого вреда от него не было, он только наблюдал, но и радости было мало таскать за собой такой хвост. Поэтому, когда перебирался с Коровьего вала к Дмоховскому, постарался не перетащить за собой на Шаболовку этого молодца. И вот он снова объявился?

Захотелось проверить, в самом ли деле в толпе оказался наблюдатель с Коровьего вала или это только померещилось, ринулся в толпу, нацелившись на высоко поднятый оранжевый зонтик с бахромой, вроде бы из-под этого зонтика, из-за плеча высокой дамы, хозяйки зонтика, смотрели глаза наблюдателя, но в эту минуту толпа пришла в необычайное движение, отовсюду стали раздаваться крики: «Едут! Едут!» — толпу принялись теснить в разных направлениях городовые и солдаты, устраивая широкий коридор посреди площади, оранжевый зонтик отнесло потоком куда-то к Торговым рядам, пробиваться к нему уже не имело смысла. Долгушин остановился, решив посмотреть на царский поезд.

Вскоре по образовавшемуся коридору проехала вереница закрытых и открытых экипажей, сопровождаемая нарядными всадниками в белых черкесках. Долгушин не стремился в первый ряд зрителей, смотрел на процессию издали, из-за спин, и все же увидел государя, тот ехал в открытой коляске, один, был в конногвардейской фуражке, строен, поджар, молодцеват, улыбался, легкими поклонами головы отвечая на приветственные крики москвичей.

— Александр Васильевич!

От пестрого балаганчика ему навстречу шли Далецкие и с ними молодая пара, верно Рогачевы.

— Кого это вы пришли сюда встречать — нас или государя? Могли и не увидеть вас в этой толчее. Мы же условились: ждать у балагана! — весело стал выговаривать Далецкий, подходя.

— Да, но у какого? — сердито повел Долгушин рукой по площади, показывая на другие расписные балаганы, всматриваясь между тем в подходивших «молодых».

— Есть еще такие же? А был один такой. Что делает соперничество! Я это не учел, виноват, — легко повинился Далецкий. — Вы нас заждались? А вот в этом уже не я виноват, не пускали никого на Никольскую, мы шли с Кузнецкого моста, пришлось делать крюк на Ильинку. Но позвольте вас, господа, представить друг другу...

Пока Далецкий церемонно выговаривал имена и фамилии, пока обменивались рукопожатиями, Долгушин все всматривался в своих новых знакомых. Рогачев и впрямь производил впечатление человека большой физической силы, его широкое в плечах и в груди мощное тело просилось, рвалось наружу из тесного сюртука и крахмальной рубашки, бугры мышц ходили, перекатывались под тонкой тканью сюртука, легко было представить его в свободной мужицкой рубахе с закатанными рукавами, с косой или молотом в руках, настоящий русский добрый молодец! И лицом, открытым и чистым, с выражением немного простодушным, немного лукавым и насмешливым, обрамленным молодой русой бородкой, вызывал он представление о добром молодце. Под стать ему была его юная подруга, крепкая, здоровая свежая девушка, круглолицая и румяная, с отчетливыми правильными чертами лица, с пристальным и жгучим взглядом глубоко посаженных глаз. Она обещала расцвесть в величавую красавицу, а пока держалась не очень уверенно и все поглядывала на своего освободителя — с обожанием и преданностью старательной ученицы, напомнив Долгушину Эрмиону Федоровну Берви. С улыбкой глядя на нее, любуясь ею, Долгушин чувствовал невольную зависть к Рогачеву: из такой девушки могла выйти жена-соратница, единомышленница.

— Я почему назначил встретиться здесь? Хочу показать вам Москву с такой точки, с какой вы ее еще не видели, с колокольни Ивана Великого, — продолжал объясняться Далецкий. — Но я выпустил из виду приезд Государя. Правда, если подождать, когда схлынет народ...

— Нет, не будем ждать, — перебил его Долгушин. — Давайте уйдем отсюда. Здесь неудобно говорить, а нам с Дмитрием Михайловичем надобно переговорить о деле. Спустимся к Москве-реке. Или, может быть, мы с Дмитрием Михайловичем удалимся на полчаса, а вы останетесь здесь?

— Нет, пойдем все! — решительно заявила Вера Павловна, вызвав у всех невольные улыбки. — И мы пойдем к Москве-реке.

И она первая повернулась и направилась вниз, с правой стороны собора.

— Так вы шли по Ильинке, — сказал Долгушин, обращаясь к Далецкому. — Вы должны были встретить...

— Любецкого? — вскричал в возбуждении Даленкий. — Как же! Он промчался мимо нас, как будто за ним гнались собаки, мы окликнули его, он даже не оглянулся. Так это он, что же, после разговора с вами?..

— Нет, на мой оклик он тоже не отозвался.

— Странно. У нас он почему-то перестал бывать...

Разговаривая, они спустились к Москве-реке и пошли по набережной вдоль кремлевской стены, здесь было пустынно, можно было спокойно беседовать, и Долгушин с Рогачевым, немного отстав от компании, заговорили о деле.

— Я ваши прокламации читал, — сказал Рогачев. — Разумеется, сделаю все, чтобы листки, которые вы мне передадите для распространения, разошлись возможно более широко и производительно.

— Стало быть, возражений они у вас не вызвали?

— Возражений не вызвали. Но у меня есть к вам вопрос.

— Какой?

— Вы призываете народ к революции. А он готов к ней?

— А вы сомневаетесь? Вы толкались среди народа и в этом не убедились?

— Не знаю, может быть, действительно те факты, с которыми я сталкивался, означают лишь, как говорится в вашем обращении к интеллигентным людям, неумение действовать с моей стороны, но готовности народа восстать теперь же или хотя бы в ближайшей перспективе я не заметил.

— А кто зовет его восстать теперь же? Разве наши призывы означают призывы к немедленному восстанию?

— Да вы же пишете: «Восстаньте, братья...»

— И что же, мы пишем: восстаньте теперь же?

— Ну, таких слов нет...

— Вот именно, что нет. А есть призыв сговариваться и соглашаться для дружного действия.

— То есть как в прокламации Чернышевского — готовиться и готовиться?

— Готовиться восстать не бестолково, а с ясным пониманием цели и ясной программой.

— Но вы допускаете восстание в ближайшей перспективе?

— А почему его не допускать? Кто знает, когда оно будет? Может, завтра. Народ поднимется, когда припрут обстоятельства. Смирение и кротость народа — факт, но факт и то, что в известных обстоятельствах он все-таки может за себя постоять. Иначе бы в нашей истории не было ни Разина, ни Пугачева. Другое дело — как он будет действовать, поднявшись. До сих пор всегда действовал во вред себе. Вот тут мы можем и должны сказать свое слово. Над обстоятельствами мы не властны, но в нашей власти воздействовать на дух народа... Пойдемте с нами, Дмитрий Михайлович!

— Вы приглашаете меня распространять прокламации среди крестьян?

— Да. Сегодня мы, несколько человек, выезжаем из Москвы с этой целью. Если вы согласны, можете присоединиться к нам сегодня же. Или через несколько дней, как угодно. Свяжемся через Далецкого.

— Предложение заманчивое. Но я должен прежде побывать в Петербурге. Отправляюсь завтра или послезавтра, а Вера останется здесь. Вот она может оказаться вам полезной, рвется в дело, привлеките ее. А в Петербурге тоже дело, связанное с пропагандой. Мои товарищи, как и я, бывшие военные, ведут пропаганду среди фабричных на Выборгской стороне и за Невской заставой, готовят из них пропагандистов для деревни. Съезжу, посмотрю, серьезное ли дело. И если почувствую, что дело не по мне, приеду к вам.

— Ну, что ж...

— Мне, Александр Васильевич, еще многое непонятно. Хочу разобраться. Пока я твердо знаю одно: народ настоящим своим положением не доволен и нуждается в помощи. Но как ему помочь? Вот вопрос. И до чего же трудно решиться выбрать какой-то один путь. Вот я вам завидую: вы определились, тверды в своем выборе. А я на распутье... Была у меня как-то этой весной полоса отчаяния, думал, а не лучше ли всего террор? Ножичком чиркнул — и гром на всю Европу! Я даже выбрал себе жертву — шефа жандармов Шувалова и стал высматривать его, примеривался, смогу ли, нет ли? Однажды сильно его напугал, — усмехнулся Рогачев. — Дело было ночью, возле его дома, он подъехал, а я подобрался к окну кареты и заглянул в окно. И нос к носу. Он застыл, помертвел. И тут я понял: нет, не по мне это. В карете сидел беззащитный человек, а не всесильный временщик. Измажешься в беззащитной крови, потом всю жизнь не отмоешься... Всего лучше для меня уйти в народ без определенной цели. Моя мечта: пройти Волгу сверху донизу поденным рабочим — бурлаком, косарем, грузчиком. Пожалуй, так и сделаю. А уж тогда и решать... Но я вас заговорил. Вам неинтересно слушать откровения такой невыработанной личности?

— Вы мне интересны, Дмитрий Михайлович, и я повторяю вам свое предложение: присоединяйтесь к нам.

— Спасибо на добром слове. Давайте-ка, однако, ваши листки.

Далецкий и дамы поворачивали направо в аллею Александровского сада, но не пошли дальше, остановились, поджидая Рогачева с Долгушиным.

Идти в Кремль Долгушин отказался, попрощался со всеми, пообещав появиться в Москве недели через две, и пошел к себе в Замоскворечье.

Ему понравился Рогачев, понравился основательностью поиска своего пути, стремлением непременно охватить умом всю многосложную картину общественного движения и уже на основании такого полного знания сделать свой выбор. Страшно трудно это сделать, не имея за плечами специальной теоретической выучки, которая дается годами отрешенных книжных штудий, мучительных попыток ухватить истину с пером в руке. Он, Долгушин, это знает по себе. Но знает и то, что этот славный добрый молодец теперь не успокоится, покуда не одолеет всех препятствий, которые встанут на его пути, такой открытой и честной натуре не может быть иной судьбы...

Перейдя Москву-реку по Большому Каменному мосту, заметил Долгушин впереди, перед Малым Каменным, внушительную толпу на обочине шоссе, развороченного в том месте несколько дней назад рабочими, как говорили, железнодорожной компании графа Уварова. Компания еще в июне получила от городской думы разрешение построить линию конной железной дороги в Замоскворечье, но почему-то до сих пор не начинала работу. В толпе, в центре ее, были важные господа, должно быть, представители думы и компании, чуть поодаль от них стояли кучкой инженеры и чиновники разных ведомств, еще дальше — мастеровые люди в кафтанах и высоких картузах и тут же несколько человек дорожных рабочих в лаптях и холщовых рубахах, на время совещания начальства оставивших свои кирки и лопаты, они-то и ковыряли тут мостовую, и уже за ними широким полукругом располагались зеваки, обтрепанные обитатели лачуг по ту и эту стороны Водоотводного канала. Толпа пребывала в почтительном ожидании: не изволят ли объявить чего важные господа, обсуждавшие, судя по характерным жестам одного из них, в малиновом фраке, варианты направлений линии.

Долгушин обошел толпу со стороны зевак, за их спинами, и показалось ему, когда уж он поворачивал к мосту через Канаву[1], что проводил его из толпы знакомый упорный взгляд; не оглядываясь, не ускоряя шага, прошел он по мосту, но за мостом, выйдя на Большую Якиманку, бросился бегом вперед, свернул в ближайший проулок и забежал в раскрытые ворота нежилой лачуги, встал за воротами, отсюда можно было в щель наблюдать за проулком, стал ждать, не пройдет ли мимо ворот унтер-шпион. Простояв с четверть часа, за это время мимо ворот прошли две бабы с бельевыми корзинами и толпа цыган, решил, что можно отправиться дальше, но испытывать судьбу не следовало, пошел не прежним путем, перелез за лачугой через забор и двинулся к Шаболовке кружным путем, по набережной, кривыми улочками...

Уезжали из Москвы с чувством облегчения, весело, с шутками, хотели петь и запели, как только проехали заставу и легла во все стороны ширь и благодать еще не убитой камнем земли и грянули ароматы скошенных трав и близкого леса. «Ни кола ни двора, зипун — весь пожиток», — живо и весело запел Долгушин, голосом приятным, мелодичным, хотя и не сильным, и тут же песню мощно подхватил Папин голосом вышколенным, гибким, легко бравшим самые низкие и самые высокие ноты, уверенно повел мелодию. Пел негромко музыкальный Плотников. Пел своим скрипучим голосом вовсе не умевший петь Дмоховский, сильно фальшивил. И даже Татьяна, не знавшая слов озорной песни, пела и улыбалась, не забывая, однако, оберегать от неожиданных толчков живот. Ехали на своей лошади, правил Долгушин. Ехали в Сареево, решив, что для начала лучше пройти по знакомым окрестным селениям. Везли с собой не все прокламации, часть оставили на всякий случай в Москве, у Курдаева же, в его новой мастерской у Калужских ворот.


Загрузка...