Часть III 1950-1953 ПЕРВЫЙ «НОВЫЙ МИР» ТВАРДОВСКОГО. ДЕЛО ГРОССМАНА

Возвращение блудного Тарасенкова

Отречение от Пастернака спровоцировало у Тарасенкова новый приступ болезни, фадеевский стрептомицин, хотя и помог, но полностью туберкулез не излечил. Началось осложнение на фоне воспаления легких, длившееся почти месяц, и 20 января Тарасенкова отправили долечиваться в санаторий в Голицыно. Оттуда он и написал Вишневскому примирительное письмо в Барвиху, где тот лечился от тяжелой гипертонии.

Тарасенков возвращался туда, откуда пришел. С Вишневским они пережили похожие потрясения: оба были серьезно больны, оба лишились прежней работы. Вишневского вышвырнули из «Знамени», а Тарасенков уже не работал в издательстве. Тарасенков пишет:

1 февраля 1950 года. Был зол на тебя. Прошло и это. Главное в этой перемене: 1) очень большой пересмотр и произошедший в себе; 2) твоя пьеса! Я ее читал с месяц назад (лежал больной дома — тяжелый плеврит на базе туберкулеза).

Несколько слов о себе. С 25 декабря по 20 января я провалялся дома. Прямо из дома отвезен в кремлевский тубсанаторий (спасибо Фадееву и Софронову). Условия лечения и быта, здесь идеальны <…>. Это как в Барвихе, но для тбс. (Асеев…) <…>. Ведь май-июнь я тоже провел в санатории. Рад был бы я, если бы ты прочел мои статьи.<…>[233]

В этих статьях Тарасенков пытается обвинить Грина, Паустовского, Олешу, Багрицкого в буржуазном эстетстве. Но главный удар Тарасенков направляет на Сельвинского, ругая его поэмы начиная с конструктивистского периода до осужденной «Челюскианы» и припомнив ему стихотворение времени войны «Кого баюкала Россия», где поэт говорит о своих поэтических учителях «от Пушкина до Пастернака». Тарасенков возмущённо восклицает, как это Сельвинский мог поставить эти два имени рядом? Подводя итог, Тарасенков говорит о том, что Сельвинский не может выйти из полосы художественных и идейных провалов.

Статья производила крайне неприятное впечатление, современники мгновенно уловили, что это дымовая завеса, которая должна была прикрыть Тарасенкова от его собственных «ошибок». Бить Сельвинского вместо Пастернака Тарасенкову было проще, хотя это было так же бесчестно, потому что еще несколько лет назад он писал о его поэзии абсолютно в другом тоне и выдвигал поэта на Сталинскую премию.


1949 год был ознаменован 70-летием Сталина. Вишневский ко дню рождения вождя написал пьесу «Незабываемый 1919» — о Гражданской войне и ее главном действующем лице — Сталине. В ответном письме от 2 февраля Вишневский делился с другом своими поражениями и победами:

Как только освободился от «Знамени» (дек<абря> 1948 г.), продумал тему, решил писать про Сталина, без согласований, в нарушение своего гос<ударственного> договора. Много думал, собирал мысли, записи… Потом поехал на Балтику, был в Таллинне, среди моряков в Ленинграде, Ораниенбауме и пр. Влез в архивы, достал подлинники 1919 г. и пр. и пр. Словом, проделал исследовательскую работу. Вошел в запах событий. <…> Пьесу я послал т. Сталину. Подождал разрешения… Волновался. 6 декабря был звонок из ЦК: «Печатать без поправок» (!)… Так она и напечатана в «Новом мире»…[234]

На встрече с кинематографистами Сталин подробно пересказал пьесу Вишневского и дал «совет» режиссерам ставить ее в театрах и снимать в кино. Заключает Вишневский письмо словами: «Я всем ответил». То есть показал всем своим врагам, что его так просто не потопишь. Вождь отметил Вишневского Сталинской премией 7 марта 1950 года.

Вечером 2-го февраля Вишневский рассказывает Тарасенкову (он ездит из санатория на писательский пленум), что на разгромную статью Тарасенкова в «Знамени» с ответом выступил Сельвинский:

Блестяще говорил. Аудитория услышала твою характеристику Маяковского: «Попутчик, неприявший, непонявший пролетарской идеологии, анархист — бунтарь с ячеством» и пр. («Мал<ая> Сов<етская> Энциклопедия»). Затем — при гуле зала — услышали твою характеристику русского символизма и декаданса вплоть до одобрения широкого космополитизма Вяч. Иванова и пр. и пр. (1940 г.). Затем услышали твои характеристики пьес Сельвинского «Лив<онская> война»), где ты говоришь о его шекспировской манере, и о силе образов поэта (1945 г.), и пр. и пр. Речь была разящая, вся на фактах… Зачем тебе понадобилось копаться в ранних вещах Сельвинского, выдергивать цитаты, приписывать мнения отриц<ательных> персонажей отд<ельных> поэм самому поэту (о медведе)? Вот и получил полный ответ. Зал гудел и грохотал… После всего подошел ко мне Кожевников. Лицо у него было вытянуто более обычного: «Вс<еволод> В<итальевич>, я знаю Ваши отношения с Ан<атолием> Т<арасенковы>м… Скажите ему, чтобы продумал 2-ую статью, может не торопиться. Лучше всего пусть подумает о самокритике, Пастернаке и пр.»… — Сие и излагаю незамедлительно, действительно не принимай позу ортодокса 1950-го года, ее сразу срубет твои же цитаты 20, 30,40 годов… Сельвинский это сделал на аудитории в 1000 чел<овек> с эффектом. Продумай формулу самокритики: анализ своих ошибок, установление причин, корней, продуманное исправление для пользы класса, масс…[235]

Итак, Тарасенков попался сам в ту яму, которую копал другому. Правда, на этот раз без особых последствий. Но важно было, что и его противник овладел тем же приемом, что и он: доставать компромат из прошлых статьей, использовать конъюнктуру из прежнего времени и представлять человека лжецом и лицемером. А так как колебания курса партии были такого размаха, то надергать уничтожающих цитат можно было из кого угодно, хоть из самого Сталина. И все это прекрасно знали. И презирали за этот прием и каждого, кто им пользовался.

А Вишневский, хотя и тосковал по Тарасенкову и писал, что часто думал о нем, но главное имя не мог не произнести, такой он был принципиальный человек:

Пастернака вспомнить надо, — строго указывал он товарищу, — он зол и мрачен, влияет на Асеева, — как я слышал, — «де литературы нет, нужно заниматься переводами классики»… Субъект чуждый, отрешенный от общества, «демонстрант» (не читает газет) и пр. Как из чего ты начнешь разговор — дело твое, но разговор за тобой… По существу, до глубин. Я хотел в 1948 году выступить, прочел всего Пастернака, кипел бешенством, но черновики так и остались лежать… Не моя область. А браться за поэтику значило вползать в дебри…

…И через несколько дней — 9 февраля снова:

Ты достаточно упрямствовал: не выступил о Пастернаке в 1946, 47 гг., несмотря на открытые разговоры Президиума, партгруппы, предложения Фадеева, мои и пр. Я полагаю, что для ясности в этом затяжном вопросе (чуть ли не 20-летняя затяжка) ты должен раз навсегда выступить. Повод найти можно всегда (переводы и т. п.) Большое выступление решительно снимет старые воззрения лит<ературной> общественности по поводу твоих былых ошибок, заблуждений и пр. (Сельвинский ведь рассказал Пленуму личный рассказ Пастернака о твоем перед ним покаянии по поводу твоего покаяния в «Знамени» (1937). Надо обрубить все эти «хвосты». Ты все еще колеблешься, «думаешь» и пр. Нужна хирургич<еская> операция… Вот и все[236].

Язык выдает сумасшествие эпохи. Вишневский пишет фантастическую фразу, которая обнажает всех участников истории: «Личный рассказ Пастернака о твоем перед ним покаянии по поводу твоего покаяния». На дворе 1950 год, а в ход идут рассказы о том, что было 13 лет назад в столь памятном для всех 1937-м. Вишневский продолжает:

Лицо Пастернака ты разглядел. Да это упрямый, недобрый, потаенно враждебный тип… В эвакуации он вспоминал о неких рекомендательных письмах немецких писателей… Могли бы пригодиться на случай прихода гитлеровцев. Вот сукин сын! (Диалог сообщен мне членом партии участником беседы с П<астерна>ком…).

Тут придется прерваться, чтобы отметить, что это третье упоминание бредовой идеи Вишневского, дважды уже тем же Тарасенковым во встречных письмах опровергнутое. Но по этим письмам видно, что человек слышит и постулирует, что он хочет, до истины ему нет никакого дела.

Важно, что ты понял свою неправоту, в которой ты путался долгий период. Понять перелом мешали твои ошибки, например от «Сталинградской битвы», отказы написать против Пастернака, защита Гроссмана, с его подозрит<ельной> пьесой, и пр. Позиция была «агрессивно-упрямая»… На этой почве и произошел разрыв. Как ты помнишь, Фадеев тебе сказал на закрытом обсуждении твоих дел: «Толя, ты ходишь в последышах Пастернака…» (Апрельский разговор 1947 г. в секретариате).

Очень хорошо, что ты преодолел все эти заблуждения, ошибки и болезненные увлечения (тот же Пастернак, Цветаева и К-о)… Очень хорошо, что ты преодолел ошибочные оценки символизма хвалу Вяч. Иванову, Сологубу и К-о… Откуда это брызнуло у тебя в 1940 году?.. Дико… О Блоке, надеюсь, ты тоже пораздумал… Понял суть его смертного кризиса 1918—20 гг., черный мрак, ненависть к реальной революции, делам народа. Вспышка зимы 1917-18 быстро у Блока прошла, оставила «Двенадцать» (со всеми искривлениями проблемы России и революции)…[237].

Если представить, что Тарасенков серьезно отнесся к проповедям Вишневского, то ему непременно нужно было бы пойти и уничтожить всю свою нежно любимую библиотеку поэзии, так как она состояла в большей части из тех, кого Вишневский именовал «и К-о». Но поскольку Тарасенков делать этого не собирался и в глубине души держал отдельно своих любимых поэтов, и отдельно Вишневского, то он привычно отмахивается от него:

Итак, статью о Пастернаке — большую, развернутую напишу. Если это нужно общественности. Хочу окончательно посоветоваться с Фадеевым, Сурковым и Софроновым, когда вернусь в Москву.

Вчера позвонил Маше Фадеев. Он сказал, что моя статья в «Знамени» о Сельвинском — правильная, что он будет меня поддерживать, ибо видит, что после решения ЦК я встал на какой путь. (Статья о Маяковском и его влиянии на современную поэзию находится у него на окончательном редактировании)[238].

Кожевников требует от Тарасенкова покаяния (за Пастернака), тогда он будет его печатать, но тут его останавливает «добрый ангел» Фадеев. Он звонит Марии Иосифовне и передает для Тарасенкова. М.И. Белкина в письме от 12 февраля 1950 года напишет мужу в санаторий:

Передайте, чтобы он спокойно лечился и отдыхал. Это все несерьезно. Мы, во всяком случае, всегда поддерживали и поддержим тех, кто встает на правильный путь. Тарасенков после постановления о журнале «Звезда» пересмотрел свои позиции и работает правильно, и статья в «Знамени» правильная. Ну, конечно же, мы его поддержим. Человек может заблуждаться, но он же исправил свои ошибки. К чему теперь вытаскивать старое!

Фадеев в разговоре использует привычную формулу: после постановления о журнале «Звезда» Тарасенков пересмотрел свои позиции. Конечно же все было иначе, однако стоит ли обращать на это внимание, ведь это обычные фигуры партийной речи, смысл и значение которых объяснять никому не надо.

Пастернак: Маргарита в темнице

Жизнь в полной буквальности повторила последнюю сцену Фауста «Маргарита в темнице».

Из письма Пастернака Нине Табидзе 15 октября 1950 г.

Вишневскому донесли абсолютно точно, Пастернак говорил, что литературы нет и нужно заниматься переводами классики. Ему действительно было позволено переводить. Только что он перевел «Макбета» Шекспира, затем «Фауста» Гёте. И если перевод первой части трагедии ему доставлял удовольствие, то вторая представлялась нагромождением многословных сцен, он даже называл ее в письмах «вампукой». Но перевод «Фауста» давал возможность кормить детей Ивинской, посылать деньги Ариадне Эфрон в Туруханский край.

Как настоящий художник, он не мог не видеть тех мрачных рифм, которые соединяли текст Гёте и его собственную жизнь. Он постоянно возвращается к рассказу о переводах своих письмах. В январе 1950 года Пастернак писал Е.Д. Орловской:

Я оттого так быстро и легко перевел первую часть Фауста, что в это время у меня в жизни все делалось, как в Фаусте; я переводил его «кровью сердца» и очень болел за эту новую кровь, как бы в числе всего прочего, повторившегося с нею по Фаусту, не повторилась с ней последняя сцена, как бы не попала она меж таких же стен. Осенью это случилось. Вот мое огорчение, вот горе мое[239].

После ареста Ивинской Пастернак, как уже говорилось, стал фактическим опекуном ее детей. С осени 1950 года Ольгу Всеволодовну посылают в мордовский лагерь.

Пастернак с горечью пишет Нине Табидзе, вдове своего близкого погибшего друга, что его возлюбленная последовала туда же, куда и Тициан, и что он ревнует ее к неволе, как некогда ревновал женщин к прошлому или болезни. Конечно же он не мог не понимать, что Ивин-екая попала в тюрьму за связь с ним.

Его вызвали на Лубянку, чтобы вернуть ему письма и книги, отобранные у Ивинской при аресте, но до Пастернака дошли ложные сведения, что у Ивинской родился в тюрьме ребенок (на самом деле был выкидыш). Пастернак же был уверен, что ему должны отдать ребенка. Он даже провел предварительный разговор с Зинаидой Николаевной, что вызвало скандал, но он был неумолим. После того как вместо ребенка ему вынесли автографы и письма, он стал просить, чтобы арестовали его, а Ивинскую выпустили. Но ей дали пять лет общих лагерей, «за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже», что было по тем временам достаточно мягким приговором. Пастернак проходил по делу Ивинской как шпион, но санкции на его арест не было.

Спустя годы он описал историю ареста Ивинской в письме Ренате Швейцер.

Ее посадили из-за меня как самого близкого мне человека, по мнению секретных органов, чтобы на мучительных допросах под угрозой добиться от нее достаточных показаний для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своей жизни и тому, что меня в те годы не трогали…[240]

В это же время в Москву приезжает Ахматова, у которой месяцем позже, 6 ноября 1949 года (странное совпадение!), арестовали сына — Льва Гумилева. Обоих арестованных — одного в Ленинграде, а другую в Москве — спрашивали не об их собственных прегрешениях, а об их близких; Ивинскую о Пастернаке и Ахматовой, Гумилева подробности об антисоветских разговорах его матери.

Считается, что, отдавая приказы об арестах близких, Сталин тем самым показывал жертвам, что держит их «на крючке», вынуждая их таким образом к покорности. Но такие суждения не отражают всей правды. Скорее всего, у Сталина были какие-то до конца неведомые планы относительно оставшихся на воле Пастернака, Ахматовой, Зощенко, Эренбурга и других видных деятелей того времени. Органы же действовали на опережение. Машина работала. Собиралась информация, ткалась паутина, в которую попадались люди из ближнего и дальнего круга, подкладывались в папки сигналы, такие, какими могли быть сигналы Вишневского.

Готовилось дело Пастернака и многостраничное дело Ахматовой. Проблема была в одном: никак не поступала отмашка из Кремля. 14 июня 1950 года на имя Сталина была отправлена докладная записка от Абакумова «о необходимости ареста поэтессы Ахматовой». Но Сталин чего-то ждал.

В январе 1950 года, по воспоминаниям Е.Б. Пастернака, Ахматова приехала в Москву.

«Она оставила Пастернаку машинопись нескольких стихотворений, которые ей советовал написать Фадеев, считая, что их публикация поможет в хлопотах о сыне. Пополненные новыми, эти стихи печатались в трех номерах популярного журнала "Огонек"»[241]. Стихи эти стали для нее вечным позором. Все годы после постановления она не вымолвила ни одного покаянного слова. Исключение из Союза писателей, лишение карточек, полуголодное существование — она молчала. Тогда ей нанесли сокрушительный удар: сына арестовали в третий раз. Арестовали из-за нее, это было ясно, как было ясно и в те предыдущие два ареста. Она написала стихи о любимом вожде, власть сделала с ней то, чего от нее давно ждали. Цикл этих стихов назывался «Слава миру». «И благодарного народа / Вождь слышит голос: / «Мы пришли / Сказать — где Сталин, там свобода, / Мир и величие земли».

Однако несмотря на прямую мольбу, выраженную в этих строках, Сталин Льва Гумилева не выпустил. Три недели Ахматова провела в Москве, возя передачи сыну. Она шлет письма в самые разные инстанции. В ответ — молчание. Это был знак, который прочитывался как возмездие.

Пастернак обрадовался, что стихи Ахматовой появились в печати. В письме Нине Табидзе он написал об этом так восторженно, видимо, до конца не понимая, истинных мотивов, которые вызвали их к жизни.

Вы, наверное, уже видели в «Огоньке» стихи Ахматовой или слышали об их напечатаньи, — писал он 6 апреля 1950 года — Помните, я показывал Вам давно часть их, причем не лучшую. Те, которых я не знал и которыми она дополнила, виденные, — самые лучшие. Я страшно, как и все, рад этой литературной сенсации и этому случаю в ее жизни, и только неприятно, что по аналогии все стали выжидающе оглядываться в мою сторону.

Но то, что произнесла она, я сказал уже двадцать лет тому назад, и один из первых, когда голоса звучали реже и в более единственном числе. Таких вещей не повторяют по нескольку раз, они что-либо значат, или ничего не значат, и в последнем случае никакое повторение не может поправить дело[242].

Драма Ахматовой, которая заклеивала в сборнике 1958 года эти постыдные стихи, состояла в том, что она знала про себя, что эти строки отравили ее, но была вынуждена принести себя в жертву. Пастернак, судя по письму к Нине Табидзе, не мог и предположить, что Ахматова писала неискренне. Он часто мерил по себе поступки других людей и предполагал, что ее стихи подобны тем, которые он написал о Сталине 1 января 1936 года «Мне по душе строптивый норов», где в первой части говорилось о художнике (т. е. о самом себе), а во второй о некоем человеке-поступке, живущем за кремлевской стеной. Пастернак свое взаимодействие со Сталиным определил в стихотворении как двухголосую фугу, которая соединяет два крайних начала. Пафос того стихотворения, написанного по просьбе Бухарина и напечатанного в «Известиях», был связан с надеждами 1936 года на потепление общего климата в стране и общую гуманизацию режима. Однако процессы, последовавшие в конце 1936 года, а затем и 1937-го, опрокинули эти надежды. Теперь ожидать чего-либо подобного было бы наивным.

Но Пастернак был импульсивен и чувствителен, умел обольщаться и соблазняться действиями власти, в отличие от Ахматовой, видящей объемно механизм сталинского режима, еще с начала 20-х годов, знавшей цену большевистской власти, никогда не обольщавшейся и не верящей ей.

В том же письме Пастернак вдруг неожиданно говорит о том, что его многие считают мучеником, а он абсолютно счастлив, так как трудится и т. п., но доказывать обратное он не может, тогда решат, что он скрывает истину, а он гордый, он не хочет всем и каждому говорить, что не мученик. Безусловно, многие, видя, как проходит его жизнь над переводами, как давно он не появляется на публике, как шатко его положение, не случайно постоянно вокруг него постоянно носятся слухи о предполагаемом аресте, не могли не видеть в нем мученика, страдальца. Но для Пастернака такая роль, как, впрочем, и вообще ЛЮБАЯ РОЛЬ, была неприятна и неприемлема. Он желал всегда быть самим собой, иметь право на ошибку.

Но через год он признается в одном из писем, что его нет в литературе, но он старается не думать об этом. Он должен дописать роман, должен помогать семье Ольги, Ариадне Эфрон, кормить свою семью.

События 1950 года

В огромных письмах к Тарасенкову, которые Вишневский иногда писал как утром, так и вечером, он очень точно освещает картины внешней политики, в которой он настоящий дока. Его письма передают сгущающуюся атмосферу холодной войны, на фоне которой разворачивается печальная жизнь советских людей, находящихся по другую сторону «железного занавеса».

Итак, 4 февраля 1950 года Вишневский пишет:

Враги упрямо ведут курс на конфликт. США и Европа израсходовали в последние 5 лет в 10 раз больше, чем Гитлер израсходовал в 1933-39 гг. на войну. Ты это знаешь? — Накоплены огромные запасы вооружения, прокладываются автострады, строятся порты, аэродромы и пр. Развертывается европейская коалиционная армия Монтгомери. Но: мы имеем две лучших в мире армии: Советскую и народную армию Китая. Солдаты этих армий не знают соперников в поле. Это не американские шалопай с «Виллисов» и мастера с жевательной резинкой, презервативами и пр.

Накопление ВОЕННОЙ ОПАСНОСТИ развивается неудержимо… Необходима боеготовность. Кричать по-локафовски «ура, на войну!» нет ни малой необходимости. Труд народа не надо тревожить. Но меры предупредительные необходимы и многое сделано. Техника наша идет вперед неудержимо… Нас не захватят врасплох, как 22-го июня. (Тут и радары и пр. и пр.) Но я полагаю, что на войну США и пр. сразу не рискнут, Маленков ясно обещал им — наведаться в Америку… (Речь 6.XI.49). Поняли. Подумают и о тылах в Европе[243].

И в тот же вечер 4 февраля впечатления с кулуаров пленума Союза писателей.

Фадеев тянет воз. Усталый, провернет все дела по Сталинскому комитету и в Барвиху на лечение. У него со здоровьем все хуже… Симонов покрыт красными пятнами от нервной экземы… Тоже явно переутомлен. Китай, потом Пленум, книга о Китае, журнал и пр. и пр. Это сверхнагрузка… Леонов на время Пленума смылся в поездку, приехал как раз 3-го… Он мрачен, болеет внутренней мукой неработы… что чувствуется сразу. Горбатов получил 4 месяцев отпуска и в Кисловодске полощется в водах, дышит и пишет… Ему необходимо во всех отношениях выступить с новой книгой. — Тихонов в Польше. Панферов на месте, переживает Пленум… Корнейчук в Париже на комитете мира…

Все заняты, так или иначе…

Лежнев раскопал новые ценные материалы о Шолохове. Лелеет новое издание книги. Читал ли ты ее? Критиковали ее сильно. Он хочет выправить… <…>

А. Платонов догорает. Мы дали ему 10 тысяч на переезд на юг. Поможет ли это?.. Талантливый, но мрачный автор…

Шмыгнул сегодня мимо Юзовский. Я не повернул и головы. Вот тип, выпускавший кровь из меня годами! Эстет, «шляхтич». Как он писал о «низколобых, мрачных матросах, ненавидящих культуру»… (его, Юзовского, формалистическую культуру). Ну, он получал своего рода и от меня… Гурвич в письме на 37 страницах кается. В центре письма специальное покаяние о «Мы, русский народ»… Он вредительски испохабил эту вещь в канун войны…[244].

Мрачная атмосфера жизни на фоне постоянной внешней и внутренней угрозы прочитывается даже в строках вечно бодрящегося Вишневского. А слова о прошмыгнувшем Юзовском и подлом Гурвиче, который вечно критиковал высокий дар драматурга-моряка, а теперь кается на 37 страницах — непережитый до конца кошмар разоблачения космополитов. Мария Иосифовна тоже была вынуждена ходить на очередной пленум Союза писателей, составляя в письмах к Тарасенкову подробные отчеты обо всех событиях. И ей пришлось встретиться в коридоре с тем же Гурвичем и Яковлевым, в свое время ошельмованными Тарасенковым. Они сделали вид, что ее не узнают. Белкина говорила, что каждый раз шла в Дом писателей с тайным страхом, кто еще отвернется, брезгливо посмотрит на нее, а вдруг и плюнет в ее сторону. Она никогда бы не пошла на этот позор, но Тарасенков был слаб и болен, а ей стало его жалко. Она не могла скрыть от него, хотя пишет об этом вскользь, что встретила Данина, которого уже год как нет в Москве; он был вынужден после событий 1949 года уехать в геологическую партию, изгнанный отовсюду. Мария Иосифовна радостно отмечает, что он поздоровался с ней за руку. А ведь Тарасенков выступал на собраниях и поносил его.

Пленум проходил как обычно; тягостно, скучно, произносились заупокойные речи, «текла вода». Правда, Мария Иосифовна посылала больному Тарасенкову едкие заметки о разных персонажах, которые записывала во время собраний, чтобы хоть как-нибудь скрасить свое пребывание на них.

В центре пленума оказалась уже некоторое время длящаяся интрига с Ермиловым и возглавляемой им «Литературной газетой». Как главный редактор газеты он доживал последние дни. Свою черную работу по пропагандистскому обеспечению «холодной войны» он выполнил, теперь от него старались избавиться.

Его снятие с должности главного редактора, по сути, и привело Твардовского, а затем и Тарасенкова в «Новый мир».

Смена декораций

Вишневский оказался в самом центре интриги с Ермиловым. Вечером 10 февраля он описывал Тарасенкову хронику событий:

Вчера ночью от 12 до 2 часов мы узкой группой совещались насчет «Лит<ературной> газеты». Положение стало нетерпимо. В ЦК мы сообщили свое мнение, сообщили о нарушениях парт<ийной> дисциплины со стороны Ермилова, о неявке его на секретариат, его заявлении: «мне нечего говорить с вами» и пр. Ермилов далее отказался печатать заключительное слово генсека на Пленуме (!)… Дальше идти некуда…<…>

Утром собрались снова на квартире Фадеева. Снова продумали… А.Н. Кузнецов?.. Поликарпов?.. Федосеев?.. Отпадали. Остановились на Шепилове и Сатюкове. К 2 ч. дня отправили Сашу в ЦК… Он был принят перед секретариатом ЦК. Ему сказали, что вчера т. Сталин сказал: «На эту газету нужен человек с именем. Газета интеллигенции и международная. Полагаю: Симонов…» Началось заседание секретариата ЦК. Оно шло 2 часа[245].

И вот, как вспоминал Симонов, Фадеев предложил ему возглавить «Литературную газету», если Твардовский согласится взять от него «Новый мир». Симонов писал, что Фадеев очень благоволил к Твардовскому и страстно хотел втянуть его в какое-нибудь большое общественное дело.

Твардовский, в свою очередь не имевший никакого опыта в издании журнала, решил просить Тарасенкова стать у него заместителем, но так как тот был в санатории, то Твардовский сам отправился «сватать» его в журнал.

Посредником переговоров была М.И. Белкина, которая оставила об этом рассказ, сопровождаемый письмами.

«12 февраля. Я у Твардовских. Они живут на улице Горького (ныне Тверской), в угловом доме, что выходит прямо на площадь Пушкина. Напротив Елисеевского магазина. Москвичи никогда не говорили "Гастроном № 1", всегда — Елисеевский…

Мы сидим за столом. Над головами низко свисает большой, круглый абажур, освещая голую столешницу. Скатерть сдернута, так удобнее разбирать старые вырезки из газет и журналов. Я принесла Александру Трифоновичу альбом, который Тарасенков сам сшил и переплел в яркий ситец. Но лучше приведу письмо, которое написала, придя домой, в туберкулезный санаторий Тарасенкову.

"Альбом, который ты ему сделал, весь перелистал, перещупал, чуть не на зуб пробовал. — "Уж очень он ее роскошно сделал! На каждое стихотворение по странице. Жаль даже наклеивать. Ну, и стишки ж я когда-то писал, скажу я Вам…"

Мария Илларионовна принесла папки с вырезками. Стали искать стихи в папках. Сердились друг на друга. То он налетал на нее, то она на него. Он стихи откладывает, какие тебе послать, а она проверяет. Потом собрала все в кучу и стала считать, как денежные купюры. Сорок штук насчитала.

— "Я за эти стихи по рублю за штуку получал. Те, что погениальнее, по полтора шли, а я тогда уже на литературный заработок жил. Так в месяц рублей пятнадцать, двадцать зарабатывал. А Исаковскому по пятнадцать копеек за строку платили, уже как поэту. Он уже в Москве где-то стишки свои печатал." — "А можно было жить на эти деньги?" — "Тогда стипендию студенты получали двадцать семь рублей. Тридцать рублей — это персональная". — "Стихи эти, наверное, Вам собрала Мария Илларионовна?" — "Ну да, много она насобирала! Это я сам, гордился. Только и думать тогда не мог, что из этого получится. Вырезки-то вырезал, а вот чисел никогда не ставил".

Каждый раз, когда ставили синим карандашом год напечатания, рука его долго болтается в воздухе и не решается ставить дату. — "Ну, что ты все путаешь, — кричит на него Мария Илларионовна, — ставишь, сам не знаешь что, а потом люди из-за тебя губы вязать будут. Почему этот год ставишь?"

Я хотела было рассказать им, как при нас с тобой Лиля с Васей Катаняном поссорились из-за Маяковского. Вася писал книгу из жизни Маяковского, упомянув эпизод, происшедший в 1924 году, а Лиля запротестовала, сказав, что это было в 1925 году. Они заспорили. Он говорит: "Я книгу по документам пишу, у меня документ есть". А Лиля свое, она во всех подробностях этот случай помнит и доказать может, что было это в 1925 году. Он побежал в свою комнату, какую-то папку схватил. А Лиля в сердцах: "Кто, в конце концов, с Маяковским жил, Вы или я? Кому лучше знать?!"

Да вовремя остановилась я, не больно жалует Александр Трифонович Владимира Владимировича, a Марии Илларионовне Лиля и вовсе противопоказана.

"Расскажите какие-нибудь новости, — прошу я. — Толя просил". — "Ну какие же я новости знаю?" — "Говорят, Панферов пускает слухи, что Ермилова сняли". — "Ну да! За что?" — "За то, что тот его критиковал". — "Как Ермилова сняли? — и стал хохотать, хлопая себя по коленке. — Хорош член редколлегии газеты. Может, и я уже не член редколлегии? Может, и я уже не я? Может, и меня сняли?" Звонил в литгазету. Все телефоны молчат. — "Может, их там всех арестовали?" Наконец, дозвонился до какого-то секретаря. — "Где начальство? Я? Я не начальство! Начальство тот, кто в кабинете сидит". — Звонил Макарову. Его не было дома. Я высказала о нем свое мнение. Он засмеялся и сказал про Макарова: — "Человечек из чернильницы". А ведь точно! Наконец, дозвонился Баулину. Из разговора я поняла, что писалось какое-то письмо Грибачеву, или это было письмо самого Грибачева. Что-то там его имя всё время поминалось.

— "Я бы, — говорил Твардовский, — подписался под еще более резкой статьей о Панферове. Да и в этой статье, хоть и правильной, весь Ермилов сказался".

Говорили по телефону долго. Но понять было трудно. Мне Твардовский сказал, что еще пять месяцев тому назад на секретариате Ермилову было предложено подать в отставку. Но он заявил, что он постарается справиться с газетой. Ходят слухи, что он теперь подал в отставку.

— "Только как у нас подают в отставку, я не знаю", — сказал Твардовский. Баулин сказал Твардовскому, что есть кандидатура Бубеннова. — "А за ним Панферов, — сказал Твардовский. — Предлагали Симонову, но тот еле отбрыкался. А кандидатов-то нет!"

В среду Митьку принимают в пионеры. Меня пригласили присутствовать на этом торжестве. Боюсь, разревусь, когда этот "шибзик" будет давать клятву верности России. Это его первая присяга. Надо ему сделать подарок.

Это я писала 12 февраля. А не прошло и недели, как мне позвонил Александр Трифонович:

— До вас, небось, уже слухи дошли?!

— Дойти-то дошли! Да не верится как-то, что так быстро все решиться могло.

— А чего тут! Собрались втроем — Фадеев, Симонов, я и решили, кому куда идти! Не отдавать же газету Бубеннову с компанией. Газета хорошей должна быть. Костя уперся — не пойдет, если я журнал не возьму. Вот я и взял!

— Все так просто? Без благословления свыше?

— Ну, это само собой разумеется!.. А Тарасенкова, Анатолия Кузьмича, ко мне замом, не без Вашего, естественно, согласия. Мы такой с ним журнал отхватим! Лучше послевоенного "Знамени" будет! Вот увидите!

— А помните, как до войны еще Вы любили с Толей разговор заводить, что если бы у Вас свой журнал был!

И всерьез обсуждали: что бы печатали, да кого бы печатали, а кого и на порог не пустили бы! И какие разделы, какие рубрики в журнале были бы! Про часы забывали, а потом на цыпочках, держа башмаки в руках, по проходной комнате балансировали, где старики мои уже спали. И, между прочим, не один раз к этой теме возвращались: вот если бы вам журнал дали, да волю!

— Журнал-то дали… — вздохнул Александр Трифонович.

— Ну, так поехали вместе в Голицыно Тарасенкова в "Новый мир" нанимать.

В назначенное время под окнами гудок машины. Мы жили тогда в "доме под тополем", как про нас говорили. В старом деревянном особняке, в затерявшемся московском переулочке. Из холодных сеней дверь открывалась прямо на крылечко, где, бережно обхваченный ступеньками, рос огромный, вековой тополь.

Прислонившись спиной к стволу тополя, чуть припорошенный снегом, снег валил с утра, стоит Твардовский. Русскостью лица своего очень в этот момент схожий с шаляпинским портретом Кустодиева! Хвастается своей шубой боярской на меху, распахнутой, явно в комиссионке, по случаю, купленной. Шапка круглая, мехом отороченная, на затылок сдвинутая. Только мощи шаляпинской нет!.. Хоть и стал уже в весе прибавлять.

Как-то в клубе, при нас с Тарасенковым, Пришвин сказал ему: — "Матереть, батюшка, начинаете, матереть!" Оно и верно, как никак, вот уже сорок стукнет.

— Тройка подана! — говорит. — Ямщик за рулем, мотор греет. Одевайтесь потеплее, боюсь на обратном пути заметет нас…

Но тут опять лучше приведу письмо, хоть и длинное, полвека тому назад написанное, но как никак документ! Да и детали тех лет уже не припомнишь…

Москва. 18 февраля 1950 года


Милый пес!

Хотела лечь, но потом решила записать.

Разговор с Твардовским. Завела дневник, но не умею его вести. Ну как это говорить в пространство? Надо к живому человеку обращаться. А — то ерунда получается.

В три явился Твардовский. Явно, где-то успел пропустить. Шуба на нем справная, на меху, отвороты меховые, шапка мехом оторочена, с бархатным дном. Дразню — так шикарен, что мне неловко в моей собачьей шубейке рядом с ним. Хвастает. Полу выворачивает. "Шуба-то на собольих лапках, — говорит. — Была с бобром, да бобер моль сожрала летом. Двадцать тысяч отвалил до реформы!"

Сели в машину. Разговор не вдет. Видно, мало пропустил, свою норму не добрал. Я уткнула нос в статью Симонова. Читаю. Вдруг Твардовский оживился: — "Шалманчик бы какой по дороге, а? Потирает руки, мурлычет что-то себе под нос. — А то и без шалмана можно. Просто бы "белую головку ухватить. Пирожки из дома я взял. Мария Илларионовна испекла". Шофер кивает головой: не прочь! Только вот, как наша спутница? Твардовский за меня отвечает: — "Да, она с нами выпьет! Она баба свойская! Своя, не выдаст!"

У Белорусского вокзала в ресторане ухватили "белую головку". — "Теперь посуду раздобыть надо", — говорит Твардовский. Глядим по сторонам: парикмахерская, ателье, мастерская, ткани. Посудно-хозяйственного заведения нет. Уже в Кунцеве обнаружили какое-то сельпо. Шофер бежит, возвращается. — "Только кружки с петухами есть по семь пятьдесят". — "Валяй с петухами!" Шофер притащил. — "Вот Мария Илларионовна обрадуется, в хозяйстве пригодится", — говорит он. — "Ну да! — ворчит Твардовский, — объяснять еще придется, откуда взяли, зачем". — "На дороге, скажем, нашли", — смеется шофер. Пьют за правительственной трассой у верстового столба. Буль, Буль, Буль… Пол-литра пополам. Закусили. Шофер: "У меня сало есть, только не интеллигентно нарезано". — "А с корочкой?" — спрашивает Твардовский. — "С корочкой". — "Тогда пойдет".

Едем дальше. Теперь уже та норма, при которой Твардовский легок на разговор. — "Я к вам от Фадеева. У него три рюмочки пропустил". — "Что так мало?" — "Ну, не пьет мужик, страдает. Что же дразнить буду?" — "Что ему совсем запретили?" — "Нельзя, запойный. Стареет старик, кряхтит. На четыре месяца в отпуск едет. Говорит, был на приеме Мао-Цзэдуна, вокруг стола, как кот ходил, а выпить нельзя. Фадеев, между прочим, это я вам не как жене говорю, хвалил очень Толину статью. Говорит, с продолжением в "Литгазете" печатать будем. Я, говорит, там только кое-что подправил. Совсем малость. У него в кабинете шкаф с рукописями стоит. Верите ли, полок сорок. Все "Последний из Удэге" и "Молодая гвардия". Все от руки переписано. Я полистал, таким его аккуратным почерком, с поправками. Все так тщательно отделано. — "Ну, ведь я труженик все-таки", — сказал он. Явно хотел, чтобы его похвалили.

Разговор перескакивает на Сталинские премии.

— "Если бы я был в Москве, Яшину первой премии не видать. На вторую бы свел. Это Фадеев: — "плакал", — говорит. Ну, вот надо же, нашел над чем плакать. Это из-за него. Я сейчас был в Сталинском комитете. Сережка Михалков говорит, руки потирая: — "А мы уже все тут распределили, старик: я тебе, а ты мне". Это еще ничего. А вот по театру, если бы вы знали, что там. Пришлось мне речь держать. Насилу убедил, чтобы Комарову дали, дальневосточнику. Его вся Сибирь знает. Такая территория, пять европейских государств. Сережка говорит: — "Лучше живым дать для поощрения". А я ему: "Помирать все будем". Я бы не хотел, чтобы меня на другой день после смерти забыли. В комитете ведь никто и не читает. Что, думаете, Яшина читали? Ерунда. Фадеев убедил. Но Комаров все-таки получит третью премию. Книжку переиздадут. У него жена, трое детей. Хоть посмертно, да на книжке будет стоять: "Лауреат Сталинской премии". Вообще-то премия хреновая. Мы тут даже сомневались, давать Блантеру или нет. Вроде бы как и не удобно. Посоветовались с Исаковским, тот говорит: "Дураки! Он счастлив будет. Мечтает. Когда объявляют или пишут, не говорят, какой степени премия — лауреат и все. А то, что раз будет напечатано "третья", забудут". Мы этого Блантера разыграть хотели, когда в Смоленск ездили. У него огромный бобровый воротник. И уж не шуба для него, а он для шубы. Приходим в обком, а он боится повесить шубу на вешалку. — "У вас, — спрашивает, — кто-нибудь караулит?" Мы решили ночью спороть у него воротник и вернуть ему только в Москве. — "Ну и что, спороли?" — Со мной Мария Илларионовна была. Она шуток не позволяет. Ненавижу это, когда вещь больше тебя.

Вот был у Симонова на квартире. У него двери, панели под дуб, под ясень разделаны. В кабинете дверь обита пробкой, чтобы, значит, Валя не слышала, как он диктует. А жена Исаковского, между прочим, за стеной все слышит. Я очень Симонова уважаю, не как поэта, конечно, поэт он никакой, а за его трудоспособность, организованность, организаторский талант, но жить бы я, как он, не мог. Все в его квартире для удобства, но все больше его. Понимаете?

Разговор переходит на "Новый мир". — "Вы довольны, что будете вести журнал?" — спрашиваю. — "Три года тому назад мне этого больше хотелось, но как-то не получилось. Теперь, правда, уже меньше хочется. Но я подумал: в секретариате черт знает что говорится! Я очень настроен против всего этого, а меня когда-нибудь спросят: — "Ну, а ты-то сам что сделал? Что предпринял? Чем делу помог?" Твардовский говорит, что твоя кандидатура всеми очень хорошо принимается. Москва гудит: Твардовский завалит журнал, не сумеет справиться — Тарасенков вытянет, он дока по этой части. Сказал, что Маленков назвал симоновский "Новый мир" "штабной журнал". Стращал меня: — "Теперь мы с Толей так жить будем: день у меня обедать — день у вас. И на даче в одном месте". Говорю: — "Сорвалось у Гусевой, не сдает дачу". — "Ничего, другую найдем. Что в городе не договорим — на даче. Машина в полном вашем распоряжении будет". О Кривицком сказал: — "Вот мы пьем. От нас больше пользы тем, с кем мы пьем. А он умеет пить с нужным человеком, чтобы ему польза была. Это, конечно, для журнала ценно, но очень много делячества у них в журнале".

Интересный был еще разговор о Маяковском. Твардовский говорит это в связи с тем, что Фадеев похвалил твою статью: — "Я бы так начал статью о Маяковском: — "У нас многие любят не Маяковского, но… и так далее. А что вы думаете: не пользуется он популярностью в народе. Что по нему будут в школе русский язык изучать? Да не будут! Пушкина читать будут…"

Не любит он Владимир Владимировича. И я не люблю. И как меня только Лиля терпит…

На обратном пути мело. В двух шагах ничего не видно. Да еще темь. Да еще после оттепели асфальт льдом покрыт. А мои спутники оба дошли. Под елочками у тебя в санатории еще приняли. Твардовский на заднем сидении дремлет, а водитель так рвет машину, то в один кювет, то в другой. Вот-вот набок. Одной рукой правит, другой меня за коленки хватает. Объясняет — студент — у Суркова шоферит. В вечернем учится. — "Только, чур, Суркову ни гу-гу". — Какое там гу-гу! Не довезет: и машину к черту, и нас с Александром Трифоновичем! Смеется, ерничает, черт. Ну, хоть реви! Дала по руке. Так вывернул машину — чуть не перевернулись. — "Недотрога". — Твардовский проснулся. — "Мы что, стоим?" — "Стоим". — "Вот и хорошо, вовремя. Кто первый пойдет гулять? Ноги поразмять. Даму вперед пропустим?" — "Даме не надо". — "Была бы честь предложена".

Пропадали черт знает сколько. Я им и гудела, и фарами мигала. Свалятся где-нибудь или машина на них наскочит. Правда, машины ни одной. Кого в такую погоду понесет, да еще по старому шоссе. Явились наконец. Твардовский вдруг вспомнил, что я училась водить машину. Требует, чтобы я садилась за руль. Сколько я ему ни объясняю, что права есть, а машины нет, не умею я водить машину, да еще в такую погоду…Но что сделаешь с ними, посадили за руль. Руки-ноги от страха отнимаются. Ничего не видно: дворники не помогают. Ползу на ощупь. Твардовский посапывает. Студент на плечо положил мне голову, храпит. Заглох мотор, стоим. Ну, должен он когда-нибудь протрезветь, этот студент! Проснулся, выматерился. Я же во всем виновата оказалась. Повел машину, как ни в чем не бывало.

Поднял Твардовского на лифте, сдал Марии Илларионовне. Я не поднималась, ибо в сердцах Мария Илларионовна могла налететь и на меня. Вот так мы и ездили нанимать тебя в "Новый мир".

Маша


P.S. Звонил сегодня, девятнадцатого, Фадеев. Позвонил половина десятого. Митька сказал, что я сплю. — "А кто ее спрашивает?" — "Фадеев". — "Я сейчас разбужу ее". — "Не надо. Это не к спеху. Я позвоню позже". — Звонил в одиннадцать. — "Я прочел Толину статью. Она стала еще лучше. Передал вчера Симонову. Он перепечатает и со своими поправками пошлет вам. Разобьют, наверное, на две газеты". — Я говорю, что в среду собираюсь ехать к тебе, позвоню Симонову, быть может, он успеет. — "Очень хорошо, этим вы его подстегнете. У него сейчас много дел". — "Будете к юбилею печатать?" — "Нет, в ближайших номерах. Как здоровье Толи?" — "Лучше". — "Ну, и слава богу". — "Мы вчера у него были с Твардовским". — Думала, что Фадеев скажет что-нибудь по поводу "Нового мира". — "Ну, и отлично. Передайте ему привет"»[246].

«Новый мир»

В тот же день, когда Симонов стал главным редактором «Литературной газеты», то есть 7 марта, Тарасенкова назначили заместителем главного редактора в «Новый мир». Он радостно сообщал Вишневскому, что с Твардовским ему очень интересно работать, но это вряд ли обрадовало Вишневского; он недолюбливал Твардовского, да и ревновал старого товарища к новой работе. И еще одно напоминание в том письме: «В марте мне исполнится 41 год, — писал Тарасенков. — Уф! Цифра порядочная»[247].

Редакция первого «Нового мира» располагалась рядом с «Известиями». Это был особняк XIX века, когда-то в нем жила графиня Бобринская, бытовала легенда, что на балах у нее танцевал Пушкин. Особняк был переделан, но лестница и огромное зеркало во всю стену, окованное медными стержнями, остались с прежних времен. В редакции были приемная, с круглым столом, диваном, креслом сбоку, столом секретарши, дверями в отдел прозы, поэзии, науки и публицистики. Кресла были старомодные, в белых чехлах. Распахнутая дверь вела в огромную комнату с двумя окнами, где стоял стол Твардовского и Тарасенкова и длинный стол для заседаний. В 1963 году «Новый мир» переехал в Малый Путинковский переулок, у всех появились кабинеты, где было более двух десятков комнат на трех этажах и 17 телефонов. А в старом доме — только 2 телефона.

А. Кондратович, в будущем член редколлегии, очень близкий к Твардовскому человек, — оставил воспоминания о редакции первого «Нового мира» Твардовского:

«Я завернул за угол и, миновав крошечную пристройку кафе, открыл первую же дверь на улице Чехова, дверь, распахивающую вид на роскошную лестницу. Именно вид, потому что лестница была широка — от одной высокой стены до другой, с перепадом для короткого отдыха или для того, чтобы поправить прическу, оглядеться еще раз наверху, на площадке: там во всю ширину и высоту огромное зеркало. Возле него-то, конечно, останавливались дамы и их чада, и зоркие молодые люди, и лениво взглядывали на себя сановники, прежде чем войти в бальную залу. Говорят, что в этом особняке графини Бобринской танцевал Пушкин. Пушкинисты отрицают это. Пусть легенда, но красивая. И зато вовсе не легенда, что в это зеркало наверняка могли взглянуть на себя, прежде чем войти, Чехов и Васнецов, Репин и Даргомыжский. В конце прошлого века здесь располагалось общество любителей художеств, потом редакция "Будильника"»[248].

Редколлегия «Нового мира» 1950 года была навязана Твардовскому «сверху»; здесь оказались вместе не единомышленники, а противники главного редактора. Первым из них был Михаил Бубеннов, который сыграл зловещую роль в истории с романом Гроссмана.

Валентин Катаев старался ни во что ни вмешиваться, сильно напуганный разносной статьей того же Бубеннова о его романе «За власть Советов», напечатанной в газете «Правда». В ней говорилось, что роман плохо написан, растянут, а главное, что в нем не раскрыта тема одесского подполья, что является огромной политической ошибкой.

Федин на первых порах помогал Твардовскому, но затем перестал, объясняя общей занятостью, Шолохов был фигурой номинальной, его в журнале вообще никогда не видели. Реально работа лежала на плечах Тарасенкова и Сергея Смирнова, редактора из Воениздата.

Тарасенкову была необходима команда единомышленников, с которыми он мог бы работать в журнале. Нужны были близкие по духу авторы, талантливые, умные критики, владеющие пером. Он кинулся к Данину, хотя чувствовал перед ним огромную вину.

Но Данин решил, что к Тарасенкову он никогда в журнал не пойдет. Тот это прекрасно понимал и потому придумал пригласить его через секретаря Твардовского. Данин только что вернулся из «добровольно-изгнанической» экспедиции на Ангару. «Он тогда позвал меня в "Новый мир", — вспоминал Данин, — где стал работать по приглашению Твардовского его заместителем. Позвал как бы от имени Александра Трифоновича через его секретаршу, сознавая, что без такого обмана я не пришел бы. Он плакал в огромном кабинете главного редактора. Наглухо заперев две двери, дабы просить прощенья у исключенного космополита без свидетелей! Иначе покаянная акция могла бы дорого ему обойтись: заигрывание с врагом… двурушничество… политическая бесхребетность (словарь-то у нас был гибкий). И никто не должен был знать, кроме Твардовского, ни о нашем объяснении, ни о бесфамильной "негритянской работе", предложенной мне для отдела критики ("Трибуна читателя"). А слезы были не скупые-мужские, но настоящие — бегущие по щекам. Невозможно забыть их!.. Конечно, мы помирились»[249].

Тарасенков плакал не оттого, что ему нужно было уломать Данина на работу в журнале, хотя, изначально, он, скорее всего, так и думал, но, посмотрев старому другу в глаза, он испытал не сравнимые ни с чем мучения совести. Наверное, кому-нибудь покажется смешным и даже жалким рыдающий Тарасенков, скажут, что заслужил он этой муки, однако много ли людей способны были испытывать угрызения совести, а не укрепляться в ощущении, что все так делали и я ничем не хуже других.

Твардовский и Тарасенков мечтали восстановить атмосферу послевоенного «Знамени», поэтому главным романом, который они посчитали необходимым печатать, стал роман Гроссмана «Сталинград». Большой эпический роман о войне был прекрасным началом для нового журнала; в романе они видели продолжение лучших образцов военной прозы, среди которой были повести Некрасова, Казакевича, Пановой.

Однако только что отшумели собрания против «космополитов», были арестованы, а затем расстреляны почти все члены Антифашистского комитета. В 1945 году Гроссман вместе с Эренбургом начали составлять «Черную книгу», историю истребления евреев на оккупированных территориях. После всех трагических событий конца 40-х годов книга эта так и не вышла. Но непосредственно на судьбе Гроссмана все это не сказывалось, это были дальние сполохи, Твардовский и Тарасенков их не заметили или сделали вид, что не заметили.

22 февраля 1950 года, всего через несколько дней после того, как Твардовского назначили главным редактором, началась работа над рукописью романа. Правда, почти сразу было выражено пожелание о переименований романа «Сталинград». Задолго до выхода книги у писателей возникло к Гроссману ревнивое чувство, как он позволил себе написать историческое полотно с таким названием. Роман переименовали. Новое название «За правое дело» отсылало читателя к речи Молотова, произнесенной 22 июня 1941 года: «…наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». Твардовский с Гроссманом не раз встречались на фронте, переписывались и с огромным уважением относились друг к другу. Рукопись послали Фадееву. Тот сначала очень настороженно отнесся к перспективе печатания Гроссмана, но, прочтя роман, очень горячо поддержал его и фактически стал одним из его редакторов. Горячие участие в судьбе рукописи стало для Фадеева глотком чистого воздуха после темных лет борьбы с «космополитами» совместно с Софроновым, Грибачевым и Суровым. Работа над рукописью компенсировала собственную беспомощность, когда он переписывал по требованию Сталина «Молодую гвардию». Перед ним была хорошая и честная книга, написанная в традиции любимого им Льва Толстого.

Кроме того, для Фадеева было важно показать себе и своему окружению, что в нем ни на гран нет антисемитизма, который так искренно исповедовали его товарищи Софронов, Грибачев и Бубеннов.

Но удивительнее всего, что ни Твардовский, ни Фадеев, ни многажды раз битый Тарасенков не предчувствовали всю безнадежность перспективы романа Гроссмана и бросились протаскивать его через рогатки цензуры, и как ни странно… вначале у них это получилось.

Начало дела Гроссмана

Конечно же, роман «За правое дело» был вполне советским, в то же время сознательно ориентированным на «Войну и мир». Желание осмыслить прошедшую войну в традиции знаменитой эпопеи было абсолютно естественно и понятно. Новая война была намного глобальнее той, что случилась в 1812 году, и понять ее смысл, причины и последствия было необходимо как в Европе, так и в Советском Союзе. Однако честный вполне советский человек, каким был Гроссман, только нащупывал ту нить, которая связывала тоталитарные режимы Германии и Советского Союза. Гроссман робко приближался к истокам тоталитаризма, еще и не подозревая, куда его заведут размышления о природе двух режимов. В начале книги приводилась цитата из статьи Гроссмана 1945 года, где он прямо говорил о своей личной ответственности и необходимости перед погибшими товарищами написать книгу о войне, которую он видел глаза в глаза. Можно сказать, что этот внутренний посыл у Гроссмана не ослабевал ни на минуту. Отсылка же к «Войне и миру» была замечена первыми же читателями и вызвала как восторженную, так и раздраженную реакцию.

В письме от 31 марта 1950 года Тарасенков, сообщая Вишневскому о решении напечатать в журнале книгу Гроссмана, радостно писал: «Роман огромного таланта». Но принять его в первозданном виде они не могли и после обид, гневных писем вместе с Твардовским ездили к Гроссману, стараясь все уладить. После долгих переговоров — договорились. Хотя в марте Гроссман с раздражением писал Твардовскому:

Ваши предложения свелись к тому, чтобы превратить многоплановый роман, посвященный нашей армии и обществу в пору войны, в линейную повесть, состоящую из отдельных батальных сцен, и полностью, механически отсечь от романа, неотделимую от военных глав его, сущность. Вы предложили изъять из романа не только сотни отдельных страниц, не только десятки глав, но и целые части. <…> Естественно, что моя ответственность перед советским читателем, мое достоинство не позволяют мне принять, эти предложения[250].

На фоне похвал, признания его таланта было нечто, что пришлось одолевать годы.

Гроссман завел дневник, в котором стал описывать историю продвижения романа по инстанциям, назвав его «Дневник прохождения рукописи». Из него и встает мучительная история борьбы за роман.

Итак, 6 апреля поступил отзыв из Генштаба; поскольку в романе был показан Жуков (в битве под Сталинградом), то требовалось согласование с ЦК. Генштаб осторожно указывал на то, что Жуков давно не появляется ни в фильмах, ни в других произведениях. Военное начальство не знало, как к фигуре маршала отнесется главный читатель, и боялось брать на себя ответственность за фигуру маршала.

19 апреля роман был сдан в набор, хотя и случилось это после горячего обсуждения на редколлегии. 28 апреля была получена верстка, а 29 апреля: «По доносу Бубеннова, — пишет Гроссман, — печатание приостановлено. Экстренное заседание Секретариата»[251].

«Бубеннов был, — вспоминала А. Берзер, — в те дни как бы наследником мертвого бога на полумертвой земле и не спустился со своего Олимпа на это заседание. Все газеты были переполнены цитатами из него, им клялись, на него ссылались, на него равнялись. К этому стоит добавить, что и все последующие годы он проживет вполне благополучно — в большом почете. За всю мою жизнь до меня ни разу не долетела ни одна критическая, резкая и справедливая фраза о его "Белой березе", "Орлиной степи", "Стремнине" и других длинных и фальшивых сочинениях. Он будет издавать однотомники, двухтомники, собрания сочинений, а в ноябре 1979 года в связи с его семидесятилетием писатель Иван Падерин напишет: "Его книги — художественная летопись истории борьбы и побед нашего народа"; у Михаила Семеновича много друзей, почитателей его таланта, но он никогда и ничем не подчеркивает, прямо скажем, своего знаменитого положения в литературе…»[252].

Итак, из-за Бубеннова было предложено отложить печатание романа на два месяца. Роман предлагалось вновь отредактировать полностью и отдать на согласование в ЦК.

Гроссман редактирует снова. 31 мая он пишет в дневнике, что полностью закончен следующий этап редактирования Твардовским и Тарасенковым. Роман сдан в набор и выслан в ЦК. 1 июня Твардовский сообщает Гроссману о разговоре Суркова с Сусловым, «как мне кажется непредубежденным, — отношением ЦК после шума, поднятого Бубенновым». 4 июля верстка ушла в ЦК[253]. Судьба романа пока развивается благополучно.

В это же время на даче на Николиной горе у Тарасенкова после двух сердечных приступов развивается инфаркт. В больницу он не едет, а лечится там же у доктора Российского.

Но роман вновь застревает в ЦК, несмотря на последнюю редакторскую правку. И вот, наконец, Гроссман не выдерживает и 6 декабря 1950 года лично обращается к Сталину.

В течение шести лет я работал над романом «Сталинград». Работу эту я считаю главной работой моей жизни.<…> Пять месяцев тому назад роман в сверстанном виде был послан редакцией в ЦК для получения разрешения на публикацию глав, в которых описано руководство партии и правительства. Ответ до сих пор не получен, и в редакции мне сообщили, что в связи с отсутствием ответа на вопрос о судьбе романа публикация его откладывается на неопределенное время. <…> Горя-40 прошу Вас помочь мне разрешить вопрос о судьбе книги, которую я считаю, главным делом своей жизни[254].

Дальнейшие происшествия

Как только Тарасенков был назначен на работу в журнал, он решил попросить у Фадеева квартиру в новом пристроенном корпусе в писательском доме на Лаврушинском.

21 февраля 1950 года Тарасенков писал Фадееву:

Я собрал за 20 лет огромную библиотеку русской поэзии. Такой второй, пожалуй, нет в мире. Говорю не хвастаясь. А жилье старое, сыроватое, тесное, комнаты проходные. Ни разместить книги, ни работать невозможно.

<…> Предложение Твардовского идти работать с ним в «Новый мир» мне очень по душе. Работа в издательстве административная, нетворческая. Буду очень рад, если меня освободят от издательства[255].

Спустя полгода, 21 сентября 1950 года, Тарасенков вместе с семьей получили квартиру в Лаврушинском. Они оставили дом в Конюшках, где у них было две комнаты и куда приходили Цветаева и Пастернак, и стали соседями по подъезду с Борисом Леонидовичем. Но уже в декабре Тарасенков вновь — в больнице, а Мария Иосифовна пишет ему, что звонил Фадеев, и какой хороший у него был голос, и как хвалил очередную статью о Маяковском и языке. Но главное, выяснял, как квартира, и был рад, что все довольны. Она заканчивала письмо словами, что от Фадеева даже по телефону исходит редкое обаяние. Квартиру Тарасенков заработал «хорошим поведением». Наконец, все его книжная коллекция могла стоять на полках, а не прятаться в подвале. Это было почти полное счастье.

В последних письмах к Вишневскому Тарасенков сообщал, что уже переехал на Лаврушинский и что масса времени ушла у него на упаковку книг и строительство новых шкафов.

А Вишневский был уже при смерти. После войны он постоянно лежал то в больницах, то в санаториях. После поездки на Балтику, куда он отправился вместе с режиссером Чиаурели, чтобы показать ему место боев для съемок будущего фильма по своей пьесе, у него случился инсульт, и он лишился речи. Сначала он вернулся к жизни, а спустя несколько месяцев инсульт повторился, и зимой 1950 года он перестал говорить и писать.

Он прожил еще несколько месяцев, и не диагностированная врачами пневмония привела его к скорому концу. Несмотря на хороший медицинский уход в лучшей Кремлевской больнице, спасти его не удалось. Вишневский умер в феврале 1951 года Его жена спустя год отнесла его смерть к проискам врачей-вредителей.


3 января 1951 года Гроссман, Твардовский и Тарасенков едут к Фадееву в Переделкино. Фадеев всех успокаивает и говорит, что роман получил высокую оценку в ЦК и надо сделать только всего несколько доделок. Но 20 апреля Фадеев попадает в больницу, а затем в санаторий Барвиха, и публикация романа снова останавливается.

11 июля 1951 г. истерзанный Гроссман пишет Фадееву:

<…> Видно, не справился я со все нарастающим, мучительным, двухлетним напряжением ожидания, которым увенчалось мое семилетнее рабочее напряжение — здоровье мое в последнее время совсем раскисло <…>. Но после семи лет работы, двух лет редактирования, переделок, дописывания и ожидания, мне кажется, я вправе обратиться к товарищам, рассматривающим вопрос о судьбе «Сталинграда», сказать:

«Нет больше моих сил, прошу любого ответ, лишь бы он был окончателен»[256].

За месяц до этого, 16 июля, Тарасенков писал Твардовскому с Николиной горы, что его навестил Гроссман.

Извелся он до безумия. Но Фадеев обещал ему, что доведет дело до конца, даже находясь в своем годичном отпуску.

Он также рассказывает, что Фадеев звонил ему по поводу помощи с путевками в санаторий.

Очень хвалил книгу Гурвича, — продолжает, — и рекомендовал ее печатать в «Новом мире» (кажется, ты тоже в курсе этого разговора Фадеева). Я тоже положительно отношусь к работе Гурвича, но боюсь засилья бывших космополитов у нас в «Новом мире». Надо бы очередную статью Moтылевой при помощи Фадеева переправить тихо-тихо в «Знамя» или «Октябрь». Я об этом Фадееву намекнул[257].

Как видим, Фадеев не оставил попыток спустя два года помочь своему старому другу Гурвичу, который, обруганный космополитом и изгнанный из всех редакций, жил очень тяжело. В начале кампании жена Гурвича после попыток Фадеева привезти товарищу денег обещала лично спустить его с лестницы. Но Фадеев все-таки пытается. А неоднократно битый Тарасенков, как в воду глядел, он напечатает Гурвича, за что и ответит, как это бывало не раз.

В ноябре 1951 года редколлегия «Нового мира» выпускает по своему поводу самобичующее постановление.

«Обсудив редакционную статью газеты "Правда" от 28 октября 1951 года "Против рецидивов антипатриотических взглядов в литературной критике", редколлегия журнала "Новый мир" полностью признает справедливость той критики, которой "Правда" подвергла статью А. Гурвича "Сила положительного примера". Опубликование статьи А. Гурвича в "Новом мире" редколлегия считает своей серьезной идейной ошибкой, свидетельствующей о том, что в журнале еще не изжито либеральное отношение к попыткам протащить в литературную критику идейно чуждые, порочные взгляды. Работники журнала "Новый мир" не сумели разглядеть антипатриотический смысл статьи А. Гурвича, его порочную оценку истории русской классической и советской литературы и проповедь чуждых марксизму-ленинизму эстетических воззрений.

Опубликование статьи А. Гурвича на страницах журнала "Новый мир" оказалось возможным вследствие притупления бдительности редколлегии. Статья А. Гурвича появилась на страницах журнала без предварительного широкого обсуждения ее с активом писателей и критиков, что свидетельствует о недооценке редакцией общественных форм работы над рукописью. Исходя из вышесказанного, редколлегия считает необходимым: опубликовать в ближайших номерах журнала ряд статей, которые дали бы читателю правильную партийную ориентировку в основных вопросах литературной критики и социалистической эстетики, подчеркивая величие русского классического наследства и неразрывную преемственность советской литературы по отношению к классике.

Редколлегия считает необходимым шире привлекать актив авторов для коллективного обсуждения отдельных новых произведений до их опубликования в журнале.

Редколлегия считает совершенно ненормальным такое положение, когда ряд ее членов (М.С. Бубеннов, К.А. Федин и М.А. Шолохов) фактически самоустранился от участия в работе журнала, тем самым сведя на нет значение редколлегии как органа коллективного руководства журналом.

Редколлегия журнала "Новый мир" просит секретариат ССП принять меры к устранению этого ненормального положения»[258].


Редколлегия «Нового мира» просит Фадеева и его товарищей, чтобы они помогли исправить ошибки.

Жизнь в «Новом мире»

И снова в согласованиях по роману Гроссмана проходит год. Опять встречи, звонки и редактура, редактура. Казалось, из романа уже выжали все, что только можно. Наконец, 23 мая 1952 года роман снова сдан в набор — в четвертый раз.

2 июля в седьмом номере «Нового мира» вышла первая часть романа! Это все казалось почти невероятным. Но он вышел! Появилось несколько благожелательных, восхищенных рецензий.

Виктор Некрасов отозвался на роман письмом:

Вы написали хорошую, умную, честную (а как этого теперь не хватает!) талантливую книгу. Неужели после вашей книги не поймут, что нельзя так писать, как мы теперь пишем? Неужели этого не поймут?

Ю. Герман:

…Ваша книга произвела на меня огромное и неизгладимое впечатление. Это — первая книга о войне, первая настоящая, да и не только о войне, а о многом другом — самом главном на земле[259].

Но, видимо, не случайно Бубеннов не подписал верстки романа и сообщил Тарасенкову, что собирается уйти из журнала. На самом деле он ждет своего часа.

25 июня 1952 года Василий Гроссман радостно пишет Фадееву:

Дорогой Александр Александрович, спасибо Вам за поздравления. Я думаю, что ни написать сейчас, ни рассказать при встрече не смогу Вам, что я пережил в эти дни. Вы знаете — увидев июльскую книжку журнала, я после стольких лет печатания и перепечатывания был душевно потрясен сильней и глубже, чем в тот миг, когда я увидел первый свой рассказ в «Лит<ературной> газете»[260].

12 августа 1952 года расстреливают членов Антифашистского комитета. Среди них Перец Маркиш, Лев Квитко, Вениамин Зускин и многие другие. Об этом нигде не сообщается. Но это неведомое событие исподволь формирует будущие трагедии.


На волне удачи Тарасенков пытается напечатать в своем критическом отделе что-нибудь особенно смелое. Молодой критик Владимир Огнев вспоминал, как они решили посягнуть на святое — сложившиеся правила советской критики, которая начисто была лишена самостоятельности.

«Еще до наделавшей шума статьи "Ясности!" о Маяковском, которую Ан. Тарасенков просунул только в отсутствие А. Твардовского (он был в отпуске) и за публикацию которой долго журил Тарасенкова Александр Трифоныч, в 1952 году тот же Тарасенков пытался поставить в номер еще одну мою статью "У нас нет критики" (в планах статья именовалась "Если говорить начистоту…"). В архиве сохранилась рукопись, вся испещренная пометками члена редколлегии М. Бубеннова: "Здесь все против указаний партии!", "От имени кого говорит автор? Клевета!", "Это троцкистские штучки!", "Могут ли эти "факты" иллюстрировать Ваши "Положения", носящие антипартийный характер?", "Какая возмутительная манера письма!", "Автор всерьез говорит такие антисоветские вещи?", "Врет автор!", "Клевета! Антисоветская клевета!", "Подло!" и т. д. Ну, прямо пометки Сталина на полях работы Каутского!

Вот некоторые цитаты, вызвавшие такой гнев Бубеннова.

«У нас критика все — и табель о рангах, и форум красноречия, и кормушка. Только не страстное слово правды, только не спор об истине, только не волнение мысли».

«Критика существует как-то до стыдного незаконно. К ней отношение, как к галстуку в жаркую погоду. С ним хлопотно, он мешает, но без него будто и неприлично».

«…Плохо умеем спорить. А без этого нет критики. В творческой практике нашей укрепилось странное ведомственное подведение итогов: "заключительная статья редакции", "итоговая статья дискуссии", после которых инакомыслящие вынуждены прикусить языки. Но разве в искусстве спор об истине решается большинством голосов?» (реплика на полях: "А разве нет?").

«Многие ошибки критики имеют корни в литературе, состояние которой можно сравнить с состоянием атмосферы. Только очень наивные люди стали бы пенять на барометр, который лишь честно (если он исправен) регистрирует показания погоды. Критика — лишь барометр». <…>


«Многоуважаемый Ан. Кузьмич! — писал М. Бубеннов. — Категорически возражаю против напечатания этой обывательской, клеветнической, полутроцкистской статьи. С прив<етом> Мих. Бубеннов, 1 окт<ября> 1952 г.»[261].

Конечно «полутроцкистская» статья не была напечатана. А Бубеннов терпеливо ждет своего часа, несмотря на всеобщее оживление и радость по поводу победы Гроссмана.

13 октября роман «За правое дело» выдвинут секцией прозы СП ССР на Сталинскую премию. Появляются восторженные рецензии в журнале «Молодой коммунист», «Огонек», «Вечерний Ленинград». Критики всерьез пишут о том, что Гроссман написал советскую «Войну и мир».

Пастернаку было чрезвычайно интересно сравнить своего «Доктора Живаго» с тем, что сделал Гроссман. Но роман «За правое дело» его разочаровал и он подробно написал об этом Ариадне Эфрон в ее туруханскую ссылку 19 октября 1952 года:

…тут много шуму наделал напечатанный в четырех номерах «Нового мира» (с седьмого по десятый) роман В. Гроссмана «За правое дело». Все советовали прочитать. Я воспользовался вынужденным досугом и стал читать.

Мне очень понравилось начало, описание первой ночи войны на границе, множество определений, умных и глубоких, множество зарисовок, живых и поэтических, строки о Яснополянском доме, все о письме матери (Штрума) и его чтении сыном, вся часть об эвакуации детдома и воздушном налете немцев на Сталинград, все о национал-социалистах в Берлине. Но серых, неряшливо написанных страниц, держащихся на риторической приподнятости и нравственном штампе, становилось все больше, в третьей части я автору уже не верил, в четвертой был чем-то восстановлен против него. Я не выношу этой ложной глубины и расхожего, возвышенного образа мыслей по всякому поводу: «Любовь матери… была также нужна, как этот кусок солдатского хлеба». Я не верю мелькающим на каждом шагу всеобщностям (таким что ли: он посмотрел на закат и вспомнил то-то, и то-то, и сырость осени, и детство в деревне, и пр., и пр., и целая вселенная). Это хорошо, и бывает иногда и тогда надо правильно передать в эту редкость. <…> На 600 страниц текста страниц 60 истинных и живых. Как могло это случиться у человека с умом и талантом? Это тоже, как зубы, меня расстроило.

Когда в начале он несколькими страницами захватил меня, я был готов склониться перед ним и отдать ему все, он должен был попрать меня и уничтожить. Но этого не случилось. Не изменил моей природы, не освободил моих «клеток» от придури, и этот пример, и этот разговор по-взрослому, в требующем направлении, такой яркий и талантливый, но и такой противоречиво плоский и неполный! <…> Но, может быть, я завидую, пристрастен и ошибаюсь? Проверь, пожалуйста. Достань, если есть у вас в клубе, эти четыре книжки и прочти. Там есть много прекрасного, многие места потрясут тебя. Искренно напиши мне, что ты думаешь[262].

Пастернак. 1951–1952 годы

Через два дня после этого письма 21 октября 1952 года у Пастернака случился инфаркт. Он даже написал в одном из писем, что удар случился с ним под влиянием романа Гроссмана. Однако думается, что за последние несколько лет в нем накопилось столько боли, что инфаркт стал отложенным итогом всех его страданий. Его отвезли в Боткинскую больницу, места в палате не оказал ось, его положили в коридоре.

…Когда это случилось, — писал он спустя месяцы Нине Табидзе, — и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерей сознания и приступами тошноты и рвоты, меня охватывало такое спокойствие и блаженство!

Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего не своевременного, непоправимого. <…>

А рядом все шло таким знакомым ходом, так выпукло группировались вещи, так резко ложились тени! Длинный верстовой коридор с телами спящих, погруженный во мрак и тишину, кончался окном в сад с чернильной мутью дождливой ночи и отблеском городского зарева, зарева Москвы, за верхушками деревьев. И этот коридор, и зеленый жар лампового абажура на столе у дежурной сестры у окна, и тишина, и тени нянек, и соседство смерти за окном и спиной — все это по сосредоточенности своей было таким бездонным, таким сверхчеловеческим стихотворением!

В минуту, которая казалась мне последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи, — шептал я, — благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык — величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество — твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи.

И я ликовал и плакал от счастья[263].

Для поэта жизнь — такой же творческий акт, как все его труды над стихами и прозой. Эти строки о больнице не рисовка, не попытка выглядеть бесстрашным перед лицом смерти, Пастернак абсолютно так же вел себя, когда в первые месяцы войны под бомбами собирал зажигалки на крыше своего дома в Лаврушинском переулке, так же как в эвакуации в Чистополе, стоя в ледяной камской воде, грузил бревна и принимал всю тяжесть и убогость жизни как высшее счастье, которое выпало на его долю. Он чувствовал ритм своей жизни, ее спады и подъемы, высоты и падения — и жаждал еще на земле понять свое высшее предназначение. Удивительно, что он был награжден еще семью с половиной годами, чтобы пройти свою Голгофу с «Доктором Живаго» и оставить мир, завершив все, что ему должно было доделать на земле.

И в этой инфарктной драме Пастернак и Ахматова снова шли рука об руку; только она пережила свою тяжкую болезнь годом раньше, в 1951 году.

В больнице, едва придя в себя, он, пугаясь, что случится неизбежное, просил свою близкую приятельницу и переписчицу его текстов Марию Баранович, передать детям Ольги Ивинской тысячу рублей. Ирина Емельянова помнила, как прийти из больницы деньги, которые были так нужны.

12 января 1953 года Пастернак написал Ариадне Эфрон, которая тоже не смогла бы без него выжить в далекой ссылке:

Аля, Алечка! ты и твои слова все время были со мной. Я — дома, скоро с Зиной поеду в санаторий. Все время чувствую сердце, теряюсь, до каких границ распространять осторожность, всякое ли сжатие, укол и прочее принимать за предупредительный сигнал, но тогда можно с ума сойти. Двухмесячной лежкой належал себе снова затрудненную подвижность шеи (отложение солей). Но все это пустяки!

О, как по-маминому, по-нашему было все в больнице первые ночи, пока было опасно, на пороге смерти! Как огромно и торжественно было около Бога! Как я ликовал, как благодарил его, как молился. Господи, шептал я, — сейчас это только слова благодарности, если же ты унесешь меня, весь я с головы до ног, со всей моею жизнью стану благодарственным тебе приношением, и смешаюсь с другими такими дарами тебе и растворюсь в вековечном отзвуке твоего дела.

Милый друг, без конца целую тебя[264].

Дело врачей-вредителей. Январь — февраль 1953 года

13 января 1953 года ТАСС сообщил о раскрытии зато-вора «кремлевских врачей».


«Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности, — писала газета "Правда", — была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза.

В числе участников этой террористической группы оказались: профессор Вовси М.С., врач-терапевт; профессор Виноградов В.Н., врач-терапевт; профессор Коган М.Б., врач-терапевт; профессор Коган Б.Б., врач-терапевт; профессор Егоров П.И., врач-терапевт; профессор Фельдман А.И., врач-отоларинголог; профессор Этингер Я.Г., врач-терапевт; профессор Гринштейн А.М., врач-невропатолог; Майоров Г.И., врач-терапевт.

Документальными данными, исследованиями, заключениями медицинских экспертов и признаниями арестованных установлено, что преступники, являясь скрытыми врагами народа, осуществляли вредительское лечение больных и подрывали их здоровье.

Следствием установлено, что участники террористической группы, используя свое положение врачей и злоупотребляя доверием больных, преднамеренно злодейски подрывали здоровье последних, умышленно игнорировали данные объективного обследования больных, ставили им неправильные диагнозы, не соответствовавшие действительному характеру их заболеваний, а затем неправильным лечением губили их.

Преступники признались, что они, воспользовавшись болезнью товарища A.A. Жданова, неправильно диагностировали его заболевание, скрыв имевшийся у него инфаркт миокарда, назначили противопоказанный этому тяжелому заболеванию режим и тем самым умертвили товарища A.A. Жданова. Следствием установлено, что преступники также сократили жизнь товарища A.C. Щербакова, неправильно применяли при его лечении сильнодействующие лекарственные средства, установили пагубный для него режим и довели его таким путем до смерти.<…>

Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, — состояли в наемных агентах у иностранной разведки.

Большинство участников террористической труппы (Вовси М.С., Коган Б.Б., Фельдман А.И., Гринштейн А.М., Этингер Я.Г. и др.) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией "Джойнт", созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву "об истреблении руководящих кадров СССР" из США от организации "Джойнт" через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса.

Другие участники террористической группы (Виноградов В.Н., Коган М.Б., Егоров П.И.) оказались давнишними агентами английской разведки.

Следствие будет закончено в ближайшее время».


Трудно представить, с каким ужасом читали нормальные люди этот текст. Кроме того, большинство советской элиты, и в том числе и писатели, знали этих «извергов человеческого рода» многие годы, лечились у них сами и лечили свои семьи и детей. Ощущение безумия, нового витка антисемитизма не могло не вызвать общий шок. Несколько месяцев, предшествующих смерти Сталина, даже люди нормальные и крепкие отличались особенно неадекватным поведением.

Дело врачей — это не только история сталинского антисемитизма, это последняя петля огромной паутины, в которой, наконец, запутался и погиб сам вождь всех народов. Старость, зависимость от медиков делали его вечную подозрительность и вовсе гипертрофированной. Но главное, Сталин, сам неоднократно использовавший врачей в своих целях, а именно в устранении его предполагаемых противников, теперь не мог не думать, что с ним сделают то же самое.

Любая паранойя имеет вполне реальные основания. По сути, это бумеранг, возвращающий подлые поступки к их создателю. Если человек обманывает, лжет, подкупает людей в своих целях, то рано или поздно ему будет казаться, что так делают и остальные. На этом порой основана психология тайных служб и людей, работавших в органах безопасности, которым порой невозможно представить, что люди делают что-либо без задней мысли и тайного умысла. Так или иначе, но Сталин дошел до столь опасной черты, за которой начиналось настоящее безумие.


Спустя месяц, 13 февраля 1953 года, в «Правде» была опубликована статья Бубеннова «О романе Гроссмана "За правое дело"». Начав с того, что в романе есть яркие сцены, отдельные главы интересно написаны, Бубеннов почти сразу же переходит к тому, что образы советских людей автором романа принижены, они серы и обыкновенны, не отражена руководящая и организующая роль партии, а также в Сталинградской битве не показан рабочий класс. Что же касается философии романа, то она вызывает самую большую ярость, рассуждения о корнях нацизма, фашизма, причинах войны названы критиком «пустой болтовней».

Заканчивается статья в «Правде» не только приговором роману Гроссмана, но, в первую очередь, всем тем, кто посмел его высоко поставить: «…в оценке романа В. Гроссмана "За правое дело" проявились идейная слепота, беспринципность и связанность некоторых литераторов приятельскими отношениями. Не трудно видеть, какой ущерб наносит все это развитию советской литературы».

Видно, как копилась ненависть не только к Гроссману, но и ко всем, кто ему помогал. Но надо было выбрать время, которое позволило бы нанести смертельный удар.

«Статья Бубеннова — палаческая, — писал Семен Липкин, — мы, к нашему несчастью привыкли к палаческим статьям о литературе и искусстве, но тут в палаческом ремесле намечалась, какая-то новация, и читатели это поняли»[265].


Дальше посыпались гневные рецензии. Собрания, на которых критики, называвшие ранее роман Гроссмана «советским "Войной и миром", говорили, что эта книга «плевок в лицо русского народа»[266].

Весь период с 13 февраля по 3 марта 1953 года, когда было особенно страшно, Гроссман прятался на подмосковной даче Семена Липкина, стараясь никуда не выезжать и не выходить.

А тем временем Фадеев начал «принимать меры». Сначала он вызвал Гроссмана к себе домой и стал уговаривать его покаяться, публично отречься от романа. Гроссман категорически отказался.

И вот тут-то Фадееву понадобилось кого-нибудь принести в жертву. Выбор пал на Тарасенкова. Он, который последние годы во всем следовал линии Фадеева и старался не высовываться, стал заложником «дела Гроссмана».

М.И. Белкина писала в отрывочных воспоминаниях: «Громили и Гроссмана, и Гурвича, и отдел критики, которым руководил Тарасенков, и журнал в целом. Василий Семенович держался независимо и стойко, он ничего не признавал, нигде не появлялся и этим еще пуще бесил тех, кто размахивал нагайкой. Тарасенков, конечно, бегал бы на все собрания и проработки и каялся бы и признавал "ошибки", но у него было предынфарктное состояние, он лежал.

В разгар событий позвонил Фадеев, поздно, должно быть из дому, уже после очередного собрания. Я слушала по отводной трубке.

— Тебе придется подать заявление об уходе из журнала по болезни… Ты ведь и правда болен! Тебе так будет лучше… — и, злясь, должно быть, и на себя и на то, что Тарасенков стал что-то возражать, уже на высоких нотах кричал: — Не подавать же мне в отставку или снимать Твардовского?! А этой банде антисемитов надо бросить кость! Вот ты и будешь это костью! Пускай подавятся смоленским мужиком!.. Сам понимаешь, тут без оргвыводов никак нельзя!..»[267]

Роман редактировал сам Фадеев, и все его требования учитывались Твардовским и Тарасенковым, но это не имело значения.

Тарасенков конечно же написал заявление об уходе. По иронии судьбы, заявление было подано 22 марта 1953 года, когда весь кошмар, связанный с «убийцами в белых халатах» остался позади.

Из-за плохого состояния здоровья я не могу сейчас принимать участия в ряде важных партийных заседаний в ССП. Считаю нужным обратиться к товарищам со следующим письмом.

За последнее время подвергся серьезной партийной критике роман В. Гроссмана «За правое дело», напечатанный в «Новом мире». Считаю своим партийным долгом заявить, что я согласен с этой критикой. Идейные пороки романа В. Гроссмана заключаются в первую очередь в его ложной философии, выраженной через образы Штрума и Чепыжина, в отсутствии показа великой идейной организующей роли партии, в мотивах обреченности, с точки зрения которой изображены воины Сталинграда. Некоторые из этих идейных пороков произведения я, как другие товарищи, отмечали на заседаниях редколлегии «Нового мира» еще задолго до появления романа в печати, настаивали на их исправлении. Но мы не сумели понять тогда порочность романа Гроссмана в целом, мы удовлетворились теми сокращениями и поправками, которые внес автор, хотя, по сути дела, эти поправки не меняли идейную суть произведения. Редколлегия «Нового мира» допустила серьезную ошибку, опубликовав роман В. Гроссмана. Как заместитель главного редактора журнала я разделяю с моими сотоварищами по редколлегии вину за эту ошибку[268].

Мария Иосифовна вспоминала: «Мне тогда надо было заплатить партвзносы за Тарасенкова, и я пришла в партком. Там я застала Софронова и Чаковского, членов парткома, они всегда были со мной любезны как с дамой, а тут глядели как: сквозь стеклянную дверь, и я сразу догадалась — Тарасенкову готовится серьезное взыскание! Я прошла в кабинет к секретарю парткома, им был Владыкин, про него говорили, что он добрый человек. И я ему сказала, что — у Тарасенкова были уже два инфаркта, врачи говорят, что третий он не переживет. Что у него сейчас очень плохое состояние. А я повешусь и напишу, что убийца он, секретарь парткома, и весь партком вместе взятый, и что-то еще в этом роде говорила.

Владыкин почему-то шепотом стал уговаривать меня не волноваться, я, наверное, очень громко говорила. Он налил мне воду из графина и дал слово — никакого взыскания Тарасенкову не будет, все ограничится тем, что он будет снят из журнала "по собственному желанию"»[269].


24 марта заседание на президиуме Союза писателей выступил Фадеев, он рассказал о непоправимой ошибке, которую они допустили, выпустив роман в печать. И далее, все то же, что у Бубеннова: роль рабочего класса, колхозного крестьянства, плохо показана трудовая интеллигенция, так как она слишком буднична (!), печать будничности лежит на всей семье и романе. Реакционная философия круговорота «добра» и «зла» в истории и человеке, которая противоречит нашей марксистско-ленинской философии.

Уроком тех лет будет то, что Фадееву трижды за короткий срок придется менять позицию по роману Гроссмана. Это будет настоящим публичным позором, так как все эти перепады произойдут в течение всего трех лет.

Потом выступал Твардовский. Он тоже каялся, жаловался, что не разглядел в постоянно редактируемой рукописи того окончательного варианта, который оказался так плох. Опять же разговор про псевдофилософию, и далее признание ошибок, ошибок, ошибок.

25 марта снова обсуждение романа, теперь уже в редакции «Нового мира», и так до бесчувствия.

Как писала А. Берзер, Твардовский после тех унизительных собраний никогда больше не отречется ни от одной напечатанной им в журнале страницы. Но это будет годы спустя, а пока он должен был пройти через горькое унижение и внутренний позор, который выведет его к глубокому осознанию своей ответственности перед авторами.

28 марта Фадеев опубликовал в газете свой доклад, сделанный на президиуме Союза писателей, полный уничтожающей критики. На Фадеева мало кто обижался, все знали, что он выступает как некая функция, другой вопрос, как это сказывалось на его собственной жизни.

А Тарасенков? Он снова оказался пешкой в огромной игре, и давно с этим смирился. Пешку очередной раз съели. Каждый такой случай неминуемо приближал его к концу. Вряд ли он обижался на Фадеева. Ведь он и сам делал то же самое. Это входило в правила игры. А вот утрата дружбы с Твардовским, другом юности, была для Тарасенкова мучительна. И для Твардовского тоже.

М.И. Белкина вспоминала, как дважды он приходил к ним на Лаврушинский после изгнания Тарасенкова из журнала и дважды не заставал его дома — он лежал то в одном, то другом санатории. Они сидели с Марией Иосифовной за столом, Твардовский пил, что-то рассказывал о себе, а она понимала, что тот чувствует вину, но не может ей сказать об этом. Однажды ему стало плохо с сердцем, она вызвала «скорую», и пока та не приехала, сидела и держала его за руку; он очень просил ее об этом. Приехала «скорая», сделали укол, и он еще немного полежал и ушел. С живым Тарасенковым он так больше не увиделся.

Смерть Сталина

Страсти по роману Гроссмана кипели в тот момент, когда Сталин умирал, а затем еще спустя две недели после его смерти.

В ночь на 1 марта 1953 года у Сталина случился второй инсульт, уже более сильный, чем первый, после чего он впал в кому. Ирония истории была в том, что лучшие из врачей, которые могли ему помочь, сидели на Лубянке. ТАСС сообщил, что 5 марта в 21 часов 50 минут Сталин умер. Газета «Правда», начиная с 7 марта выходила в траурной раме, демонстрируя изо дня в день на своих страницах Сталина в гробу.

«Я помню, как я ревела, когда умер Сталин! — вспоминала Мария Белкина. — И еще как ревела! Мне не его было жаль. Мне казалось — все рушится… А мои теперешние товарищи, прошедшие — и_н_у_ю школу — тогда пили, празднуя, что они в_ы_ж_и_л_и и пережили его! Я ревела в Доме кино на Воровского, там был траурный митинг писателей.

Дом литераторов еще не был построен, а дубовый зал бывшей масонской ложи не мог всех вместить. Я стояла где-то в ряду десятом, а прямо напротив меня на сцене среди других членов секретариата стоял Твардовский, и слезы текли по его щекам, и он их не вытирал…»[270]

И лежат они рядом

В тиши величавой гробницы

У Кремлевской стены,

Посреди неумолчной столицы.

Неподвижны навек

Их не знавшие устали руки…

Снова вместе они,

Да они и не знали разлуки —

написал Твардовский в стихотворении с характерным названием «У великой могилы», включенном в поэтический сборник «Сталин в сердце», выпущенный как отклик на смерть вождя. Опять язык беспощадно выдает себя. Само название «Великая могила» и две лежащие вместе мумии — абсурд, который в слове, в стихотворных строках становится еще объемнее. Руки, венки, потоки слез — основной мотив всех поэтических посвящений того времени, и у Пастернака в письмах мы находим те же самые мотивы.

Правда, у Пастернака не было ни одной поэтической строки на смерть вождя, но он все-таки ответил иначе, по-своему, загадочным письмом на статью Фадеева «Гуманизм Сталина», вышедшую в «Правде» 12 марта 1953 года.

Известие о смерти Сталина Пастернак получил в санатории «Болшево», где долечивался после инфаркта. 7 марта 1953 года он написал Г.И. Гудзь:

Нынешнее трагическое событие застало меня тоже вне Москвы, в зимнем лесу, и состояние здоровья не позволит мне в дни прощания приехать в город. Вчера утром вдали за березами пронесли свернутые знамена с черною каймою, я понял, что случилось. Тихо кругом. Все слова наполнились до краев значением, истиной. И тихо в лесу[271].

Сразу надо сказать, что Пастернак фиксирует в нескольких письмах той поры ощущение окончания эпохи, разрыва во времени. Он признается Фадееву, что ему необходимо кому-то излить чувства, переполняющие его в связи с этим огромным событием:

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего к гробу народа. Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело и тебя, проволоклось по тебе и увлажнило тебе лицо и пропитало собою твою душу. А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны[272].


Прервем цитату.

Отдыхающие руки, царство, город венков, бессознательные, текущие без конца слезы — знак этих дней. Пастернак в 1936 году написал стихотворение, посвященное Сталину «Мне по душе строптивый норов», на которое он оглядывался, когда писал об ахматовском цикле «Слава миру»; там были такие слова:

А в те же дни на расстояньи

За древней каменной стеной

Живет не человек — деянье:

Поступок ростом в шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел.

Он — то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

Здесь явная перекличка стихотворения с отрывком из письма. Пастернак в письме повторяет весь сюжет стихотворения. Там — «человек — деяние» и здесь: «тело… вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки».

Как это ни покажется странным, Пастернак абсолютно безоценочен в отношении к Сталину, он рассматривает его скорее как метафизическое явление. Советский вождь подобен стихии: наводнению, землетрясению, смерчу, то есть явлению природы и явлению истории, не имеющему понятия о добре и зле. Стихия бесстрастна, ее невозможно оценивать с точки зрения нравственности. Сталин в тот момент для Пастернака — олицетворение огромной гулкой массы людей, которая им живет и им разговаривает. «Гигант дохристианской эры» именно так определял Пастернак Сталина, говоря с А. Гладковым в эвакуации в Чистополе.

Подобно языческому дохристианскому хаосу разворачиваются картины столкновения прежней России с густой большевистской массой, победно заливающей пространство старой империи; и эта варварская стихия порождает новых вождей, что находит отражение в историко-философском романе «Доктор Живаго».

Продолжим цитату…


Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид![273]

Этот абзац не о Сталине, он о народе и его утопических, сладостных чаяниях; о Советском Союзе, который в сознании миллионов стал «местом осушенных слез и смытых обид». Здесь Пастернак абсолютный поэт, потому что он, как и его великий литературный предок Дон-Кихот, говорит о страстной любви и жажде Идеала.

Все мы юношами вспыхивали, — продолжает Пастернак, — при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила эта горячка.

Но каких безмерных последствий достигают, когда, не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо![274]

Это вновь как в стихах:

Он — то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

Здесь проходит тонкая смычка поэта Пастернака и большевика-ленинца Бухарина. Ведь Пастернак искренно верил в то, что их революционные порывы выросли именно из жажды рыцарства и справедливости. В черновиках романа «Доктор Живаго» есть слова, посвященные таким революционерам: «Как он любил всегда этих людей, убеждения и дела, фанатиков революции и религии! И как никогда, никогда не задавался целью уподобиться им и последовать за ними»[275].

Вот в чем дело. Он и его любимый герой Живаго, не имеющий сил изменить ход вещей, наблюдающий за движением стихии, стремится к недосягаемому Идеалу (потому Живаго и уважает Стрельникова, за подобное стремление к Идеалу), и хотя стихия сминает Живаго, но она бессильна уничтожить его дух. Пастернак и Живаго в противоположность великому хаосу способны в одиночку выходить на подмостки истории; для них остается абсолютной — личная свобода, ответственность, совесть, раскаяние.

Но верил ли Пастернак, когда писал эти строки Фадееву, в то, что «зло невозникаемо, немыслимо, неповторимо, когда проходишь к общей цели, не замечая всех видов мелкой жалости?» Да, в момент общей экзальтации, переживаемой всей страной, он, безусловно попадал в ее огромное энергетическое поле. Вместе со всеми был оглушен общим горем. И как поэт был увлечен дописыванием последних черт Великой Утопии, Великого Проекта, который, как он, безусловно, понимал, заканчивался вместе со смертью Сталина.

Даже в тот высокий момент Пастернаку все равно никуда было не деться от конкретного зла, которое шлейфом тянулось за титанической фигурой Сталина. Наверное, поэтому Пастернак и посылает это письмо именно Фадееву, а не кому-то из близких и друзей; с ним он может говорить о Сталине отвлеченно и в то же время доброжелательно, зная отношение Фадеева к вождю. Несмотря на глубокие рассуждения этого письма, нельзя не отметить, что Пастернак поддался, был подхвачен общей волной горя, но увидел все абсолютно по-своему.

В то же время нельзя отрицать, что между Пастернаком и Сталиным существовали невидимые узы, о чем уже много написано. Письма и личные просьбы Пастернака доходили до Сталина и иногда имели ответ. Возможно, Пастернак, как и многие из его окружения, не предполагал, что Сталин лично ответственен за террор; все-таки информация об этом стала доступной только после XX съезда, в понимании многих людей этого поколения, террор осуществляла безличная охранительная машина, сметающая все на своем ходу. А Сталин всякий раз умел убедить общество, что эта машина выходит из-под контроля, но он могучим движением останавливает ее на полном ходу.

И все-таки спустя только год в письме к Ольге Фрейденберг Пастернак напишет:

Не страдай за меня, пожалуйста, не думай, что я терплю несправедливость, что я недооценен. Удивительно, как уцелел я за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!! Судьба моя ело-жилась именно так, как я сам ее сложил. Я многое предвидел, а главное, я многого не в силах был принять, — я многое предвидел, но запасся терпением не на такой долгий срок, как нужно. И, как я писал тебе, время мое еще далеко[276].

Про страшные годы Пастернак говорил и в конце 30-х, и в 40-х годах. Но они совмещались для него с величием эпохи. Согласно признанию, сделанному в стихотворении «Художник», между поэтом и кремлевским затворником, как в двухголосой фуге, хотя они находились на противоположных осях существования, имелась перекличка. Но это вовсе не застраховывало Художника от гибели, от грубой очеловеченной стихии.

В хрущевские годы, когда Пастернак в одиночку столкнется с огромной машиной власти, которая не желала простить ему Нобелевскую премию за «Доктора Живаго», в его адрес пойдут гневные письма не только от рабочих и крестьян, но и от писателей. Одно из них от Галины Николаевой (автора советского романа «Жатва») резко обнажит разрыв в сознании Пастернака и той среды, которая так и останется жить с мыслями, изуродованными сталинским режимом.

Сохранились два письма Николаевой Пастернаку. В первом 10 ноября 1958 года, на 12 страницах, она писала, что любила его стихи и не понимает, как он может «принять премию из рук врага»:

Слезы соленые лить над вами? Пулю загнать в затылок предателю? Я женщина, много видевшая горя, не злая и не жестокая, но такое предательство… Рука не дрогнула бы… Вам пишет не писательница… Вам пишет женщина, у которой муж был расстрелян в 37 году и отец сослан тогда же… и у которой одна цель в жизни — служить всей душой, всеми силами делу коммунизма и своему народу. Это не слова. Это в сердце…

На это письмо Борис Пастернак ответил 1 ноября 1958 года:

Благодарю Вас за искренность. Меня переделали годы Сталинских ужасов, о которых я догадывался до их разоблачения.

Все же я на Вашем месте несколько сбавил бы тону. Помните Верещагина и сцену справедливого народного гнева в «Войне и мире». Сколько бы Вы ни приписывали самостоятельности Вашим словам и голосу, они сливаются и тонут в этом справедливом Негодовании.

Хочу успокоить Вашу протестующую правоту и честность. Вы моложе меня и доживете до времени, когда на все происшедшее посмотрят по-другому.

От премии я отказался раньше содержащихся в Вашем письме советов и пророчеств. Я Вам пишу, чтобы Вам не казалось, что я уклонился от ответа.

Б. П<астернак>[277].

Галина Николаева немногим пережила Пастернака, она умерла в 1963 году.

Путь Фадеева

В истории с романом Гроссмана, которая еще будет иметь удивительное продолжение, писатель не выглядит трагической фигурой: он выстоял и победил. Главная драма, которая разворачивалась на фоне публикации и запрета романа, — была драма Александра Фадеева. Мария Иосифовна вспоминала: «Как-то из Переделкина Вершигора вез в Москву Фадеева, Тарасенкова, меня, и в разговоре Фадеев сказал:

— Вы что хотите, чтобы вами управляли Первенцев, Бубеннов, Грибачев? Ах, нет, ну так терпите меня! Каков уж есть!..

Он давно уже существовал в логике борьбы за власть. Творчество отступило»[278].

Когда в ЦК он проводил разносное обсуждение романа, после того как сам столько раз его редактировал, боролся за него, после того как выдвигал его на Сталинскую премию, он уже перешел через последнюю черту. В этом смысле Тарасенков был лишь хорошим учеником, но то, что его вновь отбросило, туда же, откуда он пытался подняться, не могло не наводить на размышления. А. Берзер определила выступление Фадеева на этом обсуждении: «тягостный, мучительный процесс отказа… от самого себя». Но когда он писал про неистового Иоганна Альмана, близкого друга, разве не отказывался от себя? А когда набрасывался на «космополитов»?

14 ноября 1953 года Эммануил Казакевич писал в дневнике о Фадееве:

В течение последнего месяца я три раза — и не менее чем по 3 часа — встречался с A.A. Фадеевым. Что же такое Фадеев?.. Мы современники его, не раз задавали себе этот вопрос. И вот я имел возможность изучить его в эти небольшие сроки. И оказалось — пусть это не покажется ужасным, — что он, в общем-то, ничто. Он весь изолгался, и если некогда он был чем-то, то теперь он давно перестал быть этим, и на меня произвело тягчайшее впечатление то странное обстоятельство, что этот человек уже — ничто. Между тем он мог бы чем-то крупным быть, но он страшным образом ошибся в том, что такое главное. Он не понял, что не надо стараться быть как все; нет, надо стараться, чтобы все были как ты. И ошибившись в этом главном, он перестал быть чем-то[279].

Страх Фадеева в первые дни после смерти Сталина был мотивирован. Фадеев, многие годы враждовавший с Берией, понимал, что теперь пришло его время, и он теперь полностью окажется в его власти. Хотя трудно представить, что Берия, если бы ему было нужно, не арестовал бы Фадеева, несмотря на все его покаянные речи. Но рефлекс был сильнее.


Позже Фадеев признается Эренбургу: «Я попросту испугался, я думал, что начинается самое страшное». «Я проявил слабость», — скажет он на Втором съезде союза писателей в 1954 году. А Корнею Чуковскому совсем ужасно: «Какой я подлец!»[280]

Евгения Таратута, детская писательница, несколько раз арестовывавшаяся и подвергавшаяся чудовищным допросам следователями Лубянки, приятельница Тарасенкова и Белкиной (они посылали ей в лагерь вещи и деньги), вспоминала, как в 1955 году пришла к Фадееву, с которым в 30-е годы работала и была в очень добрых отношениях:

«В начале лета 1955 года секретарь Фадеева позвонила нам, передав приглашение Александра Александровича прийти к нему, но я была в больнице. Девятого августа 1955 года я, наконец, пришла к Фадееву в дом на улице Горького. Он был один дома. Сам открыл дверь. Все лицо его было серым, покрыто морщинами, горькими складками.

— Рассказывайте, теперь вы же можете говорить…

Мы сидели в его рабочем кабинете, в креслах, у стола. Александр Александрович слушал меня сначала молча, потом стал всхлипывать. Сквозь слезы говорил, что ничего не мог для меня сделать. Заявления моего не получал, даже не знал о нем. Говорил бессвязно, перебивая сам себя:

— Я ему верил! Верил… Думал — так нужно… Верил Сталину… Что я наделал! Вот и роман задумал. "Черная металлургия". Ведь всё в нем оказалось ложью. Всё — неправда. Всё — наоборот. Кто я думал — вредители, на самом-то деле были честными, а те, кто их разоблачал, — на самом деле были врагами… Всё — наоборот! Всё — рухнуло… Это полный крах…

Фадеев застонал, как от невыносимой зубной боли, потом стал рыдать. Через несколько минут снова стал говорить:

— Что я наделал! Что я сделал с Василием Гроссманом!.. И ведь уже не нужно было… Ведь это замечательный писатель. Настоящий талант! Мудрый, чуткий человек! Что я наделал…

Он долго говорил о Василии Гроссмане. Говорил о своей статье, опубликованной в апреле 1953 года, в которой он резко нападал на первый том романа Василия Гроссмана "За правое дело", подвергавшийся тогда резким нападкам со всех сторон. Александр Александрович ничего не знал о моей давней, с детских лет, дружбе с Василием Гроссманом. Ему нужно было, необходимо было покаяться. Очевидно, я была подходящей слушательницей.

Несколько лет спустя в сборнике статей Фадеева "За тридцать лет" я нашла публикацию письма его в Воениздат по поводу нового издания романа "За правое дело", в котором он выражал свое сожаление из-за допущенных им "неоправданно резких оценок, вызванных привходящими и устаревшими обстоятельствами литературной дискуссии того времени"…

А тогда он только повторял в слезах:

— Что я наделал! Но я не мог. Я ему верил. Нет — я мог. Не мог! — Александр Александрович наклонился и стал целовать мне руки, бессвязно прося прощения.

Руки мои стали мокрыми.

Волосы у него были уже совсем седые.

Он долго не мог прийти в себя…»[281]

Весна 1953 года, несмотря на все переживания, была счастливой. В начале апреля начался пересмотр дела врачей.

13 апреля 1953 года К. Чуковский пишет в дневнике: «Дивные апрельские события! Указ об амнистии, пересмотр дела врачей-отравителей, окрасили мои дни радостью»[282].

Итак, колесо истории повернулось, такого еще не было, чтобы людей, арестованных всего лишь месяц назад, извинившись, восстановив в должностях, вежливо отпустили бы домой. Это был знак, который сулил надежды.

Загрузка...