Часть I 1944-1947 СТРАСТИ ВОКРУГ ПАСТЕРНАКА

Возвращение

Страна дожила до победы. И каждая семья, дождавшаяся родных с фронта, каждый солдат, вернувшийся домой, не мог не считать это подлинным везением. Повезло и тем, кто выжил в блокадном Ленинграде, и тем, кто протянул годы войны в холодной Москве, и тем, кто пережил оккупацию, и тем, кто вынес нескончаемые дороги эвакуации, — все они были награждены великой наградой — возможностью жить.

Долгие четыре года они ждали победы, и, наконец, она пришла. Люди устали, не было больше сил страдать, оглядываться назад. Все мечтали о счастье.

В 1944 году в Москве почти каждый вечер — салюты. Город разбитый, холодный, продуваемый ветрами, с забитыми фанерой окнами, но такой близкий и родной после стольких лет бездомности, после скитания по чужим домам, чужим землям, чужим людям. В январе 1944 года открылись новые станции метро — «Новокузнецкая» и «Павелецкая». Под землей — непривычно яркий свет, мраморные стены и потолки, всегда тепло. Хотя вокруг была нищета, но богатое убранство не раздражало. Мир подземных дворцов продолжал превращать метро в свершившуюся мечту о коммунистическом рае для всех.

17 июля 1944 года в 11 часов через всю Москву по Ленинградскому шоссе до Маяковской, а затем по Садовой до Курского вокзала провели пятьдесят семь тысяч пленных немцев.

Леонид Агранович, недавно вернувшийся в Москву с фронта, где работал во фронтовом театре, рассказывал, что наблюдал проход немцев с козырька бывшего Театра Сатиры на Садово-Триумфальной площади (потом в этом здании будет знаменитый «Современник»).

В начале колонны шли какие-то неплохо одетые немецкие генералы, кто-то даже был с моноклем, но веко-ре их сменила серая масса ободранных, грязных немецких военопленных, с ужасом оглядывающихся по сторонам. Конвойные добродушно их подгоняли. А москвичи, стоявшие по сторонам улицы, смотрели на немцев вполне спокойно. Когда кто-то из немцев рассыпал тряпье, уронил котелок, прохожие стали помогать им, собирать их жалкий скарб. После того как вся процессия, наконец, прошла, вслед за колонной проехали поливальные машины, смывая мусор, грязь и даже запах, который принесли с собой бывшие завоеватели.

То там, то здесь в городе возле домов высились груды разбитого кирпича — последствия бомбежек, многие здания простояли «обкусанные» до 60-х годов, и уже следующее поколение застало отметины войны.

Москва к концу войны наполнилась большим, количеством калек, безногих и безруких, катящихся на маленьких тележечках, с деревянными «утюжками» в руках, которыми они отталкивались от земли.

Так вот, нужна ли была этим израненным, усталым и измученным людям, еще неприютным, изголодавшимся, правда о прошедшей войне? Нужна ли она была фронтовикам, калекам, заполнившим улицы городов, застучавшим по тротуарам костылями, тележками, палками?..

Но ведь нельзя было забыть странное начало войны, когда столько людей сгинуло в окружении! И отчего оказалась не готова армия, хотя власть постоянно твердила о том, что «завтра война»? А ведь страна только и делал а все предвоенное десятилетие, что работала на войну. В результате оказалось, что кадровые военные погибли, попали в плен, пропали без вести в первые же месяцы, и вся тяжесть войны упала на плечи населения.

Война заполнила более четырех лет жизни советских людей; боевые действия распространились на огромные территории страны, и почти у каждого выжившего за эти годы возник уникальный, неповторимый опыт: каждый увидел свой отдельный фрагмент войны, жизни тыла, эвакуации. Для советского человека переживание войны стало центральным событием жизни. Возникла постоянная потребность говорить о войне, вспоминать о ней, возвращаться к этому опыту вновь и вновь. Сложение опыта каждого человека могло дать истинную картину трагедии и победы над злом, которая была необходима народу для дальнейшей жизни.

Интеллигенция пошла на войну по зову сердца, не отделяя себя от народа. Она осознала себя частью солдатской массы, вместе выходя из окружения, пропадая в болотах, умирая на полях боев, форсируя реки и освобождая города. По мысли Василия Гроссмана, рассказывать о войне обязано было именно их поколение: «Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?» — вопрошал он в газетной статье в «Литературной газете» в 1945-м накануне Парада Победы.

С войны вернулись В. Гроссман, А. Твардовский, А. Тарковский, Д. Данин, Эм. Казакевич, В. Некрасов, К. Симонов, Д. Самойлов, Б. Окуджава и многие другие. Пройдя войну, они по праву могли сказать, что это была их война, и они хотели и имели полное право ее понять. Они продолжали жить памятью о войне, не расставаясь с тенями погибших товарищей, познав на краю жизни и смерти истинные ценности дружбы, любви, правды. Писатели чувствовали себя ответственными перед миллионами погибших. «Нет ничего драгоценнее на земле жизни, — писал Василий Гроссман, — потеря ее безвозвратна… Каждый человек вплетается нитью в ткань жизни. Выдернута, порвана нить, оборвавшись, исчезнув, она обедняет ткань. Новые, вплетенные в ткань жизни нити уж никогда не заменят исчезнувшую — она единственная и неповторимая в своей пышности, в скромности своей, в прочности, тонкости, хрупкости»[2].

На страницах журналов и книг появились военные стихи и проза, лишенные искусственности и лживости. Власть была вынуждена считаться с этим, но наверху поняли достаточно быстро, что чем дольше будет длиться неуправляемый поток военных воспоминаний, чем больше будет возникать реальных героев, выдвинутых самой войной, тем яснее станет истинная картина произошедшей катастрофы. Победа не могла покрыть трагических провалов власти. Вне сомнения, Сталин это понимал. У него был большой опыт перекраивания истории. Героизм отдельных людей должен быть постепенно вытеснен подвигом партии и личной победой в войне товарища Сталина. Но действовал он осторожно, так как напор, искренность, с которой писатели-фронтовики раскрывали военную тему, был такой, что сделать его сразу же управляемым было не под силу даже вождю всех народов.

Первый звонок прозвенел в 1946 году. Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», моральное уничтожение Ахматовой и Зощенко — изменило атмосферу во всем обществе. Снова собрания, заклятия и поиск врагов среди собратьев по цеху.

В удушливой атмосфере стали исчезать еле ожившие ростки свободы и бесстрашия, обретенные интеллигенцией на войне.

Неслучайно в 1946 году был отменен выходной день 9 мая, приходившийся на День Победы, — его перенесли на 1 января.

Удивительно, что любые свободно возникающие течения, подымающиеся снизу, оказались абсолютно не нужны наверху. Даже прославление власти было доверено не тем, кто делал это с искренним энтузиазмом, а, скорее, циникам и приспособленцам. Искренность пугала своей непредсказуемостью.

В это время возникло необычное произведение, созданное, словно вне воли автора. С. Эйзенштейн, лауреат Сталинской премии, награжденный за первую серию фильма «Иван Грозный», неожиданно для себя самого высказал власти очень опасную мысль: страну, управляемую тираном, ждет гибель и саморазрушение.

Небольшое отступление о второй серии «Ивана Грозного»

Последнее, что написал Сергей Эйзенштейн в своих мемуарах в декабре 1946 года, была запись:

P.S. 2 февраля этого года случился разрыв сердечной мышцы и кровоизлияние (инфаркт). Непонятным, нелепым, никчемным чудом остался жив. Должен был умереть согласно всем данным науки. Почему-то выжил. Поэтому считаю, что все, что происходит, — уже постскриптум к собственной биографии… P.S.[3]

Все, кто знал Эйзенштейна, говорили, что в то время в нем словно произошла подмена. Он был чрезвычайно весел, дерзок, в нем чувствовался какой-то вызов. Он знал, что вторая серия «Ивана Грозного» пошла наверх, в министерство, и предчувствовал, чем это может для него закончиться. Именно поэтому, когда он ощутил страшную боль в сердце, не стал вызывать «скорую», а пошел к своей «эмке» — предполагал, что живым до больницы его не довезут.

Михаил Ромм вспоминал, что в министерстве попросили группу режиссеров посмотреть картину. После просмотра Эйзенштейн стал весело допрашивать товарищей, что их тревожит? Что не нравится? Скажите прямо?.. Но никто не решался не только сказать, но даже просто поднять глаза. Ромм вспоминал, что параллели с современностью прочитывались настолько прямо, что они поняли, что Эйзенштейн действует сознательно — решился идти напропалую.

А ведь только что Эйзенштейн был осыпан почестями, похвалами, милостями, деньгами. В Барвихе, лежа на больничной койке после перенесенного инфаркта, он высказал театральному критику Иосифу Юзовскому леденящую кровь теорию про то, что все, кто брались за сюжет про «Грозного», — быстро умирали. Актер Хмелев сыграл на сцене МХАТа Грозного и вскоре после этого умер. В соседнем корпусе барвихинского санатория умер Алексей Толстой — создатель пьесы об Иване Грозном. В начале войны ходили мистические слухи, что вскрытие археологами в июне 1941 года могилы Грозного в Кремле привело к началу войны.

В мемуарах, которые Эйзенштейн начал после чудесного воскрешения, он записал, что ищет способ обходного самоубийства: то есть это будет не яд, динамит или пистолет, он просто загонит себя насмерть — работой.

Он знал, что рано или поздно погибнет вслед за друзьями — Бабелем, Третьяковым, любимым учителем — Мейерхольдом. Оттого и включил в текст первого синодика Ивана Грозного странные имена (из истории известно, что Иван, убив очередную порцию своих мнимых врагов, давал деньги на то, чтобы помянули их души). Всеволод Большое Гнездо — это не тот древнерусский князь, который жил за несколько веков до Ивана Грозного, а Всеволод Мейерхольд со своими многочисленными учениками, которые стали жертвами сталинских репрессий, Сергей Третьяк — Сергей Третьяков, также ставший жертвой 1937-го года[4].

Вторая серия фильма называлась «Боярский заговор». Митрополит Московский Филипп (Колычев) устраивает в Успенском соборе Кремля в присутствии царя Ивана Грозного так называемое Пещное действо. Пещное действо — это библейская история о том, как вавилонский языческий тиран Навуходоносор казнил трех невинных отроков: Ананию, Азарию и Мисаила. Ввергнутые в огненную пещь, отроки поют: «Преданы мы естми ныне в руки владык беззаконных, отступников ненавистнейших, царю неправосудному и злейшему на всей земле. Омалены мы, Господи, паче всех народов, и унижены ныне на всей земле».

Юноши, изображающие трех святых, погибших в огне от рук библейского языческого царя Навуходоносора, поют о гибели честных христиан. Это настоящая гамлетовская мышеловка, которую ставит для Грозного митрополит Филипп.

Не желая того, Эйзенштейн соорудил мышеловку для Сталина. Всем живущим тогда невозможно было не увидеть параллели с недавними процессами 30-х годов.

В той же сцене в самый напряженный момент, когда царский гнев обрушивается на митрополита, маленький царевич Димитрий, показывая на взбешенного царя, кричит, как андерсеновский мальчик из «Голого короля»: «Мамка, это грозный царь языческий?»

Высшей точкой фильма стали дьявольские пляски опричников, которые режиссер снял в цвете, что придавало им образ адских сполохов в пламени преисподней.

Что же случилось? Всю жизнь Эйнштейн творил гениальные мифы о советской истории: «Стачка», «Броненосец Потемкин», «Октябрь» и др. Он, как и Маяковский, создал свой, ставший новой мифологией образ Октябрьской революции. И вдруг иной Иван Грозный, не тот, что в первой серии объединяет земли и борется со страшными боярами, а абсолютно другой — одинокий, мятущийся, в ловушке собственной паранойи.

В мемуарах Эйзенштейн беспощадно сравнивает с Грозным и самого себя (!). Куда могут завести талантливого человека верность одной идее, абсолютная власть? Все эти вопросы он обращает и к себе тоже. Где пределы жестокости, оправдывает ли цель средства! Первая серия «Грозного» говорит: «Да!» А вторая?

Сталин при личной встрече с Эйзенштейном и Черкасовым предложил ему… подучить историю и переделать фильм. Режиссер почти всю встречу молчал. Говорил Черкасов, уверял, что всё уберут, всё переделают. Эйзенштейн слишком хорошо знал, что ничего переделывать не будет, и потому молчал.

В холодном январе 1948 года в еврейском театре прощались с великим актером и режиссером Соломоном Михоэлсом. Очередь перешептывалась. — Его убили! — Эйзенштейн шепнул на ухо своему другу, актеру Максиму Штрауху: «Следующий я…». Через месяц его не стало.

В постскриптуме он приводил цитату о себе из французского ежемесячника кинематографии:

…Эйзенштейну охотно простили бы то, что он еще жив, если бы он удовлетворился только повторением «Потемкина» или «Генеральной линии». Но явился «Иван Грозный» и перевернул все здравые и простые истины, которые критика с легкостью извлекла из изучения опыта великих создателей немого кино…» (Пер. с фр.).

И заканчивал словами:

Я полагал, что так обо мне начнут писать в лучшем случае к семидесяти годам, и рассчитывал, что просто не доживу до этого!

И вот к сорока восьми… P.S. P.S. P.S…[5]

Настоящий талант сродни истинной смелости.

Писатели

Партия следила за писателями. 30 декабря 1943 года Александр Фадеев выступил на общемосковском собрании, где обвинил коллег, проведших годы в эвакуации, в недостаточном, на его взгляд, служении народу и партии во время войны. Критике были подвергнуты писатели, которые ранее в общем ряду никогда не упоминались: Федин, Зощенко, Сельвинский, Асеев. Правда, Сельвинскому инкриминировалась не фрондерство в эвакуации, а стихотворение «Кого баюкала Россия», вызвавшее гнев наверху[6].

Про Пастернака Фадеев сказал, что тот нарочно ушел в переводы Шекспира, дабы не писать о войне. Это было абсолютной ложью, так как цензура не пропускала у Пастернака почти ничего, что он писал о войне. Через две недели 19 января 1944 года на расширенном заседании Пленума Союза советских писателей Фадеева освободили от обязанностей секретаря правления и на его место назначили Николая Тихонова. Фадеев достаточно легко перенес свое отстранение от дел: за последние месяцы войны он увяз в бытовых писательских проблемах — жалобах из эвакуации, хлопотах о жилье, распределителях и многом другом, что легло на его плечи. Отставку он воспринял как возможность писать роман и сел за «Молодую гвардию». В помощь Тихонову был назначен новый секретарь Д.А. Поликарпов, бывший работник управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), бывший председатель Радиокомитета. Более широкая известность в литературной среде придет к нему в конце 50-х — в 60-х годах и будет связана с гонениями на Пастернака и Солженицына.

В начале августа 1944 года Маленкову на стол легла докладная записка от Д. Поликарпова, а также от Г. Александрова и П. Федосеева (работников Агитпропа) о положении в журнале «Знамя». В ней указывались основные идеологические недостатки журнала, которые сводились к неверному освещению темы войны. Приводились примеры: критик Е. Усиевич в статье о романе Б. Горбатова «Непокоренные» выделяла сюжеты, связанные со страданиями советских людей, оказавшихся под господством немцев. И. Юзовский писал о том, что «довоенное искусство не вооружило сознание народа на предстоящую войну». И даже Евгений Долматовский в поэме «Вождь» показал отступление Красной армии в первые месяцы войны, «от самых границ почти до Москвы». Чиновников пугало любое соприкосновение с реальностью, любое слово правды о войне.

23 августа 1944 года было решено создать новую редколлегию под руководством Всеволода Вишневского и улучшить идейный уровень журнала. Анатолия Тарасенкова вызвали с фронта и вернули на должность заместителя главного редактора, которую он занимал до войны. В редколлегию также назначили Констатина Симонова, Леонида Тимофеева, Николая Тихонова и других писателей, которые считались вполне надежными. За работой журналов надзирал Поликарпов.

Но тут случилось непредвиденное.

Давид и Голиаф

В 1944 году Тарасенков попадает в ситуацию, которая вряд ли могла ему привидеться в конце 30-х годов: он начинает борьбу с высокопоставленным чиновником из ЦК Дмитрием Поликарповым. В это время главный редактор Вишневский находится в Германии. Вернувшись, он неожиданно поддерживает его. Такую безоглядность можно было объяснить одним — за Тарасенковым, Вишневским и его товарищами стояла война. Только что они были под пулями, только что могли погибнуть. Фронтовики помнили об этом и апеллировали к опыту смерти как к высшей правде. Вернувшись с войны, Тарасенков стал печатать в журнале только то, что казалось ему — истинным. В статье 1945 года о новых стихах Пастернака он не скрывает, что желает открыть в литературе новое время:

…И вот теперь, когда снова свободна наша земля, когда все самое тяжелое позади, когда ослепительный свет победы разгорается все ярче, может быть, уже настало время снова заговорить о лирике и человеческой душе…[7]

Именно теперь, казалось, можно публиковать более глубокие произведения; стараться потихоньку, полушепотом — говорить правду.

В предвоенные годы Тарасенков вошел в когорту ведущих советских критиков как символ проповедующих социалистический реализм. Унылое это занятие он компенсировал бешеной активностью заместителя главного редактора журнала «Знамя», с удовольствием открывая новые имена, выводя на страницы журналов молодых поэтов и прозаиков, пытался протаскивать уже именитых авторов и авторов со сложной репутацией. Он страстно любил литературу: русскую, советскую и даже антисоветскую.

Но работа редактора была сопряжена с постоянным риском. Если вдруг автор окажется политически незрелым, или вдруг в органах на него заведено дело, или у него арестованы родственники, — спросят с редактора. Страх стал частью его жизни и профессии. Тарасенков боялся… Дни и ночи, ночи и дни…

Его знаменитая библиотека поэзии XX века собиралась не им одним. Ему везли поэтические сборники отовсюду, со всех концов страны и даже из-за рубежа. Стихи он любил, как отмечали его современники, до самозабвения. Искал и собирал сборники любых поэтов: известные и неизвестные, талантливые и графоманские, переплетал в ситец, а если не мог достать стихи напечатанными, то записывал запретные или же эмигрантские строки за теми, кто запомнил и привез из заграничных путешествий. Книги разыскивались годами, на них тратились все средства. В процессе поиска Тарасенков вел библиографию, ему приходилось тратить уйму времени, роясь в старых газетах и журналах. В результате у Тарасенкова образовалась уникальная поэтическая библиотека, в которой оказались как дореволюционные, так и собственноручно переписанные сборники стихов и поэм и даже прозы Цветаевой. Именно поэтому в 1940 году Борис Пастернак обратился к нему с просьбой познакомить приехавшую в Советской Союз Марину Цветаеву с его библиотекой с тем, чтобы она могла воспользоваться ею для своей работы. Тарасенков согласился, он был невероятно рад и горд такой просьбой. Однако не надо забывать, что даже бывшие друзья избегали общения с Цветаевой, эмигранткой, у которой были арестованы муж и дочь. Так Марина Цветаева стала приходить в дом Тарасенкова и его жены Марии Иосифовны Белкиной (о чем подробно рассказано в книге «Скрещенье судеб»).

После смерти Тарасенкова Мария Иосифовна нашла среди бумаг рукопись под названием:

«История борьбы с Д.А. Поликарповым».

До наших дней документ дошел почти никому не известным. Историю своей битвы, которая продолжалась около двух лет, Тарасенков запечатлел на 25 машинописных страницах.

В этом документе, довольно внушительном по объему (целиком он приводится в приложении к настоящей книге), рассказывается, как около двух лет шла война с кремлевским чиновником и как Тарасенков победил в этой войне. И хотя победа была короткой, но она все-таки была.

Итак, все по порядку.

Как уже говорилось, Тарасенков был вызван с фронта для улучшения работы журнала «Знамя» с обновленной редколлегией. Он приступил к работе, которая была ему прекрасно знакома по довоенным временам. Теперь, когда война дала множество «горячего» материала, когда выросли новые писатели и поэты, казалось, что можно начать делать абсолютно ни на что не похожий журнал. Тарасенков очень любил журнальную жизнь и начал действовать.

Но и власть не дремала. Поликарпов, который до этого держал в страхе Радиокомитет, и уже был снят оттуда по просьбам сотрудников, все равно оставался «любимцем партии» и продолжал свою деятельность уже на новом поприще. Как пишет Тарасенков, он сразу же стал проявлять огромную активность, вмешиваясь буквально во все, что происходило в «Знамени». Сначала это касалось мелочей. Он приходил на собрания, организационные встречи с известными фронтовиками, где выражал недовольство обсуждаемыми темами, требовал строжайшего контроля.

Затем начались нападки и на журнальные материалы.

«Из готовой верстки № 9-10 он вынул рассказы Успенского за то, что в них рассказывалось о "микроклимате" ленинградской осады. Поликарпов усмотрел в этом влияние антимарксистских теорий Тэна. Скандалы по отдельным вопросам участились…» — писал Тарасенков.

Лев Успенский был прекрасным писателем-петербуржцем, приятелем Вишневского и Тарасенкова по Оперативной группе писателей Пубалту (Политическое управление Балтфлота). Интеллигентный, остроумный рассказчик, мужественный человек, проведший всю блокаду в Ленинграде, вместе с Всеволодом Азаровым, Александром Кроном, Николаем Чуковским, Александром Яшиным, Верой Инбер и другими писателями. Между ними, прошедшими голод, бомбежки, госпиталя, сложилось особое военное братство.

То же было и с Верой Инбер, представившей в журнал свой блокадный дневник, который назывался «Почти три года», в котором было множество страшных страниц, связанных с блокадным Ленинградом. Поликарпов выступил категорически против публикации, обосновывая свой протест личным характером записей Инбер, однако редколлегия обошла запрет. «Об Инбер он не выражался в разговорах наедине иначе как "Вера Ёбнер"…». Опубликовать ее дневник оказалось возможным только благодаря поддержке заместителей главы Агитпропа Еголина, Иовчука и Орловой. Наиболее любопытна среди них фигура Александра Михайловича Еголина (профессора-некрасоведа). На тот момент он был почти либерал, активно помогал Тарасенкову бороться с Поликарповым. Но уже в 1948 году его назначат директором Института мировой литературы (он занимал эту должность до 1952 года), где под его руководством будет проходить изгнание из института евреев-космополитов. В конце 50-х годов он «прославится» своими похождениями вместе с бывшим начальником Г. Александровым; их обвинят в аморалке — на даче в подмосковной Валентиновке будет раскрыт подпольный бордель, где ответственные работники встречались со студентками литературного и театрального институтов.

Поликарпов держал нос по ветру и потому уже в 1945 году не раз заводил с Тарасенковым разговоры на темы о том, что в «Знамени» печатается слишком много авторов с нерусскими фамилиями. «Не думайте только, что я антисемит, — предупреждал тут же Поликарпов». Кроме Веры Инбер, он нападал на Маргариту Алигер, а Ольгу Берггольц называл эстонской еврейкой.

«Фыркал Поликарпов на "Молодую гвардию" Фадеева, говорил, что это не ахти какое произведение, но на этот раз на открытую борьбу не решился».

Тарасенков рассказывает, что Поликарпов всеми способами пытался повлиять на него, предлагая ему стать своим агентом в журнале, искушал выгодными материальными предложениями. Но Тарасенков слишком ценил свою независимость и ни на какие предложения не соглашался. Их отношения окончательно испортились в связи с публикацией повести Веры Пановой «Спутники». Поликарпов категорически требовал редколлегию запретить повесть.

В письме в редакцию он писал:

Членам редколлегии журнала «Знамя».

Я ознакомился с рукописью В. Пановой «Спутники» («Санитарный поезд»), принятой вами для опубликования, кажется, в первом номере журнала в 1946 году. Считаю это произведение ошибочным, извращающим действительную картину быта и семейной жизни советских людей. В романе Пановой преобладают мелкие люди, запутавшиеся в семейно-бытовых неурядицах. По существу говоря — это несчастные люди, у которых война — выбила почву из-под ног. Намеченная автором галерея персонажей — представляет собой убогих в душевном отношении людей. Публикация произведения в таком виде была бы грубой ошибкой. Я категорически возражаю против опубликования романа В. Пановой и настаиваю на проведении специального заседания редколлегии с участием автора и моим заявлением об этом произведении.

С уважением Д. Поликарпов.

24.XII.1945 г.

Тарасенков и редакция были категорически не согласны с подобным взглядом на повесть Пановой, да и первый номер «Знамени» уже был сверстан и сдан в печать. Но на письмо Поликарпова надо было реагировать, и потому Тарсенков срочно созвал редколлегию, где получил коллективное одобрение повести «Спутники» с учетом мелких доработок. Сам же решил подстраховаться, позвонил Еголину и Иовчуку с просьбой прочесть повесть Пановой и поддержать его. Когда повесть вышла, буквально на следующий день было множество восторженных звонков, в том числе и из ЦК, с поздравлениями в адрес писательницы. Еголин спрашивал о Пановой, просил рассказать подробно, о чем она пишет еще.

Это была первая и явная победа над Поликарповым, резкое возражение которого не возымело никакого действия. Все это не могло не вызвать его нарастающего раздражения. С того момента его нападки стали постоянными.

Из «Истории борьбы…» А. Тарасенкова:

На обсуждении пьесы Симонова «Под каштанами Праги» (осень 45 г.) он выступает и требует, чтобы в пьесе почему-то была показана революция с точки зрения того, какие материальные блага она дала народу. Иронический ответ Симонова.

В начале весны 46 г. на президиуме читает свою поэму Твардовский («Дом у дороги»). Поликарпов выступает с надуманной критикой. Ему, видите ли, кажется, что в поэме слишком много горя, не хватает запаха победы, нет описания Бранденбургских ворот… Примитивные, плакатные требования! Я вступаю в резкую полемику с Поликарповым. Мои выступления встречают писатели сочувственно. Твардовский отвечает Поликарпову, повторяя мои доводы. Победа, ее ощущение разлиты в самом духе, стиле вещи, ее не обязательно описывать, ее надо ощущать нутром. Тихонов робко поддерживает меня. Поликарпов здесь проваливается.

Редакция «Литературной газеты», тоже постоянно получавшая пинки от Поликарпова, предельно мягко передала напряжение, возникшее вокруг поэмы Твардовского. В редакционной статье от 2 марта 1946 года говорилось, что участниками совещания было выражено сожаление, что чувство радости и счастья от победы не нашли такого же высокого поэтического звучания, как чувство горя и потрясения от ужасов войны. В целом же поэма была названа очень удачной.

А уже 18 марта 1946 года на заседании президиума ССП, посвященном выдвижению произведений литературы на Сталинскую премию, на Тарасенкова посыпался град ударов. Каждое предложение Тарасенкова Поликарпов грубо прерывает, нападает на него, повышает голос.

Из «Истории борьбы…» А. Тарасенкова:

Обсуждается «Великий государь» Соловьева. Я выступаю, отвожу вещь, как художественно ела-бую, противопоставляю вещи Соловьева «Ливонскую войну» Сельвинского, говорю о ее выдающихся качествах. Поликарпов прерывает меня на каждом слове. Кричит. Не дает говорить. Твардовский возмущен. Я говорю:

— Прошу вас, Дмитрий Алексеевич, вести собрание более демократично и дать высказать свою точку зрения.

Снова визг Поликарпова.

Возмущенный Твардовский произносит слова в порядке ведения собрания, желая остепенить Поликарпова. Тот цыкает на Твардовского, слова ему не дает. Твардовский встает и молча демонстративно покидает собрание.

Тарасенков пытается провести на премию сборник стихов Пастернака.

Выставляю «Избр<анные> стихи» Пастернака (Гослитиздат, 1945). Поддерживают меня Асеев, Кирсанов, Антокольский. Против Сурков. Поликарпов резко снимает вопрос с обсуждения под тем предлогом, что в книге нет стихов с датой позднее «1944 г.» Я возражаю: «Мы только что выдвинули книгу Исаакяна. Там последняя под стихами — «1942». Ничего не помогает. Обсуждение сорвано.

В результате Сталинские премии за 1945 года получили: А. Фадеев за «Молодую гвардию», А. Исаакян за стихотворения, Я. Колас за стихотворения, удалось все-таки провести на премию Веру Инбер с ее «Пулковским меридианом» и «Ленинградским дневником». В области драматургии была удостоена премии пьеса В. Соловьева «Великий государь

После тяжелейшего столкновения с Поликарповым на собрании, Тарасенков, измученный, придя домой, звонит Еголину.

Рассказываю ему весь ход заседания. Еголин разделяет мое возмущение хамским поведением Поликарпова — «Что делать, А<лександр> М<ихайлович>?» — «Напишите от имени группы писателей письмо в ЦК». — «Я в армии отучен от коллективов Если буду писать, то сам, лично». — «Что ж, советую написать, только нигде и никогда не ссылайтесь на меня, иначе вы меня страшно подведете. Я вам советовать не имею права». Тут же ночью я сажусь за машинку и пишу письмо тов. Маленкову.

В условиях неустановившегося равновесия Тарасенков совершил единственно верный ход, который возымел действие. Смысл письма к сталинскому любимцу Маленкову, который тогда отвечал вместе с Ждановым за идеологию, был в том, что некий партийный чиновник установил в «Знамени» и в «Литературной газете» режим диктатуры и личного террора. «Все, что не совпадает с его вкусом, беспощадно режется, снимается, запрещается», — жаловался Тарасенков. Казалось бы, странно, что Тарасенков изобличает Поликарпова именно в таких выражениях. Однако в глубине души он понимал, что в стране существует только один диктатор, который может позволить себе режим террора, а для других, даже крупных, начальников подобное поведение недопустимо. Оттого и открывалась возможность жаловаться на таких самодуров, как Поликарпов. Чиновники прекрасно знали, что Сталин недолюбливал «вождизма» на нижних ступенях власти.

Письмо заканчивалось очень смело.

Поликарпов вреден нашей литературе, он глушит все новое, свежее, под флагом ортодоксии он глушит молодые дарования, не дает развиваться принципиальной литературной критике, насаждает подхалимаж, угодничество в литературной среде. По-моему, пора убрать Поликарпова из литературы, — взывал Тарасенков, — и поручить руководство Союзом писателей группе известных народу партийных и беспартийных писателей, которые вполне могут обойтись без устрашающей поликарповской нагайки.

Простите, что я отнимаю у вас время этим письмом, но я считаю своим долгом написать вам правду и только правду.

1 апреля в 4 часа дня Тарасенкову позвонили из ЦК и предупредили, что его письмо будет обсуждаться 3-го апреля в 2 часа дня на оргбюро, куда приглашают его и Вишневского. На его слова о том, что Вишневский в Нюрнберге, ответили, что тот непременно прилетит. Теперь надо было дожить до 3 апреля; было ясно, что в этот день решится судьба и Тарасенкова, и Поликарпова. По всей видимости, Поликарпову стало известно о том, что за вопрос будут обсуждать в ЦК. Поэтому на текущем партийном собрании в Союзе писателей, посвященном проблемам критики, где часть писателей, напуганных барским гневом чиновника, обвинили Тарасенкова в отрицании партийного руководства литературой, Поликарпов вел себя необычно тихо.

Накануне совещания в ЦК ночью из Нюренберга прилетел Вишневский, Тарасенков буквально на ходу рассказывал ему хронику своей борьбы с Поликарповым.

3 апреля к 14 часам Тарасенков с замиранием сердца входит в здание ЦК на Старой площади. Про себя отмечает, что попускают его по партбилету. У охраны видит список приглашенных, в нем Поспелов, Ильичев, Гугоров, Поликарпов, Твардовский, Тихонов, Вишневский. Сначала их держат перед огромным кабинетом, где заседает Маленков с членами ЦК.

Наконец нас зовут на заседание оргбюро. Входим. Просторная светлая комната на 5 этаже. Большой стол под зеленым сукном. В крайнем его конце — Маленков, за столом — члены оргбюро (кроме Сталина и Жданова). Во втором ряду вижу Поспелова, Мишакову, Иовчука.

Мы все приглашенные садимся на диван у другой стены.

Маленков открывает заседание. На повестке дня вопрос о журнале «Знамя». Маленков говорит:

— К нам поступило письмо заместителя редактора журнала «Знамя» тов. Тарасенкова. Я думаю, попросим тов. Александрова доложить нам его, изложив не полностью, а в важнейших моментах. Все читать не надо.

Александров встает, спокойно, точно, очень подробно, почти наизусть передает содержание, и даже стиль моего письма, опуская лишь место о Тихонове.

Слово получает Поликарпов.

Он пытается отбиться. Он отрицает зажим, администрирование. Он нападает. Следуют цитаты из моей статьи «Среди стихов» («Знамя». № 2–3.1946), где я говорю о хороших традициях в литературе Одессы. «Что это за традиции Адалис и Олеши? Куда нас зовет Тарасенков?» Следуют цитаты из моей статьи о Пастернаке («Знамя». № 4. 1945 г.), там, где я сравниваю Пастернака с Левитаном и Серовым». Да, тут у нас с Тарасенковым разногласия действительные»… Поликарпов, однако, очень робеет. Держится нервно, как нахулиганивший школьник. Успеха не имеет.

Получаю слово я. Говорю спокойно. Волнение уже где-то позади. <…> Слово получает Вишневский. Он начинает с рассказа о том, что такое «Знамя» (накануне мы с ним проштудировали комплект «Знамени» за 15 лет), каковы его военные и литературные традиции.

— Кто спорит с Поликарповым? Я хочу рассказать о Тарасенкове. Это балтийский офицер. Когда он взорвался в море, он ощупал партбилет, пистолет, прыгнул в воду, плавал в море несколько часов. Его подобрал другой наш корабль. Мокрый он явился в политуправление флота: «Готов к новым заданиям». Я хочу напомнить Поликарпову, как мы пришли с войны и устроили первый вечер офицеров-литераторов в «Знамени». Выступает полковник генштаба Болтин.

Поликарпов шлет мне записку: «Что это за мелкобуржуазная болтовня?!» и демонстративно покидает собрание. Я положил эту записку в карман, не помню, цела она или нет. Или другой случай. Стоит как-то группа офицеров-писателей, разговаривает. Проходит Поликарпов и бросает насмешливо:

— «Аристократы!..» Что это? Шутка? я попросил так с нами не шутить. Вера Инбер провела всю блокаду Ленинграда. Старая беспартийная женщина встретилась в конце августа 41 г. на ст<анции> Мга с некоторыми ленинградскими писателями. Спросила: — «Вы куда?» — они машут рукой на Восток. — «А вы куда?» — «Я в Ленинград». Инбер вела себя в Ленинграде превосходно. Она вступила в эти годы в партию. Почему же ее книга, признанная дважды редколлегией «Знамени» вполне пригодной к печати, встречает такое противодействие со стороны Поликарпова? Почему Инбер буквально зарубили на редсовете издательства «Советский писатель»? А Панова? Это чистый, молодой талант. Мы обрадовались, когда она принесла к нам свою рукопись. Тов. Поликарпов и здесь ставит палки в колеса. Почему у нас в ССП так? Почему писателей никто после войны не встретил, не поговорил, не спросил, — что у вас на душе, на сердце? В этом духе Вишневский строит всю речь. Он обращается к Поспелову: — «Я правдист, но я захотел выступить против повести Леонова, напечатанной в «Правде» — «Разве это не право литератора?» Вишневский отстаивает право на спор, на дискуссию по литературным вопросам.

Далее выступают Твардовский, Иовчук, очень неуверенно Тихонов. И, наконец, берет слово Маленков.

Пантеон советских богов, сидящих в ЦК, наблюдал и судил простых смертных и следил, чтобы не нарушался порядок и закон. Во всяком случае, обставлено дело было именно так. Поликарпов в этой античной драме выглядел, как смертный, возомнивший себя бессмертным, за что и был наказан.

Звучит заключение Маленкова, Тарасенков передает его речь.

— По-моему, правда на стороне товарищей из «Знамени» Мы их поддержим. Преступник Поликарпов или не преступник? Вот что важно, — в результате его ошибочных действий мы могли бы потерять хорошего писателя Панову. А мы узнали ее через журнал «Знамя». Грубая ошибка Поликарпова. Сейчас все признают, что и Инбер, и Панова написали талантливые, хорошие книги. Но мало того, что т. Поликарпов ошибается, он свою неправильную по существу точку зрения отстаивает неправильными методами. Вы товарищ Поликарпов не выражали мнения Центрального комитета партии. Зачем использовать свой авторитет и запрещать издавать Инбер отдельной книгой? — Ошиблись вы и с Пановой.

(Поликарпов с места, чуть слышно:

— Это моя личная ошибка…) Маленков:

— А нам от этого не легче. Из-за этой вашей ошибки мы могли потерять хорошего писателя. Вы говорите, что у вас не было конфликтов с другими журналами. А может быть, не было потому, что они не подавали своего голоса. Товарищи из «Знамени» смело вскрыли недостатки в работе Союза писателей, и мы встаем на их поддержку. Неправильный у вас подход к делу, тов. Поликарпов. Тов. Поликарпов неправ по существу. Сомневаюсь, чтобы он мог дальше осуществлять руководящую роль в Союзе Писателей. Вряд ли его правильно там оставлять. В Союзе Писателей должны быть работники другого рода.

Маленков говорил и вел себя в точности, как Сталин. Его слова о проштрафившемся чиновнике звучат прямым плагиатом высказываний вождя: «Преступник Поликарпов или не преступник?» Именно так, расхаживая с трубкой вдоль длинного стола, часто говорил Сталин об обсуждаемой на совещании персоне, о чем сохранилось немало свидетельств.

В заключение Маленков немного пожурил Тихонова, а затем подвел черту:

Могло ли правление Союза Писателей во время заметить ошибки тов. Поликарпова, во время их поправить? Могло, и должно было. Разве не доходит до правления, что т. Поликарпов действует непривычными методами? Я высказываюсь за то, чтобы освободить его от работы в Союзе Писателей. И учесть это Союзу Писателей в его дальнейшей деятельности, линию журнала «Знамя» надо одобрить и сказать, произведения Инбер и Пановой — хорошие вещи… (Кто-то с места:

— А не будет это оценкой этих вещей со сторон ЦК? Желательно ли это?)

Маленков:

— А что ж этого бояться? Других предложений нет?

(Общий ропот одобрения). Решение принимаем, значит. Потом подыщем формулировку.

Вишневский, Тихонов, я встаем, жмем руку тов. Маленкову. Я спрашиваю тов. Маленкова:

— Можно ли обо всем происшедшем рассказать на партсобрании в Союзе Писателей?

Маленков отвечает:

— Будут даны дополнительные указания.

Эта история производит странное, если не сказать фантастическое впечатление. В сущности, рядовой член Союза писателей, редактор журнала сваливает заведующего отделом ЦК. Каким образом? Как могло получиться, что Маленков вдруг воспринял аргументы не «своего» Поликарпова, а постороннего Тарасенкова?

Перед нами был разыгран спектакль, в котором партия в лице Маленкова и идеологического Олимпа встали на сторону Тарасенкова, на время отстранив Поликарпова, которого собственно они сами и поставили, и, казалось бы, и спрашивать должны были бы с себя. Но все прекрасно знали правила игры, всем было показано торжество добра над злом и то, как недрогнувшая рука партии указывает, что Поликарпов переступил некую грань дозволенного и был наказан.

Тем самым был дан сигнал и всей творческой интеллигенции, «мы сверху все видим, а вы продолжайте верно служить нам». Интеллигенция в ответ аплодировала, искренне радуясь мудрому решению руководства.

Тарасенков завершает свою многострадальную историю борьбы и победы.

Выходим в приемную. Я устал от нервного напряжения, как после тяжкой физической работы. Поликарпов быстро уходит один. Мы все, не сговариваясь, пережидаем его уход еще несколько минут. Тихонов растерян. Он говорит:

— Как же все это вышло? Мне жаль Поликарпова. Он был честный человек, хороший…

Твардовский отвечает:

— По-человечески жаль, а для литературы нет. Надо любить литературу, а у него этого не было. Конечно, он был влюблен в наш блистательный XIX век, но советскую литературу он не любил.

Мы расходимся.

Вс. Вишневский мне: — Ну, пес, запомним бой на Старой площади.

На следующие дни новости распространяются довольно быстро по Москве…

5 апреля мне звонит домой Иовчук:

— Товарищ Тарасенков. Я должен вас информировать о решении ЦК. Отменяется теперь контроль ЦК над версткой. Можете ее не посылать больше. Решайте сами. Наши редколлегии теперь политически окрепли. Конечно, это не значит, что снимается партийное руководство литературой. Будем хвалить вас, если напечатаете хорошие вещи, будем ругать за плохие, давать критику в печать… Но формы партийного контроля теперь будут иные… Это дает вам большую свободу, но и налагает гораздо большую ответственность. Вы сделали большое партийное дело, — помогли убрать негодное руководство. Но имейте в виду, вокруг вас могут пытаться группироваться люди, которые вообще против партийного руководства литературой. Не идите на поводу у таких людей. Ставлю вас также в известность, что я дал указание издательству «Сов<етский> Писатель» издать книги Инбер и Пановой.

Через три минуты звонок от Ярцева — просьба быть отв<етственным> редактором книги Инбер.

В воскресенье 7 апр<еля> подвал о Пановой в «Правде».

Фадеев звонит Инбер и по секрету сообщает ей, что ему рекомендовали из ЦК провести Сталинскую премию Инбер за «Пулковский меридиан» и дневники.

Москва литературная полна слухов о происшедшем.

Масса поздравлений, звонков, одобрений, рукопожатий.

Ан. Тарасенков. 7.IV.46[8]

Рукопись датируется 7 апреля 1946 года. Запомним это число. До августовского постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» остается всего два месяца. И еще один (кроме снятия Поликарпова) поразительный результат этого сражения

На два месяца из журнала «Знамя» исчезает цензура. Главлит не запрашивает текущие номера, редакторам журналов предлагается печатать материалы под свою ответственность.

И все-таки несмотря на то, что Тарасенков несомненно сыграл на противоречиях между агитпроповскими и Поликарповым, именно так это выглядит со стороны, в своей личной судьбе он совершил смелый поступок, которым мог по праву гордиться. Каждый день ему нужно было делать выбор: или подчиняться диктату кремлевского чиновника, или сопротивляться ему. А ведь почти все товарищи Тарасенкова сразу же без особых усилий склонились перед Поликарповым.

Скорее всего, Тарасенков, сам того не ведая, угодил в серьезную игру, ведущуюся на самом верху. Действительно, судя по документам, мы присутствуем при борьбе двух ближайших сановников Сталина, которым он фактически поручает одну и ту же работу на идеологическом фронте в агитпропе. Маленков и Жданов ведут борьбу за место возле вождя. Как это ни удивительно, Маленков, связанный прочными узами с Берией, в этой истории выступает почти «либералом». Хроника тех событий выглядит так. 18 марта 1946 года пленум ЦК утверждает Маленкова членом политбюро. 19 марта Тарасенков отправляет свое письмо о положении в журнале «Знамя».

Маленков пытается использовать возникший конфликт в своих целях, показывая Сталину более гибкую линию работы с интеллигенцией.

3 апреля происходит то самое собрание в ЦК с Maленковым, Поликарповым и всеми заинтересованными лицами. Письмо Тарасенкова и последовавшее затем отстранение Поликарпова Маленков использует, чтобы завоевать расположение Сталина. Однако Жданов оказывается сильнее, и уже 13 апреля Маленков сдает ему все управление идеологической сферой. Жданов проводит на важные посты своих людей из Ленинграда. Maленкова вытесняют из Политбюро (разумеется, с ведома Сталина, который делает ставку на Жданова), и, несмотря на видимую опалу, Маленкова нагружают по линии Совета министров — Сталин оставляет его запасным. Но история с журналом имеет продолжение: 18 апреля на совещании по вопросам пропаганды и агитации Жданов вынужден сказать, что относительно лучшим или самым лучшим товарищ Сталин считает журнал «Знамя». То есть все нападки Поликарпова в цель не попали. Но среди кремлевских начальников идет крупная игра, в которой судьба журнала лишь крохотный эпизод.

4 мая Маленкова выводят из состава Политбюро и его звезда закатывается (до 1948 года), а на идеологическом небосклоне воцаряется — Жданов. Маленков вернется… после смерти Жданова. Он станет могильщиком всех тех ленинградцев, которых вынес наверх Жданов. Вернется и Поликарпов. Но не сразу. Судя по его биографии, еще с 1933 года он работает в системе народного образования (не имея высшего образования), в 1939-м возглавляет Всесоюзное радио, затем становится ответственным секретарем правления Союза писателей. И только в 1948 году он заканчивает заочный факультет педагогического института и Высшую партийную школу. Спустя несколько лет, буквально чуть ли не со студенческой скамьи, он станет директором Московского педагогического института имени В.И. Ленина, который будет возглавлять до 1954 года, а в 1955-м вновь вернется в Союз писателей в качестве ответственного секретаря Союза.

Мария Белкина. О Поликарпове

Поликарпов был колоритной фигурой. Он явно опоздал родиться, ему бы быть купцом, бить зеркала в трактирах, давать по морде первому встречному, который бы косо на него посмотрел, и тут же бросить к его ногам бумажник с деньгами! Ему бы держать дом, полный подхалимов, нахлебников, он бы издевался над ними, карал, одарял. А ему было поручено руководить идеологией! Ему подвластен был Радиокомитет! И там все дрожали при упоминании одного его имени. Он был хам и самодур. Он не управлял — он властвовал, он не говорил — он орал. Он не терпел возражений, он разносил за малейшую провинность и без всякой провинности, а хотел — и миловал и мог вдруг вне всякой очереди дать квартиру тому, кто и ожидать этого не смел, или наградить премией.

Как уже отмечалось, он был снят из Радиокомитета по многочисленным жалобам сотрудников в ЦК, но, как в кулуарах говорили о нем, он был «любимым сыном партии», и его назначили в Совинформбюро курировать антифашистские комитеты, в одном из которых работала я.

Знакомство наше состоялось довольно странным образом: я брала интервью у партизанки, вывезенной из немецкого тыла в Москву, когда в гостиницу позвонила моя начальница и сказала, чтобы я немедленно все бросила и ехала в Комитет, меня срочно требует Поликарпов. Я неслась пешком по бульвару на Кропоткинскую, не дожидаясь трамвая, перебирая в уме все последние статьи, посланные мною за границу. Я должна была по плану давать каждый месяц до семидесяти материалов, которые переводились на разные языки и посылались в разные страны. Это были очерки, зарисовки, информация — страничка, полторы, не более трех. Было очень хлопотно все это организовывать. В чем я могла ошибиться, что я сделала не так, почему срочно меня требует Поликарпов, только что назначенный к нам?!

Совинформбюро всегда лихорадило, сколько было арестовано заведующих отделов, иной и месяца не продержался! Правда, таких мелких сошек, как я — редакторов, корреспондентов не трогали. Но что-то все же должно было случиться. Когда я, взмыленная, влетела в комнату, секретарша, сочувственно поглядев на меня, шепнула: «Он ждет». Он был большой, видный, блондинистый, вальяжный — но мужик. Мужик — это прежде всего бросалось в глаза. Расхаживая по кабинету, он оглядел меня с ног до головы оценивающе, нагло. «Так вот, значит, какая эта Белкина! Садись». «Что случилось?» — спросила я. «Ничего, просто все говорят — Белкина, Белкина, вот я и хотел посмотреть, что это за Белкина». — «И это всё?» «А что еще?» — пожал он плечами. И тут меня понесло, я была в том нервном состоянии, когда уже не знаешь, что говорить, да и потом я не привыкла служить. Это была моя первая и последняя служба в жизни. И чинопочитание у меня не успело выработаться.

И я высказала ему все, что думала, — сорвать с работы, заставить бежать, нервничать, черт знает что думать, все только для того, чтобы посмотреть, какая я есть!! Помню, я еще сказала, что если бы я не боялась оставить сына сиротой, я бы с радостью швырнула в него чернильницей, чтобы он перестал смеяться. «Ты мне определенно нравишься, — сказал он, — мы с тобой сработаемся!»

«Ну, хочешь я сейчас вызову свою машину и отправлю тебя к твоей партизанке?» «Поздно, — говорю я, — ей должны в Кремле вручать орден, а ночью отправят назад».

«Срабатываться» с Поликарповым не пришлось. Его совершенно не интересовал ни Антифашистский комитет, ни Славянский, который совсем захирел. А что касается Молодежного комитета, очень активно работающего, то в нем властвовала Мишакова — первый секретарь ЦК комсомола, которую все боялись, помня недавнюю трагическую историю с Косаревым, и ее неблаговидную роль в снятии его с должности первого секретаря ЦК комсомола и его расстрел.

И только позже я поняла, что Поликарпова больше всего интересовала работа Еврейского комитета.


Многие были уязвлены тем, что мальчишка, выскочка, ничего из себя не представляющий, так легко и просто снял Поликарпова, в то время как они — орденоносные, лауреатные, известные всей стране — не подумали освободиться от хамского отношения и раболепно жили под его «гнетом».

На собраниях писатели выступают осторожно: они помнят, что в партийных кругах о Поликарпове говорят как о «любимом сыне партии». И рано или поздно его вернут к «руководству» литературой.

Бурно высказывают свое одобрение Тарасенкову только молодые писатели-фронтовики.

На партийных собраниях старые большевики, типа Бахметьева, высказывали свое неодобрение Тарасенкову в том, как он смел позволить себе критиковать действия человека, назначенного на работу ЦК партии. И ставили вопрос: не рано ли он был принят в партию? (Принят в партию Тарасенков был в блокадном Ленинграде).

Могу еще привести и слова самого виновника всех этих обсуждений — Дмитрия Алексеевича Поликарпова. Правда, произнес он их много лет спустя, уже после смерти Тарасенкова, в начале 1960-х годов.

Я как-то днем случайно зашла в Дом писателей на Никитской улице. В фойе было людно. Накурено. Видно, на втором этаже проходило собрание и сейчас был перерыв. Я заметила среди присутствующих Поликарпова и хотела прошмыгнуть мимо, но он окликнул меня.

— Ты что это не здороваешься?

— Вы окружены такой свитой, что к вам не протолкнешься.

Жаров, поэт, разговаривавший с ним, сказал:

— А мы Машу только в Союз приняли.

— Знаю, я все о ней знаю.

И он бесцеремонным жестом руки дал понять, что говорить хочет только со мной.

— Ну, как жизнь твоя сложилась? — спросил он.

— Хорошо, Дмитрий Алексеевич, много езжу, пишу.

— Читаю, я за прессой слежу. Я тебя спрашиваю, как твоя личная жизнь сложилась? Замуж вышла?

— Нет, не собираюсь, предпочитаю вольно жить.

— Ну и зря. Это сейчас за тобой хвост бегает, а состаришься, никому не будешь нужна.

— А я одиночества не боюсь.

— Да я не об этом. Я тебе вот что хотел сказать: ты не думай, что я на твоего Тарасенкова зло держу. Смелый мужик был. Уважаю. Не то что эти…

И он показал на группу писателей, ожидавших на его у лестницы, среди которых был Николай Тихонов и Константин Федин, возглавлявший в то время Союз писателей.

Перекур закончился, и Поликарпов, не прощаясь, пошел к ним[9].


Конечно, снятие Поликарпова буквально взорвало писательскую среду. В дневнике Корнея Чуковского читаем: «22 апреля. Понедельник. Был у меня вчера Л. Квитко (с Бертой Самойловной) — и он рассказал, что Поликарпов снят "за грубость и самоуправство" — и что в Союзе Писателей атмосфера немного прояснилась»[10].

Тарасенков чувствовал себя победителем. И почти сразу же в угаре победы, не тратя времени, пишет письмо наверх. На этот раз — уже товарищу Сталину. Еще раньше он мечтал составить сборник любимых стихов и рассказов Бунина. И даже из блокадного Ленинграда он писал, что эта мечта не оставляет его.

Дорогой Иосиф Виссарионович!

В продолжение двух лет мы работали над составлением и подготовкой к изданию книги избранных произведений И. Бунина. В составленный нами сборник (объемом свыше 50 авторских листов) вошли лучше прозаические и поэтические вещи Бунина, как написанные им до 1917 года, так и после. Мы откинули все случайное, преходящее в творчестве Бунина, оставив рассказы, повести и стихи, имеющее художественное и объективно-познавательное значение. Этот сборник произведений И. Бунина был уже начат печатанием в Государственном Издательстве Художественной литературы (отпечатано 8 листов), но по непонятным нам причинам печатание его было месяц тому назад приостановлено.

Возможно, что некоторых товарищей смутило недавнее письмо И. Бунина из Парижа к писателю Н.Д. Телешову, где Бунин выражал напрасные опасения, что ему не выплатят в СССР гонорара и недостаточно внимательно сверят тексты его произведений. Нам думается, что эти опасения И. Бунина лишены оснований, — тексты его вещей нами тщательно выверены по авторизованным изданиям, а гонорар ему, разумеется, будет выплачен, как это имеет место по отношению ко всем писателям.

Мы думаем, что выход книги избранных произведений И. Бунина будет полезен для нашей интеллигенции. Потому мы просим Ваших указаний о выпуске в свет книги И. Бунина, составленной и подготовленной нами к печати.

С глубочайшим уважением

А. Тарасенков, А. Чагин.

19.4.46

Ответа на письмо не последовало. Верстку Тарасенков переплел в книгу. Она находится в Государственном Литературном музее как и черновой набросок письма[11].

Литературная Москва продолжала еще волноваться и обсуждать снятие Поликарпова с поста ответственного секретаря Правления ССП. Отношение к этому было разное. Так, например, Тихонов, с которым Тарасенков дружил в блокадном Ленинграде (дружба эта продолжалась в Москве; вместе с женой они бывали у него в «Доме на набережной»), был обижен, что тот написал Маленкову, не посоветовавшись с ним. И хотя Николай Семенович приглашал к себе по-прежнему, но отношения между ними стали натянутыми.

Те, кого защищали

Как уже говорилось, к ленинградцам Вишневский и Тарасенков относились по-особенному. Это было своего рода братство, выстраданное во время блокады. Петр Капица, ленинградский морской писатель, оставил в дневниках запись в начале 1942 года о совещании флотских писателей:

Вечером, после ужина, все собрались послушать новые стихи. Вера Инбер — маленькая, женственная, со светлыми кудряшками, в жакете с высоко поднятыми плечиками — познакомила с главами незаконченной поэмы. Негромким печальным голосом она читала о том, как пытают ленинградцев стужей, огнем и голодом. Мне понравилась главка о корочке пеклеванного хлеба, которого мы давно не видели. По мере чтения во рту накапливалась голодная слюна, и я как бы ощущал тминный вкус поджаристой, хрустящей корочки.

Эту поэму Вера Михайловна собиралась назвать «Пулковский меридиан», а узнав только здесь, что под таким названием вышла книга Успенского и Караева, сказала, что подумает о новом названии.

После нее выступили с гневными стихами Борис Лихарев и Александр Яшин.

В этот вечер, наверное, икалось писателям, которые по возрасту могли бы служить в воинских частях, но поспешили покинуть осажденный город. Мы их вспоминали с презрением. Что эти беглецы напишут после войны? И как будут смотреть в глаза блокадников? Они обворовали себя, не увидев и не пережив того, что испытали блокадники[12].

Поликарпова, привносившего в свое отношение к Инбер антисемитский душок, смущала ее личная интонация, ведь она рассказывала о муже-враче, который работал дни и ночи патологоанатомом в блокадной больнице, о боли за дочь, потерявшей в чистопольской эвакуации маленького сына, вспоминала о встреченном в блокадном Ленинграде Эренбурге, о столиках парижских кафе, за которыми они сидели когда-то в 20-х годах. Для партийного чиновника это было уж чересчур.

Вера Панова во время войны оказалась в Детском Селе, оккупированном немцами, с трудом вышла оттуда с дочкой и пожилой родственницей и прошла с ними через все фронты в украинское село Шишаки, где оставались ее маленькие сыновья. Все они чудом остались живы.

Ее муж Борис Бахтин, журналист из Ростова-на-Дону, был расстрелян в 1937 году В литературных кругах она никому не была известна, однако Вишневский, прочтя ее первую повесть, тут же дал ей рекомендацию для вступления в Союз писателей. Панова вспоминала, что в Москве, зайдя в журнал «Знамя», встретила там Тарасенкова, который очень лестно отозвался о «Санитарном поезде» (позже по требованию редакции переименованном в «Спутники»). Тарасенков сказал, что для него очень важно мнение Софьи Разумовской (ее все называли Туся, будущая жена Даниила Данина, она была знаменитейшим на всю Москву редактором).

В те дни, когда шла борьба с Поликарповым за повесть «Спутники», и вся редакция была на ее стороне, Вера Панова случайно встретила на улице — прототипа главного героя — начальника поезда. С огромной радостью она сообщила ему, что ей удастся опубликовать повесть. Он ей не поверил, и тогда она привела его в журнал, где объявила всем, что он и есть главный герой «Спутников». «Вот пришел комиссар Данилов», — сказала она, и из всех трех фанерных клетушек, где помешалась редакция, сбежались люди на него поглядеть и пожать ему руку, — и жали и глядели они так, что Иван Алексеевич был тронут и всех пригласил на завтра на

Белорусский вокзал, в штабной вагон ВСП-312 на прощальный обед, где работники поезда в последний раз собирались вместе перед расставанием»[13].

Литературные герои входили в жизнь, и, наоборот, реальный человек запросто превращался в персонажа. Это был период искреннего ощущения гармонии с пережитым временем, с собой.


Маргарита Алигер с конца 30-х годов принадлежала к компании, в которую входили Тарасенков, Данин, Долматовский, Ярослав Смеляков и ее муж композитор Константин Макаров-Ракитин. Тарасенков постоянно подкидывал работу ей и их общему другу Даниилу Данину. Их связывала огромная любовь к поэзии. С начала войны Маргарита выезжала в зону фронтовых действий. Тогда же она написала поэму «Зоя», на сюжет которой ее натолкнула газетная статья, о девушке, называвшей себя «Таня», повешенной фашистами в подмосковном селе Петрищево. С этой поэмы началось превращение Зои Космодемьянской в легенду. За поэму Маргарита получила Сталинскую премию, которую отдала на оборону.

Муж погиб в первые же месяцы войны, в то время, когда она везла в эвакуацию в Набережные Челны свою мать и маленькую дочь Таню. Сама же вернулась в Москву, выезжая корреспондентом на фронт. В холодные московские дни и ночи 1942 года она много времени проводила в доме своего друга Павла Антокольского на улице Щукина. Там жили, ночевали, кочевали, останавливались на время писатели и поэты, проходящие через Москву на фронт. Там Маргарита встретила Фадеева, который убежал из гостиницы «Москва» и на несколько месяцев поселился в доме Антокольских. Здесь начался их роман, который стал для нее главным событием жизни. В 1943 году родилась Маша. А потом они с Фадеевым расстались[14]. Но история их любви не могла не отразиться в стихах. Она написала «Твою поэму» — гимн любви на войне, где реальный прототип был тщательно скрыт от читателя за образом погибшего мужа. Поэма была напечатана в 9-м номере «Знамени» в 1945 году, под одной обложкой с романом «Молодая гвардия» Фадеева.

Поцелуй меня так чудесно,

Чтобы мне не чувствовать тела…

Образ потерянного мужа и возлюбленного сливались воедино.

В поэме был фрагмент, который отозвался в судьбе Маргариты в годы космополитизма.

Разжигая печь и руки грея,

Наново устраиваясь жить,

Мать моя сказала: «Мы — евреи,

Как ты смела это позабыть?»

И потомков храбрых Маккавеев…

Прославляю вас, во имя чести

Племени гонимого в веках,

Мальчики пропавшие без вести,

Мальчики, убитые в боях

И еще такое признание:

Мы забыли о своем народе,

Но фашисты помнили о нем.

Наталья Соколова (Ата Типот), ее приятельница по институту, писала в дневниках:

Главка эта без конца менялась, перерабатывалась по требованию «Знамени». Еврейский вопрос был уже достаточно острым, Вишневский предполагал обойтись без него, Тарасенков тоже опасался. Но Рита настаивала…

Признаться, я смотрела с некоторым изумлением на молодую женщину моего поколения и примерно моего воспитания, в которой внезапно пробудилась еврейка. Тогда это было в диковинку[15].

И вот ближайший друг Маргариты Дании Данин, в тот момент вернувшийся с фронта, занимавшийся поэтической критикой, написал в «Литературной газете» жесткую рецензию на «Твою поэму». Годы спустя он объяснил причину своего поступка Наталье Соколовой, когда рассказывал о космополитических временах. Тогда Грибачев его поносил за то, что он будто бы хвалил «Твою поэму».

Грибачев истреблял Алигер, обвиняя меня в том, что я захваливал «Твою поэму». А я как раз поэму разругал. Рита полтора года со мной не разговаривал, не могла простить этой рецензии. И многие меня осуждали, считая оценку незаслуженно строгой, так и слишком резкой.

Подоплека этого дело такова. Я обиделся за Костю Макарова, мужа Риты, одаренного композитора, погибшего в самом начале войны, которого я хорошо знал и любил. Она взяла его в свою поэму и рассказывала как о человеке многообещающем, рано ушедшем из жизни, решив отдать дань его памяти, но на самом деле сотворила противоестественную смесь из него и Фадеева, что угадывается и кажется нечестным и кощунственным. Напрямую она не могла написать о своем романе с Фадеевым, это было бы невозможно. <…> И это меня оскорбило. Писать рецензию было очень трудно, потому что о главном я не мог говорить прямо. Возился с ней почти два месяца. Надо было прятать концы, намекать, выражаться обиняками <…>. Туся <Разумовская. — Н.Г.> была против этой рецензии.

— Ты не должен этого делать, это нечестно. Вы с ней дружите, а ты наносишь близкому человеку такой удар. Лучше промолчи.

Неудачно получилось с названием. У меня «Неразгаданный поворот» (взято из самой поэмы). Рецензия стояла на полосе «Литгазеты», я уехал из редакции. Заголовок не понравился, и Саша Мацкин быстро придумал по-другому. «Неуправляемое слово». Ковальчик согласилась и поставила. А это уже было прямое оскорбление. <…> Рита позвонила необыкновенно обозленная.

— Ты подлец! Нож в спину! Теперь выкинут поэму из книги, а все из-за тебя. Никогда тебе этого не прощу! <…>[16]

В письме к Тарасенкову в августе 1946 года с Рижского взморья Маргарита горестно писала:

Читая статью, с первых же абзацев, я все время неотступно помнила один из своих последних разговоров с Анной Андреевной Ахматовой. Она читала мне свои заметки о поэзии. Это записки, наброски, размышления о судьбе лирического поэта, о поэзии собственно удивительной чистоты, прозрачности и мудрости. Их всего несколько страниц, но это страшно впечатляет. Прочитав это, она сказала: «Пожалуй, этого не следовало бы делать. Как бы Вам не стало страшно». Основная мысль записок, которая А<нна> А<ндреевна> очень часто высказывает в частных разговорах, а именно: нет ничего страшнее и трагичнее судьбы лирического поэта, пишущего без оговорок, без оглядки, без опасений и без радости.

Все считают вправе трогать эту судьбу руками, рассматривать ее со всех сторон, обсуждать публично и не публично. Это горькая и беспощадная истина.

Мне трудно, да и не хочется судить о том, насколько правильна или не правильна, или не интересна статья Данина <…>[17].

Пастернак. 1945 год

В конце войны Тарасенков вернулся к попыткам напечатать Ахматову и Пастернака, наивно считая, что их положение во время войны упрочилось. Просьбы к Ахматовой дать стихи в журнал он начинает стремительно, сразу же в сентябре 1944 года, уже в первые же месяцы своей работы в «Знамени»:

Сегодня я встретил — Ольгу Федоровну Берггольц — и она рассказала мне о том, что Вы написали очень интересный цикл стихов о Ленинграде. Новая редколлегия журнала «Знамя» крайне заинтересована этим. Мы просим <…> дать нам эти Ваши стихи[18].

Переговоры с Ахматовой увенчались успехом. 14 апреля 1945 года Тарасенков писал ей:

Большое спасибо за цикл стихов, которые Вы прислали нам через тов. Чаковского. Мы всей редколлегией (Тихонов, Симонов, проф. Тимофеев, я) <…> решили остановиться на следующих вещах: 1. «Наше священное ремесло…», 2. «Как ни стремилась к Пальмире я…», 3. «Справа раскинулись пустыри…», 4. «А вы, мои друзья последнего призыва…». <…> Однако есть к Вам, Анна Андреевна, наша большая коллективная просьба: нельзя ли в последнем стихотворении слова «для бога мертвых нет» заменить словами «для славы мертвых нет». Этот вариант придумал Симонов. Я опасаюсь, что иначе возникнут трудности с напечатанием этого стихотворения, а нам его обязательно хочется поместить. Прошу Вас тотчас по получению этого письма дать мне телеграмму в два слова: «Согласна поправкой» или «Не согласна поправкой»[19].

В апрельском номере «Знамени» вышли стихи А. Ахматовой и статья Тарасенкова «Новые стихи Бориса Пастернака».

Для читателя такой номер мог показаться сигналом о том, что прежнее миновало, все кошмары 30-х годов перемолоты войной, искуплены страданием.

Итак, исподволь он подходит к опасной для себя черте — не только писать о Пастернаке, печатать его стихи, но и пробить лауреатство, то есть Сталинскую премию.

Тарасенков стал вновь встречаться с Пастернаком сразу, как только вернулся с фронта в Москву. По-видимому, в марте, когда на несколько дней Тарасенкову удалось вырваться в Москву для того, чтобы, наконец, познакомиться со своим сыном, которого он так и не видел со дня его рождения, они встретились с Пастернаком.

Их первая встреча, по-видимому, состоялась в марте 1944 года. На книге переводов Клейста «Разбитый кувшин», вышедшей еще 1941 году, Пастернак написал:

Анатолию Тарасенкову. Как все было… непохоже в 1914 году летом, когда я это переводил!! Б. Пастернак. 19.III.44[20].

Следующая надпись была сделана на книге Шекспира «Ромео и Джульетта», выпущенной уже в 1944-м:

Другу, не нуждающемуся в эпитете, совершенно (нарочно не говорю, — «в доску») Толе Тарасенкову. Б. П<астернак>.16.ХI.44[21].

И в тот же день, по-видимому, Тарасенков был у Бориса Леонидовича в Переделкине, ибо надпись на другой книге перевода Шекспира «Антоний и Клеопатра» гласит:

И это тоже дорогому Анатолию Кузьмичу Тарасенкову. Б. Пастернак. 16.XI.44. Переделкино[22].

Затем уже в 1945 году в издательстве «Советский писатель» выходит книга стихов Бориса Леонидовича «Земной простор», и он надписывает ее:

Толе Тарасенкову, вот тебе для пополнения коллекции. Живи долго и счастливо. Б. П<астернак>. 15.II.1945[23].

Тарасенков тут же пишет об этой книге статью, пользуясь отсутствием Вишневского, который не любит Пастернака, и торопится вставить ее в апрельский номер. Он отлично понимал, что статья эта вызовет неодобрение в определенных литературных кругах — «Опять Тарасенков! Опять о Пастернаке!..»

«Новые стихи Б. Пастернака» он заканчивал словами:

У Пастернака было много пороков индивидуализма. Кто же не порадуется, когда он отказывается от них? У Пастернака было много камерности и усложненности. Кто же не скажет ему доброе слово за отход от них? Но пусть на их место встанут не мнимые, а подлинные ценности. Пусть снова зазвучит прекрасная речь поэта, много передумавшего и переосмыслившего заново в дни великой войны[24].

Он всячески изворачивается, говоря с любовью о стихах Пастернака. У Пастернака было много камерности и усложненности. Кто же не скажет ему доброе слово за отход от них?.. Но все это Тарасенкову не поможет, и он свое получит за эту статью с лихвой!..

Мария Иосифовна вспоминала, что Борис Леонидович будто бы был доволен статьей. Имелось в виду даже не ее качество, а сам факт появления. Сурков и Безыменский при первой же встрече выразили свое неодобрение. Вишневский, вернувшись, выругал Тарасенкова, но пока по-отечески, как «блудного сына», который опять берется за свое. Только что кончилась война, и все были в некотором угаре, и все еще было не до сведения литературных счетов и споров о «вакансии поэта»…

Скандал разразится год спустя.


Пастернак с семьей только что вернулся из эвакуации. Вселиться в свою квартиру было очень непросто, вернувшись домой, хозяева находили у себя дома — руины.

«Окна были выбиты и заклеены картинами Л.О. Пастернака, — вспоминала жена поэта. — Зенитчики, жившие у нас в Лаврушинском, уже выехали, и мы стали хлопотать о ремонте квартиры. Временно нам пришлось расстаться с Борей. Меня и Стасика приютили Погодины, а Боря переехал к Асмусам, у которых сохранились и мебель, и вещи, потому что они никуда не выезжали»[25].


Весной 1945-го из Грузии в гости к Пастернаку приехал Симон Чиковани, он дружил и с Луговским, у которого была квартира на Лаврушинском, этажом ниже пастернаковской. Луговской только-только вернулся из Ташкента, где был в эвакуации, познакомился с молодой красивой женщиной Еленой Быковой, позже она стала называть себя Майей Луговской, ухаживал за ней, водил в гости.

«Мы были приглашены к Пастернаку — писала она, — в связи с тем, что Симон Чиковани снова приехал из Тбилиси и должен быть у них вечером. Пастернак хотел, чтобы, именно в присутствии Симона, Луговской и почитал свои поэмы. В обусловленное время мы поднялись на восьмой этаж нашего подъезда. Луговской захватил с собой оранжевую папку. На наш звонок дверь открыла и впустила нас в узенький коридорчик мужеподобная особа с крупными чертами лица, смуглая, черноглазая, с низким хрипловатым голосом. До этого я не была знакома с женой Пастернака и только, когда Луговской поцеловал руку этой неуклюжей и грубоватой женщине, поняла, что это и есть Зинаида Николаевна. Оживленный, с приветственными возгласами к нам вышел Пастернак, обнял нас и повел в маленькую комнату, служившую столовой. <…> Удивила меня бедность обстановки в комнате, мне было неловко за нашу пустую столовую, а тут несколько поломанных стульев, стол, придвинутый к матрасу, покрытому фланелевым одеялом и заменявшему диван, и такое же фланелевое одеяло, прибитое к стене вместо ковра. А на противоположной стене несколько рисунков. Только было открыл свою оранжевую папку Луговской, вынул из нее несколько поэм и собрался читать, как погасло электричество.

<…> Но так случилось, ужин оказался неожиданно роскошным. Были поданы горячие сосиски. На столе крабы и неправдоподобное количество паюсной икры. Симон шумно выражал свое изумление:

— Ну и живете вы!

А Пастернак был смущен и выглядел провинившимся. Сказал, что он сам сегодня побывал в писательском распределителе и, к огорчению Зинаиды Николаевны, все мясные талоны отоварил паюсной икрой и крабами. Грузинское вино принес с собой Симон. Ели, пили, ужин затянулся. Электричество не включали, керосиновая лампа мигала. Зинаида Николаевна ушла к своим мальчикам наверх. Казалось, что уже и не судьба сегодня Луговскому читать свои поэмы. Но Симон требовал выполнения обещанной программы. Луговскому не захотелось читать, он сослался на лампу. Симон не унимался:

— Плохо видишь?! — сказал он. — Пусть читает она, зачем ее тогда привел? — Это прозвучала так непосредственно, Луговской рассмеялся и поручил чтение мне.

Из трех прочитанных поэм Пастернаку больше других понравилась "Эфемера", особенно то место, где шла речь о воскрешении Христа. Он даже попросил меня перечитать этот кусок второй раз, Симону понравились все три поэмы. О "Гибели вселенной" он даже сказал, что, несмотря на то, что это, казалось, любовная поэма, более антивоенной вещи он не знает»[26].

Пастернак все время думает о своей главной книге, о ее герое. Он размышляет над главной идеей «Живаго» и его поэтического цикла — его волнует идея жертвенности художника. И здесь на чтении, он слышит рифмы своим мыслям — о воскрешении Христа.

В течение 1945 года Пастернак пережил несколько трагедий: 29 мая умер от туберкулезного менингита его пасынок Адик Нейгауз, а буквально через три недели после победных майских дней в Оксфорде скончался отец — Леонид Осипович Пастернак, с которым они так и не увиделись с 1921 года.

Летом 1945 года, видимо в августе, в Москве появился сотрудник английского посольства — Исайя Берлин, профессор Оксфордского университета, знакомый сестер Пастернака — Лидии и Жозефины. Он привез для него из Англии посылку от сестер, две пары обуви. Для Берлина были организованы встречи с Сергеем Эйзенштейном, Корнеем Чуковским и другими писателями, но он не был удовлетворен этими встречами; за ним установили слежку, все прослушивалось, он же хотел общаться с писателями неформально. Пастернак был тем человеком, от которого он услышал много того, чего не мог бы узнать ни от кого другого. Как вспоминал Берлин, они говорили и о Сталине, его личном разговоре о Мандельштаме, о расстрелах конца 30-х годов, о погибших поэтах и многом другом. Пастернак, вспоминал Берлин, очень нервничал и переживал, что у того останется ложный взгляд на Россию, прививаемый иностранцам советской властью, ему казалось, что и Берлин зачарован ею, и что он не замечает весь ужас царящий вокруг.

«Пастернак был очень чувствителен к возможным обвинениям в том, что он старается приспособиться к партии и государству и подлаживается к их требованиям, — спустя годы писал Исайя Берлин. — Даже то, что он остался в живых, не давало ему покоя; он все боялся, что люди подумают, что он старался ублаготворить власти и пошел на какой-то низкий компромисс со своей совестью, чтоб его не трогали. Пастернак все время возвращался к этой теме и доходил до абсурда, пытаясь доказать, что он никак не способен на такие компромиссы, в которых ни один из людей, хоть мало-мальски знавших его, и не думал его подозревать. Как-то раз он спросил меня, читал ли я его сборник военного времени "На ранних поездах". Слышал ли я, чтобы кто-нибудь говорил об этих стихах как о попытке примириться и сблизиться с господствующим режимом? Я совершенно честно ответил ему, что никогда ничего подобного не слышал, и что само предположение кажется мне полнейшим абсурдом»[27].

Они виделись в течение лета несколько раз. Эти встречи были невероятно важны и в жизни Пастернака, а потом и Ахматовой, с которой Берлин увидится уже в Ленинграде в ноябре 1945 года. В лице Исайи Берлина они встречались с Европой.


Несомненно, за Пастернаком следили, тем более что общение с иностранцем, да еще из дипломатического ведомства, не могло остаться незамеченным. И не только следили, но и записывали чтение стихов и разговоров на магнитофон. Существует до конца еще не ясная история с чтецом, актером филармонии Сергеем Балашовым, который жил в доме на Лаврушинском. Обычно он приглашал знаменитых людей к себе в дом, незаметно устраивал на столе микрофон, а внизу под столом у него крутился трофейный магнитофон. Об этом рассказывала Е.Б. и Е.В. Пастернакам Наталья Крымова, работавшая над книгой об Яхонтове.

Косвенным тому подтверждением стала сохранившаяся запись чтения Пастернаком стихов из «Доктора Живаго». Знаменитый собиратель звукозаписей Лев Шилов писал об истории с найденной магнитофонной записью поэта: «Читая друзьям и знакомым отдельные главы или рассказывая о романе, — Пастернак читал обычно и некоторые стихотворения из "Юриной тетради". Так было однажды и в гостях у известного чтеца Сергея Балашова — Пастернак не только говорил присутствующим (среди которых был К. Паустовский) о романе, но и прочитал пять стихотворений. Хозяин дома записал на магнитофон и этот несколько сумбурный разговор, и само чтение.

Бесценный подарок и для нас с вами, и для будущих поколений!

По-видимому, из-за низкого технического качества записи С.М. Балашов долгие годы мало кому давал ее слушать и лишь в 1988 году по нашей неотступной просьбе предоставил ее журналу "Кругозор"»[28].

Скорее всего, дело было не в низком качестве — запись предназначалась абсолютно для других слушателей.

Павел Крючков, комментируя рассказ Шилова (уже после его смерти), приводит более подробную версию возникновения этой записи. «На этом CD (имеется в виду диск с записями Пастернака), конечно же, переизданы знаменитые пять стихотворений из "Тетради Юрия Живаго", записанные известным чтецом СМ. Балашовым — буквально при застолье. Аудиозапись делалась "тайно", но Л. Ш<илов> говорил, что Пастернак догадывался о находящемся где-то рядом микрофоне — "для истории". Об этой чувствительности вспоминала и З.Н. Пастернак. Это, пожалуй, самая "вкусная", самая живая и неожиданная запись декламации Пастернака. Поэт читает свои стихи и тут же, в процессе чтения, "как бы резвяся и играя" реагирует на них — реагирует интонацией, каким-то беспечным, "пьянящим и пьяным" удивлением от того, в какую живописную музыку сплетаются образы и волнующие повороты сюжетных линий»[29].


«Тайная» запись Сергея Балашова, скорее всего, и была тайной. Наталья Крымова рассказывала чете Пастернак, что наткнулась на целый ряд фактов, свидетельствующих о том, что Яхонтова пытались завербовать в агенты МГБ и как он старался этого избежать. Она тоже говорила, что после войны к нему неоднократно посылали актера филармонии Сергея Балашова, который жил в доме на Лаврушинском. Он приглашал знаменитых людей к себе в дом и записывал их на магнитофон. Яхонтов считал, что если он вступит в партию, то освободится от предложений МГБ, но это не помогло. От него требовали, чтобы он доносил на Пастернака. Несколько раз он собирался в гости к Пастернаку на дачу и даже договорился с какой-то девушкой. Они доехали до дома, и он сел с ней на лавочку перед калиткой и все не ре-шалея войти, потом сказал, что не пойдет к нему вовсе. Через некоторое время — покончил с собой. В то время, когда Крымова писала книгу, она никак не могла использовать эти факты.

С этим рассказом конечно же еще надо разбираться. Однако неясная фигура чтеца Балашова, факт чтения у него дома под спрятанный магнитофон дает повод рассматривать его роль в ином свете.

Раз уже зашла речь о Яхонтове и его трагической гибели, о причинах которой по сей день ничего не известно, приведем небольшой рассказ о нем молодой актрисы Л. Бершадской, напечатанный за границей в «Русской мысли» в 1971 году В самом конце войны она готовила с ним сцены из «Маскарада». «И вот я дома у Владимира Николаевича в Москве в Климентовском переулке. Старый дом без лифта, он живет на 7 этаже. Звоню, мне открывает толстая, грязная баба, когда я ее спросила — дома ли Владимир Николаевич, она сказала: "К нему надо позвонить три раза" — и захлопнула дверь. Я чуть не заплакала. Позвонила три раза.

Владимир Николаевич, усталый и бледный, открыл мне дверь и очень обрадовался, что я пришла.

Я с ужасом поняла, что этот талантливый человек живет в общей квартире, в одной комнате на седьмом этаже, без лифта, а эта сердитая женщина — его соседка. Я вошла в комнату и чуть не закричала от неожиданного вида этой комнаты, там стояла тахта, с одной маленькой подушечкой — постель Яхонтова.

В углу комнаты старый письменный стол со стулом. На полу множество книг, а на стене гвоздик, на гвоздике вешалка с носильными вещами.

Владимир Николаевич распахнул окно и сказал: "А правда, Любушка, страшно отсюда упасть!".

Мы начали первую репетицию из "Маскарада", и я забыла об ужасной обстановке. Мы работали, посещали театры, музеи, говорили об искусстве. В 1944 году в декабре в Москве, Яхонтова вызвали в партийную организацию филармонии и заявили ему, что такой артист в Советском Союзе должен вступить в партию, на что Владимир Николаевич ответил, что, вероятно, ему предстоит экзамен на политические темы и он должен готовиться.

В феврале 1945 года Яхонтов подготовил к Пушкинским дням программу, но на этот раз, впервые в его жизни, его на радио с этой программой не пригласили. Те, кто ему симпатизировали, сказали, что это потому, что он отказался вступить в партию.

Владимир Николаевич помрачнел, и, гуляя со мной по зимней Москве, рассказал мне об этой истории. <…> Мне было его жаль, я старалась его утешить…


В мае 1945 года я уехала на дачу под Москвой, а в июне, после окончания войны, мой муж приехал на дачу и сообщил мне, что в Климентовском переулке В.Н. Яхонтов в 3 часа дня выбросился из окна седьмого этажа. Из этого окна, где он говорил…

В комнате Яхонтова сотрудники МГБ, конечно, произвели обыск и, по разговорам соседей, на столе нашли какое-то письмо, которое никому не показали»[30]. На самом деле Яхонтов погиб 15 июля 1945 года. А еще в декабре 1944-го певица и переводчица Лещенко-Сухомлина писала, что в это время с Яхонтовым было очень тяжело общаться: «Он непонятный; чего кривляется — не пойму. Грустно мне было с ним. Или он скрывает какое-то страдание, или болен… Мне с ним душевно тяжело, хотя я высоко ценю его великолепное искусство. Но в нем чувствуется какая-то встревоженность. Он перестает думать о чем-то своем и весь обращается в слух, только когда я пою»[31].

Говорили, что он пил и страдал депрессией. Но где причина, а где следствие, нам пока узнать не дано. К сожалению, мы можем только догадываться о том, что происходило на самом деле.

Пастернак жил, не принимая опасности всерьез, то есть более не обращая на нее внимания. Закончился этап обольщения властью, наивной веры в скорое изменение будущего. Что-то решительно изменилось в нем после войны. В декабре 1945 года он написал сестрам в Англию: «Мне 55 лет, у нас трезвое холодное советское время…»[32].

В Пастернаке возникает иное понимание жизни. Оно и отразится в его новом романе.

Вишневский и Тарасенков: о войне

У победы над Поликарповым оказался горький привкус. Вишневский почти сразу стал слышать отовсюду голоса: «Тарасенков снял Поликарпова». Это вызывало у него огромное раздражение. Он был очень честолюбив. Любил власть, командовал Тарасенковым с самого начала, с того времени, как тот пришел в «Знамя» еще совсем юным. И во время войны в оперативной группе писателей в блокадном Ленинграде Тарасенков служил под началом Вишневского.

В первые же дни войны Тарасенков с Вишневским были направлены на Северный флот, где под Таллинном базировались почти все корабли Балтийского флота. Таллинн почти сразу был окружен немцами. И в конце августа 1941 года пришлось выводить наши корабли по узкому водному пространству, забитому минами. Разобраться в этом минном поле по картам было невозможно. Корабли гибли от взрывов мин, от бомбежек немецких самолетов, которые не прекращались ни днем, ни ночью. Советская авиация не могла обеспечить оборону Таллинна.

Вишневский ушел на флагманском корабле, но в последнюю минуту успел передать распоряжение, чтобы Тарасенкова, оставшегося оборонять порт, срочно направили на корабль «Верония». В корабль попала немецкая бомба, сброшенная с самолета, и Тарасенкова выбросило в море. Некоторое время он плыл в холодной воде, среди мин, сверху по барахтающимся людям били с самолетов. Все море было полно тонущими и замерзающими. Тарасенкова, уже погибающего от холода, втащили на буксир, лавировавший между минами. Придя в себя, он первым делом побежал в котельную сушить письма жены. С размытыми чернилами, покоробившейся бумагой — такими они и сохранились в архиве Марии Белкиной. Тогда он не знал, что в тот день, когда он чуть не погиб, у него родился сын.

Буксир доставил его на корабль, управляемый молодым капитаном Омельченко, вспоминала Мария Иосифовна, который, сумел вывести его под непрерывными бомбежками в Кронштадт.

Затем был Ленинград. Блокада. Работа в Оперативной группе писателей при Политуправлении Балтфлота, организованной Вишневским. В эту группу входили Николай Чуковский, Александр Яшин, Александр Крон, Вера Инбер, Лев Успенский и др.

Для Вишневского была создана воинская часть из писателей, которой он руководил. Под нее он получил штаты, помещение, пайки и др. Писатели работали на казарменном положении, сочиняли патриотические книги, а Вишневский удовлетворялся амбициями командира. Лев Успенский вспоминал, что ему «не приходилось слышать о других таких военно-писательских объединениях»[33]. Николай Чуковский мечтал вырваться из писательской казармы на фронт, ведь все чувствовали необходимость находиться в частях, а не под началом Вишневского. Прослужив в Пубалте всего полгода, как только выпала возможность, Чуковский ушел в газету авиации Балтийского флота… В группе в Пубалте он подружился с Тарасенковым, но еще ближе с Успенским.

Чуковский пишет, что Успенский ему однажды сказал: «Вишневский похож на двухлетнего ребенка, увеличенного до размера взрослого человека. Я удивился точности этого наблюдения»[34]. Далее Чуковский приводит рассказ Успенского о поездке с Вишневским на какую-то батарею. «На батарее было тихо и скучно, немецкая артиллерия вяло постреливала, где-то раза три что-то разорвалось… <…> Вишневский вернулся в Пубалт и доложил начальству, что был на передовой, в пылу битвы, это был пламенный рассказ о невиданных героях. Но в батарее он ничего не заметил. Не заметил даже того, что от нее до передовой, по крайней мере, семь километров и что на участке фронта, где она расположена, больше года вообще ничего не происходило. Реальную батарею он не увидел и полностью заменил ее в своем воображении другой батареей, нисколько не похожей на настоящую»[35].

Однако тяжелее приходилось Тарасенкову. Чуковский вспоминал, как не раз бывал свидетелем мелочной, несправедливой критики или прямых оскорблений Вишневского в адрес Тарасенкова. «Личные внеслужебные отношения их носили отпечаток служебных: несмотря на соединявшую их дружбу, между ними и в личных отношениях не было равенства — Вишневский всегда оставался начальником, а Тарасенков его секретарем, Вишневский покровительствовал, Тарасенков принимал покровительство <…>. Это была одна из тех дружб, которые напоминают трудный роман, полный измен, охлаждений, уходов и возвратов, подозрений и ревности. Вообще в характере Тарасенкова было много женственного — и доброта, и тонкость чувств, и капризность, и исключительное непостоянство»[36]. Думаю, что Чуковский писал о характере Тарасенкова гораздо шире, имея в виду не только военный период.

В своем военном дневнике Тарасенков редко, скорее всего под влиянием все усиливающегося голода, запечатлевает откровенные картины блокадного быта:

Был в госпитале у Всеволода. Он в прекрасных условиях (отдельная палата, диетический изысканный стол, колоссальное внимание врачей, радио, газеты, тепло)…[37] <…>

…безумство — за проезд в машине от аэродрома до «Астории» уплачено батоном белого хлеба! На столе — пир: курица, шоколад, какой-то заграничный ликер, печенье, колбаса, сыр. Наедаюсь до отвала. Ощущение счастья. Засыпаю на диванчике под шинелью. Всеволод и Софья Касьяновна — на роскошных двуспальных, сдвинутых вместе «асторийских» кроватях…

Там же встречаются отдельные характеристики командира: «…болезненные сцены с донельзя раздраженным Вишневским», «…истерики Всеволода…»[38].

Не все писатели вынесли пребывание в Ленинграде до конца, изнемогая от тяжелой дистрофии, под разными предлогами они улетали в Москву. В феврале 1942 года в Ленинграде проходило совещание писателей-фронтовиков, которое организовал Тарасенков. После его окончания Тарасенков упал в обморок: у него был тяжелый приступ дистрофии, и его отвезли в госпиталь. Он прошел курс лечения, а когда выписался, перед больницей увидел штабеля трупов.

Вишневский был человеком, любящим театральные жесты, громкие фразы, демонстративные поступки. Однажды во время войны они с Тарасенковым шли по Дворцовой набережной Ленинграда, началась тревога, а вслед за ней — обстрел. Вишневский остановился и, опираясь на перила, что-то долго объяснял, не оглядываясь на разрывы падающих снарядов. Тарасенков ничего не мог делать, уйти одному было нельзя, показать, что страшно, было неловко.

Капитан подводной лодки Грищенко вспоминал, что в блокадном Ленинграде Вишневского звали Плаксой. «Он любил выступать перед народом. Приезжает на завод, сгоняют на митинг истощенных рабочих. Выходит перед ними на помост, в шинели, в ремнях, сытый, толстый, румяный капитан первого ранга и начинает кричать о необходимости победы над врагом. Истерик, он себя заводил своей речью. Его прошибала слеза. Начинались рыдания. Рыдания душили его. Он ударял барашковой шапкой о помост и, сотрясаемый рыданиями, уходил с помоста в заводоуправление получать за выступление паек. Приставленный к нему пожилой краснофлотец подбирал шапку и убегал следом. Изможденные рабочие, шаркая неподъемными ногами, разбредались к станкам. И если кто спрашивал о происшедшем за день, ему отвечали: "А-а, Плакса приезжал…"»[39].

Вера Панова, относившаяся к Вишневскому с симпатией, писала: «…при своей пламенной непосредственности он не был лишен и своеобразного артистического кокетства, даже склонности к позированию. Он любил поразить слушателей парадоксальностью своей речи. Любил показываться в орденах. Любил напоминать о том, что он моряк.

Когда я передала ему рукопись "Кружилихи", он сказал мне:

— За ответом приходите в пятницу. — И тотчас поправился: — Нет, в четверг: моряки ничего не назначают на пятницу.

И я своими глазами видела, как он плакал (настоящими крупными слезами) от идейного расхождения с автором (ему поначалу очень не понравится мой Листопад из романа "Кружилиха"). Он плакал, вытирая глаза платком и отвернувшись от меня к окну (но не забыв задернуть занавеску на окне, чтоб с улицы, из переулка им. Станиславского, не увидели, что он плачет)»[40].

О Тарасенкове, которой непосредственно отстаивал все ее повести и романы, отзывалась с огромной нежностью. «Тарасенков был довольно известным критиком, был внимателен к начинающим, любил литературу так, как все мы должны ее любить, — самоотверженно и беспредельно. Он был мягче и доступней Вишневского, вероятно — поэтому начинающие с ним дружили больше»[41].

Славился Вишневский графоманией, которая в чем-то оказалась полезной; он писал огромные простыни-письма и вел столь подробные дневники, что в них помещались и сводки всех внешнеполитических событий; пламенные рассказы о встречах со Сталиным, посредственные мысли о литературе, диалоги с писателями, режиссерами и сложные любовные отношения с женой писателя Ленча. Страсти в его личной жизни кипели нешуточные, и порой Софья Касьяновна Вишневецкая, строго проверявшая записи в дневнике, возникала сама и размашистым почерком комментировала любовные переживания мужа.

Вишневский и Тарасенков: дружба и вражда

В конце войны и уже после ее окончания Вишневского месяцами не было в Москве. Он отвык сидеть в журнале, на «хозяйстве» был Тарасенков. Но когда все военно-политические проблемы улеглись, когда ему некуда больше было ездить, он решил взять управление журналом в свои руки. И тут увидел, что в журнале многое изменилось. И даже победа над Поликарповым, которую он сначала считал своей, при ближайшем рассмотрении оказалась подозрительной. Вот и письмо наверх Тарасенков написал сам, и выступил против без согласований, а как же Вишневский, а коллектив? Вишневский почувствовал угрозу своей журнальной власти.

Он любил выяснять отношения в письмах, непомерно больших, шумных. Уже через две недели после снятия Поликарпова, 20 апреля 1946 года, он с нескрываемой обидой в голосе писал Тарасенкову:

<…> Помнишь, после беседы в Клубе (числа 6-го апреля) я взял тебя за руку и хотел с тобой поговорить?.. Ты пошел домой с кем-то. А я как раз хотел сказать тебе существенные вещи о дальнейшем, и в частности о наших, порой вспыхивающих личных разногласиях. Хотел напомнить, что во все моменты — боевые, острые, политические (в дни когда, тебя громили в «Правде» и др., в дни Таллинна, в Ленинграде и пр., в дни когда снова возрождалось «ЗНАМЯ», и в канун 3-го апр<еля> с.г.) — я ясно — во имя большого нашего дела — я думал о тебе. Психологические моменты мне тоже понятны: ты вырос, тебе хочется своего простора, своего хозяйства и пр. Придет такой день, — и я буду, не сомневайся, — первым, кто поддержит… — Но вносить постоянно нотки раздражения, допускать хотя бы тень «двоевластия», полузатушеванного «спора» о месте, правах, функциях — совсем не надо… — У каждого из нас свои силы, свои обязанности, свое место в литературе, в Армии и т. п. — Простора хватит. А главное, на отчетливо понимать наши, твои и мои обязанности в «ЗНАМЕНИ», в ССП…

На скрытые и явные упреки Тарасенков отвечает на следующий день, 21 апреля 1946 года:

Привет, Всеволод! В который раз мы пишем письма друг другу и объясняемся?.. Ну, давай объяснимся еще раз. <…> Я очень ценю твою роль в литературе нашей и в «Знамени». Тысячи раз говорил об этом и с писателями, и в ЦК. В ответ на бесчисленные вопросы на протяжении многих месяцев: — Ну, вы, конечно, делаете журнал один?.. Всеволод ведь занят другим… — я отвечал так, как считал: «Нет, Всеволод очень много работает в журнале, без него не идет ни одна рукопись, он много работает с авторами». <…> Никакого стремления отодвинуть тебя от руководства журналом, отнять у тебя что-то у меня нет и в помине. Я люблю журнал наш бесконечно, в нем проведены лучшие годы жизни, реализованы лучшие лит<ературные> мечты. Абсолютно согласен, — да, все в «Знамени» плод коллективного труда, коллективных усилий. В том числе и общелитературное значение победы над Поликарповым, над жандармскими методами «руководства» литературой. <…>

Я всегда видел в тебе самого близкого друга. Да и в литературной дискуссии 37 года, когда она склонна была перерасти в политическую расправу. И в Таллинне в 41 г. — И в блокаду Ленинграда. И на заседании 3-го апреля. Все это я очень хорошо помню. Именно потому меня удивляет такая крайняя непоследовательность в тебе. Никакая самая горячая привязанность моя к тебе не заставит меня вносить в отношение к тебе хотя бы оттенок холуйства, «личного секретарства». Ты — мой старший товарищ. Только так я понимаю наши отношения, которые нельзя уложить в служебную схему. Да, старший и по возрасту, и по партийности, и по литературе, и по войне. Но товарищ. Это святое слово[42].

Тарасенков снова и снова повторяет ему, что не мог иначе, так как тот почти год отсутствовал то в Нюрнберге, то в Прибалтике, то на курорте, и кому-то надо было брать ответственность за все происходящее на себя.

Тарасенков любил журнал. Виктор Некрасов вспоминал, как в «Знамени» воспринимался Тарасенков и Вишневский. «Люди они по складу характера были разные. С легкой руки Тарасенкова — в основном он вел работу с авторами — атмосфера в редакции была на редкость неофициальная, приходило много народу, все смеялись, хохотали, Толя принимал, как всегда, сидя на столе, — в общем, было весело. В те дни, когда приходил Всеволод Витальевич, все немного подбирались, пытались сосредоточиться, листали рукописи. И не то чтоб Вишневский был строг или как-нибудь по-особенному требователен, просто он был главным редактором и приходил не ежедневно, на два-три часа, не больше, и это создавало другую атмосферу — более деловую, во всяком случае внешне»[43].


Но Тарасенков прекрасно понимал, что никто бы не дал ему возглавить «Знамя». Вишневский был локомотивом, который мог помочь осуществить его замыслы. В том числе напечатать Пастернака. Он умел уговаривать Вишневского. Освобождал его от текучки. К тому они были идейно очень близки. Пафос Вишневского — борца за коммунизм, Тарасенков вполне разделял, пока он не мешал ему любить литературу.

Вот тут и начинались внутренние противоречия. В этом смысле Вишневский был более последователен. И наверху чувствовали его абсолютную преданность. Но к 1946 году Тарасенков поверил в себя. Всю войну он пытался писать стихи и даже выпустил несколько сборников, но все-таки сумел понять, что это не его дело. Он служил журналу, который любил больше всего на свете, пытаясь печатать, то, что ему интересно.

А тем временем в Москве в течение двух месяцев проходят поэтические вечера. Ахматова с группой ленинградских поэтов выступает в Колонном зале Дома союзов, в вечере участвует и Пастернак. Их прекрасно принимают, выступления имеют огромный резонанс, и поэтому даже у таких чутких партийных деятелей, как Вишневский, не возникает предчувствия опасности.

В дневнике от 19 мая Вишневский записывает, что к нему пришли Крон, Тарасенков с женами. Видимо, много читали. «Строки Ахматовой и Цветаевой… Стихийная мощь Цветаевой. Ее стихов на смерть Маяковского. Вечер, тихо пьем вино. Мне как-то смутно грустно…». Затем 23 мая: «Читаю из "Шести книг" Ахматовой…»[44].

Отношение к Ахматовой такое, словно ее поэзию только что открыли. В это же время проходит вечер Пастернака, и Тарасенков пишет восторженный материал для Совинформбюро, то есть для западного читателя. А затем большую статью для журнала под названием «Мозаика», где подтверждает свое восхищение перед Пастернаком и другими полуразрешенными поэтами.

Пастернак и Ахматова накануне постановления

В конце марта 1946 году в Москву выехала группа ленинградских поэтов. В «Литературной газете» писали, что 3 апреля Николай Тихонов будет вести вечер в Колонном зале Дома союзов. Выступать должны были Анна Ахматова, Ольга Берггольц, Николай Браун, Михаил Дудин, Александр Прокофьев и Виссарион Саянов. Ленинградцы выступят также в Центральном офицерском доме летчиков, в Доме актера и в других аудиториях столицы.

О тех встречах осталось много восторженных записей.

Из воспоминаний В.И. Виленкина: «Мы с Вадимом Шверубовичем попали на самый парадный, первый вечер — в Колонном зале Дома союзов. Какое же это было торжество, какой незабываемый светлый праздник русской поэзии! Сколько здесь собралось в этот вечер военной и студенческой молодежи, какие славные мелькали лица, как забиты были все входы в зал, как ломились хоры и ложи от наплыва этой толпы юношей и девушек с горящими глазами, с пылающими щеками. Каким единством дышал этот зал, хором подсказывая Пастернаку, то и дело, забываемые им от волнения слова, вымаливая у Ахматовой еще, еще и еще стихи военных лет, стихи о Ленинграде, стихи о любви. Она и здесь, в Колонном зале, читала негромко, без жестов, чуть-чуть напевно, стоя в своем простом черном платье и белой шали у края эстрады»[45].

Эренбург запомнил слова Ахматовой, которая предчувствовала, что эти торжества могут для нее кончиться плохо: «Два дня спустя Анна Андреевна была у меня, и когда я упомянул о вечере, покачала головой: "Я этого не люблю… А главное, у нас этого не любят"»[46].

Л.В. Горнунг писал в дневнике о встрече публикой Ахматовой: «…когда она вышла на эстраду, публика, поднявшись со своих мест, встретила ее громом аплодисментов и в течение 15 минут не давала ей начать свое выступление. Концерт прошел с исключительным успехом. Второй концерт был отменен, и кассы Дома союзов возвращали деньги»[47].

Очень любопытен в этой связи рассказ Марии Белкиной, который она привела в книге «Скрещенье судеб», о том, как происходил вечер в гостях у Пастернака в эти самые дни.

«Это произошло в 1946 году весной; тогда в Колонном зале состоялся знаменитый вечер поэзии, на котором выступали Ахматова и Пастернак, и их тогда не отпускали со сцены, требуя еще и еще стихов, а выступавших был длинный список. Зал был так набит, что и проходы все были заполнены людьми. Анна Андреевна выступала в черном платье и белой шали с длинной бахромой. Потом в этой же белой шали на плечах она сидела за столом у Бориса Леонидовича в Лаврушинском переулке. После обеда — а может быть, ужина — накрывали к чаю. Анна Андреевна сидела на тахте, и рядом с ней Олечка Берггольц, она тогда была очаровательна, остра, весела, поминутно вскидывая льняное крыло волос, которое падало ей на глаза, рассказывала что-то смешное, и Анна Андреевна ей ласково улыбалась. Там же, на тахте, рядом с Олечкой уселся Тарасенков, он был еще в форме офицера Балтийского флота. Были и еще гости, но кто именно — не помню. Борис Леонидович то появлялся в комнате, то исчезал. Где-то там, в коридоре или в другой комнате, зазвонил телефон, и Борис Леонидович снял трубку. Потом он появился в дверях и, несколько смущаясь, стал объяснять, что это звонит Вертинский.

…Вертинскому кто-то сказал, он от кого-то услышал, словом, он знает, что здесь сейчас Ахматова… Это становится просто невыносимым, все всё знают, все всё слышат, что делается у тебя за стеной, за запертой дверью! Ты живешь, как под стеклянным колпаком, так невозможно больше, так немыслимо жить… Я не скрываю, что у меня Ахматова, я горжусь тем, что у меня Ахматова… Но зачем же об этом надо говорить… И при чем тут Вертинский? А может быть, Ахматова не хочет видеть Вертинского, и это надо будет ему объяснять… Он преклоняется перед Ахматовой, он просит, нет, он умоляет разрешить ему приехать и поцеловать руку Ахматовой…

Гости шумели, смеялись, говорили все разом, а Во-рис Леонидович терпеливо ждал у дверей.

— Ну, так как же быть, как же мы поступим, Анна Андреевна, пускать его или не пускать?

— Пускать, — сказала Анна Андреевна, — пускать, мы поглядим на него, это даже интересно.

— Но, может быть, кому-то это неприятно?.. Может быть, кто-то не хочет видеть Вертинского? Вы скажите, — говорил Борис Леонидович.

— Пускать, пускать! — отвечали все хором.

Пили чай, когда пришли Вертинские, она тоненькая, с каким-то странным, загадочным птичьим лицом — огромные холодные глаза и широкие разлетающиеся брови. Она потом играла в одном фильме птицу Феникс, и лицо ее, казалось, было создано специально для этой роли. Он высокий, статный, с мучнисто бледным большим лицом, с залысинами надо лбом, за которыми не видно волос, безбровый, безресничный, с припухшими веками, из-под которых глядели недобрые студенистые глаза, и тонкий прорез рта без губ. Он поставил бутылку коньяка на стол и попросил разрешения поцеловать руку Анны Андреевны. И Анна Андреевна театральным жестом протянула ему руку, и он склонился над ней. Все это походило на спектакль, где я, сидевшая в стороне от всех, за другим концом стола, была, как в зрительном зале. Гостям, видно, не понравился Вертинский, не понравилось и то, что он приехал со своей бутылкой коньяка, а теперь, откупорив бутылку, хотел всем разлить коньяк. Все отказались и наполнили бокалы вином. И он, налив коньяк себе и жене, произнес выспренний и долгий тост за Анну Андреевну, и его длинные тонкие руки взлетали и замирали, и из рюмки не расплескалось ни капли коньяка. Я была уже на его концертах, и меня тогда поразила его артистичность и умение "держать" зал. Но здесь он взял неверный тон и, должно быть, понимал это, но не мог уже отступить. Олечка, не выдержав, шепнула что-то. Анна Андреевна повела в ее сторону глазами, и она притихла, уткнувшись в плечо Тарасенкову. Когда Вертинский кончил, Анна Андреевна благосклонно кивнула ему головой и, отпив глоток, поставила бокал на стол.

И почему-то Вертинский сразу стал читать стихи Георгия Иванова о любви к России. Было ли это связано с тостом, хотел ли он заполнить возникшее напряженное молчание — не помню. Помню, что он стоя читал стихи и, закончив их, заговорил о том, что никто из нас здесь — в России — не мог любить Россию так, как любили они Россию там… Я видела, как Борис Леонидович, чуя недоброе, растворился в темном коридоре. Тарасенков рванулся что-то сказать, а Олечка дернула его за рукав, она сама хотела ответить Вертинскому. Но всех предупредила Анна Андреевна. Она поднялась с дивана и, поправив шаль на плечах, сказала, что здесь, в этой комнате, присутствуют те, кто перенес блокаду Ленинграда и не покинул город, и в их присутствии говорить то, что сказал Вертинский, по меньшей мере бестактно и что, по ее мнению, любит Родину не тот, кто покидает ее в минуту тяжких испытаний, а тот, кто остается вместе со своим народом на своей земле.

Не знаю, быть может, Олечка или кто другой записали и более точно.

— Уйдем отсюда, нас здесь не принимают, — прошептала птица Феникс.

Анна Андреевна, окончив говорить, села, и влюбленная в нее Олечка бросилась целовать ей руки»[48].


28 мая 1946 года Тарасенков сдал материал для Совинформбюро о вечере Пастернака. Приведем частично эту статью. По ней видно, насколько открыто Тарасенков говорит о пастернаковском поэтическом мире, так, словно тот вполне «разрешенный» поэт.


ВЕЧЕР БОРИСА ПАСТЕРНАКА В МОСКВЕ

«<…> Полукруглая эстрада, затянутая серым сукном. Маленький стол, на нем — лампа, стакан воды и рукописи поэта. Около стола, — высокая фигура поэта в скромном черном костюме. Ему уже 56 лет, волосы его обильно тронуты сединой, но по-прежнему юношески стройна его фигура, так же энергичны и порывисты движения, тот же огонь в глазах, что был и три десятилетия назад, в пору первых литературных выступлений этого замечательного и своеобразного лирика современности. Сначала Пастернак читает старые хорошо знакомые аудитории стихи, — о дожде, о ревности, о трагическом любовном разрыве двух сердец, о природе Урала, о первом отвергнутом признании. Все это вещи двадцати-тридцатилетней давности. Аудитория знает их наизусть. Когда поэт забывает — из зала несется дружный хор голосов, напоминающих автору его собственное творение, уже ставшее достоянием многих сердец и умов. Аудитория как бы зачарована, — она в сотый раз переживает вместе с поэтом его стихи. Пастернак читает очень своеобразно. Его читка непохожа на чтение актера, — она небогата интонациями, поэт подчеркивает скорее ритм, рифму, но не смысловые ходы своих очень сложных вещей. Некоторые критики долгие годы твердили о непонятности многих стихов Пастернака массам.

Вечер в Политехническом музее — живое опровержение этой усталой легенды. Аудитория вчерашнего вечера была разнородна, здесь были молодые поэты, старые опытные редактора газет и журналов, партийные работники, библиотекари, ученые, но огромную прослойку аудитории составляли рядовые студенты и студентки, рабочие, служащие Москвы. Свыше тысячи человек около трех часов слушали своего поэта. Ни один человек не вышел. Как с самого начала вечера в зале не было ни одного свободного места, так он оставался абсолютно полон до самого конца. В чем же секрет обаяния пастернаковской лирики? Может быть, в том, что поэт касается, так называемых, "вечных" тем — любви, ревности, природы? Нет. Это неверно. Пастернак насквозь современен. Русский читатель очень точно ощущает, что его стихи не могли быть написан ни в пору классического русского реализма 19 века, ни в более позднюю пору символизма или футуризма. Пастернак часто касается тем общественных, — таков, например, великолепный по драматизму отрывок из поэмы "1905 год", прочтенный автором на вечере. Здесь Пастернак изображает мятеж матросов-революционеров на броненосце "Потемкин". Есть у Пастернака и стихи на темы войны против немецкого фашизма, исполненные драматизма и гнева к врагу. Но даже тогда, когда Пастернак пишет на самые, казалось бы, отвлеченные, "вечные" темы — он до мозга костей современен. Только современному читателю близка и понятна та многоплановая система ассоциаций, которой Пастернак пользуется с такой виртуозной внутренней свободой, без труда перенося воображение читателя от описания жизни лесных дроздов к афоризмам о сущности искусства, когда он переплетает описание игры на пианино с любовным объяснением, когда пейзаж современного города в фантастическом освещении луны становится фоном для трагического монолога героя о неразделенной его страсти к женщине. Картины русской зимы и осени чередуются у Пастернака с чисто философскими строчками о народе, которому "чужды черты холопства, которые кладет нужда", запах сосен мешается с монологом Гамлета, обращенным из глубины 17 века к нашим современникам. Во всем этом сложном импрессионистическом сочетании самых неожиданных метафор сегодняшний читатель без труда разбирается. В кратком вступительном слове к вчерашнему вечеру импрессионистическими назвал свои ранние стихи сам автор. <…> Гибкость и емкость поэтической формы Пастернака поразительна. Это сказывается и на чрезвычайной широте его тематического кругозора, и на умении Пастернака переводить стихи других народов. Вчера Пастернак продемонстрировал некоторые образцы поэтического перевода, — он читал грузинского романтика 19 века Николо Бараташвили, он читал Верлена, и, наконец, "Зиму" и "66-ой сонет" Шекспира в своих переводах. Все это перевел Пастернак виртуозно, с полным пониманием национальных и эпохальных особенностей интерпретируемых поэтов. Переводы Пастернака пользовались таким же успехом, как и его оригинальные стихи. Во время чтения этих переводов от имени неизвестных почитателей поэта, — на сцену принесли подарок Пастернаку, — огромный куст цветущей сирени. Он был поставлен на стол. Чтение стихов продолжалось. Несколько раз поэт объявлял свой вечер законченным. Тогда публика вставала со своих мест и стоя аплодировала три, четыре, пять минут подряд. Поэт выходил снова, смущенно улыбался своей доброй, почти детской улыбкой и продолжал чтение. Вещи, еще не успевшие появиться в печати, аудитория заставляла повторять по два раза. Одно известное стихотворение, написанное еще в 1916 году ("Импровизация"), поэт прочел в совершенно новом варианте. Это вызвало бурю восторга и требование немедленного повторения, что поэт охотно и сделал. Вечер прошел с каким-то особым накалом и трепетом. Он превратился в триумф тонкого и сложного лирика современности, нашедшего полный духовный контакт со своей аудиторией»[49].

Пастернак как поле боя

Тарасенков в своем рассказе о борьбе с Поликарповым очень осторожно написал о Пастернаке. А ведь Поликарпов, понимая, что проиграл, настойчиво твердит — что к книге Пастернака «Земной простор» относится резко отрицательно, и поминает статью Тарасенкова в «Знамени», и статью эту считает очень вредной для советского читателя.

Вишневский, тоже произнося свою речь, хоть и поддерживал Тарасенкова в борьбе с Поликарповым, все-таки ультимативно предупреждает его: «Будешь за Пастернака — буду против тебя, буду драться».

Тарасенков опускает эту фразу из своего рассказа. Почему? Видимо, старается не дразнить гусей. В июне он пишет статью «Мозаика» и дает познакомиться с ней редколлегии журнала. В ней ряд портретов-зарисовок: Пастернак, Ахматова, Симонов, Тихонов, Сельвинский и др.

Тихонов во внутренней рецензии не разделяет восторгов критика.

«"Пастернак — гениальный поэт", — цитирует Тихонов Тарасенкова. — При всей моей любви к Пастернаку я бы так легко не писал такое слово, гениальность — всегда народное или, во всяком случае, очень общечеловеческое. Правда, можно сказать: гениальный миниатюрист. Это не в отношении Пастернака, а так вообще. Нет, слова "гениальный" я бы не ставил, потому что чувствую тут не настоящую правду, а только неприятный для критика привкус обожания, чего не надо показывать и в самой легкой разговорной, по душам, критике. Потом Пастернак не нуждается в такой яростной защите, точно автор хочет сказать: да ведь он советский поэт, наш. Что значит: наш! А кто говорит, что он не наш? Почему спор в этом направлении? Нет, дело не в этом, абсолютно не в этом — и автор это знает, но не говорит»[50].

Но Тихонов бывший друг и поклонник поэта, и поэтому его отношение к Пастернаку вполне лояльное, а Вишневский от новой позитивной статьи о Пастернаке потихоньку впадает в раздражение. Он снова отправляет письмо-простыню Тарасенкову.

26 июня 1946. Утро.

Вишневский — Ан. Тарасенкову

Дорогой Толя.

Снова думаю о прочитанном тобой «портрете» Б. Пастернака. Ты хочешь сделать определенно скандальный шаг… — Он будет иметь тяжкие последствия, особенно после острого обсуждения темы Пастернака 3-го апреля.

Здесь Вишневский отсылает Тарасенкова к выступлению Поликарпова в ЦК.

Ты в полемическом задоре готов опрокинуть всю советскую критику и библиографию по Пастернаку и объявить его великим советским поэтом, забыв совсем, что значит в народном, боевом, партийном плане слово «великий»… <…>

Ты споришь с Ан. Тарасенковым, — который написал в 1931 году «Охранную грамоту идеализма («Лит<ературная> газета»). Ты споришь с ним же по журналу «Звезда»… И сопоставления цитат молодого Тарасенкова 1931 года и Тарасенкова 1946 года произвело бы убийственное впечатление… Случай превращения марксистского критика в апологета аполитического, стихийного, мечущегося поэта <…>

Почему, дорогой друг, ты забыл уход Пастернака из ЛЕФа явно политический. «ЛЕФ» тогда заявил о необходимости поставить искусство на службу революции…

Почему ты забыл позицию Пастернака в «Поверх барьеров»?.. «Поверх» войны 1914-18 гг., которую П<астернак> определил лишь как «дурной сон», «поверх» революции и гр<ажданской> войны, «поверх» борьбы последующего периода.

Почему ты забыл о стонущем, пассивном отношении Пастернака к социализму?.. Он изображает человека жертвой революции. Ты не видишь этого?.. Странно! «Напрасно в дни великого совета… оставлена вакансия поэта — она опасна, если не пуста»… — Критик Ан. Тарасенков обходит все программные заявления Пастернака. Он не видит, что даже «Кремль в буране 1918 года» — Пастернак полон идей гибели, пассивной отдачи людей в жертву неумолимой революции. Лейтенант Шмидт — тоже только пассивная жертва… «Судьбы, расплющенные в лепеху» (- о, как это символично для Пастернака!). А ты закрываешь глаза, — и кричишь о великом поэте… Очнись, Анатолий!

Страна делает спасительный рывок пятилеток… «Телегою проекта нас переехал новый человек»… Хрустнули ребра, полезли кишки?.. Так ведь! А не будь этих проектов пятилетки, — где был бы Пастернак? Опять в Марбурге… Кстати, в дни бегства из Москвы — Пастернак говорил Соф<ье> Касьяновне: «Как я рад, что у меня сохранились письма из Германии…». Деталь, которую ты не смеешь пропустить! Я довожу ее до тебя открыто, официально. О «великом» — полезно знать побольше…[51]

В ответ на сплетню, пущенную женой Вишневского о Пастернаке, Тарасенков отвечает в письме, посланном в тот же вечер.

Я пришел домой, перечел твое письмо, переворошил еще кое-какие материалы и должен сказать прямо, — я ожидал от тебя не такой критики моей работы. Твои аргументы? Первый аргумент разговор с Софьей Касьяновной. Я не могу его принять. Пастернак говорит очень, очень сложно, подчас витиевато в обычном житейском разговоре. Софья Касьяновна могла его не точно понять, перепутать, позабыть (разговор имел место 5 лет тому назад). Скорее всего, Пастернак разумел письма к нему от Рильке, крупного немецкого поэта, умершего в 1926 г. Знаю, как Пастернак вел себя в дни бомбовых атак на Москву, он героически тушил немецкие «зажигалки», работал на крышах ночами, как член команды МП ВО. Я категорически отметаю приклеивание Пастернаку каких-либо пронемецких разговоров. Этого не могло быть, и не было. Я в это не верю и никогда не поверю.

Вишневский продолжает кровожадный «разбор» Пастернака.

СССР «курится сквозь дым теорий». Некий костер, где сгорают миллионы, не так ли?.. — Схоласты, доктринеры, теоретики?.. — О, это почти «Россия во мгле»… — Люди там, в СССР, «грызутся» и «заподозревают (так!) друг друга». Перечитай книги Пастернака.

Об «Охранной грамоте» ты сам писал. Перечитай на досуге свою статью. М<ожет> б<ыть,> ты вспомнишь пастернаковское «Лучше спать, спать, спать»? О, какой великолепный лозунг для народа, — какое выражение сил, ума, прозрения у «великого»!.. «Мне смерть, как приелось жить»… Какое признание, как оно великолепно!

А его теории: поэзия как «гипнотическая отчизна», искусство как «смещение действительности» и пр. и пр. — Как это обогатило народ! Я не продолжаю. Просто утром, встав, набросал тебе эти несколько слов предупреждения и совета.

На это Тарасенков использует классический прием советского критика, мол, это рапповцы ругали Пастернака.

Твой второй аргумент, — жалкая статейка мерзкого Селивановского из «Литературной энциклопедии». <…> Все твои цитаты — из статьи Селивановского, а не из первоисточника. Ты вспоминаешь — по Селивановскому — стихи «Лучше спать, спать, спать». Ты восклицаешь: о, какой великолепный лозунг для народа»… и т. д. Напрасно ты верил фальсификатору Селивановскому. Эти стихи, которые он выдает за написанные Пастернаком в наши дни, на самом деле написаны до Октябрьской революции (проверь, если хочешь, по однотомнику Пастернака, Л., 1933, стр. 76). Ты толкуешь строфу, где Пастернак говорит об СССР «курится сквозь дым теорий», как некий костер, где сгорают миллионы. Неправда!!! Вот полный текст:

«Ты радом даль социализма.

Ты скажешь — близь? — Средь тесноты,

Вот имя жизни, где сошлись мы, —

Переправляй, но только ты.

Ты куришься сквозь дым теорий,

Страна вне сплетен и клевет,

Как выход в свет и выход к морю,

И выход в Грузию из Млет».

Это поворотные, этапные стихи Пастернака, написанные в 1931 году, в них он приветствует социализм, он нашу страну сравнивает с курящимся вулканом (надо понять, — все стихотворение о горах, из контекста весь образ ясен). Я писал об этом в «Литературной газете» от 11 декабря 1932 г. (статья «Второе рождение Пастернака»). Никто из критиков меня не опроверг в этом пункте. Я сейчас подтверждаю абсолютную правильность такой трактовки. Снова из Селивановского — о лейтенанте Шмидте в изображении Пастернака как о пассивной жертве. Снова из этого же источника строки о торфе. Напрасно ты веришь Селивановскому. Пастернак говорит здесь о том, что каждая эпоха имеет свой вкус, запах. В этом смысле он и утверждает: «И внуки скажут как про торф, — горит такого-то эпоха». Привязывать к этому символический смысл совершенно не стоит. Это точно, реалистично и не нуждается в истолкованиях. «Марксизм» Селивановского состоял в том, чтоб в любой пейзажной или лирической строчке видеть социальный смысл и «уличать» любого художника, — ах, вы сравниваете березу со свечой, — значит, вы в бога верите, ах, вы сравниваете волосы со снопом ржи, — значит, вы кулацкий поэт. Храни нас от такого «марксизма»!!!

Откуда взялось утверждение, что стихи Пастернака «Кремль, в буран конца 1918 года» полны идей гибели, пассивной отдачи людей в жертву неумолимой революции? Опять из Селивановского! На самом деле стихи эти выражают восторг Пастернака перед образом Кремля, который, как корабль революции, несется сквозь пургу. Здесь у Пастернака много общего с Блоком, его «Двенадцатью». Я отметаю этот аргумент Селивановского просто как недобросовестный, как, впрочем, и все остальные его аргументы. Абсолютный вздор трактовать «Поверх барьеров» как «поверх революции» (книга вышла до нее!!!).

Я готов спорить, готов вести дискуссию. С тобой такая дискуссия для меня была бы очень интересна. С Селивановским спорить не желаю. Я же довольно полно (в двух подвалах «Литературной газеты», от 5 июня 1936 года) высказал свой взгляд на «творчество» этого типа. После этого он в литературе выступить уже больше как-то «не успел»…

Вношу предложение:

Сними твое письмо ко мне от утра 26 июня с.г. Давай все же наш спор начинать на новой подлинно творческой основе, так мы с тобой привыкли.

Привет тебе сердечный.

Ан. Тарасенков[52].

Но Вишневского переубедить невозможно. Всем существом истинного коммуниста он чувствует, что Пастернак идейно чужой, а кроме того, видимо, получает, какие-то сигналы с самого верха. В один из дней Пастернак заходит в «Знамя». Вишневский записывает в дневнике его монолог:

Когда я написал статью о Шекспире — я проснулся утром с ощущением волнения и человеческого счастья. Позвонил брату: «Запомни, если я потом отрекусь или забуду…» — Вышел на лестницу: неужели испортят это ощущение? Крик снизу: «Борис <нрзб>. Вот какая неудача, беда! Я прочла списки лауреатов и не нашла Вашего имени!.. От сердца отлегло: «Ну, все в порядке. Ощущение мое — полного счастья — я удержал… Хоть ненадолго[53].

Вишневский слышит слова Пастернака о списке лауреатов, и они задевают его. Ведь Тарасенков подавал от «Знамени» сборник Пастернака на Сталинскую премию. И, может быть, Пастернак, рассказом о своей нечаянной радости, дает понять Вишневскому, что не премия для него главное в жизни, а вдохновение. Но Вишневского не провести. Он наблюдает за Пастернаком давно и не верит ни одному его слову. Пастернак — заноза в его душе, вечный ужас. Тем более, что и Тарасенков становится все более неуправляем.

26—31 июля в дневнике Вишневский пишет раздраженно:

Беседа с А. Тарасенковым и Даниным о работе в «Лит<ературной> газете». Тарасенков нестерпим, капризен, полон самомнения. — Я поставил его на место, сказал: «Тебе рано командовать». Он помесь «дипломатии» и хамства — нервен, труслив, лит<ературный> дилетант, и дотошный, прилежный ред<акционный> служака. <…> Я 15 лет тяну Тарасенкова, слабость его я видел в 1937, в 1941 в Таллинне (страх), в Л<енингра>де (нервы, упадок, дух. Разложение, психоз от голода). Бывают привязанности…[54].

Постановление

Мария Белкина говорила, что накануне постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» не было никакого предчувствия, что что-то готовится. Казалось, интрига созрела наверху спонтанно; писателям должны были показать, что с мимолетным чувством свободы придется расстаться. Однако показательная порка двух ленинградских журналов «Звезда» и «Ленинград» и преследование Ахматовой и Зощенко — получилось из-за странного неустойчивого равновесия, которому Сталин позволил сложиться в Агитпропе.

У Маленкова были отобраны все полномочия члена президиума ЦК, кроме возможности вести собрания ЦК. Жданов остался на должности, которую только что делил с Маленковым, а Сталин оставался над схваткой, наблюдая за дракой двух своих выдвиженцев. И вот Maленков решил выжать из своего положения все, что только мог.

У него оставалось право вести Оргбюро ЦК, и он сумел испортить триумф Жданова. О самом постановлении написано очень много, поэтому коснемся наиболее важных моментов. Разговоры о неподобающем состоянии журналов возобновлялись с 1944 года постоянно, причем в этот список попадали все журналы без исключения. Тема эта широко использовалась в аппаратной игре за Агитпроп, которым руководили Маленков и Жданов. С другой стороны, атаки на Зощенко тоже начались с 1944 года, с момента выхода романа «Перед заходом солнца», который попеременно ругали то Фадеев, то верхушка Союза писателей. Мало того, Зощенко 20 июля 1944 года вызывался на беседы-допросы к агенту НКВД, но его не арестовывали, а критиковали наряду с другими поэтами и писателями.

Интересно, что и Ахматова никак не фигурировала среди критикуемых, что и позволило ей спокойно публиковаться в «Знамени» и выступать в Колонном зале. Ее присутствие в постановлении могло быть вызвано тем, что она «слишком тепло», по мнению власти, была принята публикой, а ей давно уже сопутствовала репутация наверху «старой, забытой поэтессы». Второе, что явно вызвало раздражение Сталина, — встречи Ахматовой с Исайей Берлином. В своем исследовании «Тайная политика Сталина», посвященном послевоенной жизни СССР и оснащенном большим архивным материалом, Г. Костырченко пишет: «Еще в конце 1945 года Сталину донесли, что Ахматова без санкции сверху принимает в своей ленинградской квартире важных иностранцев. Дело в том, что в ноябре ее трижды посетил специально приехавший из Москвы второй секретарь английского посольства Исайя Берлин. Причем нес он эти визиты не по долгу службы, а движимый большим интересом к русской литературе, переросшим потом в профессиональную научную деятельность и принесшим ему в итоге широкую известность в ученом мире и рыцарский титул.

Согласно сводкам наружного наблюдения, на первую встречу с Ахматовой Берлин прибыл в сопровождении ленинградского литературоведа В.Н. Орлова. Будучи представленным поэтессе, английский гость прямо с порога несколько высокопарно заявил: "Я приехал в Ленинград специально приветствовать вас, единственного и последнего европейского поэта, не только от своего имени, но и от имени всей старой английской культуры. В Оксфорде вас считают самой легендарной женщиной. Вас в Англии переводят с таким уважением, как Сафо". И хотя Сталину, скорее всего, докладывали о литературоведческом характере этих встреч, однако он предпочитал рассматривать их как замаскированную шпионскую деятельность английского дипломата. В этом убеждении он наверняка укрепился после того, как с Лубянки ему сообщили о том, что Берлин пытался договориться с Ахматовой об установлении "нелегальной связи", а потом был замечен у дома поэтессы в обществе Рэндольфа Черчилля, сына бывшего премьер-министра Великобритании, гостившего в Ленинграде. По городу поползли тогда слухи о том, что англичане хотят выманить Ахматову за границу и даже тайно прислали для этой цели самолет. Есть свидетельства, что, узнав об этом, Сталин, еле сдерживая ярость, произнес: "А, так нашу монашку теперь навещают иностранные шпионы…"»[55].


Сама интрига состояла в том, что Жданов, на основании записки начальника управления агитации и пропаганды Александрова и его заместителя Еголина от 7 августа 1946 года о неудовлетворительном состоянии журналов «Звезда» и «Ленинград» (повторим, такие записки были обычной рутинной практикой), подготовил заседание Оргбюро, на котором решил со всей мощью обрушиться на представителей старой интеллигенции Зощенко и Ахматову. Сталину был показан рассказ Зощенко «Приключение обезьяны», который привел его в ярость.

Сталин позволил Жданову воспользоваться задуманным планом и в полной мере подвергнуть остракизму Зощенко и Ахматову и иже с ними, но Жданов не мог и представить, что сам попадет в расставленные сети. Maленков в полной мере воспользовался своим правом вести Оргбюро ЦК и с удовольствием перевел разговор с Союза писателей, недосмотревшего за Зощенко и Ахматовой, на ленинградскую партийную организацию, которая курировала журналы, в которых они печатались.

Получилось так, что, когда Жданов закончил произнесение гневных обличений в адрес Зощенко и Ахматовой, Маленков обратил внимание ЦК и Сталина на то, что Зощенко был введен в состав редколлегии журнала «Звезда» ленинградским горкомом партии. «Бдительность Маленкова, получившая одобрение у Сталина, способствовала тому, что в окончательный вариант постановления о журналах был внесен пункт о грубой политической ошибке ленинградского горкома. Для руководителей Ленинграда и их московских покровителей — Жданова и Кузнецова это был, конечно, удар, хотя они попытались сделать все для того, чтобы смягчить его. Характерная сцена произошла в перерыве заседания оргбюро 9 августа. По воспоминаниям П.И. Капицы, «к Саянову подошел секретарь ЦК по кадрам Алексей Кузнецов. Он начал уверять Виссариона, что сказанное Сталиным надо принять как похвалу. При этом пожал ему руку и произнес:

— Поздравляю, держи голову выше!

К нам подошли секретари ленинградского горкома, а потом присоединился и Жданов, решивший, видимо, нас подбодрить:

— Не теряйтесь, держитесь по-ленинградски, мы не такое выдержали <…>

В дверях показался Сталин. Видя толпящихся ленинградцев, шутливо удивился:

— Чего это ленинградцы жмутся друг к дружке? Я ведь тоже питерский. Жданов отошел от нас»[56].

Виссариона Саянова, в то время главного редактора журнала «Звезда», все подбадривают, хотя, если следовать логике, критика была направлена именно против него и его журнала.

Видимо, именно Маленкову история обязана той странной формулировкой, с которой навсегда связали многострадальных Ахматову и Зощенко с деятельностью журналов «Звезда» и «Ленинград».

Сталин, верный себе, почувствовал заговор. Он увидел в Жданове неискренность. Может быть, именно в этот день и была открыта дорога к уничтожению ленинградской партийной организации. Но Сталин всегда расставлял свои ловушки незаметно, тихо, чтоб не вспугнуть жертву. А в воображении вождя уже возникал образ ленинградской «оппозиции», которая «жмется друг к дружке».

Заседание оргбюро ЦК ВКП(б) проходило 9 августа 1946 года. А 14 августа вышло знаменитое постановление, круто изменившее жизнь советской интеллигенции.

Последствия

Одно мне стало предельно ясно, все надежды, переполнявшие меня в связи с нашей великой победой, оказались иллюзиями.

М. Алигер. «Воспоминания об Ахматовой».

Послевоенное движение культуры с робкими попытками самостоятельности было грубо остановлено. Теперь надо было выступать, и выступать с поддержкой постановления.

Маргарита Алигер, верная линии партии, но при этом страстно любящая Ахматову и ее поэзию, спустя годы на страницах, не вошедших в основной корпус воспоминаний об Ахматовой, писала: «Весной 1946 года я некоторое время прожила в Ленинграде, — репетировалась моя пьеса. Жила я в "Астории", где неизменно встречались знакомые москвичи, ежевечерне приходили друзья-ленинградцы и было интересно и весело. У Ахматовой я бывала часто и чувствовала себя с ней все свободнее и проще. Она охотно читала свои новые стихи, — они у нее в ту весну писались и печатались, готовя большую книгу, была деятельна и бодра. Лев Николаевич вернулся с войны здоровым и невредимым, жил с матерью. Жизнь, наконец, пошла нормально.

Бывая у Ахматовой днем, я несколько раз заставала ее за работой, — большой стол посреди комнаты и скорее обеденный, чем рабочий, был завален тонкими тетрадными бумагами. Разбирая бумаги, Анна Андреевна иногда протягивала мне какие-нибудь фотографию или страницу, на которой подчас было записано всего несколько слов, а то читала вслух отдельную выписку или заметку. Помню поразившие меня строки о полной обнаженности и незащищенности лирического поэта, о том, что в этой-то обнаженности и заключена суть лирического, что лирик сам представляет самое личное и сокровенное. Мне запомнились эти слова. Их мудрость помогла мне пережить равнодушно-холодную критику моих собственных стихов.

А то, бывало, взяв какую-нибудь книгу, читала вслух строки, показавшиеся ей замечательными. Словно брала за руку и вводила в мир, где жила.

Раз она протянула мне старую фотографию прелестной, совсем юной девушки, почти девочки.

— Это я в Царском, — сказала она, — еще в гимназии.

<…> Лето 1946 года я проводила с детьми на Рижском взморье, много работала. Писала пьесу и решила, закончив ее, не возвращаться в Москву. Соседи мои поразъехались, а я не спешила. Уж очень хорошо было после дня работы бродить по берегу моря, по песчаной кромке, утрамбованной прибоем почти до твердости асфальта. Там и застало постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград". Трудно сейчас, пережив последние 25 лет со всеми их потрясениями, в полной мере восстановить себя тогдашнюю, свое восприятие жизни. И не хочу я сейчас стараться выглядеть умнее и прозорливее, чем была на самом деле. Нет, было бы сильным преувеличением, если бы я утверждала сейчас, что в полной мере понимала тогда, сколь противоположно искусству любое административное вмешательство, сколь бесполезно и бессмысленно оно.

Я считала, что самое главное для литературы, продолжающей жить в мире, где столько лет бесчинствовал фашизм, самое главное для нее — высокая идейность, духовно укрепляющая людей, но зачем при этом изничтожать Зощенко и Ахматову? Зощенко я знала только как писателя, и этого было совершенно достаточно, что же до Ахматовой, — по-моему, все написанное мной выше освобождает меня от необходимости что-то добавить. Одно мне стало предельно ясно, все надежды, переполнявшие меня в связи с нашей великой победой, оказались иллюзиями.

Хотелось зажмуриться, забыться и потом очнуться, и чтобы все это оказалось лишь тяжелым сном. Но реальность оставалась реальностью. И почти физически я ощутила: в мире, где я живу и надеюсь еще долго жить, в литературе случилось нечто непоправимое. Но едва ли я тогда понимала меру той непоправимости.

В Москву я вернулась в начале октября. Там царило невеселое оживление, без конца созывались собрания, всячески раздвигались рамки действия постановления, применяемого к местному материалу. Шла упоенная пустая деятельность, на которой литература наша (увы) потеряла много лет и немало драгоценных сил»[57].

Вишневский 18 сентября записывает в дневнике:

Очень много совещаний…. Вчера общемосковское собрание писателей. Слух о том, что гр<ажданка> Ахматова застрелилась[58].

Так как Ахматова перестает выходить из дома у себя в Ленинграде, возникает слух, который долетает до Москвы, что она покончила с собой.

Вишневский пишет у себя в дневнике — «гражданка Ахматова». В уме он уже перевел ее в уголовно обвиняемую. Но его в этот момент не особенно волнует Ахматова, он должен спасать себя, свой журнал. Он старается вычистить всех, кто как-то может бросить тень на его собственную линию. В дневнике появляется список неблагонадежных писателей, которых в случае чего можно будет по очереди сдавать. И, конечно же, здесь же — Пастернак.

30 августа. <…> Леонов из торгово-кулацкой среды… политически он не наш человек.

Вс. Иванов — глубоко враждебен марксизму. «Серапион» <…>. Б. Пастернак — политически и духовно совсем чуждый, идущий своей дорогой… Копается в предках, пишет прозу (роман о 1905 годе), переводит Шекспира превосходнейше. Абсолютно не подлаживается, независим (порой демонстративно)[59].

Душа болит у Вишневского за идеологически близкого Николая Тихонова, которому за недосмотр (председатель Союза писателей, да еще связанный с Ленинградом) грозит что-то серьезное. Однако, забегая вперед, скажем, что Тихонов, как и в конце 30-х, когда была расстреляна ленинградская группа писателей, которую согласно материалам дела он возглавлял, отделался легким испугом, что означало только одно — власть назначала врагов произвольно, не следуя никакой логике.

Вишневского связывает с Тихоновым и похожая личная ситуация, адюльтер. Втайне они имеют любовниц, из-за которых страдают и пьют. У Тихонова не первый год длится роман с Татьяной Лагиной, женой писателя Лагина, автора «Старика Хоттабыча», которая искала совсем иной судьбы. Неудачный роман с Тихоновым не остановил ее, ей удалось выйти замуж за классика советской литературы, орденоносного лауреата Сталинских премий Николая Вирту.

Наталья Соколова, бывшая с Латной в чистопольской эвакуации, писала о ней: «Танечка была хорошенькая до невозможности, ужасно хорошенькая, именно хорошенькая, а не красивая или интересная. Светлые волосы, голубые глазки, короткий носик, губки бантиком. Немного банально, но смотреть приятно. Мой отец называл ее — "переслащенный чай"»[60].

Т. Лещенко-Сухомлина, приятельствовавшая с женой Тихонова, 24 августа пишет в дневнике:

«Я еще в прошлом году сказала Николаю Семенычу Тихонову, что "положение обязывает" и что многое неприлично делать на виду у всех (Танька Лагина, беспрестанное пьянство), что следует выбирать людей, которыми себя окружаешь, и прочее. Бедная Маруся (жена Тихонова) знала, чем все это кончится. В нашей стране люди это должны понимать, особенно те, кто председатели. Сегодня в "Правде" от 21-го речь Жданова о журналах "Звезда" и "Ленинград", о "пошлых" рассказах Зощенко и "салонно-чуждых" нам стихах Ахматовой. Бедная старая поэтесса. Уж ее-то можно было не трогать. Ее стихи превосходны!»[61]

Вишневский продолжает на ту же тему в своем дневнике:

«О Тихонове». Он переживает свою драму: его снимают с поста ССП за полит<ическую> недальновидность, попустительство Зощенко, Ахматовой и пр. Чуждое влияние нравов и отсутствие борьбы с вредными тенденциями. Это тяжелая запись в формуляр Тихонова. <…> Т<ихонов> пессимистически говорит: «Мы попали в конвейер… <…> Т<ихонов> по натуре «бродяга», очень замкнутый, равнодушный к людям, к общественной борьбе. — Достаточно умный, но без опыта политической деятельности <…>. И, к сожалению, увяз в любви к Т<атьяне> Л<агиной>, которая за его спиной выделывала разные «номера».

18 октября, продолжает Вишневский, Н. Тихонов вернулся из Армении.

На душе кошки скребут: тяжко переживает замужество Т<атьяны> Л<агин>ой. Традиционно прощает ее, «я твой друг везде». Встречается, чтобы посидеть с ней за обедом, с ней и ее мужем, пряча боль… — Т<атьяна> Л<агина> изливается, плачет по ночам, что не мешает ей вкушать комфорт, с утра принимает все знаки внимания, заказывать меню[62].

По воспоминаниям Майи Луговской, Владимир Луговской тяжело переживал нападки на Ахматову, тем более что после ташкентской эвакуации, где они проживали рядом около двух лет, у них сложились теплые отношения. После войны, приезжая в Ленинград, он вместе с Майей навещал ее в комнате в Фонтанном доме. «Постановление по поводу журналов "Звезда" и "Ленинград", — писала Майя, — болезненно были восприняты Луговским, как и очень многими. Луговской глубоко сочувствовал Ахматовой и Зощенко, был возмущен. Не мог понять, как Жданов позволил себе сказать об Ахматовой: "полумонахиня, полублудница". Иронический Светлов, подтрунивая над Луговским по этому поводу, шутил:

— А ты знаешь, Володя, все-таки в этом что-то есть, какая-то точность оценки, что ни говори.

Полчища учеников из литобъединений постоянно овладевали кабинетом Луговского. Из осторожности, на всякий случай, зачем дразнить чертей, я заменила чудесную фотографию Ахматовой, стоявшую на книжном стеллаже, открыткой, привезенной Луговским из Парижа, изображавшей одну из женоподобных химер на Notre-Dame. Другую, точно такую же открытку с "Печальным дьяволом" — Луговской, утверждая, что похож на него, всегда держал на своем письменном столе. Было органично — стоят две однотипные открытки, никто и внимания не обратит на замену. Но не тут-то было, зоркий глаз Светлова сразу же заметил. Хитро подмигнув мне, он произнес:

— Как Ахматова переменилась после проработки! Ну, ну, босячка, ты даешь!

И только тут я обратила внимание, что у химеры этой есть сходство с Ахматовой — сосредоточенность, горбоносость, да и на голове как будто шаль… Ай да Светлов!

<…>

Постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград" привело к тому, что Тихонова сняли с главы Союза писателей. На его место был вновь назначен Фадеев. Тихонов переживал это довольно тяжело. Будучи блестящим поэтом, он оказался к тому же и службистом. Тихонов не знал, во что еще выльется его отставка, что за ней может последовать. Он волновался. Мария Константиновна хранила олимпийское спокойствие. А Тихонов не скрывал озабоченности своей судьбой, он даже попросил меня погадать ему на картах, что его ждет. Я иногда удачно гадала. Луговской как-то этим похвастался у Тихоновых и — вот. Стала раскладывать карты. Седовласый пятидесятилетний Тихонов, затаив дыхание, следил за картами и слушал. Меня несло, вдохновение гадалки на этот раз посетило, хотя случалось это далеко не всегда. Карты ложились удачно, никакого удара не выпадало, все неприятности оставались в прошлом, получалось, что все уладится и главную роль в этом сыграет благородный король.

— Сталин… — с радостной надеждой прошептал Тихонов.

— Да, да, конечно Сталин, — поддержала его Мария Константиновна.

Даже Луговской умилился тогда наивности своего друга.

— Коля страшно суеверный. Не будь советской власти, он наверняка бы стал поэтом-мистиком, убежден, — говорил мне Луговской потом.

Он нежно любил Тихонова и сетовал на то, что все последние его стихи утратили, как он выражался, пружину.

— Удивительно плохо стал писать!

— Так же и о тебе, наверное, скажут, когда прочтут твои стихи в "Московском комсомольце" или в "Гудке", — встала я на защиту Тихонова.

— Да, наверное, — кротко согласился Луговской.

Мое гадание оправдалось. Никаких гонений на Тихонова не последовало. Государственное отношение к нему не изменилось, все ограничилось лишь тем, что он перестал быть председателем Союза писателей. Тихоновы уверовали в меня, как в гадалку, и в то, что будто действительно Сталин защитил его»[63].

Тихонов вышел сухим из воды.

Ахматова держалась, ей помогали друзья, присылали еду, не оставляли заботами, хотя и вызвало обострение ее прежних болезней.

Зощенко переносил опалу очень тяжело, был доведен до угнетающего психического состояния. Он пишет письмо Сталину, пытаясь оправдаться. Ахматова — молчит.


В Москве тем временем атака на всех «подозрительных» писателей.

Чуковский в дневнике за 5 сентября пишет: «Весь день безостановочный дождь. <…> В "Правде" вчера изничтожают Василия Гроссмана. — Третьего дня у меня был Леонов. Говорит: почему Пастернак мешает нам, его друзьям, вступиться за него? Почему он болтает черт знает что? <…> Рассказывал подробно о заседании президиума: выступление Фадеева об Антокольском и Гурвиче ("почему Гурвич никогда не похвалит ничего советского?"), выступление Поликарпова против "Знамени", Тарасенкова — "вот есть статья о поэтах, и тут сказано: "Тихонов, Пастернак и т. д.". Неужели вам это не обидно, т. Тихонов. <…> Оказывается, сегодня уже кончилось заседание президиума. Результаты: Фадеев — генеральный секретарь. Тихонов, Вишневский, Корнейчук, Симонов — его заместители. В секретариате Борис Горбатов и Леонов…»[64]. Опять возникает имя Пастернака, все чиновники, близкие к власти, чувствуют, что его не может миновать удар. Кроме того, как и в 30-годы, от него требуют, чтобы он выступил с заявлением для зарубежной печати в том, что поддерживает критику Ахматовой и Зощенко. Но он молчит.

Вместо него для зарубежной печати в Совинформбюро — выступает 21 сентября — Вишневский. В проекте интервью для левой американской газеты он делает разъяснение постановления, где недвусмысленно намекает на лицо, не затронутое в постановлении, — это Пастернак. «Под шум войны, — пишет он, — некоторые отсталые и вредные элементы стали осторожно, озираясь, воскрешать никчемные идеи "искусства для искусства", идеи ухода от борьбы, мистицизма и прочее. Весь этот сор, вся эта декадентщина были выметены из русской литературы уже давно»[65].

Далее он подробно пишет о «клеветнике» Зощенко, о том, что в эвакуации он создал «одну из самых мрачных и грязных книг», имея в виду повесть «Перед заходом солнца». Однако Ахматову не поминает, да и как он может — только что в 1945 году в его «Знамени» прошла подборка ее стихов.

11 сентября Вишневский пишет в дневнике раздраженно:

Звонил Тарасенкову, он выкручиваются из своих ахматовских, эстетских склонностей… Пишет статью по моему заданию. Словом, — широкая полоса обсуждений, споров, и т. д. — с некоторыми неизбежными перегибами. Фадеев: «Нельзя быть добрыми». Я и Горбатов: «Но только в этом дело: нельзя допустить несправедливостей». — Стараюсь глубже вникать в ситуацию…[66]

Только что 7 сентября Вишневский вместе с труппой писателей (Асеевым, Михалковым, Катаевым, Сурковым) выступил в «Литературной газете» с требованием к Ахматовой ответить на критику партии и народа.

Удивительно, что вполне лояльный к власти Горбатов боится перегибов. Но старшее поколение писателей, судя по агентурным сводкам, опубликованным в наши дни, вообще слабо поддерживает постановление. Они слишком хорошо помнили начало кампаний 30-х годов. Источник из МГБ указывает на то, что часть из них говорит о том, что надо переждать, пока пройдет «кампания массовой порки».


Чуковский в дневнике от сентября писал свою хронику тех дней: «Зощенко и Ахматова исключены из Союза писателей. Говорят, Зощенко заявил, что у него денег хватит на 2 года и что он за эти 2 года напишет такую повесть, которая загладит все прежние. <…> По поводу пьесы Гроссмана, разруганной в "Правде", Леонов говорит: «Гр<оссман> оч<ень> неопытен — он должен был свои заветные мысли вложить в уста какому-нибудь идиоту, заведомому болвану. Если бы вздумали придраться, он мог бы сказать: да ведь это говорит идиот!»[67]

17 сентября Вишневский записывает в дневнике:

Доклад A.A. Фадеева на общемосковском собрании писателей: «Ахматова не одинока как представительница пустой, безыдейной поэзии, поэзии индивидуалистической, камерной. Возьмите творчество Пастернака. Его творчеству присущи также черты безыдейности и аполитичности[68].

Литературная молодежь, прошедшая войну, порой воспринимавшая «старых» писателей как некую обузу, а кого-то из них как литературную номенклатуру, которая не дает им возможности пробиться, пытается разглядеть «плюсы» этого постановления.

Давид Самойлов, недавно вернувшийся с войны, пишет в своем дневнике 1946 года, что постановление ЦК «часть обширного идеологического поворота, связанного с нынешним положением…. Литературное мещанство, — иронизирует Самойлов, — его не расчухало»[69]. Под «нынешним положением» имеется в виду начало холодной войны и Фултонская речь Черчилля, которую он произнес 5 марта 1946 года, Давид Самойлов считал, что начинается подготовка к следующей войне, готовятся коминтерновские лозунги, будет возвращение к идеям большевизма. Не пройдет и двух лет, как эта наивность будет разбита борьбой с космополитами. Но тогда многим из их поколения мерещилась «справедливость» постановления. Наум Коржавин рассказывал, что восторженно воспринял речь Жданова, ему казалось, что, наконец, будет разрушен дух мещанства, погубивший идеи революции. Он был уверен, что вернут имена тех, кого несправедливо казнили в 37-м году — первых большевиков. Но и его обольщения были разрушены скорым арестом и ссылкой, возможно ставшей спасением для него, так как в Москве ему грозили большие опасности.

А тем временем появляются постановления по фильму «Большая жизнь» и по 2-й серии «Ивана Грозного». Они гораздо мягче, чем постановление о ленинградских журналах, однако вслед за ними — первый инфаркт у Эйзенштейна, затем второй и смерть спустя два года, в 1948 году.

Вишневский записывает в дневнике 11 сентября:

Был К. Зелинский (он растерян, говорил об атомной бомбе, о диверсиях, о необходимости чистки населения и т. д.)[70].

В 1946 году случилась еще и засуха, которая привела к жестокому голоду 1947-го. «Отмечается из-за голода в 13 губерниях (выражение приехавшей крестьянки) массовый уход крестьян в города и на строительство», — пишет Вишневский. Он присутствует на заседании в ЦК, посвященному неурожаю и обсуждению того, как выходить из положения, однако там рассуждают о более экзотических вопросах.

Задеты основы морали, — горестно констатирует Вишневский в дневнике, — женщины в семьях развращают 14—16-летних юнцов, сожительствуют с ними[71].

Им ли, бывшим фронтовикам, не понимать, что в селе практически не осталось мужчин. Как бывалый партийный чиновник, Вишневский нутром ощущает грядущие идеологические войны, которые, как правило, протекают в условиях голода и нищеты. Он заметно нервничает, пытаясь навести «порядок» в собственном хозяйстве. 15 октября он записывает в дневнике:

Тарасенков опять подсунул гниловатые стихи Я. Смелякова, полит<ически> ошибочные. Смеляков требует посоха пророка, сближает себя с Maяковским, Есениным, скулит об их гибели. Написал резкое предупреждение Тарасенкову… Но он, видимо, неисправим, в очередные же статейки ставит не выдержанные формулы[72].

На этом фоне поведение Пастернака выглядит безоглядным. Как и в конце 30-х годов, когда идет кампания непрекращающейся истерики по поводу повсюду окопавшихся врагов, он сидит в Переделкине, собирает хворост, сажает картошку, не берет в руки газеты и не слушает радио. Теперь же он занят целиком и полностью своим романом, который читает в самых разных аудиториях. Разумеется, его слушают и доброжелатели и недоброжелатели. Ровно в те горячие дни происходит одно из пастернаковских чтений первых глав романа.

Чуковский пишет 10 сентября: «<…> Вчера вечером были у нас Леоновы, а я в это время был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, который он пишет сейчас. Он читал этот роман Федину и Погодину, звал и меня. Третьего дня сказал Коле, что чтение состоится в воскресенье. Заодно пригласил он и Колю и Марину. А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в "Правде" напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют "безыдейным, далеким от советской действительности автором". Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает "печать отвержения", кот<орой> заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народа: Звягинцева, Корнелий, Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, т. к. вечером я не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам, но при всей прелести отдельных кусков — главным обр<азом>, относящихся к детству и к описаниям природы — он показался мне посторонним, сбивчивым, далеким от моего бытия — и слишком многое в нем не вызвало во мне никакого участия. Тут и девушка, кот<орую> развращает старик-адвокат, и ее мать, с которой он сожительствует, и мальчики Юра, Ника, Миша и какой-то Николай Николаевич, умиляющийся Нагорной проповедью и утверждающий вечную силу евангельских истин.

Потом Юра — уже юноша сочиняет стихи — в роман будут вкраплены стихи этого Юры — совсем пастернаковские — о бабьем лете и о мартовской капели — очень хорошие своими "импрессионами", но ничуть не выражающие душевного "настройства" героя.

Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом, и мне показалось таким неуместным этот "пир" Пастернака — что-то вроде бравады — и я поспешил уйти. Я считаю гораздо более правильным поведение Зощенко: говорят, что он признал многие обвинения правильными и дал обещание в течение ближайших двух лет написать такое произведение, кот<орое> загладит его невольную вину. <…>

Оказывается: Пастернак вчера вечером не знал, что напечатано о нем в "Правде"!!! Зин<аида> Ник<олаевна> скрыла от него газету. Уже за ужином (рассказывает Марина) гости проговорились об этой статье, и он был потрясен… Но почему в таком случае Зин<аида> Ник<олаевна> не отменила чтение?»[73]

Пастернак все время читает друзьям и знакомым главы из растущего романа. Его ругают в газетах, как мы увидим далее, Вишневский не спит ночами и посылает Тарасенкову письма-простыни с разбором пастернаковских безыдейных сочинений. Фадеев почти во всех выступлениях, поминая Ахматову и Зощенко, непременно присовокупляет к ним имя Пастернака. И именно в это же время возникает последний закатный роман Пастернака с Ольгой Ивинской.

Они познакомились в самом конце горестного 1946 года в редакции «Нового мира», где Ольга Ивинская, золотоволосая и голубоглазая красавица, занималась стихами начинающих поэтов. В начале 1947-го он объяснился ей в любви, что стало началом счастливого до безоглядности и трагического до отчаяния периода жизни поэта. Если бы не появилась Ивинская, наверняка любовный воздух романа «Доктор Живаго» был бы другим. Любовь уводила его от постановлений, от яростных нападок в свой адрес. Несколько лет он жил отдельно от страхов и надрыва, царившего в стране. И только с арестом Ольги Ивинской осенью 1949 года стало понятно, что и его, наконец, поймали в сети.

4 апреля 1947 года он написал Ивинской на прежней книжечке стихов «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя». А ведь только что по нему был дан залп статьей А. Суркова, вышедшей 21 марта 1947 года в газете «Культура и жизнь» «О поэзии Бориса Пастернака». Но ведь это время — период самого высокого накала отношений с Ивинской, которые потом перелились в цикл стихов «Лето в городе». Они встречались почти каждый день; наступало лето, медовым ароматом цвели липы, Чистопрудный бульвар на выходе из Потаповского переулка, был полон того же томления любви, как и сам поэт.

А где-то неподалеку шла унылая работа. Газета «Культура и жизнь» была создана ЦК для решения кардинальных вопросов по литературе и искусству, в народе ее называли — «Александровский централ», по фамилии главного редактора, советского философа Г. Александрова, на время вошедшего в фавор. Правда, его восхождение резко закончится в 1947 году, когда его сменит на посту новый бесцветный чиновник с большим будущим — Михаил Суслов.

Сурков давно не терпел Пастернака и ждал своего часа. Еще в 1946 году он говорил Тарасенкову, что спор их о Пастернаке «за гранью партийности». И вот в марте 1947-го, после проработки Пастернака в «Правде», не дождавшись от него отмежевания от «ахматовской линии», Сурков выступает с разоблачением поэта-отшельника.

Друзья Суркова по РАППУ обвиняли Пастернака в отъединенности от действительности, индивидуализме и пр. Ничего принципиально нового в статье Суркова не было — снова и снова говорил о том, что поэт отстал от современности, о невнятице смыслов. Но смысл был именно в знаковом характере статьи. На нее требовалось откликаться, поддерживать, одобрять. Теперь и Фадеев, и Вишневский требуют, чтобы Тарасенков признал правильность статьи Суркова и выступил в печати. Вишневский полон священной злобы и не отступает от Тарасенкова ни на шаг.

Отступление. Писательские жены

Жизнь писательской номенклатуры, с постоянной оглядкой на власть, с установочными газетными постановлениями, партийными собраниями как в зеркале отражалась в жизни семейной. Порой получалось так, что большие начальники, приходя домой, сами попадали под жесткую власть своих жен.

Знаменитое стихотворение «Бьется в тесной печурке огонь…» («В землянке») Алексея Суркова было посвящено Софье Кревс. Наталья Соколова (Ата Типот), проведшая с ней несколько лет в чистопольской эвакуации, писала: «Соня Кревс — из эстонцев или латышей, дочь петербургского садовника, который служил у какого-то князя. Соня с достоинством несла бремя жены советского вельможи <…>.

"Сурков устал" (напоминая, что гостям надо уйти). "Суркову пора работать". "Суркову надо поспать после обеда". Сурков неизменно подчинялся. Соня была членом партии, и на моей памяти никогда работала. Однажды, по словам Сони, ее вызвали в партком и спросили о ее <партийных> обязанностях, <в ответ>: "А забота о Суркове? А удобства Суркова?"»

Соколова также вспоминала о несчастной любовнице Суркова, с которой он встречался, приезжая с фронта в Москву.

«Любовницей стала его не то секретарша, не то завлит театра транспорта по имени Женя, — вспоминала Соколова, — которая успела месяца полтора-два побыть первой женой Миши Матусовского и с которой он развелся, чтобы жениться на Жене Второй (имеется в виду вторая жена Матусовского, тоже Женя. — Н.Г.).

Летом сорок второго года Соня, жена Суркова, возвратилась с двумя детьми в Москву и узнала каким-то образом об этой связи. Она прихватила перепуганного Суркова, который всегда предельно боялся своей энергичной, резковатой жены, и поехала к секретарше. Войдя, увидела на столе продовольственные карточки, изорвала их на маленькие клочки, выбросила в окно. "Попробуй проживи". Зонтиком разбила оконные стекла. "Попробуй вставь". (Во время войны стекло было огромным дефицитом, даже маленькие кусочки было практически невозможно достать, его заменяли фанерой, картоном и рентгеновскими снимками, с которых соскабливали черное, словом, кто чем мог. — Н.Г.)

Сурков стоял рядом, руки по швам, и уныло повторял, адресуясь к любовнице: "Мы с вами виноваты и должны страдать". <…> Эту историю мне рассказала сама Соня Кревс, явно гордясь собой, своей решительностью и предприимчивостью»[74].

Совет жен при Совете писателей возник в 1936 году. Положительным было участие женсовета во время войны по организации эвакуации писательского детского сада и лагеря. В то же время оставалась и надзирающая функция, обсуждение морального облика мужей-писателей. У женсовета был выход в писательские партийные органы. Правда, этот орган не смог остановить огромного количества послевоенных писательских разводов.

Писательские жены были легендарными личностями. Жена Вячеслава Иванова — Тамара Иванова обладала кипучей энергией и могла свернуть горы для устройства не только своих детей, но и других тоже.

Софья Касьяновна Вишневецкая, жена Всеволода Вишневского, прошла большую школу (ее первым мужем был автор куплетов Николай Адуев, а затем исторический писатель Е.Я. Хазин, брат Н.Я. Мандельштам). Она была настоящей женщиной-комиссаром, но не на судне, а в жизни. Если прежние семейные партии для нее были не столь удачны, то партию с Вишневским она играла по-крупному и никому его отдавать не собиралась. С ее легкой руки крупного, самоуверенного Вишневского стали в дружеском кругу называть «масиком», его домашним именем. За долгим романом Вишневского с женой писателя Ленча Софья Касьяновна наблюдала, ежедневно читала его дневники, в которых он описывал свои душевные метания, а иногда оставляла надписи на полях. Но она считала, что раз ее муж — классик, ее долг следить за ним, собирать каждую бумажку с его автографом и готовить его наследие к печати.

Когда Вишневский в 1951 году умер, к работе над его литературным наследием все было готово: тысячи его писем аккуратно собраны и разложены, часть его дневников тут же запущена в печать, домашний архив заботливо разложен и сдан государству. После этого жена Вишневского умерла. Миссия ее была выполнена.

Изгнание Тарасенкова из «Знамени»

К весне 1947-го Вишневский чутко улавливает, что от него чего-то ждут. И хотя напечатанные в журнале романы «Сталинград» Виктора Некрасова, «Спутники» Веры Пановой получили Сталинскую премию и только что вышла «Звезда» Эммануила Казакевича, сразу сделавшая его знаменитым, был напечатан роман «Счастье», написанный любимцем Сталина Петром Павленко, этого было мало. Как истинный партиец, Вишневский понимает, что власти нужна на страницах журнала настоящая борьба. В своей гипертрофированной партийности, в послушании Вишневский был предельно искренним. И потому, когда его уберут из журнала в 1948-м, в этом будет своя логика; новому времени нужны были закоренелые циники, которые будут успевать оправдывать стремительные развороты власти. Вишневский не всегда поспевал. В этой связи пророческой видится запись от 28 января, когда к нему пришел молодой создатель советского гимна:

С. Михалков излагает мне свое жизненное кредо: «Надо знать, что там понравится "наверху"». <…> Ну что же: Здравствуй, племя, молодое…[75]

19 апреля Вишневский, понимая, что ему кровь из носа нужна статья, изобличающая Пастернака, жестко требует от Тарасенкова:

Вынужден написать тебе по поводу твоей литературно-политической практики. А. Фадеев говорил тебе относительно необходимости помещения статьи в «Знамени» о Пастернаке, — и твоих высказываний и прочее. — Статью ты не написал и не обеспечил никакого заказа. В последней беседе с А. Фадеевым мы затронули вновь эту тему. Статья должна быть помещена.<…> Недавно, когда я сообщил тебе о Пастернаке, его демонстративных письмах в Издательство, Литфонд и пр. — ты вновь взял под защиту этого поэта, из которого на Западе делают «борца», «идеолога индивидуализма» в СССР. (В Англии — оказывается, есть родственники Пастернака, и они прикладывают руку к этой «кампании».)

Ставлю перед тобой вопрос — об определении твоего делового отношения к делам и практике Пастернака. Твоя оценка статьи, напечатанной в «Культуре и жизни» о поэзии Пастернака — НЕПРИЕМЛЕМА.

Задумываться над твоим курсом ты, по-видимому, не хочешь… Полагаешься на то, что «все сойдет»… — Предупреждаю, что это не так.

Ты намеренно подчеркиваешь свою особую литературную «позицию. <…>.

Я вновь раздумываю о твоей практике: защищать Пастернака… Ко всему — твое затяжное лит<ературное> молчание, журнальное молчание. — Прошу ясного служебного ответа по всем пунктам (причины непоявления статьи о Пастернаке, положительная оценка его и пр.)[76].

Вишневский пишет свои письма под копирку и копии отсылает в ЦК! Об этом ставит в известность Тарасенкова Еголин, который в это время там работает. Тарасенкова это сообщение сражает, он был привязан к Вишневскому, они проработали не один десяток лет, вместе были и в дни войны. Тарасенков тоже начинает писать под копирку. Потому в архиве и сохранились эти письма. После письма-ультиматума от Вишневского Тарасенков 21 апреля 1947 года подает заявление об уходе из журнала.

Дорогой Всеволод! Направляю тебе официальное заявление о моем уходе из «Знамени». Бывает так, что люди, десятки лет шедшие рядом, перестают понимать друг друга. Это произошло у нас с тобой. Не стоит длить отношения, ставшие особенно мучительными.

Это приведет только к ненужным конфликтам, взаимной трепке нервов и проч. Надеюсь, что ты не будешь чинить препятствий моему уходу. Я все твердо взвесил и решил. Считаю прошлую свою работу в «Знамени» самым светлым и чистым делом своей жизни. Но, видимо, всему наступает конец…76.

Вишневский отвечает в тот же день:

7 ч. вечера 21 апр<еля> 1947

Привет. — Я продумал за истекшие 2-е суток наши дела. Да, — тебе надо с должности заместителя (штатная должность ответственного секретаря) уйти. — Я говорил 3 апреля 1946 года в ЦК вполне серьезно: «Будешь за Пастернака и пр. — буду против тебя, буду драться».

Ты не можешь расстаться с рядом существенных своих лит<ературно->политич<еских> позиций, концепций. В моем большом письме от 2 марта 1947 все (или почти все) было сказано. Ответа я не получил. В сущности — ни о Пастернаке, ни об Ахматовой, ни о прочем. Ты привлек Пастернака в июле 1946 года. — Молчал, когда было решение ЦК, критика «Знамени» и твоих ошибок. (Постановление собрания московских писателей и пр.). — Не ответил на мои советы, просьбы, письма. Не выполнил советов А. Фадеева (по Пастернаку). Не учел советов И. Альтмана, о котором я говорил тебе… В стороне оставим «Мозаику» — но даже беспартийный Тихонов останавливал тебя, узнав о том, что ты читаешь этот апологетический обзор уже в открытую…

У коммунистов должна быть единая линия в вопросах эстетики. — Ты придерживаешься, — к сожалению, «особых» взглядов на Пастернака и подобных. Невыполнение указаний о статье (о Пастернаке) я НЕ МОГУ принять, — ни как член парт<ийной> организации СП, ни как гл<авный> редактор, ни как один из секретарей ССП. Ты глух к товарищеским, братским призывам, звонкам, письмам… Ты упрямствуешь… —

Я обязан сделать выводы, политические и деловые…[77].

Тарасенков ушел из «Знамени», но на прощание, понимая, что могут с ним сделать, используя письма Вишневского, копии которых были отосланы в ЦК, как человек, не первый раз попадающий в скользкие ситуации, сделал для себя копии отзывов членов редколлегии «Знамени» на стихи теперь уже запрещенной Ахматовой, гонимого Пастернака, на Гроссмана и на ряд других поэтов и писателей, на тот момент кажущихся партийным чиновникам — сомнительными. Тарасенков знает, что эти внутренние рецензии в нужный момент можно будет достать из рукава.

Тарасенков уходил со скандалом. Вишневский записал в дневнике:

Секретариат (закрытый), разбирали дело Ан. Тарасенкова… Он говорил неубедительно, умалчивал о существенных фактах (сводил дело к «непонятным» ему действиям). Единодушный отпор. Фадеев, Горбатов, Субоцкий, затем я. — Разъяснили Тарасенкову, что он попал на неверный путь, Пастернак — явная литературная оппозиция… Молчит в ответ на английские статьи о нем самом («борец за права индивида» и пр.) Игнорирует общественность <…>

Он бледный встал и сказал: — Я выступлю по вопросу о Пастернаке. — От поста зам<естителя> гл<авного> редактора я прошу меня освободить. Я семнадцать лет работал и хочу поработать свободным критиком <…>. На этом и закончил[78].

Инвалид литературной проработки

От Вишневского, входившего в секретариат Союза писателей, зависела и бытовая жизнь Пастернака, который пытался в это время получить аванс за свой сборник от издательства «Советский писатель». Пастернак жаловался в письме к Симонову:

…потребовалась виза Союза, Горбатов согласился, Вишневский сказал, что нет, «так» мне денег дать нельзя, надо вызвать меня на секретариат для объяснений. Чудак Вишневский. Если ему требуется моя кровь для поднятия жизни в собственных произведениях, я бы ему дал ее просто, донорским путем, зачем убивать меня для этого, вероятно, технически это не так просто.

Ну, так вот, вот просьба, эти тысячи. Устройте мне их как-нибудь[79].

Симонов, который в это время был главный редактором «Нового мира», в течение второй половины 1946 года вел изнуряющие переговоры о возможном авансе Пастернаку в счет будущей прозы. Аванс выдали, и в декабре 1946-го Пастернак передал в «Новый мир» несколько стихотворений из «Доктора Живаго», но заместитель Симонова Кривицкий отказался печатать эту подборку, и Симонов с ним согласился. Пастернак, узнав о таком повороте дела, насмешливо отозвался о главном редакторе, которому мешают делать то, что он считает нужным. Отношения испортились, но после того, как из поездки в Англию Симонов привез Пастернаку приветы от сестер и посылку, они вернулись в привычное русло. И все же перед встречей Пастернак отправил Симонову жесткое письмо, в котором вновь говорил о том, что не понимает, почему ему не могут оставить его места в литературе. Пастернак обращался к Симонову как к высокому начальнику: в то время тот был заместителем генерального секретаря Союза писателей — Фадеева.

Я далее не понимаю, отчего десятки заслуживающих этого пожилых беспартийных сделали «нашими», премировав их без допроса и таким образом признав за ними это звание, а я из-под взведенного на меня телескопа сам должен составлять свою рентгеноскопию и покупать это нашенство отречением от тех, кто относится ко мне по-человечески, в пользу тех, кто ко мне относится враждебно, и от тех остатков христианства и толстовства, которые при известном возрасте неизбежны у всякого, кто проходит и заходит достаточно далеко, вступив на поприще русской литературы. Всё это чистый бред и абсурд, на который при краткости человеческой жизни нельзя тратить времени. Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее оборот приемлем[80].

Конечно же, вопрос о своем месте в советской литературе Пастернака тревожил по вполне земным соображениям, от этого зависела возможность как-то прокормить семью. И поэтому он вновь возвращается к необходимости получать гонорар за свою работу.

14 мая Пастернак рассказал Лидии Корнеевне Чуковской о своей встрече с Симоновым: «Б<орис> Л<еонидович>:

— Я ему говорю: "Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла? Неужели вы меня хотите заставить на пленуме это объяснять? Ну что же, я объясню, потом меня сотрут в пыль, и вы будете иметь удовольствие при этом присутствовать…" Единственные были в нашем разговоре человеческие слова — это о встрече Симонова с моей сестрой в Англии. Она пришла к ним, когда их принимали в Оксфорде. Вошла женщина, и с нею два мальчика. Симонов сказал: "Два красивых мальчика". И они говорят по-русски. Вот это меня потрясло… Значит, она их научила по-русски… Они родились и выросли там»[81].

Лето 1947 года. Данин

Тарасенков ушел из журнала и в июне с женой и сыном уехал отдыхать в Дубулты, на Рижское взморье. С этого момента он — свободный художник. Но ничего не заканчивается. Его друг Даниил Данин, который продолжал писать для журнала, вместе с женой Тусей Разумовской (редактором «Знамени») едут в Переделкино в гости к Эммануилу Казакевичу. Данин подробно рассказывает Тарасенкову в письме от 15 июня 1947 года историю воскресного посещения Вишневского: у Данина была готова большая статья о Симонове, которую должен был прочесть Вишневский. Все вместе направились к нему.

Софья Касьяновна пригласила нас ужинать. Мы выпили остатки чьей-то водки и сидели, трепались. Шеф вдруг сказал, что он перечитал всего Пастернака и понял еще раз то, что понимал и раньше: Пастернак — подлец, который 30 лет презирает всё и всех, и т. д. и т. п.

Вишневский уже который раз за последние два года перечитывает Пастернака, казалось, он должен уже выучить его наизусть. Но, напротив, поэзия Пастернака становится для него все более недоступной. Вишневский нападал. Данин отвечал.

Я начал очень вежливо возражать, говорил, что трагические судьбы настоящих художников «не разоблачаются» пустыми и прямолинейными «выводами». Говорил ему, как Маяковский заставил, любя и ругаясь, написать П<астернака> «1905 год» и «Л<ейтенанта> Ш<мидта>», и многое другое выкладывал довольно спокойно и слишком убедительно, чтобы это не задело В. В<ишневского>. Дело в том, что он сам собирался писать в «Знамени» статью о П<астернаке>. Я вспомнил статью Суркова и сказал, что вот наглядный пример нашего низкопоклонства перед западной критикой, которая забирает П<астернака> к себе. А мы соглашаемся со всей аргументацией и со всеми точками зрения Шиманского и др., но только говорим: — «Это все верно, но плохо, а не хорошо, как думает вы, господин Шиманский!» И еще прибавил, что статья против П<астернака> должна быть ударом не по морде, а железной, протянутой рукой[82].

Ну конечно же Вишневский просто хотел сам сделать то, чего добивался от Тарасенкова, — выступить с «истинным» изобличением Пастернака, он чувствовал, какие огромные дивиденды это может принести ему и журналу.

Но ведь невозможно было писать в каждой строчке, что Пастернак — негодяй. Затем он и перечитывал статьи-отречения Тарасенкова, чтобы обновить их и подать в новом виде. Но статья явно не получалась.

По доводам, которые Данин приводит Вишневскому в ответ на его брань в адрес поэта, видна «иезуитская» логика советского интеллигента, суть которой в том, что большого художника нельзя отталкивать от партии и народа, а надо его «приручать». Эта логика надолго врастет в дух и плоть лучших из лучших. И, наверное, такого рода слова, часто произносимые в то время, и заставили Данина спустя годы назвать свою книгу о Пастернаке «Бремя стыда».

Продолжим.

В. В<ишневский> вспоминал непримиримые письма Ленина к Горькому, а я ему советовал, кроме того, припомнить, что в этих письмах, в самих обращениях к Горькому, Ленин разговаривал с ним как с заблуждающимся другом, гений которого ему важен и нужен, дорог…

Короче говоря, все пересказать я тебе не могу, но кончилось это задыханиями, истерическими криками, зубовным скрежетанием, взвизгиванием и такой чудовищной демагогией, что листья осыпались в лесу, где «заканчивался» этот глупый и ненужный спор. Эмик мудро молчал, только помогал мне цитировать Б<ориса> Л<еонидовича>, а Туся исщипала мне всю руку… В темноте мы ушли напропалую через лес и вышли к какой-то даче. Горело большое окно. Чье бы это могло быть окно? — гадали мы. — Федина — решил переделкинец Эмик. По тропинке осторожно пробрались мимо окна и заглянули. За столом, обхватив голову руками, сидел в очках Пастернак и Бог его знает, что думал! Сон в руку! Вот и все[83].

Эта история не просто символична; она стержень происходящего тогда. Ведь Пастернак даже и не подозревал, что вокруг него кипят такие страсти. Только что в нескольких шагах от него люди кричали, ненавидели друг друга, и все это было с его именем на устах. Может быть, он писал в то время «про сумрак ночи с тысячью биноклей на оси»?


Данин рассказывает Тарасенкову, что Вишневский ответил тем, что зарубил его статью о Симонове. Однако положительным итогом того вечера было то, что Вишневский отказался от мысли писать о Борисе Пастернаке.

«Одной гадости в нашей критике будет меньше», — заключает Данин, и по этому вопросу у них с Тарасенковым, несомненно, царит полное согласие.


Вишневский оставляет в дневнике свою запись о той встрече.

Были С. Разумовская, Данин и Казакевич. Побеседовали, пригласили к ужину. <…> Завязался спор с Даниным — о Пастернаке: он осторожно его защищал, цитировал, увлекаясь, — эти, мол, люди не могут сдвинуться со своих «студенческих» позиций. «Ах, самобытное, честное… Вот Маяковский подходил к нему как к другу. Спорил, заставлял писать «1905 год» и что вышло»?

Пастернак, в 1941 году удирающий из Москвы и нащупывающий в кармане письма немецких друзей-поэтов, — для меня всегда неприятен[84].

Сколько раз Вишневскому и говорили и писали, что у Пастернака с собой были письма Рильке, австрийского поэта (умершего в 1926 году), который был знаменитым пропагандистом русской поэзии в Европе. Но Вишневский слышит то, что хочет.

На самом деле, таков механизм слухов, очень часто их просто невозможно опровергнуть, потому что так «хотят» слышать, это некий ответ на запрос определенной части общества. Вишневскому необходимо было, чтобы Пастернак изменял родине, переползал с письмами врагов в стан неприятеля, вынашивал тайные планы сдачи СССР.

Первое отречение Тарасенкова от Пастернака

Возвращение назад

Вишневский написал Тарасенкову огромное письмо с разбором его старой статьи о Блоке и там же посвятил десяток страниц истории отношений Тарасенкова и Пастернака. Казалось бы, зачем ему надо было проделывать столь кропотливую работу? Прочитывать старые вырезки, сопоставлять статьи в энциклопедиях, где Тарасенков написал самые первые строчки о любимом поэте, находить довоенные стенограммы, где тот кается. Зачем все это было нужно Вишневскому? Конечно, он был графоман, но ведь мог бы писать длинные романы, а не письма о Пастернаке к старому товарищу. Тут была особая, хотя и советская, но не без достоевщины, психология. «Смирись!» — как бы призывает Тарасенкова Вишневский. Вспомни, каким покорным ты был в 1937 году, даром, что покорность та была под страхом гибели, однако как все было хорошо.

Ирония истории состоит в том, что Вишневский, искренне бросающийся выполнять любое движение власти, ровно через год после ухода Тарасенкова будет бит, по нелепому поводу — он не сможет понять, что пришли новые времена — потеряет бдительность, будет отставлен из журнала «Знамя».


Тарасенков впервые отрекся от Пастернака в 1937-м. Ему было тогда 26 лет, и вопрос о его «преступной» привязанности решался еще на комсомольском собрании.

Картина того года складывалась буквально из осколков. Огромный пласт умолчаний, вычищенных архивов, уничтоженных писем этого периода не позволяет полностью реконструировать реальность тех дней. Этому есть простое объяснение: множество упоминаемых в письмах и документах лиц стало фигурантами дел 1937 года. И все-таки надо попробовать размотать тот клубок, который сознательно запутывали репрессивные органы, работавшие не только на настоящее, но и на будущее.

Поэтому, прежде чем рассказать историю его шумного первого отречения, необходимо узнать, откуда этот молодой еще человек приобрел страсть к книжному собирательству и к поэзии.

В 1956 году, когда жизнь Тарасенкова стремительно угасала, Мария Белкина записала его автобиографический рассказ[85].


Тарасенков о себе

«Я родился в Москве и всю жизнь (за исключением лет войны) прожил в Москве. Я хорошо помню Москву булыжную, кривоколенную, нэповскую. Я помню водоразборную башню на Сухаревской площади и книжные развалы у палисадников. Книги лежали на брезенте вдоль тротуаров навалом, и прохожие запинались о них.

Книги тогда шли за бесценок, ценились только учебники. Я каждый день ходил в школу на Садово-Спасскую мимо этих книжных развалов. Букинисты, заманивая покупателей, выкрикивали: "Сто веселых анекдотов! Что делает муж, когда нет дома жены", "Неожиданный скандал в семье новобрачных — невеста оказалась женихом!" За развалами книг начиналась толкучка. На Сухаревской площади был базар.

Однажды, возвращаясь вечером из школы по пустой базарной площади, я увидел, как дворники сметали в кучи мусора — деньги. Вся площадь была засыпана бумажными кредитками. Я набил себе полные карманы миллионами (тогда ходили миллионы). Дворники смеялись надо мной, говорили, что на эти миллионы уже ничего нельзя купить. Днем произошла девальвация. Но я никак не мог понять — почему деньги метут метлами, а у нас дома их не хватает даже на хлеб… Меня и старшую сестру Нину всегда очень волновал вопрос — как помочь матери, которая выбивалась из сил, но не могла прокормить нас. Младшая — Оля этого не понимала. Помню, я сделал из спичечных коробков трамвайчики. Вырезал из картона колеса, раскрасил их цветными карандашами. Они мне очень нравились, и я был уверен, что у меня их купят, и я принесу домой кучу денег. Я понес их в воскресенье на толкучку, на Сухаревку. Там торговали всем, и каждый старался перекричать соседа. "А вот штиблеты! Американские штиблеты! Кому штиблеты?!" "Рыбки для кошечек, рыбки для кошечек!" "Произошло несчастье! Вы шли по улице. На ваш новый спинжак маляр капнул краской! Дома вас ждут неприятности! Но вы спасены. Вы берете корень муций-пуций. Терёте раз, терете два! Пятен как не бывало!"

Я тоже вначале пытался выкрикивать: "А вот вагончики, кому вагончики!" Но мне почему-то было стыдно.

И я молча простоял весь день, мучаясь и не зная, сколько запросить за свои вагончики, чтобы не продешевить и чтобы не отпугнуть покупателя. Но никто даже не приценился… Нина оказалась предприимчивей — она решила просто выиграть деньги. На толкучке играли в рулетку, в карты — попугаи и белые мыши. Вытаскивали счастливые билеты, кружились колеса лотерей. Я тоже хотел выиграть. Но я сначала решил изучить механику "счастья". Почему одни выигрывают, а другие проигрывают. Я не хотел рисковать. Я пропустил занятия в школе и ходил от одного "игорного заведения" к другому и часами наблюдал за играющими, но пока сумел только разгадать махинации бородатого дядьки, который носил на груди лоток с ирисками. Заплатив за одну ириску, ты мог выиграть две или проиграть ту, за которую заплатил. Когда я выиграл подряд шесть ирисок, дядька закрыл свою торговлю и прогнал меня. Но Нина была женщина — поверила в судьбу и в провидение. Она просто вынула из ящика стола мамину получку и пошла играть в рулетку на Сухаревку. Ей было двенадцать лет. Она проиграла все деньги, и мы до следующей получки голодали…

Я помню книжные развалы у Ильинских ворот. Ворота тогда еще назывались Тверскими. Там была часовня Иверской Божьей матери. А у Китайгородской стены букинисты торговали в ларьках. Букинисты эти были рантом выше тех, что на Сухаревке. Они ничего не выкрикивали и никого не зазывали. У их ларьков всегда толпились писатели, актеры, художники. Я как-то стоял у такого импровизированного ларька, где под куском фанеры, изображавшим крышу, на выступе стены были разложены книги. Я ничего не мог купить, но я тогда уже любил книги, мне доставляло удовольствие листать, трогать те книги, которые мне хотелось купить.

— Книгами, молодой человек, интересуетесь? Что ж, похвально.

Это произнес грузный человек в меховой шапке, в шубе на лире[86] нараспашку. Я решил про себя, что он, должно быть, из "бывших" или нэпман.

— Разрешите преподнести вам мою книгу.

Он взял у меня из рук книгу и надписал ее. Это был Гиляровский.

…Помню, как сносился Охотный ряд, где теперь гостиница "Москва", там тогда были жалкие купеческие лавки. Помню, как строился Телеграф на Тверской. Асеев писал: "Это, с облаками заиграв, вырастает новый телеграф". Сейчас это звучит наивно и смешно, мы уже не удивляемся и небоскребам, а тогда это писалось всерьез, и мы чувствовали это так, как писал Асеев. Для нас это было событием. Событием был каждый новый дом в Москве. Мы радовались ему — это был советский дом, построенный нами! Мы тогда могли еще вести счет всему сами, всего еще было немного… И мы были счастливы, что мы соучастники всего этого. Мы были влюблены в идею строительства социализма, мы были влюблены в Маяковского, Мейерхольда. Это была наглая комсомольская юность. Я помню Маяковского на Лубянской площади, тогда еще булыжной. У фонтана на радиаторе машины он стоял и читал "Левый марш". Площадь была забита молодежью. Шла демонстрация: студентов. Это был ответ москвичей на убийство нашего посла Боровского фашистом Каверда, на ультиматум лорда Керзона. "Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой, — коммуне не быть покоренной, левой, левой, левой", — читал Маяковский, и мы, в кепках, в кожаных куртках, и наши девчонки, в красных косыночках, в сапогах, — подхватывали последние слова и гневно сжимали кулаки…

Помню, как на лестнице в Детгизе я столкнулся с Маяковским. Мы с Женей Крекшиным только что получили наш первый гонорар. (Я рано начал писать рецензии и стихи, с шестнадцати лет). Мы обсуждали с Женей, на сколько хватит нам денег и что надо купить в первую очередь. Мы оба были без башмаков и прикручивали подметку проволокой, но нам было нужно купить еще что-то из хозяйственных предметов — не то ведро, не то чайник. Мы жили коммуной… Навстречу нам по лестнице поднимался Маяковский. У него в руках была палка с тяжелым набалдашником, во рту папироса. Мы остановились, пропустив его, и услышали, как кассир сказал ему в окошечко, что денег нет, что последние деньги получили только что двое молодых людей.

— Как, эти разбойники, которых я встретил на лестнице, ограбили всю кассу?

Мы скатились вниз и выскочили на улицу.

Помню, как с Борисом Заксом мы бегали на спектакли Мейерхольда. Мы оставляли пальто у знакомых, которые жили неподалеку от площади Маяковского, и в трескучий мороз раздетые бежали в театр. Делая вид, что мы только что вышли из фойе покурить, мы проскальзывали мимо билетерши. Билетов, конечно, у нас не было. Забившись где-нибудь на галерке, мы с замиранием сердца следили за тем, что происходило на сцене. Мы смотрели по нескольку раз одни и те же спектакли и потом допоздна, до хрипоты обсуждали их. Мы жили втроем — Борис Закс, Женя Крекшин и я, в комнате Закса. Дома я не жил потому, что не хотел подвергаться "мелкобуржуазному" влиянию семьи, не хотел, чтобы меня воспитывали. Ходил в черной Косоворотке, которую сестра называла "смерть прачкам", курил, не стригся, сидел, заложив ногу на ногу и вообще во всем проявлял самостоятельность. Но маму, хотя она и была "мелкобуржуазной" и увлекалась Бальмонтом и Надсоном, и сестер и няню Машу любил. Просто я уже привык жить сам по себе. Когда я окончил шестую группу, матери пришлось отдать меня в детдом. Она не могла нас всех прокормить. Она была учительницей, давала уроки немецкого языка. Она делала всё, чтобы заработать деньги, но денег не хватало. Я помню, как она в двадцатых годах ездила за солью во время каникул. Соль нельзя было провозить открыто, и она обвязывалась мешочками соли под платьем. Она ехала долго, в теплушке было тесно и жарко. И когда мы снимали с нее эти мешочки с солью, под ними была разъеденная кожа. Раны долго не заживали… Отец умер в 1919 году. Мы тогда жили в деревне Подовражное, недалеко от Смоленска. Отец был из смоленских мужиков. Их было четыре брата. Когда они подрастали, дед давал им деньги на дорогу и отправлял в Москву — пусть сами выбиваются в люди. И больше он им не помогал. Только Иван остался в деревне: ему в детстве телега переехала ногу, и он хромал. Дед завещал ему дом и хозяйство. По Ивану вся деревня равнялась: — Иван косит — все косят. Иван сеет, все сеют. К Ивану отец и приехал в 1918 году из Москвы. Отец умер в волости на собрании, он организовывал комитеты бедноты. В избе было душно, накурено. Он почувствовал себя плохо, он уже во время империалистической войны страдал болезнью сердца. Он попросил, чтобы за него пока вели собрание, и вышел на воздух… и упал. "Кузьме плохо!" — крикнул кто-то. Из избы повыскакивали люди, решили, что он угорел. Стали качать его, делать искусственное дыхание… У него был инфаркт, или, как тогда говорили, — разрыв сердца.

Его привезли на розвальнях завернутого в тулуп. У нашей хаты стояли бабы и голосили. И когда его внесли в избу, длинного и неподвижного, засыпанного снегом, и положили на пол, — я забился под кровать в угол и ничего не хотел видеть и слышать.

Потом мать перебралась с нами ближе к Москве в деревню Юдино около станции Перхушково. Она там преподавала в железнодорожной школе. Теперь я часто проезжаю на машине мимо этой школы, когда еду на дачу на Николину Гору. Там за Перхушковом есть чудесная березовая роща, — там я собирал в детстве грибы и заставлял собирать сестер. Мать была в тифу, и няня Маша лежала в больнице, и я должен был кормить девчонок. Я научился жарить грибы без масла и из жмыхов делать лепешки… Но самым мучительным было топить русскую печь. Мне приходилось влезать в нее и укладывать в печи дрова. Я всегда ходил в саже, как трубочист, и мальчишки меня дразнили. А отмыть сажу было трудно — не было воды. Почему-то в колодце пропала вода, и населению выдавали по полведерка на день…Но все тяжелое, трудное ушло вместе с годами, и в памяти застрял один сказочный день. Это тоже было в этой березовой роще в Перхушково. Я получил по почте посылку и нес ее со станции домой. И на посылке было написано: Анатолию Кузьмичу Тарасенкову. Это мой дядя командир Красной Армии, который сражался где-то вместе с Ворошиловым, — прислал мне книги. Я просил его прислать книги. Мне было велено сразу с почты идти домой, но я не утерпел — отбил камнем крышку фанерного ящика. Вначале я просто пересмотрел все книги и сложил их обратно, но у следующего дерева я снова присел и снова открыл свой "ларец". И теперь я уже не мог удержаться и стал читать. И читал до тех пор, пока было видно, пока мог читать. Домой я пришел, когда уже совсем было темно, и мне влетело. Но я все равно был счастлив. Я тогда, наверное, впервые понял, что такое книга и сколько радости она может дать».


Продолжение истории Тарасенкова (рассказ Марии Белкиной)

«Тарасенков начал печататься рано, в 1925 году, когда ему от роду было всего шестнадцать лет, появляются его первые заметки, а к 1930 году он уже успевает написать чуть ли не обо всех действующих поэтах: Безыменском, Жарове, Алтаузене, Луговском, Суркове, Светлове, Асееве, Голодном и о прочих, прочих других. Рецензии, заметки, обзорные статьи. Литературу он, конечно, рассматривает с классовых позиций, что привито ему детдомом, комсомолом, университетом. У него рано умер отец, мать была очень неприспособленной к жизни, без профессии, она знала немецкий язык, но в двадцатые годы этим было не прокормиться. Семья буквально голодала, и мать решила двух девочек, они были младшие, оставить при себе, а сына отдать в детдом, где он будет хотя бы сыт.

Он был участником всех диспутов, дискуссий, литературных битв. Он даже на каком-то вечере вступил в спор с самим Луначарским! И тот, должно быть, удивленный нахальством и напористостью мальчишки, сажает его рядом с собой в президиум, и Тарасенков, вконец обольщенный и завороженный Луначарским, начинает так же, как и тот, положив ногу на ногу, дергать ногой и всю жизнь не может отделаться от этой привычки. Тарасенков идейный комсомолец, и если он не успел делать революцию, то продолжает дело революции. Он ревностный последователь марксистко-ленинской теории и приучен к тому, что литература и искусство должны прежде всего служить делу революции, делу рабочего класса. Писатель своими произведениями должен помогать строительству социализма, должен воспитывать народ соответственно требованиям коммунистической партии! Так он и пишет.

Но в 1927 году к нему попадают только что вышедшие книги Пастернака. В архиве Тарасенкова был обнаружен листок, вырванный из записной книжки. На нем было написано:

16. IX.27

Решил писать нечто вроде дневника. Получил на днях от Б. Пастернака "1905 год" и "Две книги". Какой, какой изумительной синтаксис! Какое богатство языка! Какое мастерство пресловутого "показа" в рассказе! Особенно подействовал "1905 год", прочитанный целиком, конечно, впервые.

"Лейтенант Шмидт" что-то не особенно понятен; окончательно в нем еще не разобрался…

А в конце листка была записана частушка:

Раньше были времена,

А теперь моменты.

Кошка требует с кота

Нынче алименты…

В 1929 году появляется его первая заметка о Пастернаке в Малой Советской энциклопедии.

В этом же году происходит его первый разговор с Борисом Леонидовичем по телефону. Тарасенкову надо было что-то уточнить, а в это время закипает самовар, Пастернаку необходимо скорей снять трубу с самовара, он подробно это объясняет, потом отлучается, потом, справившись с самоваром, снова берет телефонную трубку и дает все нужные сведения. Очно они знакомятся в журнале "Красная новь" в 1930-м летом.

Затем встречаются на литературных вечерах в редакциях. В 1931 году появляются две статьи Тарасенкова о Пастернаке, одна в журнале "Звезда" — "Борис Пастернак", другая в Литгазете — "Охранная грамота идеализма". Не буду касаться качества статей, скажу только, что он пишет о Пастернаке как о выдающемся поэте современности, критикуя его за субъективизм и усложненность формы. Впоследствии, принося покаяние, он будет писать об этих своих статьях, что их смысл заключался "в стремлении повернуть Пастернака в сторону нашей революционной действительности…". Ну а затем, затем Тарасенков влюбляется в Пастернака, он открывает для себя Пастернака. И открытие это одновременно и благостно, и пагубно… подобно молнии, ударившей в дерево, расщепляет его или, как говорила Аля Эфрон, "рассекает надвое".

В 1933 году он начинает писать о Пастернаке взахлеб, Вишневский потом обвинял его:

Ты писал «бурно "пьяно"», писал апологетику ГХИЛ, потом ты пел гимн грузинским переводам Пастернака, писал во французскую московскую газету о нем же. Пастернака ты защищал от всякой критики — "рубился" за впервые тобой познанную "буржуазную культуру", "старую философию"…

"Апологетика в ГИХЛ" — это предисловие в книге "Избранные стихи".

Борис Леонидович позвонил Тарасенкову и поблагодарил его за предисловие. В том же 1934 году появляется книга Важа Пшавелы "Змееед", и Борис Леонидович дарит этот свой перевод Тарасенкову с надписью: "Дорогому Анатолию Тарасенкову, с которым я дружить хочу. Б<орис> Л<еонидович> 28.10.34".

В ноябре 1934 года Тарасенков заводит тетрадь в черном клеенчатом переплете, куда начинает вписывать все свои встречи и разговоры с Борисом Леонидовичем, вспоминая начало их знакомства. Из этой тетради мы узнаем, что встречается Тарасенков с Борисом Леонидовичем то на совещании, созванном по инициативе Тарасенкова после смерти А. Белого, в кабинете Каменева, директора издательства "Академiя" по поводу издания полного собрания стихов поэта. Тарасенков делает сообщение о предполагаемом им плане этого издания. То опять же по инициативе Тарасенкова устраивается читка поэмы Твардовского "Путь социализма", о которой Борис Леонидович высказывается восторженно, и Тарасенков тут же просит его дать отзыв в издательство, куда он устраивает эту поэму, и Пастернак, хотя говорит, что его отзыв может создать лишнюю отрицательную ситуацию, но охотно этот отзыв дает. То Борис Леонидович просто заходит в редакцию "Знамени" поговорить, он только что вернулся из Парижа с конгресса писателей. Он рассказывает о своей болезни, о дурном самочувствии там, в Париже, о том, как было там худо и неуютно. То заходит, чтобы попросить папиросу, так как он старается бросить курить и принципиально не покупает папирос. То жалуется на безденежье, нужно вносить пай за квартиру на Лаврушинском, в то время этот дом был кооперативный, а денег нет, и он просит опубликовать в "Знамени" перевод "Принца фон Гомбургского". Тарасенков бывает в гостях у Бориса Леонидовича, бывает зван на семейные действа, бывает и так просто. Заходит и Борис Леонидович к Тарасенкову.

К статьям Тарасенкова отнеслись с напряжением многие поэты. Особенно раздражали эти статьи Суркова, Безыменского, Жарова, Алтаузена, да и других. Маяковский умер, в_а_к_а_н_с_и_я первого поэта была пуста, и все рвались в лидеры!.. Сурков, например, проливал кровь за революцию, он сражался на фронтах Гражданской войны. Он на комсомольской партийной работе с юных лет. Он привык главенствовать. Он неизменно стоит на правильных партийных позициях. Он автор нескольких сборников стихов. Его песню "По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год…" поет вся страна! Безыменский — комсомольский поэт — у него стихи, "Комсомольский марш", поэма "Комсомолия", "Трагедийная ночь" посвящена строительству Днепрогэса. Он член партии с 1916 года. Он все время откликается, с ранних лет откликается! Ему сам Сталин лично написал письмо 19 марта 1930 года, хвалил его работу. А Жаров — тоже комсомольский поэт; у него поэмы "Комсомолец", "Гармонь", его стихи проникнуты "духом революционности и партийности…" Гусев, Алтаузен и другие… А Тарасенков пишет, что Пастернак — тот, кто смеет спрашивать, "какое нынче тысячелетье на дворе" — величайший поэт современности! Он создал лучшее, что есть в нашей поэзии!..

В дубовом зале на Воровского в те годы — 1934–1936 — шли бесконечные дискуссии поэтов. Дня не хватало, переносили на другой, третий. Там выступали все — Асеев, Кирсанов, Сурков, Луговской, Уткин, Безыменский, Жаров, Алтаузен и прочие, прочие. Только Пастернака не было. Но именем его кидались! Входили в раж из-за него. Кто-то нападал друг друга. Но пока все эти споры шли в пределах Союза, выплескиваясь конечно, на страницы газет, журналов. Окрика сверху, указаний еще не поступало…»[87].


История с доносом

Как уже говорилось, в ноябре 1934 года Тарасенков заводит тетрадь в черном клеенчатом переплете, куда начинает вписывать все свои встречи и разговоры с Борисом Леонидовичем, вспоминая начало их знакомства.

Мария Белкина писала: «Тетрадь он всегда тщательно прятал. Прятала и я после его смерти, пока Пастернак был жив, ибо высказывания Бориса Леонидовича были слишком смелы и откровенны по тем временам, а тетрадь, попав на глаза недоброжелателя, могла бы сыграть пагубную роль. И только уже когда Пастернак умер, я показала эти записи Твардовскому, надеясь, что он сможет напечатать в "Новом мире", но возможности этой не представилось…».

Именно из этой тетради станет известно о многих страницах жизни Пастернака в темные 30-е годы, о его мыслях, суждениях. В ней же будет откровенно рассказана история их разрыва с Тарасенковым и нового примирения.

Однако А.К. Гладков спустя годы выскажет версию, что, мол, Тарасенков вел эти записи неспроста, они были ему нужны, чтобы использовать в качестве «доносов» на Пастернака. К нему попали записи Тарасенкова в 1966 году через Льва Левицкого, когда до их публикации было еще очень далеко. Левицкий же получил от Бориса Закса, которому дал их Твардовский. Но Гладков и сам вел записи за Пастернаком[88].


Разрыв Тарасенкова с Пастернаком, цепочка публичных от него отречений — тесно связаны с приездом в нашу страну в июне 1936 года Андре Жида и его встречами с советскими писателями. Затем с публикацией его «Возвращения из СССР», где он писал о тяжелом впечатлении, которое произвела на него Советская Россия.

Еще за полгода до приезда А. Жида в Союз Тарасенков на свой страх и риск решил попросить Пастернака перевести его стихи.

1 марта 1936 года Тарасенков записывает:

13. XI.1935 я звонил Б<орису> Л<еонидовичу> и просил перевести стихи А. Жида из его новой книги (для «Знамени»). Б<орис> Л<еонидович> сразу согласился, сказал, что очень любит меня и сделает поэтому перевод с удовольствием <…>. Уговорились, что стихи Жида пошлю ему с курьером.

Через несколько абзацев Тарасенков пишет:

Стихи А. Жида Б<орис> Л<еонидович> перевел (см. № 1 «Знамени» за 1936 г.). Я заходил к нему за готовым переводом сам. Встретились, расцеловались. О чем-то долго говорили, стоя в прихожей.

Отношения между ними самые теплые.

17/11. В конце февраля длинный разговор по телефону. Прошу у Б<ориса> Л<еонидовича> новые стихи его для «Знамени». Он говорит, что они обещаны «Кр<асной> Нови», но он постарается дать их не туда, а в «Знамя», ибо ему нравится подобравшаяся в «Знамени» компания — Луговской, Мирский, Петровский[89].

Тарасенков получил от Пастернака стихи, у них частые встречи, подробные разговоры обо всем на свете, и литературе в частности. 28 мая последняя «спокойная» запись. Они общаются в редакции «Знамени», обсуждают статью Эренбурга, где тот описал свои встречи с Пастернаком. Пастернаку эти воспоминания категорически не понравились.

Тем временем на встречу с болеющим или умирающим (?!) Горьким едут Андре Жид, а также Арагон с Эльзой Триоле, они свои люди, часто бывают в Союзе, а вот Андре Жид — первый раз в СССР, его приезд организован Эренбургом, в качестве сопровождающего — Михаил Кольцов.

Итак, 18 июня 1936 года Андре Жид прилетает самолетом Берлин — Москва. Во вместительном автомобиле писатель отправляется в гостиницу «Метрополь». В машине вместе с ним еще один французский писатель левых взглядов, приехавший раньше, — Пьер Эрбар, там же и Михаил Кольцов. В гостинице Андре Жид встретился с Пастернаком, с которым за год до того он познакомился на конгрессе в Париже. «Он невероятно привлекателен, — отмечает Андре Жид, — взгляд, улыбка, все его существо дышат простодушием, непосредственностью наилучшего свойства»[90].

Утром А. Жид узнает о смерти Горького. Газеты, только что начавшие печатать фотографии встречающих писателя советских людей, сменяются траурными полосами: гроб Горького в Колонном зале, траурная процессия, почетный караул членов правительства. Через два дня Андре Жид принял участие в его пышных похоронах, выступил с речью на Мавзолее, постоял рядом со Сталиным, который, впрочем, отказался от личной встречи с писателем.

25 июня в 4 часа Андре Жид вместе с Эрбаром отправились к Пастернаку на обед в Переделкино. Об этой встрече Пастернак откровенно расскажет некоему лицу, которое окажется у него 2 августа в воскресенье (через месяц с лишним). Этот день запечатлен в сводках аномальной погоды — жара Москве тогда достигла 36 градусов.

26 июня Андре Жид обедает у Бабеля, где был и Эйзенштейн. На обеде присутствовала жена Бабеля Пирожкова, которая по наивности или еще почему-то пересказывала то, что происходило дома, некоему лицу под кличкой «Эммануэль» (скорее всего, под этим именем скрывался литературовед Эльсберг, который мог вызывать доверие у Бабеля и его жены, так как работал в издательстве «Академiя» вместе с арестованным Каменевым); ему она подробно сообщит обо всем, что говорил гость за обедом.

Заметим, что Андре Жид находится под постоянным надзором. Почти каждый день его фотографии украшают «Литературную газету», соперничая даже со Сталиным, или же печатаются отчеты о том, кого он посетил или с кем встретился. Он многим восхищен и потрясен. Он часто выступает и произносит много возвышенных речей.

Андре Жид едет в Грузию, оттуда через Крым в Одессу, оттуда в Абхазию и, не возвращаясь в Москву, отправляется домой, во Францию. Из Грузии он пишет полное высокопарных слов открытое письмо Лаврентию Берии, назвав его — «Прощание с Грузией». В нем были такие проникновенные слова: «Должен добавить, что нигде в СССР я не чувствовал более верной, более влюбленной преданности великому делу восторжествовавшей революции, чем в прекрасной орденоносной Грузии, которая благодаря труду своих руководителей сумела сохранить, восстановить или вновь завоевать основные особенности своей истинной традиции…»[91]

Как удалось свободному французскому писателю так быстро научиться повадкам наших писателей? Заметка была напечатана в газете «Заря Востока» от 1 августа 1936 года.

2 августа некий близкий знакомый Пастернака говорил с ним в Переделкине, чтобы узнать истинные мысли и намерения Андре Жида, затем изложил все услышанное в донесении от 7 августа 1936 года.

«Г. Молчанов <подпись> 7/VIII

АГЕНТУРНО

Источник "Февральский" — лит<ературный> критик.

Б. ПАСТЕРНАК о своих встречах с Андрэ ЖИДОМ Беседа ПАСТЕРНАКА с источником происходила 2/VIII на даче у ПАСТЕРНАКА в Переделкине. Предупредив источника, что тот должен сохранить в тайне все, что он будет говорить, ПАСТЕРНАК рассказал:

"У меня здесь на даче был А. ЖИД два раза. В первый раз он был с Пьером ЭРБАР (об этой встрече ПАСТЕРНАК не рассказал ничего), во второй раз приехала с ними еще БОЛЕСЛАВСКАЯ (из МОПР'а), но он ее попросил удалиться и начал задавать мне вопросы.

— Я полон сомнений, — сказал Андрэ ЖИД, — я увидел у вас в стране совсем не то, что ожидал. Здесь невероятен авторитет, здесь очень много равнодушия, косности, парадной шумихи. Ведь казалось мне из Франции, что здесь свобода личности, а на самом деле я ее не вижу. Меня это очень беспокоит, я хочу написать обо всем этом статью и приехал посоветоваться с вами по этому поводу.

— Что же мне вам сказать, — сказал ПАСТЕРНАК ЖИДУ и ЭРБАРУ, — написать такую статью, конечно, можно, но реальных результатов она не принесет.

Ваше имя в нашей стране значит меньше, чем имена ГОРЬКОГО и РОЛЛAHA, но даже они не решались подавать советы. У нас уничтожена эксплоатация. Но мы лишь мечемся в поисках путей, никакой это не Ренессанс и не Эллада. А вообще я в таких делах не мастак, лучше посоветуйтесь с КОЛЬЦОВЫМ.

В ответ на это ЖИД и ЭРБАР испуганно замахали руками и ответили, что КОЛЬЦОВ лицо официальное.

"И вот едет теперь А. ЖИД по стране, — говорил ПАСТЕРНАК, — кричит "Ура!", и больше ему ничего не остается делать. А написать эту статью по приезде во Францию вряд ли можно ЖИДУ, ведь тогда придется ему ссориться с Народным фронтом"{1}.

Далее разговор носил очень длинный и разнообразный характер. Наиболее яркое и интересное из слов ПАСТЕРНАКА следующее:

"Вот построили нам дачи, учредили нечто вроде частной пожизненной собственности, и думают, что, глядя на землекопов и плотников, возящихся под моими окнами, я буду воспевать, как им приятно строить эту дачу для меня. Ерунда. Я слишком взрослый, чтобы можно было перестроиться. Кругом фальшь, невероятная глупая парадная шумиха самого дурного сорта (меня вчера хотел снять репортер "Торгово-промышленной газеты" при получении продуктов из авто "Гастронома"), ложь, неискренность, фарисейство. Этим фарисейством и ханжеством пропитано все так называемое женское движение (жены инженеров, писателей). Они думают, что люди заводные и что жены писателей смогут заставить писать мужей идеологически выдержанные произведения. — Вот вы говорите — "если б жил МАЯКОВСКИЙ". Неужели вы думаете, что он умер от гриппа? Наивно. Ведь неизвестно, как бы сложились отношения СТАЛИНА и МАЯКОВСКОГО, если б МАЯКОВСКИЙ был жив. Может быть, он был бы сейчас в ссылке. Время другое. Его борьба с пошлостью, ханжеством не была бы сегодня победоносной. Павел Васильевич (так! — Н.Г.) имеет общую практическую судьбу с ЕСЕНИНЫМ.

Он очень даровит и в нем есть — хоть и уродливый — протест. А вот СЕЛЬВИНСКИЙ — человек благополучный, никаких ни бездн, ни благородства у него нет. В сущности, так же дело и с ЛИДИНЫМ, и с ПИЛЬНЯКОМ, и с ЛЕОНОВЫМ.

Идет страшная волна мещанства, — у нас всё хотят сделать навечно, ведь сейчас добрались до семьи и хотят к ней насильно привязать человека. Конечно, всё это создали разные КИРШОНЫ. Но страшно то, что даже честные люди начинают говорить лживые вещи, не придавая, впрочем, им серьезною значения. ТРОЙСКИЙ глуп, но даже он понимает, что все высказываемые им политические пустые слова — просто обязательная дань, не больше. Его даже за это упрекнуть нельзя. У нас из всего делают обязанность, официальщину. Ведь в 1933 г. я бежал в Грузию от этой официальщины. А теперь в 1936 г. мою любовь к Грузии превращают в службу — насильно заставляют меня писать для сборника о Грузии. У нас все трусливы, беспомощны. Ведь надо же как-то протестовать или хоть не потакать всей этой лжи и шумихе парадности. Вот нам хорошо, возят продукты из "Гастронома", но уже на второй день является женщина с альбомом и просит записать ей туда похвальный отзыв. Зачем это? Что это: достижение Советской власти? Ведь доставка продуктов на дом есть во всем мире, была и у нас до революции. Не на что опереться, нет правдолюбца, который вел бы. Все мы, даже я и ТИХОНОВ, делаем и говорим равнодушные и дипломатические слова.

Я устал. Бороться не буду, но и потакать всему этому тоже не собираюсь.

Сейчас хочу снова писать прозу. И затем — мечтаю уехать за границу, поездить, поглядеть мир» (РГАСПИ. Ф. 57. Оп. Л.Д. 64. Л. 58-51[92]).

Публикатор этого документа Л. Максименков относит авторство к реально существующему театральному и литературному критику A.B. Февральскому. Это предположение вызывает сомнение, хотя бы потому, что Февральский и Пастернак были почти не знакомы. Февральский был какое-то время секретарем Мейерхольда, но в этот момент отошел от него и большую часть времени занимался редактированием собрания сочинений Маяковского, что и позволило Максименкову, опираясь на подпись — «Февральский», а также вопрос агента о Маяковском, отнести авторство к театральному критику Февральскому.

Однако из документа видно, что Пастернак говорит с человеком, близко знакомым или даже связанным с ним дружбой, потому он так откровенен. Кроме того, стилистически статьи и воспоминания Февральского абсолютно не похожи на манеру изложения, которая принята в этом тексте.

Высказывается версия, будто бы донос был написан Тарасенковым. Это связано с двумя смысловыми совпадениями в его записях, посвященных Пастернаку, и в агентурном донесении. Посмотрим, насколько такая версия убедительна[93].

Тарасенков в своем дневнике описывает лето 1936 года лишь год спустя — 4 июня 1937 года, когда в № 6 «Знамени» уже готовится его заметка с текстом отречения от Пастернака.

Тарасенков восстанавливает по памяти последние встречи с Борисом Леонидовичем с лета 1936-го по зиму 1936 года. Это как раз то время, когда с началом зиновьевско-каменевского процесса колесо взаимных обвинений, угроз, подозрений закрутилось со страшной скоростью. Весь этот год Тарасенков будет отвечать на собраниях за свои статьи о Пастернаке.

Делаю последнюю, очевидно, запись 4 июня 1937 года, уже после того, как подверглись сокрушающей критике мои статьи о Пастернаке, после того как мы поссорились с ним в ноябре 1936 года…

Летом 1936 года я раза три-четыре был у Пастернака на даче. Это были странные беседы-споры, в которых я уже чувствовал себя удаляющимся от Пастернака, все еще стремясь, однако, как-то понять его.

Однако это понимание становилось все более призрачным. Все более неприятными мне становились Пильняк и Сельвинский, дружившие с Б<орисом> Л<еонидовичем> (курсив мой. — Н.Г.). Я ему об этом прямо говорил, и он, полусоглашаясь со мной, тем не менее, продолжал с ними находиться в близких отношениях. В более резкой форме мы расходились по вопросу о Павле Васильеве, которого Б<орис> Л<еонидович> считал талантливым и значительным поэтом.

Когда мы ходили купаться, говорили об обеде, погоде, природе, Жарове или Алтаузене — все шло хорошо. Как только заходила речь о больших литературных вопросах — понимание взаимно ослабевало.

Помню невероятное возмущение Б<ориса> Л<еонидовича> тем, что у него требовал интервью репортер об обслуживании переделкинских дачников гастрономом (курсив мой. — Н.Г.). Б<ориса> Леонидовича хотели даже заставить сняться на фоне грузовика, привозившего в Переделкино продукты…

Помню, как репортер «Литгазеты» одолевал Б<ориса> Л<еонидовича>, требуя, чтобы тот высказался по поводу каких-то событий. С величайшей неохотой и трудом Б<орис> Л<еонидович> под влиянием П. Павленко решился на этот шаг.

Говорил — очень неопределенно — Б<орис> Л<еонидович> о своем романе, который он продолжал писать. С огромным увлечением прочел книгу Тарле о Наполеоне, которую я ему дал. Рассказывал о том, что читает сейчас многотомную историю франц<узской> Революции — Мишле.

Затем наступили события, связанные с процессом троцкистов (Каменев — Зиновьев). По сведениям от Ставского, Б<орис> Л<еонидович> сначала отказался подписать обращение Союза писателей с требованием о расстреле этих бандитов. Затем, под давлением, согласился не вычеркивать свою подпись из уже отпечатанного списка. Выступая на активе «Знамени» 31 августа 1936 г., я резко критиковал Б<ориса> Л<еонидовича> за это. Очевидно, ему передал это присутствовавший на собрании Асмус.

Когда после этого я приехал к Б<орису> Л<еонидовичу> — холод в наших взаимоотношениях усилился. И хотя Б<орис> Л<еонидович> перед наступавшей на меня Зинаидой Николаевной, которая целиком оправдывала поведение мужа в этом вопросе, даже несколько пытался «оправдать» мое выступление о нем, видно было, что разрыв уже недалек.

Через некоторое время я написал Б<орису> Л<еонидовичу> письмо о том, что хочу к нему приехать и поговорить. Ответа не было. На банкете в честь новой Конституции — в Д<оме> С<оюза> П<исателей> — у нас с Б<орисом> Л<еонидовичем> зашел разговор об этом письме. Б<орис> Л<еонидович> вилял, не отвечая мне прямо даже на вопрос о том, почему он на него не ответил. Затем разговор зашел почему-то об А. Жиде. Оба мы были в некотором подпитии, и формулировки звучали резко, определенно. Дело свелось к тому, что Б<орис> Л<еонидович> защищал Жида (речь шла о его книге, посвященной СССР). Я резко выступал против. Если припомнить, что летом мне Б<орис> Л<еонидович> рассказывал о своем разговоре с А. Жидом, в котором тот отрицал наличие свободы личности в СССР, — то эти высказывания Пастернака приобретают определенный политический смысл. В результате этого разговора произошла резкая ссора, разрыв. Б<орис> Л<еонидович> заявил, что я говорю общие казенные слова и что разговаривать со мной ему неинтересно.

Позднее об этой нашей беседе, которую слышали многие (Долматовский, Арк. Коган и др.), говорил в своей речи Ставский[94].

Конечно же, ключевой фразой кажутся слова Тарасенкова о том, что «…летом мне Б<орис>Л<еонидович> рассказывал о своем разговоре с А. Жидом, в котором тот отрицал наличие свободы личности в СССР, — то эти высказывания Пастернака приобретают определенный политический смысл». Вот же, Тарасенков сам признается, что говорил именно про Андре Жида, как и в доносе, и именно о свободе личности в СССР. Получается так, что Тарасенков написал донесение, а затем (почти спустя год!) воспроизвел отдельные тезисы в своем дневнике. Зачем? Можно было вообще «закрыть тему» и не вспоминать о тех минутах своей жизни.

Однако если задуматься, то получается, что весь кусок из Тарасенкова от 4 июня 1937 года — это подведение итогов того, что между ним с Пастернаком произошло в течение последнего года, после того, как Тарасенков предложил Пастернаку перевести стихи Андре Жида и опубликовал эти переводы в «Знамени». Тарасенков — инициатор появившихся в печати произведений французского писателя, превратившегося в конце 1936 года во врага Советского Союза. Тарасенков боится и припоминает все, что произошло у них с Пастернаком за это время. То, что Тарасенков признается, что говорил с Пастернаком летом о приезде Андре Жида, — неудивительно, так как только что вышел его перевод в «Знамени» и они возвращались к этой теме.

Итак, Андре Жид в пересказе Пастернака говорит: «Ведь казалось мне из Франции, что здесь свобода личности, а на самом деле я ее не вижу».

Тарасенков в конце этого куска, посвященного последним встречам с Пастернаком, пишет, что у него был разговор об Андре Жиде: «…Б<орис> Л<еонидович> рассказывал о своем разговоре с А. Жидом, в котором тот отрицал наличие свободы личности в СССР…».

Однако и во втором случае мы можем иметь дело с некой пастернаковской формулой о «свободе личности», тем более Тарасенков уже приводил ее в дневнике несколько страниц назад. «Мне предложили в первомайском № "Известий", — говорит Пастернак, — высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности — вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно, — конечно, этого не напечатали…». Это слова не Андре Жида, а самого Пастернака. И, казалось бы, если Тарасенков агент, то почему бы ему не привести более откровенную пастернаковскую фразу.

Вот еще одна совпадающая по смыслу фраза: «Помню невероятное возмущение Б<ориса> Л<еонидовича> тем, что у него требовал интервью репортер об обслуживании переделкинских дачников гастрономом. Б<ориса> Леонидовича хотели даже заставить сняться на фоне грузовика, привозившего в Переделкино продукты…».

А вот фраза из доноса, где приводится речь Пастернака: «Кругом фальшь, невероятная глупая парадная шумиха самого дурного сорта (меня вчера хотел снять репортер "Торгово-промышленной газеты" при получении продуктов из авто "Гастронома"), ложь, неискренность, фарисейство».

Однако нет никакой уверенности в том, что Пастернак не мог не высказать свой взгляд на историю с гастрономом и про столь возмутившее его поведение репортера самым различным людям.

Напомним, что разговор Пастернака с автором доноса происходит спустя месяц после встречи с Андре Жидом. Формулировки уже отлились. Он мог произнести это уже несколько раз. Однако автор донесения дважды поминает историю с гастрономом, как будто ему нечего больше инкриминировать Пастернаку.


Донос производит впечатление абсолютно иное, нежели дневник Тарасенкова. Пастернака слушает и передает его рассказ человек, хоть и знакомый, даже очень близко знакомый, но видящийся с ним раз от разу, можно сказать давно не видевшийся… Тарасенков откровенно пишет в дневниках, что они много спорят этим летом. Подобному агенту было бы как раз выгодно показать свое несогласие с теми взглядами, которые исповедует Пастернак.

Вообще диалог Пастернака и автора донесения, несмотря на эмоциональность поэта, почти все время остается в рамках литературной и бытовой жизни. Разговор о политике сразу же сведен к нулю. Пастернак не так уж доверяет своему собеседнику и потому очень сдержанно отзывается обо всем.

Совсем иной Пастернак в тарасенковских тетрадях. Трагичный, сомневающийся в правильности советской жизни, в политических преобразованиях в стране.

В доносе есть абсолютно противоположные тому, что пишет Тарасенков в дневнике, слова о Сельвинском и Пильняке. Тарасенков пишет, что ему не нравится дружба с ними Пастернака. В донесении же Пастернак, напротив, пытается убедить своего слушателя, что Пильняк и Сельвинский стали дурны, потому что слушатель явно симпатизирует им или дружит с одним из них.

Но есть то, что при многократном чтении донесения не может не ощущаться. Этот текст, по-своему изысканный, писал человек артистичный, вкладывающий в этот донос свое невостребованное дарование. Донос написан ярко, красочно, с хорошо переданной речью Пастернака, насыщенной инверсиями. Тарасенков в дневниках пишет совсем иначе. В эти августовские дни у Пастернака был еще один давний приятель Виктор Гольцев, который отвезет грузинским друзьям Пастернака — Табидзе и Яшвили — стихи, им посвященные. Странным образом, у Гольцева окажется в архиве письмо Андре Жида к Лаврентию Берия, которое он напечатает осенью… Но кроме того, Гольцев давно уже как бы надзирает за грузинскими поэтами. Об этом есть красноречивая запись в дневниках Щербакова, который, возглавляя в 1934-35 годах Союз писателей, получает от Гольцева информацию о политическом и моральном облике грузинских поэтов[95].


Неожиданно мы слышим голос автора донесения, где он цитирует самого себя.

— Вот вы говорите — «если б жил МАЯКОВСКИЙ». Неужели вы думаете, что он умер от гриппа? Наивно. Ведь неизвестно, как бы сложились отношения СТАЛИНА и МАЯКОВСКОГО, если б МАЯКОВСКИЙ был жив. Может быть, он был бы сейчас в ссылке. Время другое. Его борьба с пошлостью, ханжеством не была бы сегодня победоносной.

Апелляция к Маяковскому как к высшему авторитету — выдает определенный склад сознания. Маяковский был объявлен Сталиным лучшим и первейшим поэтом. Теперь было принято мерить им все как эталонным метром. Бить именем Маяковского, взывать к нему — стало привычкой тех дней, которая сохранилась и в послесталинские годы в среде литераторов.

И хотя Тарасенков живет по тем же законам и в том же мире, но он вряд ли задал бы такой вопрос Пастернаку. Ведь именно Тарасенкова в печати будут бить за то, что он предпочел Пастернака Маяковскому, что он поставил их не по ранжиру. Зачем ему спрашивать, что думал бы Маяковский, если перед ним — Пастернак и Тарасенков сызмальства знает его место в иерархии поэтов.

А вот формулу, воспроизводящую оппозицию Пастернак — Маяковский, я обнаружила в письме литературного критика Корнелия Зелинского к Всеволоду Иванову в начале 1960 года в продолжение споров, связанных с публикацией на Западе романа «Доктор Живаго».

Корнелий Люцианович Зелинский сопровождал Пастернака в течение всей его жизни. В 1926 году из Франции в Советскую Россию передавал от Цветаевой сборники ее стихотворений. Присутствовал на вечерах, чтениях стихов и романа. Большой ценитель поэзии, он в конце 20-х годов был идеологом конструктивизма, близко дружил с Сельвинским.

Был редактором книги переводов Пастернака «Грузинские лирики», выпущенной в 1935 году. Прекрасно владел французским языком и последние годы жизни Горького бывал в его доме и присутствовал на его встречах с Роменом Ролланом. После своего редакторства «Грузинских лириков» с Пастернаком, скорее всего, они виделись нечасто, слишком уж разный у них был в то время круг. Однако Пастернак долго еще считал Корнелия «своим», тот был связан и с Маяковским, и с ЛЕФом, у них было много общих друзей, после войны он приглашал его на чтение глав из «Доктора Живаго».

Зелинский неоднократно писал о Пастернаке заметки в дневнике, но не восторженные, как Тарасенков, а злые и ироничные. Именно эти записи, как правило, с огромными кусками прямой речи, я и увидела в его дневниках.


В конце 1956 года Пастернак проходил лечение в санатории «Узкое», и там находился Зелинский, который всячески проявлял к нему свое расположение и участие, активно хлопотал перед администрацией санатория, чтобы Б<ориса> Л<еонидовича> перевели в лучшую палату.

1 января 1957 года он пришел к Пастернаку в Переделкино с поздравлениями и поцелуями, пил с ним шампанское. А тем временем в редакцию «Литературной газеты» была уже сдана его статья «Поэзия и чувство современности», в которой он нападал на поэта и, в частности, на его стихотворение «Рассвет». В день выхода статьи 5 января 1957 года состоялось собрание президиума Академии наук, где оказались одновременно К. Зелинский и Вяч. Вс. Иванов, молодой друг Пастернака, который на протянутую Зелинским руку руки ему не подал, сказав: «Я прочел вашу статью». Об этом эпизоде Зелинский не только сообщил на собрании, где исключали Пастернака, но потребовал провести «очистительную работу» среди поклонников поэта. В ответ на такое заявление Зелинского Вяч. Иванова уволили и из МГУ, где он преподавал, и из журнала «Вопросы языкознания», где он был заместителем главного редактора.

После этих событий с Зелинским порвали отношения многие из его знакомых в литературных кругах. Зелинский был крайне обескуражен и озабочен такой реакцией. Поэтому спустя год он решил писать к Всеволоду Иванову (отцу Комы Иванова) письмо с разъяснением своей позиции.

Черновик письма находится в РГАЛИ. Рассуждение о том, что произведение Пастернака служит разжиганию холодной войны, в многостраничном послании от 30 апреля 1960 года (Пастернак в те дни умирал) сменяется попыткой Зелинского убедить Вс. Иванова, что он не мог поступись иначе. Зелинский писал:

Но представь себе мысленно, какую позицию занял бы в «деле Пастернака» Маяковский, если бы он был жив? Вспомни, что когда Пильняк передал для напечатания в Берлине свой роман «Красное дерево», то Маяковский назвал это «выдачей оружия врагу». Думается, что и сегодня Маяковский так же бы ударил своего друга за его поступок, как это сделали сегодня же когда-то близкие друзья Пастернака — Асеев и Шкловский[96].

У Зелинского иерархия писателей строилась так же, как иерархия членов Политбюро. Зелинский — идеолог конструктивизма, вовремя убежавший от неудачливого Сельвинского, которого он сначала считал равным Маяковскому, но, вовремя поняв, что большого будущего у его приятеля нет, работает сначала рядом с Горьким, — первейшим и самым великим советским писателем, а затем становится биографом Фадеева.

Отступление. Корнелий Зелинский

В своей неопубликованной биографии, несмотря на множество провалов и умолчаний, Зелинский на многое проливает свет: «Я родился в семье инженера в Киеве в 1895 году. Время и место рождения были впоследствии передвинуты. Место рождения на Москву (поскольку туда вскоре переехали мои родители), а дата рождения сдвинута на месяц позже. Таким образом, как рассуждали отец с матерью, выигрывался год для воинской повинности.

Мой отец, инженер Люциан Теофилович Зелинский, родом из города Любича на Волыни, принадлежал к старинному дворянскому роду. Корни нашего древа, которые как-то для геральдической забавы изобразил наш отец — уходили к началу 18 века. Мать моего отца, служившая гувернанткой в доме моего деда, гордого, но обедневшего польского шляхтича, была немкой. Моя мать Елизавета Александровна Киселева, дочь врача, преподавала в гимназии Н. Шпис на Лубянке русский язык и литературу. <…>

Весной 1914 года я закончил 6-ю гимназию»[97].

В 60-е годы Зелинский гордится своим дворянским происхождением (если, конечно, это было правдой). С некоторым юмором пишет он о том, что мать работала там, где теперь другое заведение (имеется в виду здание КГБ на Лубянке, на месте которого когда-то была гимназия); там же потом работала учительницей его сестра. Жуткая ирония! Сестра попадет туда уже в качестве заключенной в 1937 году.

Его отец — инженер и бывший дворянин — после фронта оказался в Кронштадте, где вступил в партию. Сын тоже «бросается в политику». Закончив историко-филологический факультет Московского университета, Корнелий работает военным журналистом где-то рядом с отцом, в «Кронштадтских известиях», там же он становится военным корреспондентом РОСТа. А оттуда попадает на место «редактора секретной информации при правительстве Украинской ССР». В автобиографии он делает интересное признание: «Тогдашний председатель ЧК Балицкий с некоторым изумлением рассматривал мои бумажные плоды быстрой ориентации в военной и политической работе. — Пошел бы ты, Зелинский, к нам в ЧК работать. С нами не пропадешь и веселее будет». Судя по извилистым дорогам его судьбы, предложение Балицкого не осталось втуне.

Видимо, заведование секретным отделом и привело Зелинского на место корреспондента «Известий» в Париже и место секретаря Христиана Раковского. Старый большевик, руководивший Украинским правительством в 20-е годы, пригласил, или ему посоветовали взять, на службу способного молодого человека. Он прожил несколько лет в Париже, как признавался сам, встретил там своего бывшего преподавателя философии историко-филологического факультета МГУ — Ивана Ильина. Но тот холодно отнесся к бывшему студенту. Тогда-то Пастернак написал ему (еще незнакомому) несколько писем в Париж с просьбой встретиться с Цветаевой и взять у нее для него сборники ее стихов. Таким образом, и с Цветаевой, и с Пастернаком, и со сборником «Сестра моя жизнь», о котором Зелинский говорил как о самом дорогом, что у него было, он познакомился именно в те годы.

В начале 1926 года Зелинский еле спасся от неминуемой смерти. Дело в том, что по совету Маяковского в Париж он отправился вместе с дипкурьерами. Маяковский познакомил его Теодором Нетте, «будущим пароходом и человеком», и тот взял его в свое купе. Поезд шел через Ригу. На дипкурьеров напали некие белоэмигранты-мстители, они дважды наставляли револьвер на Зелинского, но почему-то не выстрелили. Они убили Нетте и тяжело ранили его товарища. Эта история и по сей день представляется темной, в ней много политики, но абсолютно непонятно, кто и зачем нападал на дипкурьеров. Вполне возможно, что когда-нибудь откроется, что это была очередная провокация ОГПУ, необходимая для обострения отношений с белой эмиграцией.

Корреспонденция Зелинского о том событии, вышедшая в «Известиях», легла в основу стихотворения «Товарищу Нетте…». Маяковский потом очень жалел, что не получил информацию из первых рук, непосредственно от Зелинского.

Одновременно Зелинский возглавляет вместе с Сельвинским литературный центр конструктивистов, что было по-настоящему любимым делом, тогда он верил в свое великое будущее как идеолога этого направления, что не помешало ему в конце 30-х неоднократно от него отречься. К 1932 году все литературные группы были разгромлены вместе с РАППом.

В автобиографии Зелинского есть еще один подозрительный сюжет, приходящийся еще на время до разгона конструктивистов. Он пишет, как любовно и бережно с 1927 года начал собирать библиотеку, а в 1930 году он серьезно пополнил ее, приняв участие в раскулачивании в Удомельском районе Тверской области, откуда привез более полусотни книг, брошенных бежавшими священниками. Можно только представить, при каких обстоятельствах и куда бежали несчастные священники со своими семьями, бросая дома, имущество и библиотеки.

С 1932 года Зелинский участвует в ряде начинаний Горького, пишет большую статью о Ромене Роллане, удостаивается встречи с прославленным писателем.

В 1935 году из НКВД увольняется его отец, с должности «инженера-теплотехника», как написано в документе из архива Зелинского.

После смерти Горького Зелинский решил «лечь на дно». «Я почувствовал, что должен уединиться на время и изменить свою жизнь, отойти от суеты литературного общения и подумать». Он поселился в Быкове на даче своего знакомого актера Горюнова, в одиноком доме на окраине поселка. В автобиографии Зелинский, касаясь своего исчезновения, делает поразительное признание, объясняя природу страха.

«Не следует, — пишет он, — строго судить людей, в которых громче заговорил инстинкт самосохранения»[98]. Он вспоминает Горького, и его рассуждение о том, что совесть эта сила, необходимая лишь слабым духом. И далее он с марксистской прямотой говорит, что раз жизнь — это существование белковых тел, то выживает то тело, которое стремится выжить. Главная задача человека — это выживание.

Тут много неясного. Близко общаясь с Горьким и его окружением, он, видимо, был связан с Ягодой и его ведомством. Но с началом зиновьевско-каменевского процесса дни Ягоды были сочтены. Однако и прятаться в Быкове на дачном участке было как-то странно, потому что его мог выдать и хозяин дачи, да и место это совсем рядом с Москвой.

Интересно, что донос на Пастернака, приведенный выше, был одним из последних, сделанных в ведомстве Ягоды, перед тем как его сняли. Публикатор Л. Максименков указывает, что документ был составлен не по той форме, по которой подобные донесения обычно составлялись при Ежове. Указания на деятельность агента (литературный критик) потом из донесений исчезнут.

Для Зелинского эти годы, видимо, действительно ело-жились непросто: были арестован его зять — М. Танин, секретарь Хрущева, а затем и его сестра.

В 1940 году он как-то очень «по-семейному» опекал в Доме творчества Голицыно Цветаеву и ее сына Мура, давал мальчику книжки, беседовал с ним о литературе. А сам тем временем писал внутреннюю, разгромную рецензию на сборник Цветаевой, готовящийся в Гослитиздате. «Сволочь, Зелинский!» — напишет Цветаева в своем дневнике.

Во время войны его следы появляются в Елабуге. Болотин, муж Т. Сикорской, в письме в Москву перечисляет находящихся в Елабуге членов Союза писателей, которые нуждаются в помощи, среди них… К. Зелинский. Что он там делал? Почему это почти нигде не отражено? Почему он не жил в Чистополе вместе с другими писателями?

Дальше его приключения еще интереснее. Из Елабуги он едет в Уфу, а оттуда перебирается в Ташкент, где находится в эвакуации Ахматова, и тут же начинает готовить ее сборник в печать. Выкинув из него большую часть стихов, пересоставив по-своему, пишет предисловие к нему. «Ужасающее по неграмотности и пошлости», — заметила Л.К. Чуковская[99]. А спустя несколько месяцев, 23 октября 1942 года, вернувшись из Москвы, «Зелинский привез разрешение на печатание книги, данное в очень высоких инстанциях»[100], — с удивлением заключала Чуковская в своем ташкентском дневнике. Интересно, что книга выходит в конце мая 1943 года, а в июле Зелинский оказался уже в Москве.

Зачем ему были нужны Пастернак, Цветаева, Ахматова? Конечно, как гурман, он наслаждался хорошими стихами, но он вовсе не стремился их печатать. Мало того, он откровенно их избегал, но словно по чьему-то велению оказывался рядом с поэтами в самые трудные для них моменты жизни.

Истинное свое назначение он видел в работе с «разрешенными» литераторами. Неслучайно после эвакуации в 1944 году Зелинский становится официальным биографом Фадеева.

В своих очень странных и путаных дневниковых воспоминаниях о Фадееве в 1954 году, написанных не для современников, а для потомков, Зелинский приоткрывает из-под маски казенного биографа ехидное, недоброе лицо человека, который вынужден писать о генеральном секретаре Союза писателей, медленно теряющем после смерти Сталина свой вес.

В извилистом рассказе Зелинского всплывает московский эпизод 1944 года, когда его вызывают на Лубянку, где от него требуют ответ, почему он не сообщает о разговорах среди писателей. Он пишет, что его отпустили лишь под утро и почему-то не арестовали.

Тогда же он бежит жаловаться к Фадееву и просит у него защиты, а тот увещевает его, объясняя, что партия требует от них поддержки в изобличении врагов, а интеллигенция все делает в белых перчатках. Потом Фадеев открывается перед Зелинским, рассказывая страшную историю о том, как его ненавидит и пытается уничтожить Берия. Рассказ Зелинского настолько витиеват, что в нем непросто отделить правду от лжи[101].


Итак, возвращаясь к началу истории об агентурном донесении некоего Февральского, осмелимся предположить, что этот агентурный псевдоним мог быть намеком именно на Пастернака. Во-первых, на его знаменитое стихотворение «Февраль», и, во-вторых, на его месяц рождения. К этому заключению подталкивает имя еще одного агента, который следил за Исааком Бабелем и о котором уже упоминалось. Имя некоего стукача «Эммануэля» отсылало к отчеству писателя — Эммануилович. Наверное, сочинители этих имен казались себе людьми остроумными. Донесение «Эммануэля» (одно из немногих) было опубликовано в сборнике «Власть и художественная интеллигенция»[102].


Формально пути Зелинского с Тарасенковым кажутся параллельными — оба они поэтические критики, в разное время находившиеся рядом с Цветаевой, Ахматовой, Пастернаком. Однако это лишь внешнее сходство. Зелинский, скорее всего, никогда не действовал по своей воле, его любовь к запретной поэзии ограничивалась светскими разговорами.

То он редактор грузинских переводов Пастернака (в тот момент он заведует национальной литературой в издательстве), то он вынужден писать внутреннюю рецензию на сборник Цветаевой, то на него буквально падает необходимость делать книгу Ахматовой.

В отличие от Зелинского, Тарасенков сам влезает в истории с публикацией тех или иных любимых поэтов, а потом, когда его застигают врасплох, отказывается от того, что искренне любит.

Но как мы видим по его работе в «Знамени», как только представлялась возможность, он тут же попытался «протащить» Пастернака, за что в конце концов был изгнан из журнала.

Мог ли Тарасенков быть агентом «Февральским»? Могли его взять после поездки на дачу Пастернака и заставить дать показания? Могли. Тогда ничего не стоило взять любого.

Но ведь есть логика жизни. Мы можем не знать, кто на кого писал доносы, можем подозревать всех или никого, но в каждом следствии есть косвенные улики. Они говорят о том, что все последующие мотивы поступков Тарасенкова по отношению к Пастернаку, все мучения и метания в этом случае просто теряют смысл. Если человек работает осведомителем, доносит на любимого поэта, то зачем так нервно и долго противостоять нажиму Вишневского? Опять и опять выступать на писательских секретариатах, и, как дикий зверь, вилять, крутить, обманывать преследователей. Ведь была спокойная и неспешная жизнь людей, которые сделали свой выбор, строчили наверх доносы и жили в соответствии с платежной ведомостью, где было указано, сколько стоит их работа. Зачем Тарасенков увольнялся из «Знамени», отказываясь писать о Пастернаке?

Кроме того, биография Тарасенкова, как мы увидим из этой книги, канва его жизни — сложна, извилиста, противоречива, но абсолютно прозрачна, в ней почти все на поверхности: и любовь к поэту и измены ему.

Иное дело Зелинский — его путь полон тайн, загадок, провалов и вызывает массу неразрешимых вопросов. Его дневниковые записи, хранящиеся в РГАЛИ, представляют собой почти уничтоженную вполовину тетрадь, с массой вырванных страниц. Записи о Пастернаке, которые там попадаются, особенно после войны, носят то ернический, а то и откровенно злой характер. Точно такие же записи, схожие по интонации, я встречала у С. Островской, ленинградской переводчицы, которая была приставлена после войны к Ахматовой. В «жертве» доноса авторы находили что-то неприятное, отталкивающее, видимо, для того, чтобы как-то самооправдаться.

Тарасенковские записи принципиально иные. В 30-х годах у Тарасенкова случился запомнившийся многим свидетелям публичный скандал, а затем и разрыв с Пастернаком. Агенты обычно работают тихо, их хозяева не заинтересованы в публичных скандалах.

Конечно же, невозможно доказать, кто был 2 августа у Пастернака в Переделкине, а 7-го написал агентурное донесение на Лубянку. Разумеется, было сделано все, чтобы уничтожить следы подобной «работы».

От Зелинского во всем, что он делает, что пишет, как живет, остается ощущение, что это циник. А от Тарасенкова — что он слабый, раздвоенный, но все-таки романтик.

Процессы

В августе 1936 года начинается процесс троцкистско-зиновьевского центра. На скамье подсудимых главные обвиняемые — Каменев и Зиновьев. Официально извещение о «процессе 16-ти» появилось 15 августа 1936 года.

21 августа в «Правде» печатается статья Пятакова, в которой он требует «беспощадно уничтожить убийц и врагов народа», в этот же день в ОГИЗе идет собрание, на котором кандидат в члены ЦК, руководитель издательства Томский клеймит убийц, предателей и кается, что сам был когда-то правым уклонистом. А вечером в Доме союзов на заседании, где проходит суд, Вышинский со своей прокурорской трибуны требует привлечь к судебной ответственности как врагов народа и изменников Родины тех самых Пятакова и Томского, а также Бухарина, Рыкова и других! Томский стреляется на своей даче. Этого скрыть нельзя, об этом сообщают газеты, укоряя его в трусости, в том, что он боялся предстать перед судом «народа».

В Союзе писателей идут собрания, все в едином порыве «голосуют за смертную казнь».

20 августа на заседании правления СПП был зачитан текст: «Всем друзьям Сов. Союза и читателям». Работать над ним было поручено Федину, Павленко и Вишневскому.

Федин говорит на собрании: «У меня такое предложение. Группа товарищей, которая живет у нас в Переделкино, написала проект обращения, рассчитанный на очень широкий резонанс. Это обращение должно пойти от имени Союза. Я прочитаю проект этого обращения»[103].

Итак, текст создавался как обращение переделкинских писателей. Видимо, 20-го вечером с ним ходили по главным домам Переделкина. Пастернак свою подпись ставить отказался. Тарасенков записал в дневнике:

По сведениям от Ставского Б<орис> Л<еонидович> сначала отказался подписать обращение Союза писателей с требованием о расстреле этих бандитов. Затем, под давлением, согласился не вычеркивать свою подпись из уже отпечатанного списка[104].

Кому из них лично отказал Пастернак — неизвестно. Текст начинался патетически: «Пуля врагов метила в Сталина. Верный страж социализма НКВД — схватил покушавшегося за руку. Сегодня они перед судом страны». И заканчивался словами: «Мы обращаемся с требованием к суду во благо человечества, применить к врагам народа высшую меру социальной защиты»[105].

Сначала под текстом стояли фамилии всего девяти писателей: Ставский, Федин, Павленко, Вишневский, Киршон, Пастернак, Сейфуллина, Жига, Кирпагин. Но уже 21 августа в «Правде» было напечатано письмо абсолютно с другим названием: «Стереть с лица земли!», хотя на собрании 20 и 21 августа текст с таким названием писатели не принимали. Его уже «сварили» на кухне газеты «Правда». Тогда же к обращению присоединили еще шесть фамилий.

Снежный ком нарастает. О том, что Пастернак отказался подписывать, становится известно участникам собрания московских писателей. 25 августа на заседании президиума они, обрушиваясь на «врагов», не забывают «ударить по Пастернаку».

Выступают Афиногенов и Луговской. Афиногенов на том памятном собрании требует себе пистолет, чтобы самолично расстрелять бандитов. Потом Афиногенова выгонят из партии, он окажется в полной изоляции. А Луговской через два года раскается в своих словах, которые он сказал о Пастернаке.

«Какое доверие к нам? — вопрошает Луговской. — Надо творчески сигнализировать, а у нас, у многих есть либерализм. Это приятное человеколюбие, которым многие красуются. Вокруг слышны разговоры, что можно было бы и не так сказать. Возьмем поступок Пастернака, чем его прикрыть? Тем, что он поставлен у нас в положение какого-то советского юродивого. Это неправильно. Это дико»[106].

Испортил картину Олеша, объяснявший, что Пастернак такой человек, который не может своей рукой подписать кому бы то ни было смертный приговор. Но если будет война, говорил Олеша, Пастернак непременно с оружием будет защищать родину.

На эту реплику писатель Лахути, иранский коммунист, член правления СП, говорит, что как же Пастернак будет стрелять на фронте. «Нам не нужны такие красноармейцы», — восклицает он. Олеша пугается, берет слова назад.

«Нет, я не то хотел сказать. Если так, то я снимаю свое заявление»[107].

Проходит собрание в журнале «Знамя». Тарасенков пишет в клеенчатой тетради:

Выступая на активе «Знамени» 31 августа 1936 года, я резко критиковал Б<ориса> Л<еонидовича> за это. Очевидно, ему передал это присутствовавший на собрании Асмус[108].

Что же сказал Тарасенков на том собрании?

Как ни горько, но хочется сказать о следующем факте в отношении Бориса Пастернака, человека, которого я очень люблю и литературный авторитет которого ставлю очень высоко. Тот факт, который имел место недавно на президиуме Союза, когда он проявил колебания в подписании документа требующего расстрела террористам, заставил меня очень горько и больно подумать о нем.

Мне обидно за всех за нас, которые переоценивали степень приближения Пастернака к нам. Ведь не секрет, что тот же Пастернак окружает себя всякой нечистью, вроде Пильняка, человека, который собирал деньги для Троцкого, писал халтурные вещи в силу того же равнодушия к задачам настоящего искусства[109].

Пастернак узнал о словах Тарасенкова от своего друга философа Валентина Асмуса. А что же говорил на памятном собрании Асмус? Он обрушился на покойного Андрея Белого:

Я раскрыл псевдоним, под которым Белый в журнале «Весы» выступил с остро политическими статьями, направленными против революции[110].

Тарасенков поедет к Пастернаку извиняться за свое выступление, но тот не обиделся на него, нападать на Тарасенкова будет испуганная Зинаида Николаевна. Пастернак, наоборот, вступается за Тарасенкова, объясняя жене, что тот просто не мог поступить иначе.

Андре Жид вернулся на родину как раз с началом процессов. Он пишет книгу о своей поездке. Он по-прежнему восхищен людьми и их делами, и молодежью, и детьми, но его пугает «унификация душ», «нивелировка личности». В СССР не существует свободы слова, все сводится к тому, насколько то или иное произведение совпадает с «генеральной линией, но никому не дозволено критиковать самою эту «генеральную линию». А тот, кто критикует — уклонист, троцкист, буржуазный идеолог и садится на скамью подсудимых. А истинный писатель, как представляет себе Андре Жид, — всегда находится в оппозиции к режиму, он идет впереди, он движет прогресс…

Естественно, печать обрушилась на книгу и на автора, — был, ел, пил, жил и столь неблагодарен!..

Советские люди узнают об этом из газет. В «Правде» 3 декабря выходит статья «Смех и слезы Андре Жида».

Тогда же на банкете писателей в честь принятия новой Конституции у Тарасенкова и Пастернака происходит разговор, окончившийся полным разрывом их отношений. Поводом послужила та самая книга Андре Жида «Возвращение из СССР». А по Москве будут водить нового путешественника Лиона Фейхтвангера. Мария Белкина приводила эпиграмму, гулявшую по Москве в связи с его приездом в 1937 году:

Стоит Фейхтвангер у стены

с весьма неясным видом,

и как бы и сей еврей

не оказался Жидом!

Спор, возникший на банкете в Союзе писателей между Пастернаком и Тарасенковым, оказался явно не ко времени, не к месту, говорила Мария Иосифовна, Тарасенков был той самой «унифицированной душой»! А Во-рис Леонидович, судя по тетради Тарасенкова, еще до Андре Жида говорил нечто подобное… Но оба они были уже в сильном подпитии и не контролировали себя, и, горячась, говорили друг другу резкости на людях, привлекая к себе внимание. Один на Андре Жида нападал, другой защищал его. И кончилось все тем, как записал Тарасенков, что Пастернак сказал ему, что он говорит «общие казенные слова и что разговаривать ему со мной не интересно…». И еще он пишет, что «позднее об этой нашей беседе, которую слышали многие (Долматовский, Арк. Коган и др.), говорил в своей речи Ставский».

16 декабря 1936 года в «Литературной газете» и была напечатана эта речь Ставского на собрании членов СПП, где, в частности, были и такие слова: «Борис Пастернак в своих кулуарных разговорах доходит до того, что выражает солидарность свою даже с явной подлой клеветой из-за рубежа на нашу общественную жизнь».

Но и это еще не все. В агентурном донесении от 9 января 1937 года приводится пересказ Пастернаком того разговора.


Б. Пастернак (рассказывая об этом кулуарном разговоре с критиком Тарасенковым): «…Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и спрашивает: "Не правда ли, мол, какой Жид негодяй".

А я говорю: "Что мы с вами будем говорить о Жиде. О нем есть официальное мнение "Правды". И потом, что это все прицепились к нему — он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили".

А Тарасенков набросился: "Ах так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные".

Я говорю: "Мы — другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства"»[111].


Уже наступил 1937 год. 20 января появляется сообщение Прокуратуры СССР, что закончено следствие по делу троцкистского параллельного центра. Пятакову, Радеку, Сокольникову, Серебрякову и другим предателям предстоит разыгрывать спектакль в Доме союзов. 23 начинается суд, 30-го выносят приговор, 31-го, как пишут газеты, рабочие, придя во вторую смену на свои предприятия, выражают поддержку партии и правительству, требуя смертного приговора подсудимым и выходят на «стихийную» демонстрацию. И эту «стихийную» демонстрацию на Красной площади на Мавзолее вполне организованно встречает секретарь МК Никита Хрущев и произносит речь.

В феврале-марте проходит пленум ЦК ВКП(б), на котором Сталин заявляет о том, что по мере приближения к социализму классовая борьба все больше обостряется, он утверждает, что появились «современные вредители» и «диверсанты», обладающие партийным билетом. Затем выступает Молотов, он говорит, что все партийные организации засорены вредителями.

И все парторганизации теперь заняты вылавливанием, выискиванием «вредителей» — раз сказано, что есть, то, стало быть, не может их не быть, хоть только что и прошла чистка партии! В Московской партийной организации Союза писателей «под крылом бывшего секретаря парторганизации Марченко приютились оруженосцы троцкистско-зиновьевской шайки — Серебрякова, Грудская, Тарасов-Родионов, Селивановский, Трощенко и др.

В Союзе писателей неистовствует Ставский.

Вот что вспоминала Мария Иосифовна о нем. «Смешно рассказывал Твардовский (смешно было, конечно, это слушать в сороковом на Конюшках, когда за ужином!), как он тогда в 1937-м зашел в Союз к Ставскому. Тот был грузный, с мясистым лицом, нос свисал грушей. Всегда почему-то ходил в кавказской суконной рубахе, перепоясанной по толстому животу тоненьким ремешком. Он мрачно уставился на Твардовского слюдяными глазами. «Ну чего? С чем пожаловать изволил?» — «Да вот, Владимир Петрович, стихи новые написал». — «Чего?! Стихи?! Тут дела, брат, такие, государственной важности! А он, понимаешь ты, стишками балуется!..Ты мне врагов народа выгребать помогай!» И Александр Трифонович, подражая Ставскому, нагибается и двумя руками гребет из-под стола. «Тут понимаешь, вся организация засорена! А он стишки сочиняет!..»[112]

22 февраля 1937 года открылся Четвертый пленум правления союза писателей СССР. Пленум был посвящен 100-летию со дня смерти Пушкина. Но после официального доклада о Пушкине забывают, не до него… Идет сведение личных счетов, идет самоутверждение, и Пушкина вспоминают, когда надо его именем бить Пастернака! Так, Сурков заявляет, что сейчас в Пушкинские дни в новом свете представляются споры, которые велись на Первом съезде писателей, где Бухарин пытался превратить в вожаков советской поэзии — поэтов наиболее далеких от нашего времени… От сложной и непонятной «мистики» Пастернака… Пушкин зовет нас к высокой гражданственности, к ясному политическому языку! А Джек Алтаузен обвиняет Пастернака в клевете на советскую действительность и предупреждает, что советский народ уже дорос до понимания того, кто его друг, а кто враг даже в такой области, как поэзия! «Я спрашиваю пленум, — говорит он, — как могло получиться, что в течение долгого времени группа людей во главе с Бухариным и его подголосками Мирским и Тарасенковым подсовывала советскому народу (Пастернака), как одного из лучших его поэтов, одновременно дисквалифицируя таких поэтов, как Голодный, Д. Бедный, Сурков, Безыменский, Жаров, Прокофьев и другие?..»

Потом выступает Безыменский все о том же, потом Ставский, ему и вовсе не до Пушкина, когда кругом враги, когда Троцкий и его агенты пробрались в литературные организации. Когда в Ленинграде — враги народа, на Украине — враги народа. В Москве в журналах «Новый мир» и «Октябрь» печатают врагов народа, когда критик Мирский стремился смять и уничтожить воззрения Фадеева, а критик Тарасенков возвеличивал Пастернака, как делали это на Первом съезде писателей Бухарин и Радек…

Теперь это уже не литературная полемика, не литературный спор, теперь это то, что называлось «навешивание политических ярлыков». «Подголосок Бухарина», «входил в группу, возглавляемую Бухариным» — это уже политические обвинения и страшные по тем временам, ибо Бухарин изменник родины, он арестован и ждет суда!..


28 февраля выходит газета «Правда», где в передовице, а коль передовица — то стало быть указание ЦК, — прямо говорится об ошибках критика Тарасенкова в оценке творчества Пастернака! Все точки поставлены… нет, еще не все. На одном из собраний, а их много, и на каждом «прорабатывают», всплывает вдруг и то, что этот самый Тарасенков в свое время, будучи совсем молодым, состоял членом Литфронта, а эта литературная группа оказалась троцкистской. Теперь он был прижат. Теперь вопрос вставал: либо — либо! Либо он вылетит из комсомола и Союза писателей (это в лучшем случае), либо он должен признать свои ошибки и каяться! И он признает и кается. Он пишет открытое письмо в редакцию журнала «Знамя», где работает. Письмо это будет напечатано в июньском номере.

Он признает свои ошибки: неправильную оценку творчества Пастернака, признает справедливой критику газеты «Правда», товарищей-коммунистов и правления Союза писателей, коллектива «Знамени», товарищей из комсомольской организации, он благодарит их за то, что они все помогли ему до конца осознать вредоносный характер его заблуждения. Ибо «ошибки в творчестве Пастернака — приобретают в свете моего прежнего пребывания в Литфронте еще более порочный характер…».

16 мая 1937 года помечена объяснительная записка Ставскому и копия в ячейку ВЛКСМ, в которой он объясняет, что в 1930-м, будучи отрицательно настроен по отношению к РАППу, которую возглавлял тогда Авербах, он, Тарасенков — вступает в Литфронт. «Было мне двадцать лет от роду, и я, недостаточно разбираясь, конечно, в том, что представляла собой эта организация, вскоре выродившаяся в троцкистскую группу в литературе, мало чем отличавшуюся от группы Авербаха…»[113]


Вишневский в 1947 году с огромным воодушевлением напоминал в письме Тарасенкову его отречение от Пастернака, празднуя десятилетний юбилей того самоунижения.

Но будем еще тщательнее в анализе. Ты пишешь в своем письме в «Знамя» в 1937 году, — то есть десять лет тому назад, — о явной непоследовательности твоих политических оценок и выступлений. Ты признаешь в письме в «Знамя», что расценивал поэзию Пастернака как «лучшее из созданного искусством» и считаешь после раздумий, что подобная оценка есть твоя большая принципиальная ошибка. Отказываешься ж ты от своих слов сейчас — или ты говорил, — обнажив свое «я»?.. Или твое «я» все-таки с эстетами?

Ты признал, что в годы 1932–1936 ты отказался «заранее от критики художественного метода Пастернака», «проглядел опасные враждебные тенденции» и пр. — Ты написал, сказал, что «Правда», и товарищи-коммунисты из Правления ССП, и коллектив «Знамени» помогли тебе «до конца осознать твои ошибки и их вред для советской поэзии». — Ты заявил, что не творчество Пастернака, а творчество Маяковского должно быть положено в основу нашей поэзии, о чем ты «неоднократно писал на протяжении ряда лет». Ты говорил, что советская поэзия должна развиваться в русле большевистских политических идей, что попытки врагов зачеркнуть творчество Маяковского и выдвинуть за счет его творчества Пастернака и др. — биты. Ты говорил, что первейшая обязанность и почетное право советской критики — драться за верные пути советской литературы, пути народной широкой формы.

Ты говорил в заключение, что приложишь все усилия к тому, чтобы своей литературной работой исправить ошибки»[114].

Итак, Тарасенков поблагодарил всех, кто нанес ему удары в те поры.

Не забыл даже помянуть и секретаря комсомольской организации Аркадия Когана.

Мария Иосифовна вспоминала, что был такой маленький кругленький парень с розовыми щечками, похожий на детскую надувную игрушку, он даже рифмовать не умел! И перед самой войной рассмешил всех, напечатав стишок о том, как диверсант переходит нашу границу в коровьей шкуре, ступая всеми четырьмя копытами…

Так состоялось первое отречение Тарасенкова от Пастернака.

В течение всего 1937 года было около десятка статей в газетах и журналах, где писалось о враждебности поэзии Пастернака современности и о том, что Тарасенков поднимал эту поэзию. Под самый занавес 1937 года в «Литературной газете» от 31 декабря была напечатана эпиграмма С. Швецова под характерным названием «Тарасенков перестроился».

До перестройки. — С Маршаком я не знаком.

Я знаком с Пастернаком.

После оной. — Я увлекся Маршаком.

И порвал с Пастернаком.

А на самом деле. — И с Маршаком он не знаком

И не знаком с Пастернаком![115]

Очень похоже, что и этот злобный выпад был направлен на Тарасенкова.

В 1938 году Пастернак с головой уходит в переводы. Поток ругательных статей прекращается. Его жизнь все больше связана с театром.

А Луговской в этом же году вспоминает о Пастернаке в письме к Фадееву, в связи с тем, что теперь его <Луговского> травят в «Правде»: «…прекрасный поэт Пастернак, которого в нашей печати, в партийной печати смешивали политически с грязью, за два года не написал ничего нового, ни от чего не отказался и вот он сохранил свои чистые одежды и снова поднят на щит, хотят ему как настоящему поэту это и не нужно. То же и с Сельвинским, которого "Правда" объявляла позорнейшими кличками, наравне с "Известиями". Значит… но, что же все это значит? <…> Может быть, ни к чему было ломать копья?»[116]

Одновременно идут два противоположных друг другу процесса; уже нигде в печати не поминают Пастернака дурно, и в то же время проходят аресты Кольцова, Мейерхольда, Бабеля, Пильняка. И на всех допросах звучит его имя, и следователи постоянно вытягивают все новые и новые сведения о нем, так, словно готовят на него дело.

В 1938 году Тарасенков продолжает работать в «Знамени», но дружеские отношения с Пастернаком, как ему кажется, закончились навсегда. И после многих утрат и печалей он вдруг находит женщину, в которой видит свое спасение.

Познакомил их Константин Симонов, с которым они учились в Литинституте. На курсе все ее звали Мусей. У нее была большая белая коса и глубоко посаженные голубые глаза. Красота ее была аристократичной и абсолютно несовременной. Все находили в ней сходство с актрисой, игравшей Дуню в немом фильме «Станционный смотритель». Но Мусей она оставалась недолго. Однажды в литинститугской библиотеке через очередь к стойке, где выдавали книги, стал пробиваться еще юный Константин Симонов (они пока не знали друг друга) и кто-то сказал ему: «Куда ты лезешь, ты же Мусю задавишь». Он внимательно посмотрел на нее и сказал громко: «Какая же это Муся, это настоящая Маша из "Капитанской дочки"». С тех пор ее уже никто в институте, да и дома, иначе, нежели Маша, не называл.

Во дворе писательского клуба в конце 30-х годов находился теннисный корт, и Маша решила заниматься теннисом, но Симонов, к которому она обратилась за помощью, сказал ей, что для занятий теннисом для нее он слишком сильный партнер, нужно выбрать кого-то вровень себе, и показал на Тарасенкова, который только начал играть. Тот бегал по корту с ракеткой в сатиновых трусах. Она сразу отметила про себя, что на вид он чересчур простоват. В конце игры Тарасенков пригласил ее на вечер в Клуб писателей. За столом они сидели вместе с его другом юности — Твардовским. Почему-то в тот первый вечер Тарасенков раздражал ее, был несколько напыщен, как потом оказалось, очень боялся ей не понравиться. Она стала танцевать с Твардовским, тогда Тарасенков вытянул ее гулять на улицу и они пошли по Москве. Он читал ей наизусть множество стихов, и больше всего Пастернака. Мария Иосифовна хорошо знала классику XIX века, а тут на нее обрушился поток поэзии начала XX века, которая была ей неизвестна. Она была заворожена рассказами о поэтах и чтением стихов. Гуляли они всю ночь, а под утро возвращались через Дорогомиловскую заставу. Тарасенков повел к ее дому на Конюшковскую улицу через дворы и сараи. Обитатели московских домиков, более напоминавших дачи, в теплые ночи стелили себе постели прямо во дворе; Тарасенков проводил ее через дыры в заборах, через огороды, и они то перешагивали, то перепрыгивали через спящих и, наконец, вышли к ее дому. Мария Иосифовна удивилась знанию им Москвы, ее тайных ходов и выходов, только потом открылось, что несколько лет он прожил на улицах Москвы как беспризорник. Через несколько дней он сделал ей предложение. Он был неоднократно женат, но теперь разведен и жил один в чердачной комнатке на Пятницкой улице, где помещался только стол и койка, а из окна был выход на крышу. Тарасенков любил открыть окно, насыпав крошки хлеба, на которые слетались десятки белых голубей, теснясь не только у окна, но и заполняя его узкую комнатку. Когда Мария Иосифовна первый раз пришла к Тарасенкову в гости, ее поразила его комнатка, полная белых птиц.

Она не сразу дала согласие выйти замуж, не представляла себя женой и матерью.

Ее воспитал отец, которого Тарасенков сразу же полюбил и стал называть папой. Отец Марии Иосифовны был художник-оформитель, живший на продажу от заказов; он оформлял Дома культуры, Дворцы труда. Когда-то, до Первой мировой войны, помогал расписывать в Санкт-Петербурге особняк Кшесинской. Он глубоко презирал большевиков и считал, что их власть вот-вот кончится. У него было убеждение, что советская школа испортит девочку, и не отдал свою дочку в школу. Ее учила очень хорошая женщина, народоволка, которая ушла из дома отца, коменданта Московского Кремля, ушла в учительницы по убеждению. Но время шло, и отец вынужден был просить учительницу устроить Машу в школу. Она пошла сразу же в старший класс, и поэтому мимо нее прошла и пионерская и комсомольская организации, она не ходила на собрания, не интересовалась общественной жизнью. Мария Иосифовна всегда подчеркивала, что долго не знала страха. У нее сформировался сильный характер и здравый взгляд на вещи, что в эти годы было огромной редкостью.

Зачарованная тарасенковскими познаниями поэзии, полюбив его за добрый и приветливый нрав, она вначале знать не знала его критических статей, а социалистический реализм ей был абсолютно безразличен, как и всеобщее увлечение Маяковским. Она рассказывала, что, когда ее познакомили с Лилей Брик, первым делом она призналась ей в своей нелюбви к Маяковскому и нежелании ничего о нем знать, чем пробудила в Лиле Брик интерес и уважение к себе.

Но все-таки профессиональные драмы Тарасенкова настигли и ее. В 1939 году, спустя год совместной жизни, он пожаловался ей в письме на курорт на тяжкую судьбу советского критика, которого грызут в печати литературные волки, она ответила ему жестко, наотмашь.

Катаев зол на тебя за Пастернака — что ж, так должно быть! Я все стараюсь себя уверить, что ты не виноват, окружающая обстановка, твои верные друзья, но, к сожалению, все больше и больше убеждаюсь, что ты трус и паникер. Грустно и больно, но что поделаешь, так оно и есть. Если современники, у которых все это было на глазах, не учитывают политической ситуации, то история навряд ли поймет и боюсь, что займешь ты место беспринципного критика. Жаль. Могло бы быть иначе. Но разве ты исключение, разве всем вам, советским критикам, дорог принцип, идеал; вы грызетесь друг с другом, п<отому> ч<то> вам не нравятся физиономии друг друга, из-за какой-нибудь мелкой статейки, разве вам дорога советская литература, разве вы смотрите на нее в историческом аспекте? Вам плевать на все это. Разве вы идейные люди?! Или, может быть, перед социалистической литературой уже не стоит никаких проблем?! Вы смеетесь исподтишка над «Правдой», что она пишет о романе Шпанова — «вершина реализма», «психологический роман», а не стыдно будет вам, когда через 50 лет будут смеяться над вами, критиками, ибо статью эту пишет человек, который смыслит в литературе столько же, столько я в авиации, а печать это орган ЦКП, а не вернее ли это было печатать в Литературке, и открыть полемику по этому вопросу? А?!

Не видите ли вы разве, что у Вас в литературе — уже штампы, не ты ли первый мне говорил, когда я хотела написать о комсомолке, застрелившейся, узнавши, что отец ее враг народа, ты сказал, что это слишком правдит, <…> конечно не все комсомолки из-за этого стрелялись, но не все же Отелло душат Дездемону. Разве у нас нету трагедий, разве каждая вещь должна кончаться «гип-гип ура»? Разве писателю не ясно, что наша жизнь повернет, что трагедия пройдет, но почему я не могу закончить трагедией?[117]

Не все понятно в этом письме, Мария Иосифовна не помнила, почему оно было написано. Но можно сказать одно: она в то время уже знала о конфликте и разрыве Тарасенкова с Пастернаком, и ей это было чрезвычайно неприятно и больно. Белкина пишет о том, что раз современники, которые прекрасно знают, почему Тарасенков так поступал, почему отрекался от Пастернака, которого так любил, не прощают его, и даже втайне презирают его, то история будет еще более жестока к нему.

Она была абсолютно права. Но спустя 50 лет (странно выговоренные в письме), кляла себя за жестокость и безжалостность к Тарасенкову. Мария Иосифовна укоряла себя, говоря, что, когда писала слова «трус и паникер», для нее была абсолютно закрыта история 1937 года; те собрания в Союзе писателей, проклятья, покаяния, аресты. Она не слушала радио, старалась не читать газет. Читала Толстого и Достоевского. Да, и у нее арестовывали знакомых и даже родственников, но отец всегда объяснял ей, что они были как-то связаны с властью, а это и приводит к таким вот последствиям. Тарасенков вошел абсолютно из другого мира, не объясняя толком ни своих взглядов, ни своего прошлого. Да и вообще о собственном прошлом, а тем более своих родителей говорить было не принято, это была самая огнеопасная тема. И все-таки письмо было продиктовано тем, что она очень хотела его уважать, и хотела, чтобы ей было не стыдно за него в будущем.

И вот осенью 1939 года в клеенчатой тетради снова появилась запись.

В октябре месяце 1939 года я, Евгеньев, Данин и Алигер разговаривали о Пастернаке. Я вспомнил перевод, сделанный Пастернаком несколько лет тому назад (Клейст «Принц Гомбургский»). Евгеньев сказал, что он редактирует для издательства сборник переводов Пастернака, и спросил меня — не думаю ли я, что можно в этот сборник включить «Принца Гомбургского». Я ответил утвердительно. Здесь же возникла идея напечатать «Принца Гомбургского» и в «Знамени». Евгеньев через несколько дней добыл у Пастернака рукопись перевода, принес ее в «Знамя» для перепечатки и сказал, что Б<орис> Л<еонидович> просил перепечатать несколько экземпляров перевода, но не читать, пока он не поправит текст после машинки. Через несколько дней Б<орис> Л<еонидович> позвонил мне. Его разговор был очень приветлив и сводился к тому, что у него, Пастернака, ничего нет против меня, что надо все, происшедшее три года тому назад, предать забвению, и т. п.

— Вы мыслили всегда даже гораздо более самостоятельно, чем многие другие, и не ваша вина, что вы сдали кое в чем перед натиском времени. Когда весной Усиевич начала кричать о вас в связи со мной — я звонил ей и очень просил ее прекратить это делать. Я хочу вас видеть и обо всем поговорить.

Записи в тетради заканчивались следующим пассажем:

Б<орис> Л<еонидович> просил меня уговорить Вишневского напечатать «Принца Гомбургского».

Ну, пусть «попадет». Все равно попадет. Но дайте же ответить мне самому за это. Так и передайте Вишневскому. И пусть он не боится….

Вишневский на это ответил Пастернаку с той же коммунистической простотой:

Драму фон Клейста «Принц Фридрих Гомбургский» печатать не можем, «прусская» пьеса, прославляющая прусскую военщину. Буду рад, если ты дашь нам новые переводы типа тех, которые печатаешь в «Литературной газете[118].

1 ноября 1939 года Тарасенков пришел к Пастернаку. И снова у них возник очень доверительный, откровенный разговор.

Мы пережили тягостные и страшные годы. Нет Тициана Табидзе среди нас. Ведь все мы живем преувеличенными восторгами и восклицательными знаками. Пресса наша самовосхваляет страну и делает это глупо. Можно было бы гораздо умней. На восклицательном знаке живет Асеев. Он каждый раз разлетается с объятиями и вскриками и тем вызывает на какую-то резкость с моей стороны. Все мы живем на два профиля — общественный, радостный, восторженный, — и внутренний, трагический. Мне так было радостно когда-то, что Грузию я мог воспринять с ее поэзией искренне, от сердца — и под восклицательным знаком, что совпадало с тоном времени. И вот когда в разгар страшных наших лет, когда лилась повсюду в стране кровь, — мне Ставский предложил ехать на Руставелевский пленум в Тбилиси. Да как же я мог тогда ехать в Грузию, когда там уже не было Тициана? Я так любил его. <…> Даже Вс. Иванов, честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу — искусство. Его, как медведя, выволакивали за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова лез в свою берлогу — в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике.

Говорили они очень долго. Затем Пастернак вышел проводить Тарасенкова на трамвай. По дороге он ему сказал:

Под строгим секретом я вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупали свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции — работая в Народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка пригодится». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не интересуют. Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету, и даже ямщика изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске. Ей велели жить в строжайшем инкогнито. Она и у меня была всего раз — оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева ведь жила в Чехии и прижилась там. Эти стихи — такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то, что Цветаева — германофилка, она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева настоящий большой человек, она прошла страшную жизнь солдатской жены, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо и в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых. Она там не прижилась.


В ее записной книжке, что лежит у меня дома, — стихи, выписки из писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею — как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литераторского зазнайства…

Когда-то советский эстет Павленко сказал, что зря привезли в СССР Куприна, надо было бы Бунина и Цветаеву. Этим он обнаружил тонкий вкус. Но Куприна встречали цветами и почетом, а Цветаеву держат инкогнито. В сущности, кому она нужна? Она, как и я, интересует узкий круг, она одинока…[119].

Теперь Тарасенков, который хранил в ситцевых переплетах книги Цветаевой, делал рукописные сборнички сам, мог дотянуться до самого поэта. Летом 1940 года благодаря Пастернаку Цветаева оказалась в старом доме под тополем на Конюшках. И спустя некоторое время принесла туда чемоданчик с архивом. Это значит, что Пастернак представил ей Тарасенкова.

Конец лета, осень 1940-го, весна 1941-го прошли в доме Тарасенкова и Белкиной под знаком Цветаевой. Встречи, разговоры, прогулки. Но Тарасенков в это время вынужден был еще учиться на курсах военных корреспондентов, которые в случае войны должны были работать на кораблях военно-морского флота.

А ранней весной 1941 года Тарасенкова и Гроссмана командировали в Прибалтику писать об участниках боев с белофиннами. Тарасенков вернулся в Москву почти к самому началу войны.

Загрузка...