Глава пятая «В НАРОД! В НАРОД...»


1


Несколько дней шли дожди, похолодало, полетел с березы желтый лист, быстрая Медвеника вдруг вздулась и стала выплескиваться из берегов, подмочила нижние Копны так и не проданного сена (с Верещагиным не удалось сговориться, других покупателей некогда было искать).

Пережидали непогоду в избе у весело постреливавшей печки, не отчаивались, не верили, что преждевременно наступившая осень уж больше не отступит. Был даже в какой-то мере и в руку неожиданно образовавшийся досуг, можно было обсудить сообща, как же все-таки вести пропаганду среди крестьян. В самом деле, как? Ограничиться ли поначалу раздачей прокламаций в надежные руки, поиском этих надежных рук по деревням, не обременяясь пока иными целями, или сразу же пытаться сколачивать группы из распропагандированных крестьян, нацеливать их на борьбу с мироедами, убеждать не платить подати? Отыскивая надежных крестьян, оставлять им прокламации, чтобы они потом самостоятельно читали их, или предварительно самим пропагандистам прочитывать прокламации вслух тем крестьянам и объяснять места, которые покажутся им темными? Трудно тут было что-либо решить заранее. Склонялись к тому, что практика покажет, как лучше действовать, только бы скорее можно было отправиться в путь. Сделают по одному, по два захода по избранному маршруту, сойдутся снова здесь, на даче, тогда примут более строгий план действий.

Трудно было теперь что-либо решить и потому, что еще неизвестно было, как отнесутся крестьяне к прокламациям, проверить их на крестьянах случая пока не представилось. Первыми крестьянами, знакомыми с текстом прокламаций, были братья Курдаевы, но это были все же не те свидетели, какие требовались. Кирилл, которому Долгушин прочитал обе прокламации, свою и сокращенную прокламацию Берви, отозвался о них с похвалой, возражений они у него не вызвали, но не вызвали и никаких вопросов, и слушал он, явно заставляя себя слушать. А Максим, к которому Долгушин зашел в тот вечер, как добрались до дачи, был пьян, добиться от него толкового ответа было невозможно. Долгушин узнал только, что тот раздал-таки прокламации, которые оставляли ему для раздачи, но где и кому раздал и что говорят о них мужики, на эти вопросы Максим отвечал невразумительно.

Пока лил дождь и все сидели на даче и рассуждали, как вести пропаганду, Аграфена (она с Татьяной и Сашком помещалась теперь, из-за дождей, в горнице, в маленькой комнате, мужчины — в большой, их разделяла тонкая дощатая перегородка) с интересом прислушивалась к разговорам, даже иногда сама вставляла слово или вопрос. Особенно привлекало ее то, что развивал своим тихим голосом вдумчивый Плотников, говорил ли он о пропаганде, о своей филологии или, это чаще, о крестьянской общине, ее перспективах, как представлял себе превращение патриархальной общины в машинизированную рабочую артель, — обо всем он судил своеобразно. Тема общины была его любимым коньком, но была она любимым коньком и Долгушина, и между ними происходили баталии, следить за которыми доставляло удовольствие всем, не одной Аграфене.

Говоря об общине, об условиях ее перехода в высшее качество, Плотников пытался доказать, что такой переход мог бы осуществиться и в рамках данного общественного устройства, если бы (это «если бы» неизменно вызывало саркастический смех Долгушина) нынешнее общество и государство помогли крестьянам подняться на деле, отменив выкуп и увеличив крестьянские наделы по меньшей мере вдвое за счет пустующих (только хотя бы пустующих) помещичьих и свободных государственных земель и, кроме того, предоставив крестьянским обществам долгосрочные кредиты. У него было несколько тетрадок исписано расчетами наивыгоднейших способов крестьянского кредитования, он часто цитировал из этих тетрадок, и с некоторыми расчетами соглашался Долгушин. Но в целом принять ход рассуждений Плотникова Долгушин не мог, считал праздным времяпрепровождением рассуждать о том, что заведомо неосуществимо. Выжить и перейти в высшее качество Община могла только в одном случае — в случае замены всего общественно-политического устройства России, основанного на принципе соперничества, грубого личного эгоизма, устройством, основанным на принципе солидарности, «или товарищества, если по Чернышевскому». Высказывая это, Долгушин с улыбкой советовал Плотникову перечитать прокламацию «К интеллигентным людям», в которой о том же говорилось достаточно определенно и которая как будто не вызывала возражений у Плотникова. Впрочем, Плотников и сам признавал, что его проекты едва ли практически осуществимы (что не мешало ему отстаивать их в чисто теоретическом плане как не имеющую или почти не имеющую шансов на осуществление, а все же небеспочвенную альтернативу), поскольку всякому прогрессу в России помехой самодержавно-бюрократический порядок и, прежде чем приниматься за социальные перемены, следовало бы покончить с царем и с боярством. Но с этим уже не была согласна Аграфена, это и вызывало ее реплики и вопросы, ей хотелось побудить Плотникова не пасовать перед логикой Долгушина, искать иные пути решения крестьянского вопроса, не опускаясь до политики.

— Николай Александрович, — говорила она ему с ободряющей улыбкой, посматривая в то же время на мужа, задирая его и взглядом, и тоном, — что же вы отступаете перед Долгушиным? Разве вам нечего возразить? Вы один тут неординарно мыслите. Я понимаю, вы человек деликатный и вам неловко тузить его при его жене, а все же не стесняйтесь. Если положите его на лопатки, я, хотя и его жена, в претензии к вам не буду. Долгушин мне муж, но истина дороже.

Долгушин с удивлением к ней приглядывался. Что же, примирилась с положением вещей, приняла пропаганду «делом»? Успокоилась за лето, согласилась с необходимостью и неизбежностью риска? Хорошо, если так... Но поговорить с ней, объясниться не решался. Да и не подворачивалось как-то удобного случая им объясниться, все время были на людях. Впрочем, и она не искала случая объясниться.

За лето она действительно успокоилась. Дни шли за днями, а ничего страшного не происходило ни с нею, ни с Александром. Когда жила одна на даче, в будничных заботах и хлопотах и вовсе забывалась, мысль о том, что под боком у нее вызревала нешуточная опасность для нее и сына, незаметно стушевывалась, отступала. К тому же ее сильно развлекала акушерская практика, дарила необычайные ощущения независимости, собственной личной значимости, в упоительные минуты душевного подъема дела других людей, в том числе и Александра, казались не имеющими большой важности, стало быть, и не могущими быть роковыми.

А теперь и типографии не было. Правда, на руках Александра и его друзей оставались отпечатанные в этой типографии прокламации и Александр и его друзья собирались распространить их в среде народа, и это тоже было опасно, но не опаснее же типографии. Притом, как ни была Аграфена настроена против недозволенной литературы, она понимала, что у пропагандистов нет иного выхода, как распространять именно такую литературу, специальной литературы для народа, прошедшей через цензуру, не существовало, да и что за пропаганда с помощью литературы цензурованной? И опять-таки: безнаказанность миновавших двух месяцев подавала надежду, что распространение прокламаций так же останется незамеченным для властей, как осталась незамеченной работа тайной типографии... Нет, все было не так безнадежно!

Из Максима, когда он приплелся на пустошь, приходилось вытягивать слово за словом, он еще плохо соображал. Приплелся он сказать, что может найти покупателей на сено. Как установится погода, просушит подмокшие копенки и продаст. Но Долгушина сено теперь мало интересовало, он все пытался втянуть Максима в разговор о прокламациях.

— Ты говорил, что раздал книжки, которые я тебе оставлял, все, что ли, раздал? — спрашивал Долгушин. Разговаривая, они ходили по лугу, осматривали подмоченные копны, на этом осмотре настоял Максим.

— Все, Василич, все раздал.

— Где же ты их раздавал?

— Раздавал, раздавал.

— Да где раздавал?

— Где бывал, там раздавал. И в Кольчуге, и в Лайкове, в Перхушкове и где еще был.

— И что же мужики, читали?

— Читали.

— Что говорили о книжке? Понравилась, нет ли?

— Говорили, че не говорили?

— Так что же говорили?

— Говорили...

— Да сам ты читал ли прокламацию?

— Читал, читал.

— Ну и все ли понял там?

— Че не понять? Известно, кругом неправда.

— Так. Ну а выход какой? Как из этого круга неправды выйти народу, согласен ты с тем, что об том сказано в прокламации?

— Известно, как.

— Так как же?

Максим насупился, помрачнел. Потом, сморщившись, как от физической боли, замотал головой, заскрипел зубами. Забежав чуть вперед, повернулся к Долгушину, как бы встал у него на пути:

— Я тебе, Василич, сказывал раз, опять скажу... ты дай знак. И всяк за тобой пойдет. Дал знак — стало, за тобой сила. Там хоть пропади, а энта жизнь никому не годится. Нет, никому.


2


Прежде всего хотелось Долгушину побывать с прокламациями у Егорши Филиппова, того покровского крестьянина с трубным голосом, у жены которого Аграфена принимала роды три месяца назад. Запомнилась та ночная поездка в Покровское, переезды вслепую через какие-то речки по шатким мосткам, убогая обстановка крестьянской избы, освещенной двумя лучинами, смутные тени женщин в красном углу перед широкой лавкой. Запомнилась готовность Егорши пойти к нему, Долгушину, в «кумпанию» — Егорша предлагал себя, свою жизнь точно так, как предлагал Долгушину себя Максим Курдаев. И если Максим, «не крепкой» человек, не внушал полного доверия, то Егорша производил впечатление человека основательного, этой основательностью он напоминал своего оборвихинского сродника, плотника Игнатия. И как только дождь прекратился и стало проглядывать солнце, потянуло теплом с юго-запада, Долгушин отправился в Покровское.

Но по пути в Покровское ему нужно было побывать в тех селениях, которые лежали между Сареевым и Покровским, оставить там прокламации, с тем чтобы на обратном пути снова зайти туда, узнать о действии, произведенном прокламациями. Такой план приняли на первых порах четыре пропагандиста. Каждый выбрал себе по карте два-три маршрута в пределах Звенигородского и соседних с ним уездов, чтобы в маршруте было по десять — пятнадцать селений.


Долгушин знал названия всех деревень, какие ему предстояло пройти по дороге к Покровскому, названия эти ему ничего не говорили, кроме одного, деревни Грибаново. В Грибаново жил крестьянин, с которым как-то в дороге познакомился Дмоховский, заинтересовал его рассказом о книжках про крестьянское житье, которых тогда еще у Дмоховского не было и которые он обещал через некоторое время прислать крестьянину. Звали того крестьянина Федор Афанасьев, занимался он зеркальным промыслом. Долгушин взялся отнести ему прокламации, заместив собою Дмоховского, не только потому, что Грибаново входило в его маршрут. Не вредно было показать крестьянину, что он имеет дело не с одним распространителем, а с организацией. Грибаново было ближайшей деревней на пути Долгушина к Покровскому, было оно ближайшей деревней и на пути Плотникова по его маршруту в сторону села Архангельского, и Долгушин предложил Плотникову вместе зайти к Афанасьеву, опять-таки чтобы большее впечатление произвести на крестьянина.

Отправились в путь близко к вечеру, решив, что после Грибаново разойдутся по своим маршрутам и ночевать будут уже в пути, в деревнях, у крестьян, — ночевки у крестьян по-своему были привлекательны как средство ближе познакомиться с хозяевами, с. местными условиями. Было не холодно, задувал южный ветерок, быстро неслись на север грязные рваные облака, в разрывы облаков посвечивало солнце, клонившееся к Москве-реке.

Босая бабенка, ладившая плетень у первой избы в Грибаново, обдав молодых людей ласковым взглядом светлых глаз, указала на избу Афанасьева, стоявшую несколько в стороне от деревенской улицы, на голом месте, ни плетня, ни посадок кругом избы. Только подошли к избе, подъехал и сам хозяин верхом на выпряженной лошади. Это был некрупный мужичок неопределенного возраста с реденькой бородкой, вздернутым носом, светлыми, как у той молодки, бойкими глазами, он сполз с лошади, снял шапку перед незнакомыми людьми.

— Ты Федор Афанасьев? — спросил Долгушин.

— Я, — ответил мужик, привязывая лошадь к точеному столбику перед крылечком.

— Ты делаешь зеркала, как нам известно, и мы пришли к тебе купить зеркало или заказать вот такого размера, — сказал Долгушин громко и развел руки на аршин в ширину и в высоту; разводил руки и говорил намеренно громким голосом для кучки баб и мужиков, собравшихся у ближайшей избы, с любопытством наблюдавших за незнакомцами.

— Сделаешь? Если сделаешь, то скажи цену.

— Мы еще не работаем, а когда станем работать, тогда и о цене поговорим, — сказал Афанасьев, приглядываясь к молодым людям недоверчиво.

— Но покажи, по крайней мере, свою мастерскую, где ты делаешь зеркала. Можешь показать?

— Отчего не показать? Здесь вся мастерская, — показал на избу. — Войдите.

В избе, обычной крестьянской избе с земляным полом и русской печью, лавками вдоль стен, перед окошком стоял небольшой, аршина два в длину, стол с невысокими, в вершок, бортиками по краям — верстак, тут же стояли на полу ящики со стеклом, фольгой, листовым свинцом, банка с ртутью, еще какие-то принадлежности промысла.

— Здесь, значит, ты и гоняешь ртуть? — подойдя к верстаку, полуспросил Долгушин, поворотившись к хозяину.

— А где еще? Мы работаем от хозяина, все делаем сами с жаной и ребятами.

— Где же они? — оглядевшись, не увидел Долгушин ни ребят, ни жены Афанасьева.

— Отвез к тестю в Дмитровское на молоко, им по их болести надобно.

— Отпиваются, что ли? — догадался Долгушин. — Что же, они у тебя в наводчиках?

— Не, наводчиком я, все же и оне заражаются. Вы, никак, наше дело знаете? — с тем же недоверчивым выражением смотрел Афанасьев на Долгушина.

— Знаю, — с улыбкой ответил Долгушин. — Когда-то специально изучал. (Это уже Плотникову. Ему же.) — Хочешь, объясню тебе, как работаются зеркала?

— Изволь, что ж.

— Вот сюда, — показал Долгушин на верстак, — кладут фольговый лист, во всю площадь стола, на середину листа наливают ртуть, и наводчик, вот он (показал на Афанасьева), рукой в перчатке размазывает ее по всему листу. Чтобы ртуть не стекала со стола, сделаны эти бортики. Тем временем его жена и дети отчищают, как они говорят, лист стекла тряпками. Так? — посмотрел Долгушин на Афанасьева, и тот кивнул: «Так». — Потом на фольговый лист, намазанный ртутью, накладывают лист политурной бумаги и на нее уже кладут стекло. Осторожно вытягивают из-под стекла бумагу, и стекло ровненько покрывается соединением ртути с фольгой. («Так, так», — кивал Афанасьев.) Подведенное стекло сушат, то есть ставят ребром в ящик со свинцом, чтоб излишняя ртуть стекала, потом нарезают зеркальца, окантовывают, — рядский товар готов.

— Рядской — ежли стекло дурное, Грязновского, примерно, завода, с наплывом, — возразил Афанасьев. А можем трюмо, ежли Мальцовское стекло-то...

— Промысел вредный, — продолжал Долгушин объяснять Плотникову, а смотрел на Афанасьева, вглядываясь в него. — Зеркальщик отравляется парами ртути, голова, руки трясутся. Скажи, на который день работы начинается трясучка?

— А неделю поработай — и заразисси. После четыре недели отгуливайси, отпивайси чаем ли, молоком.

— И все за какой доход? Сколько ты в год наживаешь — рубликов сто, не больше?

— Не больше, — вздохнул Афанасьев. И объявил: — А вы, господа, чать, не за зеркалами пришли?

— Верно, не за зеркалами, — согласился Долгушин, усмехнувшись. — Мы принесли книжки, какие обещал прислать тебе один из наших, которого ты недавно подвез до Москвы, он сел к тебе у Раздоров, помнишь ли?

— Какие книжки?

— Вот возьми, почитай, — Долгушин вытащил из-за пазухи брошюрки, протянул Афанасьеву.

— Зачем мне? Я неграмотный.

— Как же, нашему товарищу говорил, что грамоте знаешь?

— Мало ли говорил кому в дороге, — улыбаясь, сказал Афанасьев, он вовсе не был смущен. — Я и позабыл энтого вашего. Рыжеватенький, будто? А он, вишь, правда книжки прислал.

Он покрутил головой с выражением иронического удивления. Теперь он смотрел на своих гостей с любопытством, что, мол, далее будет?

— Мы тебе почитаем, пожалуй. Хочешь послушать?

— Почитать, отчего не почитать? Послушаю.

В избе было темно, Долгушин подошел ближе к окошку, но и тут было мало света, трудно читать.

— Темно у тебя, брат. Нет ли свечки?

— Свечей у меня нет.

— Ну тогда вот что. Проводи нас, а мы тебе дорогой почитаем.

Они вышли из избы, мужик завел лошадь во двор, дал ей сена, и втроем пошли из деревни, в сторону, противоположную той, откуда пришли молодые люди. Шли луговой дорожкой, вдоль реки, и Долгушин читал на ходу. Сперва прочел прокламацию Берви. Афанасьев слушал внимательно, ему нравилось, как написано, — будто церковная проповедь, притом с упором на равенство, не удивился он и не смутился, когда услышал, что нужно с оружием в руках стоять за равенство, уничтожать землевладельцев, богачей. Не прерывая чтеца, он вставлял коротенькие одобрительные замечания по ходу чтения: «Вот... Так, так... Это мы знаем...»

Кончив чтение, Долгушин заговорил было о прочитанном, но Афанасьев перебил его:

— А другая книжка?

Долгушин стал читать «Русскому народу». И эта Прокламация сначала как будто захватила Афанасьева, ему были по душе частые цитации из Евангелия, подтверждавшие и развивавшие мысль первой прокламации о равенстве и свободе как условиях счастья людей, он улыбался и все повторял свои короткие: «Так, так... Это мы знаем...» Но дошли до разбора пореформенного положения крестьян («та воля, что дана крестьянам в 1861 году, не избавила от самого главного — от бедности и темноты»), начал Долгушин читать о том, как царь и дворяне провели реформу («Забрали они себе с казной в руки лучшие земли и леса, а крестьянам отдали которую поплоше; им досталось средним числом по 673 десятины на душу, а крестьянам по 3 с половиной десятины. Ослобонили себя от всяких повинностей и навалили их на крестьян»), и тут Афанасьев умолк, перестал улыбаться, насторожился, слушал внимательно, но уже не высказывался. Молча и с неопределенным выражением прослушал он и то место, где крестьяне призывались к восстанию против несправедливых порядков («И праведно будет ваше восстание, и благо будет вам, если вы дружно подыметесь и смело будете стоять за свое правое, святое дело, никому ничего не уступая»). Но вот перешел Долгушин к последнему разделу прокламации, к программным требованиям, прочитал пункт о необходимости уничтожения оброков («Мы не хотим платить их, потому что признаем их несправедливыми»), и Афанасьев, не утерпев, подал голос.

— Как же оброки несправедливы? — сказал живо. — Бог велел платить, в Писании сказано: «воздадите кесарево кесареви, а божья богови».

— В Писании сказано и иное, — возразил Долгушин. — В Евангелии от Матфея Иисус Христос говорит, что цари земные и правители не должны брать непомерных поборов с людей. Иисус сказал Петру: «итак сыны свободны».

— А все же Иисус послал Петра заплатить подать, когда они пришли в город Капернаум. Стало, и нам заповедал.

— Вовсе нет. Господь объяснил Петру, почему посылает его: «чтобы нам не соблазнить их». Это было тогда, когда господь ходил по земле, а теперь этого не должно.

— Как не должно? — упрямо стоял на своем Афанасьев. — Я знаю, окромя Евангелия, книги «Жития святых отец», богослужебные книги...

— Откуда ты их знаешь?

— Читал.

— Да ты говорил, что не знаешь грамоте?

— Знаю, — улыбнулся Афанасьев, скорее самодовольно, чем смущенно. — Так отчего не должно платить подати?

— А тебе, что же, нравится их платить?

— Нравится не нравится, а только отчего оне несправедливы?

— Мы об этом потом поговорим. Слушай дальше.

Долгушин стал читать дальше. Остальные пункты программы не вызвали возражений Афанасьева. Даже выпады против царя принял Афанасьев как должное, а за его реакцией на эти выпады Долгушин следил особенно внимательно, нарочито в таких местах делал паузу, чтобы дать Афанасьеву время выразить свое отношение хоть репликой. Впрочем, может быть, Афанасьев был слишком поглощен своим спором о податях и, слушая, больше думал не о том, что слышал, а о предмете спора. Когда кончилось чтение и Долгушин посмотрел на него вопросительно, он заговорил, явно желая втянуть Долгушина в спор:

— Как человеку на том свете? Будет что или нет?

Долгушин, переглянувшись с Плотниковым, сказал:

— И об этом поговорим потом.

— Я слышал, что ничего не будет. Правда это?

— Правда, не будет.

— Вот и неправда. Я сам знаю кое-что. За все нужно будет отвечать...

Спорить об этом теперь не имело смысла, и Долгушин сказал:

— Теперь уж поздно, простимся. Сделаем так. Мы тебе оставим эти книжки, прочти их сам внимательно, дай другим прочесть. А я к тебе зайду через неделю, тогда и продолжим разговор. Согласен?

— Согласен, отчего не согласен?

— И будь осторожен. Кому попало книжки не показывай, только надежным мужикам, которые не проболтаются. Сам понимаешь, книжки эти тайные.

— Это мы понимаем.

Когда Долгушин с Плотниковым остались одни, Долгушин сказал убежденно:

— Все-таки, мне кажется, этот премудрый мужичонка не безнадежен. Как ты думаешь?

— Не знаю, — ответил Плотников. — Но если все грамотные мужики такие начетчики, с ними кашу не скоро сваришь.

Долгушин засмеялся, сказал бодро:

— А мне он понравился! Если такой возьмет что в голову, уж не отступится.

— Дело за малым: чтоб он взял в голову нашу правду.

И опять бодро рассмеялся Долгушин:

— Возьмет! Куда денется? Деваться-то некуда.


3


Двигаясь по просторным долинам Москвы-реки и реки Истры, отклоняясь в стороны от того пути, которым три месяца назад ехали здесь с Аграфеной, и снова выходя на эту кратчайшую дорогу в Покровское, Долгушин узнавал и не узнавал местность. Тогда места эти казались лесистыми, теперь он с удивлением обнаруживал между куцыми лесными островками обширные, покуда хватало глаз, пространства голой всхолмленной земли — холмы и низины, овражки без единого деревца, и часто встречавшиеся деревушки стояли на голой земле, будто это была степь, а не подмосковные леса. Впрочем, может быть, это впечатление безрадостной обнаженности земли возникло теперь, царапнуло душу оттого, что земля эта, три месяца назад ласкавшая глаз зеленью всходов, была теперь большею частью распахана, черна, над черной землей с беспокойными криками проносились стаи ворон.

Здесь, вдали от больших дорог, жизнь в деревнях была еще более бедной и убогой, чем в деревнях, располагавшихся вдоль Звенигородского тракта. Здесь трудное было найти мужику побочный заработок, без которого крестьянской семье, подавляющему большинству крестьянских семей, невозможно было прожить, слабее были развиты промыслы, здешние мужики уходили на заработки на дальние фабрики и оставались там большую часть года, возвращаясь к семьям лишь на время полевых работ. И тон здешней жизни, настроение крестьян было на градус пониже. Правда, это еще не был «край». От «края» эту массу населения пока удерживала община, благодаря общинному землепользованию, худо ли бедно, крестьянин мог хотя бы часть года прокормиться от земли. Но на какой же опасной, хрупкой грани удерживалась эта жизнь от «края»! Если бы, не дай бог, здесь случился теперь недород, подобный самарскому или хотя вполсилы самарского, вся эта масса населения была бы обречена на голодную смерть, не спасла бы никакая община. И оттого, может быть, находились здесь люди, и, может быть, здесь их было больше, чем в других, благополучнейших, местах, люди, которые чувствовали эту близость к «краю», ощущали дыхание пропасти и были готовы уже теперь любыми средствами защитить жизнь; вот только как это сделать — не знали. Таким был Егорша Филиппов. Такими были и те, по крайней мере, некоторые из тех мужиков, с которыми Долгушин сходился во время своего путешествия настолько, чтобы оставить им прокламации.

Отыскать таких мужиков было непросто. Приходилось вести предварительные долгие разговоры с множеством встречавшихся в пути мужиков и баб, нащупывая, кто чем дышит, выспрашивая о соседях, о сельской общественной жизни. При этом самым трудным было найти подходящее объяснение своему интересу ко всем этим предметам. Впрочем, это была трудность первых дней, когда Долгушин действительно искал подходящие объяснения, выдавая себя то за коробейника, то за земского статистика. Потом понял, что лучше говорить о себе то, что есть: что, мол, землевладелец из-под Сареева, думает устроить сыромолочную ферму, изучает местные условия молочного животноводства. И все же не сразу удавалось выйти на подходящего человека... Раз в одной деревне пришлось показывать паспорт. Разговаривал с мужиками в кузнице, подошел колченогий, безбородый, с лысиной во все темя, не старый еще мужик, послушал-послушал и вдруг потребовал паспорт, оказался сотским.. А поскольку грамоты сотский не знал и никто из находившихся в кузнице мужиков прочесть бумагу не мог, повели Долгушина через всю деревню к старосте, тот прочитал и отпустил его с миром. Потом сотский же и оказался тем подходящим человеком, с которым можно было заговорить о прокламациях, прочел ему Долгушин обе прокламации и оставил, по его просьбе, по нескольку штук каждой, тот взялся раздать их на каких-то фабриках в Клину, куда уходил с осени на заработки. А в другой деревне два дня прожил, со всеми мужиками переговорил, так ни с кем и не заговорил о прокламациях, — не с кем было, оказалось, заговорить.

Однажды попал на сельский сход. Сильно отклонился в сторону, к Звенигороду, привлеченный в тот край слухом, будто там, называли деревни Вожжево и Супонево, идет какая-то смута. Рассказывали, будто временнообязанные крестьяне этих селений сговорились не платить помещику оброк, требуя перемены надела, чем-то их не устраивавшего, и местное начальство назначило произвести опись и распродажу имущества неплательщиков, но крестьяне будто бы не пустили полицию в свои дома, прогнали и чуть ли не прибили привезенных полицией на торг покупщиков. Побывать на месте было, конечно, интересно.

Вожжево представляло собой улицу из трех или четырех десятков изб, серпом протянувшуюся на самом юру крутого голого холма, прошиваемую всеми ветрами. Ни деревца, ни кустика, только черные соломенные крыши изб венчали вершину холма. Посреди деревни улица как бы раздавалась в стороны, образуя некоторое подобие площади, в центре ее на возвышении был колодец с высоким срубом и двускатным навесом, с широкой скамьей, на которую ставились ведра. Вокруг колодца и собрались все жители Вожжева и, должно быть, не только Вожжева, вместе с бабами и детьми здесь было человек двести, не меньше. На видном месте у сруба на возвышении, по бокам скамьи, стояла, судя по металлическим гербовым бляшкам, сельская власть — староста и сотский или десятский, перед скамьей нервно прохаживался господин важного вида в дворянской фуражке, в сюртуке и в высоких сапогах, подле него держался еще один господин, но попроще, в форменном зеленом мундире, сильно потертом и без нашивок, сюда же, к скамье, выходили те из мужиков, которые имели что сказать собранию. Важный господин, как быстро разобрался Долгушин, был управляющим барским имением, мундирный — писарем при каком-то уездном учреждении. Эти двое вели с крестьянами переговоры, судя по всему, уже не в первый раз, и, хотя обе стороны были возбуждены и неуступчивы, собрание шло правильным порядком, до смуты дело здесь явно не дошло.


Слухи о смуте, о сопротивлении властям оказались преувеличенными, но положение в Вожжеве было серьезно и грозило-таки разрешиться смутой. Здешние крестьяне и впрямь отказались выплачивать помещику оброк под предлогом, что получили по уставной грамоте неудобный надел земли, который за двенадцать лет выпахали, и требовали нового надела, причем ссылались на то, что барин, мол, обещал дать новый надел либо оставить выделенный надел в дар и при этом уступить часть пожен[2], если крестьяне в течение двенадцати лет будут исправно отрабатывать повинности. Теперь этот срок наступил и крестьяне считали себя полными собственниками, не обязанными более платить какие бы то ни было подати. Управляющий отрицал сам факт обещания, будто бы данного когда-то помещиком, крестьяне же стояли на своем и требовали нового надела либо дарственной на нынешний надел вместе с частью пожен.

Среди крестьян выделялись два мужика, более других ораторствовавших, они задавали тон на сходе, к ним прислушивались, к их мнениям подлаживались прочие, но между этими двумя верховодами, заметил Долгушин, не было согласия, они вели каждый свою скрипку и были скорее соперниками, чем единомышленниками, хотя и выступали за одно дело и каждого поддерживала особая группа крестьян. Один, тощий и горбоносый, с неистовыми красными глазами навыкате, не просто выходил — выскакивал к скамье откуда-то слева, как бы из-за спины старосты, и его больше поддерживала левая половина схода, другой, небольшого росточка, курносый, с кустиками редких волосков вместо бороды и усов, с застенчивой улыбкой, совсем невидный по первому взгляду, однако с неожиданно гладкой и насмешливой речью, выходил справа, и его дружнее поддерживала правая сторона. В чем было различие между левыми и правыми, причина их разномыслия, понять было нелегко. Было ли причиной различие в имущественном положении тех и других? Это было первое, что пришло в голову Долгушину, когда он, вглядываясь в возбужденные лица участников схода, пытался разобраться в обстановке. Но дело было явно не в имущественном различии, по облику левые ничем не отличались от правых, и те и другие были бедняки одного разряда, год от года бедневшие все больше, это было написано на их нездоровых лицах, об этом кричали заплаты на их прелых рубахах и на ветхих поневах их жен. Может быть, разделяло их то, что одни были трезвенники, люди работящие, другие — лодыри и пьяницы? Или разделяла их вера? Или еще что-то столь же основательное? Нет, по разным признакам должен был Долгушин отвергнуть эти и иные, приходившие ему в голову, «основательные» причины разделения. Или, может быть, и не было никакой «основательной» причины, в основе разделения вожжевцев лежала какая-нибудь случайность, вроде, например, того, что левые были жители одного конца деревни и поддерживали красноглазого потому, что и он был с этого конца деревни, правые были жители другого конца и поддерживали курносого потому, что и он был с этого конца (именно так и было, как выяснилось позже), соперничество же между красноглазым и курносым было соперничеством двух сильных личностей, только? И если так, то что же это такое, эта поразительная сила — сила влияния личности вожака на массу? Достаточно ли осмысленно значение этого феномена, учтено социальной теорией? Возникало множество вопросов...

— Платить мы не будем, и весь сказ, — кричал красноглазый, выскакивая из-за старосты. — Пущай нам дадут другой надел. Земля стала тонка, и сенокоса нет. Дадут новый надел, оброк заплатим. Теперича платить не в состоянии...

— Дадут надел — заплатим... Надела у нас нет — мы яво не знаем... Платить не в состоянии... — поддерживали красноглазого левые.

— Мы не птицы, чтоб питаться по дорогам и вить гнезда по кустам, — иронически вступал курносый. — Нам земля нужна, без нее мы голодаем. Ежли барин не признает дара, он обязан удовлетворить нас за повинности, которые мы отрабатывали двенадцать лет, кормясь с пустого надела, а свое мы выплатили. Пусть уступит пожни...

— Мы свое выплатили... Пусть барин уступит пожни... — поддерживали курносого правые.

— Да поймите вы, садовые головы, — увещевал управляющий, возмущаясь непонятливостью крестьян или упрямым нежеланием понять очевидное. — Не признает ваш бывший барин господин Воронцов этого обещания, спрашивал я его об том, когда был у него в Петербурге, негодует, с чего вы взяли...

— Омманул, значит, барин? — заключал с преувеличенным удивлением курносый.

— Омманул барин... — недобро гудели правые.

— Никто вас не обманывал! Может, и был меж вами какой разговор, кто вас знает, я среди вас человек новый, а только в уставную грамоту такое обязательство со стороны господина Воронцова внесено не было. Куда же вы смотрели, когда принимали уставную грамоту? Господин Соловцов из крестьянского присутствия подтвердит сказанное мною.

— Словесное обещание владельца, — бойко заговорил мундирный, — если оно было сделано, не может служить основанием к признанию прав на землю. Всякое обязательство со стороны владельца, чтоб стать законным, должно быть изложено в письменном акте, засвидетельствованном установленным порядком, а как обещание господина Воронцова не облеклось в эту форму, то вы обязаны, безусловно, вносить платежи по оброчной повинности, равно по земскому сбору и иным...

— А говорят, крестьянину не у кого нынче найти защиту. Прежде-то мы были за помещиками, нынче за писарем, — насмешливо проговорил курносый, негромко, чтобы слышали свои лишь. Правые засмеялись, их смех сбил мундирного.

— Не упрямьтесь, мужики, — снова заговорил управляющий. — Все равно платить придется. Вы то возьмите в соображение, что вы не против барина идете — против закона. Я могу подождать, барин подождет. А закон ждать не будет. Неужто вы хотите, чтоб у вас повторилось то, что было в Ильяшине? (Он назвал деревню, где и происходила смута, которую молва причудливо связала с Вожжевым и Супоневым, — в каком-то Ильяшине, об этом Долгушин тоже узнал позднее, за отказ крестьян платить выкупные платежи полиция описала скот и погнала его к месту торгов, но крестьяне отбили и угнали в поле, делом тех бунтовщиков теперь занимался окружной суд.)

— Пойдем, ребята, по домам, нечего здесь делать, — закричал красноглазый. — Напрасно сбирались, что просили, не получили, и не нужно, обойдемси! Платить не будем...

— Платить не будем!..

Мужики стали расходиться, левые, во главе с красноглазым, пошли в одну сторону, правые, обступив курносого, пошли в другую сторону.

— Подумайте, мужики! — укоризненно качал головой им вслед управляющий. — Завтра приду снова...

Долгушин пошел с правыми, держась ближе к курносому. Толпа не сразу разошлась, отойдя от колодца, правые остановились, заговорили о том, что дальше делать. В толпе были не одни вожжевские, были и из других деревень, но они, как и положено гостям, держались на периферии толпы и в разговоры не вступали, наблюдали, слушали. Кто-то сказал, что надо прямо к царю обратиться за помощью, чтоб царь заставил помещика пойти на уступку, другой ответил, что царь не станет отбирать землю у своего брата помещика и отдавать ее крестьянам, он за помещиков стоит, этому с жаром возразили сразу несколько человек, неправда, мол, царь за народ и поможет и ежели не заставит помещика поменять надел или выдать дарственную, то как-нибудь иначе поможет, хоть даст землю в другом месте. На что другие мужики закричали, и тоже разом, что для переселения нечего и беспокоить государя, переселиться можно и без шуму, можно получить разрешение на переселение в Сибирь или куда у местного начальства, да только переселение не для них, переселиться могут те, кто справен, кому и переселяться не надо, а им не подняться. «Для переселения нужен скот, нужны деньги, — горячился мужик с длинной бородой, завладевший на время общим вниманием, — а кто ничего, окромя гнилой избы, не имеет, куды! Придем на новое место с кошелями да с ребятами, ежели не переморим их дорогою, идя Христовым именем. Какие мы переселенцы!» — «А что, присоветуй, делать?» — наседали на бородатого первые. Курносый слушал внимательно, не вмешивался в спор, но, наконец, не выдержал, заговорил. Да некоторые уж и поглядывали на него вопросительно, ожидая от него завершающего слова.

— Не об том, ребята, теперь надо думать, — заговорил он вдохновенно. — Переселение не для нас и к царю идтить за ним не для чего, так. Ходоков пошлем — их всех переловят и обратно пришлют. Нет, ребята, иное надобно.

— Что? Ты скажи, Прокопич.

— А что теперь делаем. Не платить оброка, покуда за нас не возьмется начальство и не поможет какой-нибудь милостью, хотя сложением недоимок и податей на первое время. Там, глядишь, и поправимси. Бояться нам резону нет. Взять с нас нечего. Сошлют в Сибирь? Всех не сошлют, а сошлют — ниче! Дорогой будут кормить, не дадут умереть с голоду. Ниче! Будем стоять на своем. А теперь пошли по домам, ребята.

— Будем стоять... Ниче!.. — расходились удовлетворенные мужики.

Курносый пошел к своей избе, впереди побежали две девчушки, верно дочки, и с ними пошла малорослая улыбчивая бабенка, верно жена его. Долгушин догнал мужика:

— Хочу поговорить с тобой, Прокопич. Так, кажется, тебя по отечеству? А звать как?

— Захаром. А ты, мил человек, кто будешь? — с застенчивой улыбкой спросил курносый, а глаза без всякого стеснения оглядывали Долгушина с головы до пят.

— Долгушин моя фамилия, Александр Васильевич. У меня земля и дача возле Сареева, за Москвой-рекой, за Успенским...

Курносый улыбнулся, как знакомому:

— Жена кушерка?

— Точно!

— Поговорить — так поговорить. Пойдем в избу, — пригласил Прокопич.

— Нет, лучше ты меня проводи, мне дальше идти надо, по дороге поговорим.

— Можно проводить.

Они пошли из деревни, и Долгушин заговорил:

— Видишь ли, какое дело. Есть у меня две книжки, которые, как я думаю, могут пригодиться тебе и твоим односельцам. Ты грамотный?

— Печатное разбираю.

— Вот и хорошо. Тогда я тебе оставлю эти книжки, когда сможешь, прочтеть. Сейчас тебе не до того.

— Что за книжки?

— Это, брат, такие книжки, в которых говорится про крестьянское житье-бытье, правда говорится, и сказано, что нужно делать, чтоб изменилась жизнь к лучшему, и в чем оно, это лучшее, заключается.

— Что же, примерно, нужно делать?

— Хочешь, чтоб я прочел об этом?

— Интересно послушать.

— Изволь, прочту тебе из одной книжки. Называется она «Русскому народу», — сказал Долгушин, доставая прокламацию из-за пазухи и собираясь читать на ходу.

Они уже были за деревней, перед ними лежала сбегавшая вниз, к речке, пыльная пустынная дорога; ушедшая прежде них этой дорогой группа крестьян из соседней деревни уже перешла речку и скрылась за ракитами, закрывавшими берега, Долгушин оглянулся — и сзади никого не было, и он стал читать отдельные места прокламации.

Прочитал о последствиях крестьянской реформы, пересказал суть шести пунктов программы, прочел места с призывами к восстанию и места, где говорилось о том, как готовиться к нему, спросил:

— Ну, что скажешь?

— А что скажешь? Так и есть.

— А насчет того, чтоб подняться всем дружно на помещиков и на царя? — особенно выделил голосом «на царя».

— А куда денесси? Не поправимси, одно и останется — скоротить платья барам.

— Ну я рад, что ты так понимаешь. Так я тебе оставлю эти книжки, — Долгушин передал ему прокламации, тот свернул их и сунул под рубаху, под поясок. — Простимся теперь. Не хочется мне уходить от вас, да нужно. Ну да через какое-то время снова приду. А если тебе что понадобится, приходи ко мне, буду рад. Я буду у себя на даче дня через три. Ну, будь здоров, Прокопич. Стойте на своем!

Долгушин протянул ему руку, тот, улыбаясь, подал свою, лодочкой, неумело ответил на крепкое пожатие Долгушина, и пошли каждый своей дорогой.

Когда уже перешел речку по скрипучему расшатанному мосту и повернул за ракитами в сторону Супонева, его обогнали в тарантасе управляющий и писарь. Управляющий строго посмотрел на него, Долгушин вежливо поклонился, управляющий ответил на поклон, и экипаж протарахтел мимо, поднимая клубы легкой красноватой пыли.


4


Лишь неделю спустя после того, как вышел из Сареева, добрался Долгушин до Покровского.

Егорша Филиппов обрадовался гостю, сказал, что сам собирался побывать у него, было о чем поговорить, да не отпускали полевые работы. А что случилось? — спросил Долгушин. А вот, ответил Егорша, поужинаем (пришел Долгушин в Покровское к вечеру), позову соседей, и потолкуем, и грамотку твою тогда послушаем.

Теперь Долгушин рассмотрел лучше Егоршу. Лицо у него было бабье, несмотря на его богатырский рост и рокочущий бас, с толстыми и мягкими, как бы размазанными чертами, и борода была мягко-округлая, светлая, пушистая, не прибавлявшая ему мужественности. Несмотря на массивность, был Егорша подвижен, расторопен. В избе и на дворе у него был порядок, лошадь вычищена, навоз убран, соломинки не валялось на земле. Но бедность бросалась в глаза. Изба была прокопчена дочерна, низка, тесна, Егорша ходил по избе, пригнувшись, соломенная крыша наполовину разобрана, должно быть, весной скармливали животным и до сих пор но могли поправить.

Хозяйка поставила на стол чугунок с вареной картошкой и круглый хлеб, деревянную чашку с серой крупной солью, принесла пучок зеленого лука, Егорша нарезал хлеб крупными ломтями. Квас черпали ковшиком из бадейки, стоявшей в бабьем куту.

Только поели, в избу стали собираться мужики, созванные Егоршей, переступив порог, кланялись, крестились, рассаживались по лавкам. Вскоре в избу набилось десятка полтора мужиков.

— Так что же у вас тут случилось, Егорша Филиппович? — громко спросил Долгушин, обращаясь к Егорше, но обводя взглядом собравшихся мужиков, как бы приглашая всех к разговору. И мужики, сидевшие недвижно, скромно смотревшие в землю перед собой, зашевелились, задвигались, стали поднимать головы, переглядываться.

— Демьянушко, — ласково обратился Егорша к одному из них, пришедшему из первых, пожилому крестьянину с густыми и длинными, смазанными жиром и аккуратно расчесанными на прямой пробор волосами. Расскажи-тко, брат, Василичу, в чем наша печаль, а Василич присоветует, как дальше нам, куда, значит, стучаться али как.

Демьян степенно и толково стал излагать историю тяжбы покровских мужиков со своей помещицей, точнее, с опекуном над имением помещицы (саму помещицу покровские ни разу не видели), каким-то ее родственником отставным генерал-майором, история была в чем-то похожа на историю вожжевских мужиков, да и начали тяжбу покровские, поощряемые примером вожжевских. Суть дела, как понял Долгушин, заключалась в том, что во время составления уставных грамот двенадцать лет тому назад опекун с ведома мирового посредника незаконно включил в крестьянский надел большой клин песчаной бесплодной земли, за который крестьянам пришлось выплачивать повинности, как за плодородную землю. По Положению 19 февраля 1861 года нельзя было отводить в крестьянский надел угодья, непригодные под пашню или сенокосы или иной вид возделывания, и опекун назвал эту неудобь в бумаге и на плане лесным покосом и кустарником. Составленная за спиной крестьян, уставная грамота была засвидетельствована мировым посредником, как составленная по добровольному соглашению с ними, копии с нее крестьянам не выдали, лишь поставили перед фактом, какие им отведены угодья и какие с них следуют платежи и повинности. И только теперь уже, совсем недавно, весной, открылся крестьянам этот обман, узнали они о том, что́ записано в уставной грамоте, и о своих правах, — что могли не соглашаться с включением в их надел песчаного клина. Открылся обман, когда опекун потребовал перевести крестьян на обязательный выкуп, рассчитывая покончить всякие отношения с ними и получить от государства выкупную ссуду, 30 тысяч рублей. А помог крестьянам разобраться в этом один студент, в то время, весной, домогавшийся места учителя фабричной школы при Реутовской мануфактуре, где работали покровские, и ныне, как слышали мужики, получивший это место. Они познакомили студента-учителя с положением в их деревне, и он побудил их последовать примеру вожжевских и протестовать, а для начала обжаловать действия опекуна, написал за них две жалобы по этому делу, в волостное правление и в губернское крестьянское присутствие. («Как звать учителя?» — с живостью спросил Долгушин. «Дмитрий Иванов...» — «Гамов!» — обрадовался Долгушин. «Точно, по фамилии Гамов», — подтвердили мужики. Поразительно, думал Долгушин, волнуясь, как причудливо переплелись пути с этим лично ему незнакомым пропагандистом, распространителем его, Долгушина, прокламаций. Попросил молодого мужика, который сказал о Гамове и собирался вскоре снова уйти в Реутово, передать Гамову от него, Долгушина, поклон.)

— Что же последовало на ваши жалобы? — спросил Долгушин.

— А ничего, — ответил Демьян. — Последовало оставить без последствий.

— Но нарушение закона было установлено? Что без вашего участия была составлена уставная грамота? Что вам даже не выдали ее копии?

— Начальство решило, что копия выдана.

— Как так?

— А так. В протоколе мирового посредника написано, что пятого декабря одна тыща восемьсот шестьдесят первого года копия с оной выдана покровскому сельскому старосте.

— А староста что говорит?

— Староста энту бумагу в глаза не видал.

— Кто был старостой тогда?

— Я.

— А нынче кто?

— И нынче староста я, — ответил Демьян. — Да уж теперь, должно, последний срок староста.

— Ну а негодность этого вашего клина признали? Разве никто из чиновников не приезжал по вашей жалобе?

— Приезжал один, смотрел, качал головой: да, негодная земля. А ответ — вот он: оставить без последствий.

Демьян вытащил из-за пазухи свернутые трубкой несколько листов казенной бумаги и подал Долгушину.

— Прочти, Василич, для всех. Послушаем, — попросили мужики.

Долгушин достал из своей сумки свечку, после Грибанова пришлось купить в сельской лавчонке полдюжины свечей и зажигать по вечерам, когда читал в крестьянских домах, зажег и теперь и стал читать бумагу. Это был ответ крестьянского присутствия на жалобу покровских. В бумаге говорилось, что при рассмотрении жалобы мировой посредник не согласился с утверждением крестьян о недоброкачественности отведенного им земельного надела и о нарушении порядка составления уставной грамоты, и потому требование крестьян о выплате им убытков, понесенных ими в результате оплаты в течение двенадцати лет бесплодного клина, а также их просьба дозволить им перейти в разряд крестьян-дарственников, вернув помещику полный надел и получив даровой четвертной, ходатайствовать о чем они имели право по закону, эти требования и просьба оставлены без последствий.

— И что же вы теперь намерены делать? — спросил Долгушин, возвращая бумагу Демьяну.

— А ты что присоветуешь?

— Что я присоветую? То есть вы хотели бы знать, куда вам теперь следовало бы обратиться с жалобой, по какому адресу?

— Ну да, куда, значит, стучаться?..

— А если я вам скажу, что не верю в подобные обращения к начальству? Толку не вижу в том, чтоб беспокоить его жалобами, ходатайствами, — все равно по-вашему никто и никогда не решит. От вас всегда отмахнутся, как теперь отмахнулись.

— Куды ж обращаться?

— А почему вы не хотите следовать примеру вожжевских до конца? Взяли бы да и перестали платить повинности, как они. Небось начальство скорее обратит внимание на ваши заботы, глядишь, и разберет.

Мужики задвигались, завздыхали, стали переглядываться. Потом один из них, сидевший в темном углу, невидимый, рассудительно заметил:

— То ли разберет, то ли нет. И еще так разберет, что без портков останисси. В Ильяшине, говорят, было перед пасхой...

— Вожжевские же не боятся этого?

— Че им бояться? — выскочил один из реутовских, мужик в летах, с худым голодным лицом. — Че с их взять? Голяк на голяке и голяком погоняет...

— Ну это ты не говори, — осадил его, придавил своим грохочущим голосом доселе молчавший Егорша, — у всякого есть что терять, а вот что жаловаться проку никакого — оно так, Василич, и до нас никому дела нет.

— Так, так! Никому дела нет, — дружно согласились мужики.

Долгушин почувствовал, что теперь самое время прочесть прокламацию, и полез за ней в свою сумку. Решил, что прочтет только «Русскому народу», эта прокламация больше подходила к настроению мужиков.

— Вместо ответа я вам прочту книжку, которая сейчас ходит в народе, а вы слушайте и соображайте, с чем согласны, а с чем нет, годится ли вам то, что в ней предлагается.

И он стал читать, без пропусков, в первый раз читая прокламацию перед таким большим собранием крестьян...

Когда кончилось чтение, мужики не сразу заговорили, кряхтели, переглядывались, не зная, как отнестись к прочитанному. Слушали чтение как будто одобрительно, а вот прямо сказать, что, мол, согласны или не согласны, не решались. Пожалуй, только Егорша и Демьян могли без колебаний сказать, что согласны, но и они не решались заговорить.

Первым прервал молчание опять тот, который сидел в темном углу, кашлянув, осторожно осведомился:

— Значит, ты советуешь нам бунтовать?

— А у вас есть выбор?

— Как сказать? Примерно, можно в Петербург послать кого. Разве порядок — омманывать мир? И обратно: мы не согласны на выкуп, из каких доходов сорок девять лет платить за воображаемый надел? — слово «воображаемый» он произнес старательно и с удовольствием, должно быть, взял его из жалобы, писавшейся Гамовым.

— Да опять же, кто вас там будет слушать?

— Оно, конечно, а все ж законное требование — не бунт, начальство может прислушаться.

— Вот чтобы прислушалось — и надо для начала перестать платить повинности. И при этом лучше бы вам требовать замены неудобного клина помимо выплаты убытков за него, и уж никак не переходить на четвертной надел. Вы, должно быть, не знаете, что это такое. Это — петля. Если с полного надела невозможно прокормиться, с четвертного пойдете по миру. То, что он даровой, вас не спасет. Придется за Христа ради батрачить на того же опекуна...

— Ниче! Все уйдем в город, на фабрики.

— Куда уйдете? Фабрики переполнены. Что, у вас в Реутове нужны рабочие? — обратился Долгушин к реутовским.

— Не нужны...

— А с бунта — прокормисси? Примерно, все подымутся разом. Царь войско пошлет — против войска пойдешь ли? Что дальше? — спрашивал все тот же невидимый.

— А дальше... — начал было объяснять Долгушин, обрадованный вопросом, конкретным вопросом, на который и должно было ответить конкретно, но тут и остановил себя, подумав, что, пожалуй, не следовало теперь же, с ходу пускаться в объяснения, которые едва ли что-либо теперь объяснят покровским, пусть прежде освоятся с тем, что услышали. И еще подумал, что не следовало теперь слишком далеко заходить в пропаганде, не выяснив прежде, как обстоят дела у других пропагандистов. Словом, пора была возвращаться в Сареево. — Нет, не будем теперь говорить об этом, нужен особый разговор. Мне завтра надо вернуться домой, а через несколько дней я снова буду в Покровском и тогда, если у вас не пропадет охота, снова увидимся и продолжим беседу. Кстати, прочту вам тогда еще одну книжку. Впрочем, могу и теперь оставить ее вам, сами прочтете. Кто возьмется? — спрашивал Долгушин, смотря на Демьяна, уверенный, что этот мужик грамоте знает.

— Демьянушко, возьми... Демьян, верно, прочтет... — заговорили мужики.

Долгушин передал Демьяну обе прокламации. Мужики стали подниматься, с поклонами подвигались к двери.

Переночевав у Егорши в избе, спал на широкой лавке, укрывался своей поддевкой. Утром простился с хозяевами и пошел в сторону Сареева.


5


На даче застал Папина с Плотниковым и, к своему удивлению, Анания Васильева. Аграфены с Татьяной не было, с утра уехали куда-то, сказал Плотников, по акушерскому делу и забрали с собой Сашка́, повез их Максим; Дмоховский был вчера и снова ушел по деревням.

Плотников, встретивший Долгушина во дворе, сказал еще, пока шли к избе, что сам он вернулся из похода дня два назад, хотел снова уйти, но Дмоховский и Аграфена попросили остаться на даче, дождаться Долгушина. Ананий пришел вчера, а Папин — только что. «Еще чешется», — с улыбкой добавил Плотников.

Вошли в избу. Папин стоял, согнувшись, в горнице перед столом с разостланным на нем листом газетной бумаги, быстро вычесывал частым гребешком из густых и длинных волос насекомых, которых набрался во время ночевок по крестьянским избам. Смеясь, весело рассказывал Ананию о своих похождениях.

Увидев Долгушина, Ананий пошел к нему навстречу с виноватой улыбкой:

— Вернулся, Александр Васильевич. Не прогоните?

— Потом поговорим, — ответил Долгушин и обратился к Папину с Плотниковым. — Как прогулялись?

— Прекрасно! — блестя глазами и белозубой улыбкой из-под вороха волос, ответил Папин.

— Прекрасно! — повторил улыбаясь Плотников. — А ты?

— Тоже доволен, — ответил Долгушин.

Тут же и заговорили о впечатлениях, присутствием Анания не стеснялись, однако, рассказывая о том, как распространяли прокламации, в какие переделки попадали, как воспринимались прокламации крестьянами, все трое, не сговариваясь, старались не обмолвиться о том, откуда взялись прокламации, где напечатаны. Впрочем, Ананий хорошо слушал, с жадным интересом, видно было, жалел, что не участвовал сам в этом увлекательном деле.

В общем, впечатления были сходны. Крестьяне не были равнодушны к тому, о чем говорилось в прокламациях, не были равнодушны к своей судьбе, это было главное, на чем сошлись все трое; в недрах крестьянской массы напряженно работала критическая мысль, крестьяне трезво оценивали свое положение и незавидные перспективы, ожидавшие их в будущем. На что они надеялись? И надеялись ли на что-нибудь? В иных местностях России, слышно было, крестьяне верили еще в «слушный час», царскую «золотую грамоту», какую-то особую, отличную от правительственной, крестьянскую и антипомещичью линию царя, будто бы готовившегося произвести всеобщий передел земли. А здесь крестьяне ни во что такое давно не верили, не верили в самую возможность лучшего будущего. Опасное состояние духа! Но до «края» дело пока не дошло. Определяющей крестьянского отношения к жизни было выжидание. Выжидание без иллюзий, без надежд, но и без мрака отвращения от жизни. Подходящие условия для пропаганды!

И Папину и Плотникову случилось проходить селения, жители которых, подобно тому, как это было в Вожжеве, были близки к отчаянию, готовы взорваться, и оба испытали сильное искушение вмешаться в дело, подтолкнуть крестьян, и оба отказались от соблазна, решив (как и Долгушин), что прежде следовало бы сообща подумать, как действовать в таких случаях.

— Так как же действовать? — спрашивал Плотников. — Поощрять крестьян выступать решительнее, вести дело к стычке с полицией и войском, или, напротив, уводить от этого, держаться линии прокламаций?

— Мы, собственно, на это ответили тем, что теперь сошлись здесь вместе, — сказал Долгушин.

— Потому что связаны прокламациями?

— Да. Все-таки надо сперва покончить с этим делом. Раздадим все, тогда будем думать, как действовать.

— А я бы не стал ждать, — горячо вмешался в разговор Ананий и поднял над столом сжатую в кулак руку. — Попади я в такую деревню, где мужики уж закипели, не удержался бы, ей-богу, позвал бы за собой хоть помещика жечь, хоть посредника бить. Громыхнуть, как Антон Петров в Бездне, а там хоть на плаху.

— Позвал бы, если бы тебя стали слушать, — заметил Папин.

— Будут слушать! Я умею с народом разговаривать, — Ананий повернулся к Долгушину. — Александр Васильевич, не прогоняйте меня. Дозвольте с вами распространять книжки. Я разве от этого дела ушел? Я от скуки ушел. Потому дела не было.

— Где же ты шатался это время?

— Был в деревне, пока были крестьянские работы. Потом пошел в Москву места искать. Денег с собой было тридцать копеек, где только не ночевал, раз в номерах возле железной дороги, раз у девок на Щипке...

— Без девок никак не можешь? — сурово заметил Долгушин.

— Это было раз и больше не было. И не будет, Александр Васильевич, ей-богу, правду говорю, — испуганно заговорил Ананий, сильно наклоняясь в сторону Долгушина; Папин и Плотников с недоумением посмотрели на Долгушина, но тот не стал объяснять. — Ночевал по ночлежным домам, насмотрелся всякого. А места так и не нашел ни на фабриках и нигде, с себя все спустил и хотел уж в деревню вертаться, да подумал об вас, авось простите, оставите у себя. Как, значит, Александр Васильевич? Хотите, я на коленях буду просить?

Он сполз со стула и в самом деле встал на колени, переводя плутоватые темные омутные глаза с Долгушина на его друзей и обратно на Долгушина. Только теперь обратил внимание Долгушин на то, что пообтрепался-таки белокурый купидон за эти месяцы, не было уж на нем красной косоворотки, поддевка была с чужого плеча, рваная, только сапожки щегольские будто были прежние, с медными подковками.

— Ну что, простим блудного сына? — спросил Долгушин, смотря на Анания, и решил. — Ладно, черт с тобой. Живи.

— А с книжками пустите? — садясь на стул, осведомился Ананий.

— Сначала сходишь с кем-нибудь, посмотришь, как это делается. (Плотникову.) Может, сходишь завтра с ним в Грибаново? Как там Афанасьев...

— Хорошо, — согласился Плотников.

Вечером приехали Аграфена и Татьяна (Сашка́ оставили ночевать у Авдоихи) и Дмоховский, которого женщины нагнали у самого Сареева, с собою привезли приятные вести. Особенно порадовал Дмоховский, сообщив, что вчера среди дня, когда он один оставался на даче (Плотников и женщины ходили в лес за грибами), приезжал из Вожжева занятный крестьянин, спрашивал Долгушина (Прокопич, догадался Долгушин), много любопытного порассказал о том, что у них там, в Вожжеве, делается, сказал, что скоро еще приедет, нужно ему с самим Долгушиным переговорить. Хороший знак, бодро подумал Долгушин.

Максим, высадивший женщин и Дмоховского и тотчас укативший в Сареево ставить лошадь, вскоре вернулся пеший, принес Долгушину деньги, вырученные им за сено, продал его (только теперь, разговаривая с Максимом, обратил внимание Долгушин на то, что не было больше на лугу стожков), и деньги за проданный им же овес, около девяноста рублей. Обрадованный Долгушин выделил ему из этих денег два червонца, но Максим взял лишь полагавшуюся ему по уговору пятерку — плату за август, объяснив, что считает крестьянскую работу на пустоши покрытою этой платой. Ему польстило удивление Долгушина, при этом был он трезв как стеклышко, опрятен, в чистой рубахе, и Долгушин с чувством пожал ему руку.

Вечером, когда мужчины стелили себе в горнице на полу, снова заговорили о «хождении». Долгушин, вспомнив, как у него однажды проверяли паспорт, спросил друзей, были ли у кого-нибудь из них недоразумения с крестьянами, не испытал ли кто по отношению к себе враждебного или подозрительного отношения крестьян?

— Нет, — ответил Папин.

— Как будто нет, — ответил Плотников.

— Нет, — заявил было Дмоховский, но, спохватившись, поправился. — Впрочем, в одной деревне меня чуть не арестовали, как я полагаю, по доносу. И знаете, кто донес? Сейчас я вас удивлю, — заволновался он, вставая с колен (ползал по полу, расстилая одеяла, поддевки). — Забыл об этом сказать. Вчера еще хотел рассказать... Любецкий!

— Любецкий? — с изумлением переспросил Долгушин.

— Я так полагаю, другого объяснения не нахожу. Как было дело? Я возвращался домой, уже без прокламаций, все раздал, шел по тракту, меня обогнало несколько экипажей, в одном, смотрю, — Любецкий. Я ему махнул рукой, чтоб остановился, он сделал вид, что не узнал меня, проехал. Прохожу одну деревню — ничего. А в другой встречают у первой же избы староста с десятскими: «Какие книжки несешь? Показывай! Кто таков?» Я говорю, мол, инженер, выбираю место для фабрики, вот документы. «А в мешке что?» Показываю — нет никаких книжек. Ладно, говорят, ступай, а то нам приказано задержать, который с книжками. Кто приказал? Не твое, говорят, дело, ступай.

— Почему ты думаешь, что это Любецкий? Может, полиция и без того уж дозналась о прокламациях? — Долгушин был встревожен.

— Едва ли. Я в этой деревне уже был, зашел к мужику, у которого оставлял прокламацию, он и объяснил, что проезжали тут передо мной господа, разговаривали со старостой, он и вышел в караул.

— А что, Саша, верно ли, будто в деле сибиряков Любецкий сыграл темную роль? — спросил, обращаясь к Долгушину, Папин. — Почему его освободили от суда? Говорили еще о каких-то заявлениях его жены, когда она встретила его после крепости. Ты что-нибудь знаешь об этом?

— Никто ничего не знает, — глухо ответил Долгушин. — Спроси у Аграфены, она с Любецкой была в коротких отношениях.

— Нет, я ничего не знаю, — ответила Аграфена, она носила в горницу подушки и покрывала и слышала весь разговор.


6


С утра снова все разошлись по деревням.

Долгушин на лошади поехал в Оборвиху, к плотнику Игнатию, чтоб вместе с ним отправиться к Чернаю, не терпелось повидаться с Чернаем, а пуще хотелось свести вместе Черная с Игнатием, не мог забыть злых слов Игнатия о голи, неужто, думал, если свести мужиков с глазу на глаз, не удастся их примирить, нацелить на одно? Враг ведь у них один — бедность.

Выехал, когда солнце было уже высоко. Мог позволить себе не слишком спешить, знал, что застанет Игнатия в Оборвихе, тот достраивал свой двор, а вот где искать Черная, было неизвестно, потому и решил ехать на лошади, что неизвестно было, не придется ли с Игнатием в поисках Черная поколесить по деревням. Оно, конечно, можно было обойтись встречей с Игнатием, тоже интересно было узнать, как отнесется к прокламациям этот умный и красивый крестьянин, но уж больно озабочивала эта его жгучая враждебность к Чернаю.

Когда запрягал лошадь, услышал звонкий голосок Сашка́ за Авдоихиным двором, там в глубоком и крутом овраге, густо заросшем, баловались ребята, услышал сына — и зашлось сердце, бросил лошадь, побежал за дом, увидел Сашка́ на дереве у самого края оврага, в развилке стволов вместе с максимовыми ребятами, быстро подошел к дереву, смеясь, стащил задичившегося мальчонку с дерева, прижал к себе, распластав на груди, постоял так несколько мгновений, пьянея от родного запаха, напоминающего об Аграфене, слушая частый тревожный стук детского сердца, снова потом посадил мальчика на дерево, — успокоенный, уехал.

Застал Игнатия, как и рассчитывал, у него на заднем дворе, поздоровался, подождал, когда он выйдет к нему:

— Вот, Игнатий, привез ту книжку, о которой говорил, хочу тебе ее прочесть. Но ты обещал вместе со мной съездить к Чернаю. Поедем, там у него и прочту вам обоим.

— А че ехать? Ехать не надо. Чернай нынеча у Щавелева на хлебах. В работниках, значит.

— Вот как, в Оборвихе? Не пошлешь ли за ним своего молодца? — попросил Долгушин, заметив в глубине двора рослого красивого парня, похожего на Игнатия, сына его.

— Можно послать, — согласился Игнатий.

Он подозвал сына и велел ему сходить к Щавелеву и попросить его, чтобы он отпустил Черная на час. При этом Игнатий как бы между прочим прибавил, что если Щавелев спросит, для чего понадобился Чернай, то сказать, что имеет к нему дело он, Игнатий, а про приезжего человека не говорить. Это понравилось Долгушину.

В ожидании Черная Долгушин осмотрел хозяйство Игнатия. Хозяйство было справное, хотя и жаловался хозяин весной, что едва сводит концы с концами, все же, должно быть, сводить их ему было легче, чем большей части тех крестьян, с которыми познакомился Долгушин в последнее время. Были у него две лошади, корова с теленком, штук пять овец, двор был просторный, основательный, за двором раскатаны по земле бревна, собирался Игнатий ставить амбар или сарай. Изба у него, однако, была тесна и кособока, до избы, видно, руки не доходили, одно лишь, что пол не земляной, выстлан широкой доской, выскобленной чистоплотной хозяйкой. Существенным, конечно, было то, что на руках трех работников этой семьи находились два немощных старика, больная взрослая дочь Игнатия и двое малых ребят. Приходилось, конечно, Игнатию поворачиваться.

Сын Игнатия вернулся с Чернаем. Долгушин представлял себе Черная немолодым, истасканным мужичонкой, в нечистых лохмотьях, а пришел средних лет мужик скромного вида, в ситцевой, не слинявшей еще рубахе и, к удивлению Долгушина, не в лаптях, а в сапогах, хотя даже его хозяин Щавелев не позволял себе такую роскошь. Впечатление скромника, которое производил Чернай, вовсе не соответствовало, как скоро понял Долгушин, характеру этого мужика, возникало оно оттого, что ходил Чернай, опустив глаза в землю, как будто что-то сосредоточенно искал у себя под ногами или что-то озабоченно обдумывал, что-то, по-видимости, ничтожное, — о ничтожестве как будто свидетельствовала его невыразительная физиономия с глуповато вытянутым носом и губами, нескладная щуплая фигура, одно плечо выше другого, отчего ходил он не прямо, а по-воробьиному, бочком, скачком. Но когда он поднимал глаза, становилось ясно, что этому скромнику палец в рот не клади. Глаза у него были задумчивые и озабоченные и в то же время страшно напряженные, как бы остановившиеся в своей напряженной задумчивости, как бы окаменевшие в ней, и вот в этом-то выражении как бы окаменевшей задумчивости и было что-то, что заставляло думать, что не так-то все просто с этим мужичком. Скоро стало ясно Долгушину, что перед ним одна из тех своеобразных натур, которые отнюдь не редки в любом классе общества, и если определить ее одной фразой, то можно сказать так: человек, от которого всего можно ожидать.

Не прав был Игнатий, называя Черная голяком по натуре, значит (по Игнатию) лентяем, не понял он в Чернае главного, и вся его ярость против Черная вызывалась, вероятно, именно тем, что, не понимая его, не мог себе объяснить его бедности, — так теперь все вдруг представилось Долгушину. Не лентяем был Чернай, а, напротив, энергичнейшей натурой. Скорее всего он был ловок в любом деле, за которое брался, а брался он конечно же за всякое дело всегда горячо и жадно, и работал усердно, но, должно быть, как-то так всегда получалось, что в самый напряженный момент работы он вдруг все бросал и с тем же жаром и пылом начинал все переделывать по-иному или принимался за новую работу, не заботясь о том, не обернется ли невосполнимым убытком не доведенная до конца работа, — Долгушину был знаком этот тип. Во время пахоты ему, например, могло прийти в голову, что при последнем переделе полей мирской счетчик неправильно отмерил полосы, при вымеривании он сбивался со счета, а его никто не поправлял, и вот, захваченный этой мыслью, Чернай — все это живо представил себе Долгушин, будто и вправду был всему живой свидетель, — Чернай выворачивал соху из борозды, распрягал лошадь, скакал в деревню за саженью и принимался обходить полосу за полосой, ярус за ярусом, все мирские поля, с раннего утра и до темна обходил их день, два, сбивался со счета и кидался вымеривать все сначала, пока не обнаруживал ошибку, потом обходил избу за избой и шумел, доказывая, что передел произведен неправильно, и требовал собрать сельский сход, мог иной раз и добиться схода, но чаще, пошумев неделю-другую и не добившись ничего (или почти уж добившись), вдруг оставлял это дело, увлеченный какой-нибудь новой, не менее захватывающей мыслью; а его надел, обработанный наполовину, тем временем зарастал сорной травой. Это был неудачник, да, но неудачи его проистекали не от обстоятельств, а от него самого, от его, надо было полагать, чрезвычайной отзывчивости на всякую неясность, противоречивость и запутанность жизненных положений или всякую несправедливость, от стремления во что бы то ни стало рассудить все по правде и истине. Из таких выходили правдоискатели и религиозные фанатики, мученики навязчивых идей. От чистого мономана Черная отличало только то, что овладевавшие его душой идеи сменялись часто и беспорядочно, вот в этом сказывались обстоятельства, на новые идеи Черная наталкивала нелегкая его жизнь... Едва ли был прав Игнатий и в том, что относил Черная к кабацким пропойцам, вряд ли был Чернай пропойцей, если и пил, то скорее всего потому, что искал общества, дружеского круга, на суд которого мог бы вынести мысли, которые вызревали в его голове, нуждался в собеседниках, а где же и найти их, как не в кабаке? Ну а в кабаке, известно, пьют.

Чернай не удивился, узнав, что не Игнатий имел к нему дело, а гость Игнатия, не удивился и тому, что этот гость предложил ему послушать какую-то брошюрку. «Послушаем», — с готовностью согласился он. Похоже, потолкавшись по свету, о многом поразмысливши, он привык уж ничему не удивляться. Впрочем, кое-что он мог слышать о Долгушине и о какой-то книжке или книжках, которые тот читал крестьянам в каких-то деревнях. Вот, стало быть, дошел и до Оборвихи.

Читать решили тут же, у Игнатия, на воздухе, за двором, расселись по раскатанным бревнам, сын Игнатия тоже остался послушать. Во время чтения подходила иногда, любопытствуя, жена Игнатия, не увядшая еще статная баба, но не могла долго оставаться праздной, постояв за спиной Игнатия минуту-другую, убегала по своим нескончаемым бабьим делам. Прибегали и убегали мальцы, мальчик и девочка, поглазеть на чужого человека, потереться о ласковые руки отца. Опоясывавший усадьбу Игнатия старый полусгнивший плетень в некоторых местах завалился до земли, чтоб поправить его, тоже, видно, не доходили руки хозяина. За плетнем с этой стороны был мирской выгон, круто опускавшийся к Москве-реке с ее густой синевой, холодно посверкивавшей под ясным солнцем.

Решил Долгушин прочесть только свою прокламацию, убедившись на опыте, что эта прокламация, более конкретная по содержанию, вызывала больше интереса у крестьян. Читал, как уже случалось читать, не все подряд, опускал места, где были риторика или ссылки на Евангелие, излишние для этих слушателей. Упор делал на идее равенства как предварительном условии возможного будущего улучшения жизни и на важнейших пунктах программы — на требованиях народоправия, всеобщего передела земли, отмены оброков.

Чернай сразу и горячо принял все пункты программы. Равенство? Да, конечно, без поравнения всех людей с самого дня их рождения в правах на обучение и достаток невозможно изменить жизнь к лучшему, никогда не выбиться народу из тьмы неведения и безысходной бедности. Власть выборная, народная, не дворянская? Чего ж лучше! Ежели народ сам управляется спокон веку со всеми мирскими делами, которыми ему дозволяли управлять поныне, почто не управится он, через своих выборных, с делами государства, буде это ему дозволено? Ясное дело, управится не хуже дворян и царя. Были же в старину примеры, когда оспаривали власть князей и царей мужики Минин, Разин, Пугач. Нету у народа иного пути к правде и справедливости, как только восстать? Известное дело, никто мужику задарма ничего не даст, и не оправится мужик, ежели он сам не возьмет свое, принадлежащее ему по праву и справедливости...

В общем, не возражал против всего этого и Игнатий и терпеливо слушал Черная, горячо изложившего, без всякого понуждения со стороны Долгушина, свое понимание дела, но у Игнатия, как и следовало ожидать, были сомнения и вопросы, и, помолчав, покивав, он стал ставить свои вопросы. Больше всего хотелось Долгушину, чтобы Игнатий снова поставил тот свой вопрос, который ставил весной и на который тогда не успел ответить Долгушин, вопрос о том, как же все-таки будет выходить народ из нужды, без богатых-то, довольно ли для этого одного поравнения прав и состояний, — что представлял бы собою порядок, при котором народ работал бы на себя, а не на богатых? И очень обрадовался, когда Игнатий об этом и заговорил. Даже засмеялся от невольного возбуждения, тут же охватившего его, очень уж хотелось ответить Игнатию исчерпывающе, так, чтобы и Игнатий, и его сын, и Чернай — все поняли совершенно так, как понимал он сам, Долгушин.

— Так-то оно, Василич, примерно, так, нечего сказать, и куды мужик не кинься, всюду клин, — заговорил Игнатий раздумчиво, почесывая бороду, глядя то на Долгушина, то в землю перед собой, старательно уводя взгляд подале от Черная. — И как насчет равенства, примерно, оно так, хотя как равняться, примерно, всенародно, коль в одном-то обчестве нет равных, у одного две лошади, а у иного ни лошади, ни курицы на дворе, а всенародно как, нешто по земле? По земле, конечно, можно, ежели и дворянам и прочим всем нуждающим положена будет та же мера земли на душу, что и крестьянам, то, конечно, так. Ну то пущай, то, должно, миром можно решить. А вот скажи-тко ты, Василич, как, примерно, равенством подымисси? Будут все работать на себя, не на богатых, славно, спору нет, мужик вздохнет свободно, лишняя копейка в дому останется, глядишь, голодать не будет. Голодать не будет, а из бедности выскочит ли? Как выскочить из бедности без богатых-то? Земли не много десятин надо, чтобы с нее мужику с семейством прокормиться, а боле того что не наработать, ежли своим трудом без помочи, боле того не осилить, земли-то, никак нет. Обратно, земля отощала, как ее подымешь без капиталу? Вот ты говорил, машины какие ни то будут создавать богатства, когда, значит, будет обчее равенство. Как же то может-то быть? Коли не сказка то?

Вот тот вопрос, которого ждал Долгушин, ответить на который теперь готов был подробнейшим образом, давно готовился к этому, ожидая встречи с этим думающим крестьянином. Хотелось сказать ему примерно то же, что однажды развивал перед сареевскими мужиками, на дворе Ефима Антонова, когда растолковывал им, как могли бы крестьяне подняться, — и о роли народного государства в этом деле, его помощи крестьянам, и о самом государстве, каким должно быть оно по мысли социалистов, когда не только земля, но и заводы, и фабрики, и всякая крупная собственность, и все капиталы будут принадлежать работникам, и о совместном артельном труде, о творческом начале жизни, которому необходимо дать простор. Очень важным казалось именно Игнатию изложить все это. С ним можно было и более откровенно говорить, чем с сареевскими. Важным казалось знать, как примет все, поймет ли, проникнется ли новой правдой этот рассудительный крестьянин. Казалось, что, не дойдя до самых сокровенных мыслей, желаний, крайних пределов понимания крестьянами своей собственной пользы, невозможно идти далее в пропаганде.

И начал уж было отвечать, и, чувствовал, недурно начал, зацепил внимание Игнатия, заговорив о том, каким должно быть государство, чтоб была польза мужику... и вдруг все испортил Чернай.

Все испортил Чернай. Он начал кипеть, заметил Долгушин, еще когда говорил Игнатий, в середине его речи, зацепившись за сомнение, выраженное Игнатием в отношении возможностей равенства, и уж больше не слушал ни Игнатия, ни Долгушина, весь погруженный в свое раздражение; упустив момент, когда умолк Игнатий и начал говорить Долгушин, когда мог бы врезаться в разговор, он ждал паузы в разговоре, чтобы выступить со своим. И дождался.

— Кой ляд, Василич, ты толкуешь кому, нешто энтот тебя услышит? — начал он яростно, выпрямившись в струнку, воинственно выпятив вперед нижнюю губу, смотря на Игнатия в упор, презрительно и высокомерно. — Энтот и иные все оборвихинские куплены каждый по рупь с пятаком Щавелевым и его одного слышут. Ты, Василич, зря время теряешь здесь, нашел, где мужицкую нужжу высматривать. Ты поди к нам, в Ильинское, поди-ко, увидишь нужжу...

— Приду, — поспешно согласился Долгушин, обеспокоенный тем, как бы этот пассаж Черная не повредил всей беседе. — Да ведь ты теперь здесь живешь? У Щавелева?

— Завтра уберусь отсель. Вишь, подрядился у окаянного за три рубли санки поправить, к зиме готовится с лета. А я по санному али тележному делу первый человек здесь. Хотя он тебе скажет, — ткнул он пальцем в сторону Игнатия. Обращаясь к нему же, ядовито и с возрастающим раздражением продолжал. — Может, и тебе нужжа поправить сани али телегу? Ты скажи! Поправлю. По свойству али за шиш с маслом, энто тебе боле по скусу? Вот я тебе поправлю! (Показал ему кукиш и даже плюнул в его сторону.) Тьфу!

Игнатий смотрел теперь на Черная тоже в упор и тоже, чувствовалось, наливался яростью, но еще пытался сдерживаться. Ответил презрительно:

— Обойдемся без голоштанных, — и не удержался, прибавил не менее ядовито. — Вищь, как тебя распирает. Совесть, должно, заговорила, не всю, знать, оставил в кабаке...

— У тебе ее много осталось. Снега зимой не проси...

— А тебе только просить. Ты заработай! Похвастал трешницей. Ты ее сперва получи...

— Ты мои деньги не считай, ты свои сочти, какие иудины от Щавелева, какие скрадены...

— У мене! Скрадены! Ты в уме?

— У тебе...

Они оба уже стояли на ногах, взвинченные, злые, поносили друг друга невозможными словами, возводили один на другого неправдоподобные обвинения, не стесняясь присутствием постороннего человека. Теперь обнаружилось, что причиной их вражды были и какие-то старые личные счеты, и какие-то не вполне улавливаемые Долгушиным двусмысленные отношения обоих крестьян к Щавелеву. Ясно было, однако, что беседа безнадежно испорчена, мысль свести вместе этих крестьян оказалась неудачной, и нужно было положить конец этой встрече.

Но пока Долгушин соображал, как удобнее это сделать, чтобы не обидеть ни того ни другого, произошло неожиданное.

На каких-то едких словах Черная Игнатий вдруг схватил его под мышки, оторвал от земли и понес через весь двор к воротам. Чернай задыхался, вертел головой, сучил ногами, но Игнатий его не отпускал, донес до ворот, вынес на улицу, поставил там на землю и, сильно толкая в спину, погнал по улице. Доведя до края своего плетня, двинул так, что тот не удержался на ногах и растянулся во весь рост на колдобистой пыльной дороге. Игнатий вернулся к себе на двор.

Продолжать с ним разговор было, конечно, бессмысленно, Долгушин сказал, что придется им еще раз повидаться, чтоб окончить разговор, Игнатий ничего на это не ответил, они попрощались, и Долгушин уехал.


7


Постепенно разошлись-разлетелись по деревням, по всему Звенигородскому уезду и примыкавшим к нему другим уездам прокламации, которые были у пропагандистов на руках в Сарееве, и остались только те, которые хранились в Москве у Кирилла Курдаева. Решили ехать в Москву, поделить оставшиеся брошюры и разойтись по новым маршрутам, подальше на север и на восток от этих мест. Опасно уж было оставаться здесь. Если местная власть еще не всполошилась, не проведала о том, какие листки ходили по деревням, передавались крестьянами из рук в руки, по вечерам читались вслух деревенскими грамотеями при свете копеечных масляных коптилок, то потому лишь, что раздавали распространители свои листки не кому попало, раздавали с выбором. Но теперь всего можно было ожидать.

Перед отъездом в Москву побывал Долгушин у Черная в Ильинском, но эта встреча с ним вышла вполне никчемной. Был Чернай уже невменяем, в крайней степени раздражения, не слышал, что ему говорили, был сосредоточен на одном предмете — на Щавелеве. Оказалось, как понял Долгушин из яростных монологов Черная, при расчете с Щавелевым за ремонт саней получил он от Щавелева всего рубль, а два рубля тот удержал с него в счет долга, который числил за ним, Чернай же этого долга за собой не признавал и потому возмущению его не было предела. И что всего больнее ужалило его, уязвило в проделке Щавелева, это то, что, когда рядились, Щавелев ничего ему не сказал о долге, не предупредил, и виду не подал, что помнит за ним должок, стало быть, с самого начала коварно замышлял посмеяться над ним.

Конечно, у Щавелева, как догадывался Долгушин, в общем, могли быть основания и долг за Чернаем числить, и мстить ему. Долгушин теперь достаточно знал Черная и мог себе представить характер его отношений с Щавелевым. Не успевший жениться до той своей несчастной истории с поджогом, так и оставшийся бобылем, Чернай считался домохозяином, но фактически домохозяином не был, надел свой забросил, имущества у него не было никакого и дома не было, жил он случайной работой вроде починки телег да саней, руки-то у него в самом деле были не дырявые, или подряжался ловить крыс в церквах и шкурки продавал скорнякам. Не имея избы, не имел и постоянного пристанища, летом куда ни шло, ночевал на соседских сеновалах или под громадными лопухами, росшими на месте сгоревшего дома, зимой было хуже, кочевал из избы в избу по родственникам, близким и дальним, кто приютит на ночку-другую, или напрашивался за кров и пропитание в работники к местным богачам, к бывшему своему помещику или к Щавелеву. К богачам он обращался за разными одолжениями и в другие времена года, за рубликом в подать отдать, за мучицей ли. Он, конечно, отрабатывал и мучицу, и рублики, но как считать? — у него был свой счет, у барина или Щавелева свой, и расставались они после расчетов всегда недовольные друг другом. Чернай, убежденный в том, что обманут, мстил барину и Щавелеву тем, что поносил на чем свет стоит «мироедов» и «кровососов» по кабакам, на сельских сходах. Когда же, прижатый обстоятельствами, вынуждаем был снова обращаться к «кровососам» за одолжениями, наступала их очередь мстить «горлопану». И мстили: заставляли себя попросить, поваляться в ногах, или устраивали сюрпризы, вроде того, какой устроил теперь Щавелев. До сих пор Чернай переносил эти мытарства не то что легко, но не слишком болезненно, теперь, похоже, наступил для него «край».

Появлению Долгушина в Ильинском он обрадовался, увидев в этом для себя хороший знак. Тут же определил ему место в вынашивавшемся им плане мести Щавелеву. Долгушин своей грамоткой звал мужиков бунтовать? Ну так он, Чернай, взбунтует мужиков близлежащих деревень против мироедов. Мужики, с которыми он уже вошел в стачку, поднимутся все, как один, им нужно лишь показать пример, чтобы кто-то первый начал: «Ты начни, а мы поддержим». И вот он придумал, как начать. Он пустит пыхом змея Щавелева, и все подымутся. Не слушая никаких возражений Долгушина, Чернай объяснял ему его задачу: на какой-то ярмарке в Одинцове или еще где-то, Чернай говорил быстро, понимать его было трудно, должен Долгушин открыто прочесть свой призыв к народу... На этом месте разговора Долгушин, которому наскучил этот бред, остановил Черная, положив руку ему на плечо, посоветовал лечь спать и все забыть, и уехал. Если бы он знал, какие последствия будет иметь этот разговор с Чернаем, он, конечно, не спешил бы уезжать...

Пытался Долгушин навести речь Черная на Игнатия, хотелось все же выяснить причины их вражды и как-то помирить их, но всякое упоминание об Игнатии вызывало новый приступ ярости Черная. Только и удалось, что убедиться: Чернай ставил в вину Игнатию помимо прочего то, что тот будто бы помогал каким-то образом Щавелеву за особое вознаграждение держать в кулаке других крестьян в округе, между прочим, и тех, которые входили в его плотницкую артель и которых он будто бы безбожно обсчитывал. Это, конечно, было полнейшим вздором. Игнатий был честен, для Долгушина это было совершенно очевидно. Игнатий сам был жертвой паука-Щавелева, и если не отзывался о Шавелеве дурно, то это еще ничего не значило. И сомнения Игнатия в спасительных возможностях равенства, его своеобразное понимание роли и значения богатства, тоже еще сами по себе ничего не значили. В окружавшем его мире не мог он видеть иных примеров обогащения людей, как обогащения неправедного: богатства создавались одними людьми за счет других, одни люди объедали других. Это ему, человеку от природы справедливому, не могло нравиться, и поэтому мысль о возможности увеличить общественное богатство через уравнение людей привлекла его, но он не в состоянии был так сразу разделить уверенность Долгушина в том, что эта возможность реальна, что это не сказка.

Повидаться же с Игнатием до отъезда в Москву Долгушин не успел, решил, что повидается после Москвы.


8


В Москву укатили все вместе, правил Долгушин, ехали весело, с песнями, как ехали из Москвы в Сареево три недели назад, только теперь вместо Татьяны, оставшейся с Аграфеной на даче, в тележке сидел Ананий.

Вместе заехали к Кириллу Курдаеву, в его новую мастерскую, поделили прокламации между собой и разошлись каждый по своим делам, решив к вечеру собраться у Далецкого и там заночевать, а утром отправиться по своим маршрутам.

Из мастерской Долгушин уходил последним, его задержал Кирилл, попросивший проверить какие-то счета. Держал себя Кирилл не совсем обычно, много говорил, суетился, видно было, хитрил, что-то ему нужно было скрыть от Долгушина. В счетах его был порядок, мастерская устроена, в мастерской теперь было вдвое больше рабочих и все были заняты делом, недостатка в заказах не было, но Кирилл все говорил о каких-то трудностях, нехватке того, другого. Что-то ему нужно было от Долгушина, но прямо об этом сказать не решался. Так когда, спросил Долгушин, можно будет прислать к нему пропагандистов? Пока нельзя, отвечал Кирилл, вот когда он справится с трудностями, освоится на новом месте... Разбираться со всем этим, однако, было некогда, Долгушин сказал, что заедет через несколько дней.

Вечером, когда сошлись у Далецких, еще раз обсудили маршруты каждого, решив задеть пропагандой и южные уезды Московской губернии, туда через Подольск на Серпухов вызвался пойти Дмоховский. На восток от Москвы на Егорьевск через Люберцы наметил идти Плотников, на запад к Можайску и дальше — Папин, Ананию предложили пройти на север по Петербургскому шоссе до Клина и поворотить к Волоколамску. Долгушин должен был вернуться в Сареево оканчивать дела, начатые им в Звенигородском и соседних с ним Рузском и Волоколамском уездах, и затем действовать по обстоятельствам.

При этих обсуждениях присутствовали, и не безмолвно, вставляли свое слово Далецкие и Вера Павловна Рогачева, переселившаяся к Далецким после отъезда в Петербург Дмитрия Рогачева. Вера Павловна, самый юный участник разговора, горящими глазами смотрела на отчаянных молодых людей, всей душою рвалась за ними, страстно желала подобного подвига, но можно ли было нежной барышне взяться за что-либо подобное?.. Пройдет немного времени, и она возьмется. В Петербурге, чтобы вести пропаганду среди фабричных, поступит простой работницей на одну из тамошних фабрик, потом будет заниматься пропагандой на юге...

Утром расходились, разъезжались из Москвы. Долгушин уехал в Сареево.


9


За несколько дней он прошел и проехал по волостям Звенигородского и соседних уездов, до которых еще не добирались пропагандисты. Поход был удачен, он распространил все прокламации, которые взял с собой. Когда вернулся из похода, это было в субботу восьмого сентября, на даче застал Дмоховского, приехавшего часа за два до него. И у Дмоховского поход был удачен, и он распространил все свои прокламации и был настроен радостно, и приехал теперь с предложением не сворачивать пропаганду, напротив, поставить ее основательнее и для этого возобновить печатание, восстановить станок, постараться отпечатать побольше экземпляров, чем отпечатали до сих пор. Где печатать, снова на даче? Нет, конечно, с дачей придется проститься, она послужила неплохо, дело запущено, и слава богу, но для дальнейшего она не годится. Едва ли еще надолго останутся в тайне для властей труды пропагандистов, рано или поздно попадутся же на глаза полиции прокламации, и следы неизбежно приведут в Сареево.

Устраиваться надо опять в Москве, но, конечно, не на старом месте, не на Шаболовке, говорил Дмоховский, он знает квартиру получше, у Крестовской заставы, в конце Первой Мещанской, в доме купца Гурина, там две комнаты и кухня на первом этаже, с отдельным выходом в глухой переулок, входить и выходить можно незаметно даже для дворника. В этой квартире поселятся Дмоховский с Татьяной. Завтра и надо будет переехать, незачем терять время. Александр отвезет их в Москву и заодно подыщет квартиру для себя где-нибудь поблизости. Согласен ли с этим Александр? Александр был согласен.

А дачу придется продать. Все равно ведь нужны деньги на ремонт станка и прочие типографские расходы. Лучше бы продать кому-нибудь из москвичей, близких к кружку, в таком случае дачу еще можно было бы использовать для дела в будущем. Может быть, купит Далецкий, у него как будто объявились деньги и он будто бы подумывал о собственной даче, прежде он каждое лето нанимал избу у какого-то мужика в Мазилове. Завтра и надобно будет поговорить с ним об этом.

Стали думать о том, как объявить о принятом решении женщинам. Для Аграфены, конечно, это будет ударом — узнать о ликвидации дачи; она приросла к Сарееву. Правда, если дача перейдет к Далецким, Аграфена всегда сможет воспользоваться ею, жить здесь, сколько потребуется... Решили, однако, не спешить объявлять все это женщинам, по крайней мере до вечера.

Неожиданное происшествие, случившееся ближе к вечеру, все развязало.

Аграфена сообщила, что в отсутствие Александра почти каждый день приходили на дачу и спрашивали его крестьяне из разных деревень, всем им она говорила, что хозяин будет на даче не ранее субботнего вечера, так что к вечеру надобно ждать гостей. И правда, вскоре приехал из Покровского Егорша Филиппов и привез с собой двух однодеревенцев, знакомых Долгушину, пожилого из реутовских и того, рассудительного, который во время первого чтения в Покровском (перед поездкой в Москву Долгушин еще раз побывал в Покровском и читал прокламацию Берви) подавал реплики из темного угла. Пришли еще несколько человек из ближайших деревень.

Покровские прикатили с просьбой практического свойства. Дело было спешное, им и занялись прежде всего. Другие гости не были в претензии, что хозяин и его товарищ вынуждены были долго заниматься только с покровскими, им и самим было интересно дело покровских, при том что молодые господа вовлекали в общий разговор и их, посторонних делу людей, обращались и к ним с вопросами, справлялись об их мнении.

Решили покровские на своем сельском сходе послать все же ходоков в Петербург с жалобой на решение крестьянского присутствия и с новым прошением, постановив не домогаться дарового, четвертного, надела, а просить замены бесплодного песчаного клина и выплаты убытков за многолетнее пользование им.

— Ты верно присоветовал, Василич, — гудел Егорша, — мы все согласились на том, и вот мирской приговор, прочти, пожалуйста. С тем пошлем в Петербург.

— А если откажут в Петербурге?

— Ну тогда и впрямь не останется иного, как бунтовать заодно с вожжевскими. А покуда есть надежда, сделай милость, напиши бумагу. Мир просит.

— Ну, хорошо.

И Долгушин написал бумагу, прошение покровских крестьян на высочайшее имя, он и посоветовал адресоваться на царя, до самого царя бумага, конечно, не дойдет, но, может быть, ей дадут из царской канцелярии надлежащий ход.

Покончив с бумагой, заговорили о том, о чем дважды начинал Долгушин разговор в Покровском и оба раза останавливал себя, считал преждевременным такой разговор, обещал поговорить об этом в другой раз. Теперь Егорша прямо напомнил ему о его обещании. Вопрос этот был также вопросом и других мужиков, не одних покровских, об него спотыкались мужики, размышляя над текстом прочитанных прокламаций. Как же, в самом деле, безоружному народу выстоять перед царским войском, если, примерно, и поднимутся все? Долгушин и Дмоховский отвечали: а кто сказал, что народ должен оставаться безоружным? Подготовка к будущему всеобщему восстанию и должна заключаться в том, чтобы всем сговариваться и соглашаться для дружного вооруженного выступления. В одной из прокламаций («Как должно жить по закону природы и правды») прямо говорится: не бойтесь оружия, а берите его рукой твердою и сражайтесь с угнетателями. Иное дело вопрос: откуда взять оружие? Вот это — вопрос, его следует рассмотреть. Оружие можно самим готовить в сельских кузницах, можно на мирские деньги тайно закупать, можно, при надлежащей организации народа, захватывать военные арсеналы, разоружать военные команды. Но теперь о том идет речь, что прежде нужно достичь этой надлежащей организации народа, создать народную партию. Что это значит?

— Вот мы здесь, все собравшиеся, разве не можем представить собою одного из отделений этой всероссийской народной партии? — говорил одушевленно Долгушин. — Мы — одно звено цепи, в соседней деревне может составиться другое звено, и так в каждой деревне, в каждой волости. Собрание таких звеньев, связанных друг с другом единой целью и согласующих между собой свои действия, и есть народная партия. Так будем держаться друг друга и будем привлекать к нашему делу других — односельчан, знакомых из других деревень. Будет нас много — подумаем, как лучше построить наши отношения, чтобы удобно было связываться друг с другом для какого-то дела, например обучаться военному делу. Когда в такой партии будет весь народ — кто нас победит?

— Не забывайте еще, — вставлял Дмоховский, — что мы в казармах тоже бываем, зовем солдат и офицеров пристать к народу, когда он подымется...

Мужики слушали, кряхтели, соглашались, как будто все понимали, хотя, конечно, и не могли не казаться им диковинными все эти рассуждения.

Сидели в горнице вокруг стола, как будто сошлись для чаепития, не хватало лишь самовара. И самовар появился. Его внес Максим. Максим пришел из Сареева в начале разговора, внимательно прислушивался к разговору, внимательно присматривался к незнакомым мужикам, по его замкнутому лицу трудно было угадать, что он думает, похоже, он пытался решить для себя, нравятся ему гости или нет. Особенно Егорша, чувствовалось, разжигал его любопытство, он то смотрел на Егоршу неотрывно, ложась грудью на край стола, смотрел так пристально, что тот начинал ерзать и оглядываться с беспокойством, не понимая, что его тревожит, то вскакивал нетерпеливо и подбегал к Егорше, становился прямо за его спиной, не заботясь о том, что это может, наконец, и показаться странным мужикам, тому же Егорше. Как свой человек в доме, Максим время от времени выходил из горницы по знаку Аграфены для исполнения ее хозяйственных поручений, исполнял их и возвращался, садился на свое место; вышел он и для того, чтобы разжечь и принести самовар. Он поставил пыхтящий, еще дымящийся самовар на середину стола, Татьяна принесла из маленькой комнаты стаканы и кружки, большую берестяную сахарницу, полную колотого сахара, Аграфена села к самовару и стала разливать чай. Начинало темнеть, но лампу еще рано было зажигать.

Не успели гости и хозяева выпить по стакану чая, как на дворе послышался стук подкатившей телеги, торопливые шаги грузного человека на крыльце и в сенях, и на пороге горницы появился оборвихинский плотник Игнатий, в рубахе распояской, без шапки. Пригнувшись, вошел в дверь, поискав глазами икону, перекрестился на крест в красном углу и, не поздоровавшись, с мрачным вызовом сказал Долгушину, вставшему из-за стола, как только он вошел:

— К тебе, Василич, разговор есть. Выдь со мной.

По его угрюмому и вызывающему виду было ясно, что стряслось что-то из ряда вон. Но уж очень тон был нехорош.

— Что случилось?

— Выдь, говорю, со мной! — повысив голос, требовательно, с угрозой повторил Игнатий.

Долгушин вспыхнул, никому и никогда не мог позволить говорить с собой в подобном тоне.

— Говори здесь. Или ступай вон, — произнес он отчетливо, выделяя каждое слово. Смягчил тон. — Говори. Здесь все свои, секретов от них у меня нет. Что случилось?

Итнатий как будто только теперь заметил, что в горнице много народу, обвел всех недоумевающим взглядом. Тряхнул красивой головой.

— Здесь так здесь, — сказал с угрожающей ноткой. — То случилось, что Чернай, твоя, Василич, вина, запалил Оборвиху.

Все вскочили со своих мест.

— Как запалил?

— Так и запалил. Запалил Щавелева, а от него перекинулось на соседнюю усадьбу.

— Сгорела деревня? — ахнул Максим.

— Огонь, слава богу, остановили, народ вовремя схватился, у Щавелева лишь сарай сгорел с дровнями, которые Чернай починял. Он, Чернай, и поднял тревогу, и в огонь бросился. И погорел, сам-от.

— Обгорел? — не понял Долгушин.

— Да уж, так обгорел, не дай бог никому. Помер Чернай. Запалил сарай и полез сам жа тушить. Там и остался. И ты, Василич, вот что: уходи отсель. Вишь, как неладно. Уходи, не смущай народ. Не то, неровен час... Уходи добром.

— Ты никак мне угрожаешь? — изумился Долгушин. Обожгло обидой: этот рассудительный крестьянин, казалось, глубже других крестьян проникавший в ход его мыслей, ему сочувствовавший, более других способный сознательно принять его правду, теперь смотрел на него как на врага!

— Уходи, Василич. Я тебя упредил, — не попрощавшись, повернулся Игнатий, решительно пошел в дверь.

— Постой-ка, сват, — с мрачным видом подхватился следом за ним Егорша.

Игнатий, не останавливаясь, прошел в сени, вышел на крыльцо. Егорша тоже вышел на крыльцо. «Постой-ка!» — донесся со двора его бухающий голос. Они с Игнатием о чем-то горячо заговорили, слов было не разобрать, потом донесся шум борьбы, пыхтенье борющихся, затем стук отъезжающей телеги и тяжелые шаги Егорши на крыльце. Вошел Егорша, взъерошенный, с разбитой нижней губой.

— Поговорили, — сказал он мрачно, отвечая на устремленные на него вопросительные взгляды. — Ниче, Василич...

Максим, подойдя к Егорше с улыбкой, одобрительно хлопнул его ладонью по спине.

— Бедный Чернай! Жалко мужика. Вот кто дошел до края, — заговорил хмуро Долгушин.

— Что будем делать? — деловито осведомился Дмоховский.

И тут неожиданно голос подала Аграфена:

— А что делать? Приедет следователь, начнут выяснять обстоятельства поджога, с кем знался этот несчастный... Надо уезжать, вот что делать. По крайней мере вам, мужчинам. Хотя бы на время.

— Верно, — согласились с хозяйкой гости. — На время надобно, Василич, уехать...

— Уедем, — сказал Долгушин. — Завтра и уедем. Но мы вернемся! (Мужикам.) Вы же тем временем делайте свое дело. Помните, мы — в одной цепи, и чем больше крестьян войдет в сцепку, тем лучше. Но, конечно, не всякого тащите к себе, с кем попало не толкуйте, главное, чтоб верный человек был. Понимаете ли?

— Не беспокойся, Василич... Знамо, чтоб верный человек...


10


Тотчас по приезде в Москву переговорили с Далецким, тот согласился купить дачу, цену назвал Долгушин — пятьсот рублей, столько было затрачено на дачу общественных денег.

Всю сумму сразу Далецкий не мог выдать, не было на руках таких денег, но около ста рублей выдал, на эти деньги принялись Долгушин и Дмоховский восстанавливать типографию. Перевезли станок в квартиру Дмоховского у Крестовской заставы, заказали трем разным столярам изготовить деревянные части к станку по чертежам, сделанным Дмоховским. Начали набирать «Русскому народу». За всеми этими хлопотами упустил Долгушин подыскать для себя с Аграфеной подходящую квартиру, и, когда уезжали с Далецким в Сареево, в среду двенадцатого сентября, чтоб оформить сделку — и вывезти с дачи Аграфену с ребенком, решили, что временно Долгушины поживут у Далецких.

Оформить сделку означало переписать у Щавелева в Оборвихе на имя Далецкого денежные расписки. К Щавелеву и отправились на другой день.

С тревожным чувством ехал Долгушин к Щавелеву. Что, если тому известно о беседах Долгушина с крестьянами, о прокламациях, как он встретит Долгушина? Не побежит ли тут же за полицией? Давила душу и мысль о том, что вот сейчас он увидит место гибели Черная, своими глазами увидит пепелище, в какое могла обратиться вся Оборвиха... Думать об этом было тяжело.

Щавелев, однако, ничего о прокламациях или беседах с крестьянами не знал, встретил Долгушина радушно, сразу же повел на место пожара, возбужденно стал рассказывать, как все было. Чернай, оказывается, поджег сарай изнутри и, когда все занялось огнем, полез в самый огонь, стал вытаскивать оттуда горевшие дровни, там его и придавило чем-то, вытащить было нельзя. Следов пожара уже почти не осталось, место было расчищено, на месте уничтоженного сарая ставили плотники новый сруб, и верхом на поднявшейся выше человеческого роста стене сидел старшой плотницкой артели Игнатий, подтягивал к себе снизу очередной венец. Увидев Долгушина, Игнатий не слез со стены, работы не прервал, однако поклонился ему сверху. Щавелев не возражал против того, чтобы переписать бумаги на нового владельца, но усомнился в том, что эта операция законна. Далецкий стал объяснять, что он особо справлялся на этот счет, и можно не сомневаться в законности, Щавелев на это отвечал, что ему нужно самому справиться у кого следует. Договорились, что на днях он будет в Москве и узнает, как и что, и если все так и окажется, как утверждали молодые люди, то за ним задержки не будет. И на этом разъехались.

Наутро, погрузив весь скарб на крестьянскую подводу, на крестьянской лошади выехали Долгушины в Москву, своего меринка Долгушин оставлял у Курдаевых, в Москве надобности в лошади не предполагалось. Далецкий отправился в Москву раньше их, поездом, до Одинцовской станции его вызвался проводить Максим, остававшийся сторожем при даче. Заперев дачу, обведя взглядом уютную долину, желтые и черные склоны холмов, обступавших Медвенику, черные крыши сареевских изб вдали, отчетливо рисовавшиеся в прозрачном, уже осеннем воздухе, Долгушин взял у мужика, хозяина лошади, вожжи, тронул лошадь.


Невесело ехали. Аграфена молчала, погруженная в свои мысли. Она спокойно отнеслась к известию о продаже дачи, как будто даже ожидала этого, деловито стала собирать вещи. Об отдаленном будущем она старалась не думать, мысли ее заняты были ближайшей перспективой: как она устроится с ребенком у Далецких, не лучше ли снова съехаться с Татьяной, удастся ли найти службу в Москве... Молчал и Долгушин, занятый обдумыванием технической задачи: если заменить вал типографского станка, а его так и так придется менять, валом меньшего диаметра и массы, при каких наименьших значениях диаметра и массы вала оттиски будут оставаться четкими... Молчал мужик, человек неразговорчивый, за всею дорогу он ни разу не подал голоса, даже лошадь ни разу не окликнул, взявши вскорости вожжи в свои руки, погонял лошадь вожжами. И даже Сашок, первые версты пути возбужденно вертевшийся во все стороны, вскоре примолк, уснул.

Далецкий встретил подводу Долгушиных за несколько кварталов от своей квартиры, он был взволнован, отведя Долгушина в сторону, чтобы не слышал возница, ошарашил новостью:

— Папин арестован!

— Когда?

— Сегодня утром, его взяли на квартире его дяди, цензора Бессомыкина, с большим количеством прокламаций...

— Откуда это вам известно?

— Только что у меня был Любецкий...

— Любецкий!

— Каким-то образом он оказался свидетелем ареста Папина, то ли ночевал вместе с ним у его дяди, то ли случайно зашел к нему утром, а может, и не к нему, а к его дяде, и видел, как уводили Папина. Он говорит, что кто-то выдал Папина. И еще сказал, что о круге знакомых Папина известно жандармам...

— А ему это откуда известно?

— Не знаю! — развел руками Далецкий.

— Может быть, он сам выдал?

— Почему вы так думаете?

— Ладно. Что будем делать?

Вопрос был обращен Долгушиным, собственно, к самому себе, Далецкий так это и понял и стал ждать что скажет Долгушин.

— Сделаем так, — сказал Долгушин. — У вас останавливаться нам, пожалуй, не следует. Возвращайтесь к себе и возьмите пока с собой Аграфену Дмитриевну с ребенком, они устали, пусть отдохнут с дороги. Я устроюсь со всем скарбом и заеду за ними...

Остановили подводу, ссадили спокойную, ко всему уже готовую Аграфену с сонным Сашком, в двух словах объяснили ей положение, и Далецкий увел их с собой, а Долгушин поехал на другой конец города к Крестовской заставе.


Загрузка...