История романа Гроссмана продолжала развиваться по законам приключенческого жанра.
Как уже отмечалось, после того, как роману в газете «Правда» Михаил Бубеннов устроил разнос, Гроссман затаился на даче Липкина в Ильинском и старался никуда не выезжать. Однако случился один мрачный эпизод: Гроссмана пригласил в «Правду» профессор Исаак Израилевич Минц, сказав, что тот должен обязательно прийти, так как речь будет идти о судьбе еврейского народа. По дороге, как вспоминал Липкин, Гроссман зашел в «Новый мир» к Твардовскому, решив напомнить ему об его отречении от романа, который он ранее очень хвалил. На это Твардовский резко ответил: «Ты что, хочешь, чтобы я партийный билет на стол положил?» Гроссман сказал: «Хочу!» Твардовский разозлился и сказал, что знает, куда тот идет, и что там, мол, ему все объяснят. Собственно не само выступление Твардовского вызвало ссору между ними, а именно это столкновение в «Новом мире».
Тем временем в «Правде» собрались известные писатели, ученые, артисты еврейского происхождения, им предложили подписать пришедшее сверху некое письмо, в котором говорилось, что, несмотря на то, что часть евреев оказались врачами-убийцами, все-таки весь еврейский народ ни в чем не виноват. Гроссману казалось, что таким образом можно спасти остальной еврейский народ. И он подписал письмо. Потом в романе «Жизнь и судьба» он описал терзания своего главного героя Виктора Павловича Штрума:
«Боже мой, как было ужасно письмо, которое товарищи просили его подписать, каких ужасных вещей касалось оно.
Да не мог он поверить в то, что профессор Плетнев и доктор Левин убийцы великого писателя. Его мать, приезжая в Москву, бывала на приеме у Левина, Людмила Николаевна лечилась у него, он умный, тонкий, мягкий человек.
Каким чудовищем надо быть, чтобы так страшно оклеветать двух врачей!
Средневековой тьмой дышали эти обвинения. Врачи-убийцы!.. Кому нужна эта кровавая клевета? Процессы ведьм, костры инквизиции, казни еретиков, дым, смрад, кипящая смола. Как связать все это с Левиным, со строительством социализма, с великой войной против фашизма?..
Он читал медленно. Буквы вдавливались в мозг, но не впитывались им, словно песок в яблоко.
Он прочел: "Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма…".
Ковченко сказал:
— Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых…
Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму… Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство…
Попробуй отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу…
Отказаться подписать письмо? Значит, сочувствовать убийцам Горького! Нет, невозможно. Сомневаться в подлинности их признаний? Значит, заставили! А заставить честного и доброго интеллигентного человека признать себя наемным убийцей и тем заслужить смертную казнь и позорную память можно лишь пытками. Но ведь безумно высказать хоть малую тень такого подозрения.
Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них… "Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов". "Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица…".
"Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными…".
"Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки…"»[283].
Однако письму хода не дали. И хотя Сталин умер, и письмо с подписями осталось в архиве «Правды», пережитый кошмар тех дней навсегда остался в душе Гроссмана.
Весной Гроссману пришло письмо из Воениздата, который только что очень хотел издать этот великий роман, выплатил автору аванс, а теперь счел, что книга провальная, и стал требовать деньги назад. «Ввиду того, — писали Гроссману из издательства, — что Ваше произведение "За правое дело" признано идейно порочным в своей основе и не может быть издано, прошу полученные Вами деньги вернуть в кассу Издательства не позднее 1 апреля с.г. Начальник управления генерал-майор Копылов»[284]
Как ни удивительно, но судья отклонил иск издательства, сославшись на авторское право: раз, счел справедливый судья, издательство уже одобрило рукопись, то оно не могло требовать возврата аванса.
А тем временем все стало медленно меняться. 19 июня тот же Воениздат вдруг снова предложил Гроссману опубликовать роман. 26 сентября пишет Гроссман в дневнике:
Звонок Фадеева. «Острота критики была вызвана обстоятельствами. Роман надо издать.»
5 января 1954 года рукопись была сдана в набор. 30 марта Фадеев прислал в издательство официальный отзыв. (В нем Фадеев сожалел о том, что им были ранее допущены «перегибы» в оценке романа, «вызванные привходящими и устаревшими обстоятельствами», и формулировал важный итоговый вывод: «Сейчас мы имеем исправленный и дополненный вариант первой книги романа, позволяющий говорить о ней как о незаурядном явлении советской литературы»[285].
Фадеев старался выпустить роман ко Второму съезду писателей, поэтому 26 октября, за два месяца до съезда, роман поступил в продажу. А на съезде писателей Фадеев сказал:
Я проявил слабость, оценив роман Василия Гроссмана как идейно порочный, но я исправил ошибку, доведя вместе с Воениздатом книгу до выхода в свет после исправления автором своих ошибок[286].
Казалось, что эта история имеет прекрасный финал. Гроссман сразу же сел за продолжение романа. В нем уже не было и следа советских обольщений; он был предельно правдив: война, советский лагерь, уничтожение евреев в газовых печах — все это писалось без всякой оглядки на цензуру.
Но та нелепая ссора с Твардовским роковым образом сказалась и на судьбе романа, и на судьбе самого Гроссмана. Роман «Жизнь и судьба» в 60-е годы он отдал не Твардовскому в уже иной «Новый мир», а отнес в «Знамя» Кожевникову, откуда рукопись попала в КГБ и была арестована, а автор, убитый очередной катастрофой с книгой, тяжело заболел и безвременно ушел из жизни. Конечно же и Твардовский вряд ли мог напечатать такой жесткий роман, но он никогда бы не отдал его в органы.
Перед той катастрофой Гроссман и Твардовский помирились. Вот как об этом написал Липкин:
«Поздней осенью Гроссман с Ольгой Михайловной поехали в Коктебель. Там в это время отдыхали Твардовский и Мария Илларионовна. Жены, в прошлом соседки по Чистополю, помирили мужей. Твардовский сказал: "Дай мне роман почитать. Просто почитать". И Гроссман, вернувшись в Москву, отвез роман, видимо, с некой тайной надеждой, в редакцию "Нового мира". После ареста романа к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский, трезвый. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: "Нельзя у нас писать правду, нет свободы". Говорил: "Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь". По его словам, рукопись романа была передана "куда надо" Кожевниковым.
Смеясь, Гроссман мне рассказывал: "Как всегда, водки не хватило. Твардовский злился, мучился. Вдруг он мне заявил: "Все вы, интеллигентики, думаете только о себе, о тридцать седьмом годе, а до того, что Сталин натворил во время коллективизации, погубил миллионы мужиков, — до этого тебе дела нет". И тут он стал мне пересказывать мои же слова из "Жизни и судьбы". "Саша, одумайся, об этом я же написал в романе". Глаза у него стали сначала растерянными, потом какими-то бессмысленными, он низко опустил голову, сбоку с его губ потекла струйка»[287].
В феврале 1961 года роман был арестован.
А что же Тарасенков? Судьба распорядилась так, что в последние годы жизни он вдруг стал заниматься тем, что ему было по-настоящему дорого.
Как только подули другие ветры, Тарасенков тут же отмежевался от всего, что говорил и писал о Гроссмане. В статье в «Дружбе народов» написал о «поэзии народного подвига», о том что «образы романа полны светом глубокой человечности». Как будто и не было сказано о романе всего два года назад уничтожающих слов.
А Мария Иосифовна тем временем стала ездить по свету, писала очерки о Севере, Камчатке, Средней Азии. Тарасенков лечился, лежал то в больницах, то в санаториях, выписывался домой и снова попадал в больницу. О Пастернаке дома больше не заговаривали. Всем было слишком больно. И вот однажды им домой позвонила дочь Марины Цветаевой, которая только что вернулась из Туруханского края. Позвонила, чтобы поговорить о том, как сделать первый сборник Цветаевой.
Дальше приведем рассказ Марии Иосифовны из книги «Скрещенье судеб», из третьей части, посвященной Але, Ариадне Эфрон.
«…Пришла Аля к нам между 4 и 13 сентября 1955 года. Конечно, приход ее предварял телефонный звонок, конечно, мы ее ждали. И, конечно, в памяти воскресала Марина Ивановна, виденная, живая! Стихи ее никогда не умирали. Они всегда жили в нашем доме. И всегда Тарасенков читал их, переписывал и делился ими с друзьями. <…>
Об Але мы ничего не знали, даже фотографии ее никогда не видели. Я отворила ей дверь и провела в кабинет.
Она совсем не была похожа на Марину Ивановну, она была гораздо выше ее, крупнее, у нее была горделивая осанка, голову она держала чуть откинутой назад, вольно подобранные волосы, когда-то, видно, пепельные, теперь наполовину седые, спадая волной на одну бровь, были схвачены на затылке мягким пучком. Брови, красивые, четко очерченные, разбегались к вискам, как два тонких приподнятых крыла. И глаза… "венецианским ее глазам"! Глаза были блекло-голубые, прозрачные, видно, выцветшие прежде времени от слишком долгого созерцания северного неба, но в них была какая-то удивительная игра граней, как в венецианском хрустале, и они были такие огромные, что, казалось, еще, чего доброго, могли выпасть и со звоном разбиться.
Никаких следов косметики, даже пудры, никаких украшений, колец. Она потом мне призналась, что, переступая в те годы порог нового дома, заводя новые знакомства, очень нервничала и смущалась, ибо понимала, что она "не выглядит"! А надо было "выглядеть", а для этого следовало быть хорошо одетой, это ведь всегда придает уверенность, а одеться было не во что. Но она ошибалась, она очень даже "выглядела" в своем сером трикотажном платье, в розовых разводах, видно, оставшемся еще от Парижа в сундуке у тетки или купленном уже потом в комиссионном. Платье хорошо облегало ее высокую, стройную фигуру, и держалась Аля так спокойно, с таким достоинством, что невозможно было заподозрить ее душевное смятение и одолевавшую ее робость, отвычку так вот просто приходить в чужой дом.
Еще когда мы стояли посреди кабинета, обмениваясь словами приветствия, Аля, прямо глядя в глаза Тарасенкову, сказала:
— Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь! Я хочу издать мамину книгу…
Сказала мягко, но твердо, дав понять, что она тоже не уважает Тарасенкова за его статьи, но пришла просить его помощи…
Тарасенкову пришлось проглотить эту пилюлю, впрочем, приходилось ему это делать не раз, и, к его чести, надо сказать, что он никогда не обижался на правду, ибо и сам хорошо сознавал, что у него были статьи, за которые он уважения не заслуживал. Мне было больно за него, ибо я знала, как мало оставалось ему жить, но говорят: что посеешь, то и пожнешь…
Аля мне понравилась с первой встречи: было какое-то удивительное достоинство в ее манере держаться, была женская мягкость и в то же время чувствовалась твердость характера, о который, наверное, можно было разбиться, как о скалу. И если первый интерес к ней был как к дочери Цветаевой, то потом уже — к ней самой! Она была личностью яркой, талантливой, увы, не успевшей полностью раскрыться. <…>
Мы с Алей сразу стали называть друг друга по имени, но я бесповоротно признала ее за старшую — на все те 16 лет! Мне очень хотелось, чтобы ей было уютно у нас, и мне казалось, что я преуспела в этом. Она писала потом: "Ваш дом был первым моим теплом после всех тех холодов, моим первым приобретением после всех тех потерь, и это никогда не забудется…"
Аля стала у нас часто бывать. Книга стихов Марины Ивановны была составлена быстро и в ноябре уже находилась в издательстве. Срок наследования кончался в августе 1956 года, и Але надо было успеть заключить договор до истечения этого срока. Когда книга была еда-на, Аля просто приходила к нам посидеть, была она накануне своего отъезда в Красноярск, где собиралась встречать Новый год с Адой Шкодиной. Тарасенков, конечно же, сделал выписки из своей "дезидераты", надеясь, что в Красноярске отыщутся недостающие ему книги стихов, изданные в Сибири, и Аля поручила Аде разыскать эти книги. А вернувшись из Красноярска, Аля была у нас на Рождество и одна, и с Казакевичем»[288].
А вот взгляд на те события со стороны Ариадны, которые она с мелкими неточностями в датах, оставила в воспоминаниях о Казакевиче.
Мария Иосифовна настаивала на том, что сначала Ариадна пришла к ним в дом одна, без Казакевича. Белкина записала все сразу же после ее ухода и поэтому ей можно доверять.
«…Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, — писала Ариадна, — у которого были почти все Цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнесся с воодушевлением, ко мне — с благожелательным и тактичным любопытством.
Вначале я было отшатнулась от этого знакомства: слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности, о Пастернаке.
— Все равно, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. — Поймите, то было время не только доносов "по велению сердца", но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она — жива, а он безнадежно болен.
— Не может быть! Такой богатырь.
— У него уже был миллион инфарктов, и он ждет — каждый день и каждую минуту — последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасенков полезнейший человек; с его мнением считаются, и никто так не знает фарватер, как он. К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку…
В том, что Казакевич выбрал в "соратники" Тарасенкова, была и еще одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Эммануил Генрихович глубоко жалел этого одаренного и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы. Не доведенная до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова»[289].
Вот тут, когда наша история движется к завершению, хотелось бы на минуту задержаться. Ариадна Эфрон угадала основную интригу жизни незнакомых ей людей. Перед ней оказались умирающий Тарасенков, Казакевич, сумевший поддержать друга счастливейшим делом, Мария Иосифовна, молча проглатывающая любые выпады в сторону мужа и в то же время отдающая себе отчет, что дни его сочтены. Сборник Марины Цветаевой, да и она сама, закрутит их всех вихрем и внесет что-то свое в уже устоявшуюся жизнь, а у Марии Иосифовны полностью изменит судьбу. Только будет это, когда все нынешние герои уйдут из жизни, и ей придется собирать по крупицам книгу о Цветаевой, которую так и не написал каждый из них!
Разумеется, Тарасенков, если бы успел, то непременно написал о Цветаевой, шел он к этому всю жизнь. Абсолютно неожиданным был тот факт, что Казакевич написал «Московскую повесть», посвященную трагедии семьи Цветаевой — Эфрон, но она так и осталась лежать в семейном архиве. Ариадна успела рассказать только о своем детстве рядом с матерью, дальше не смогла. Не успела? Мария Иосифовна написала «Скрещенье судеб», книгу в которой раскрывалась не только жизнь самой Цветаевой, но и Ариадны, и Георгия, и Тарасенкова, и ее самой. Книгу, где через Цветаеву она рассказала правду о своем времени.
Продолжим цитату из воспоминаний Ариадны Эфрон: «Казакевич и Тарасенков "зондировали почву", "заручались поддержками", "укрепляли позиции" — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоем. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем — да и по этим — временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.
И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшей все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достает — одну за другой — цветаевские книги: машинописные и типографские оттиски, переплетенные им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему»[290].
В те дни, 26 октября 1955 года, Аля отправила раздраженное письмо Пастернаку. В воспоминаниях, которые она писала спустя десятилетие (Казакевича и Тарасенкова уже не было в живых), острота переживаний ушла:
Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, — рассказывала она Пастернаку, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков и просто по-хорошему — Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, так, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил потому, что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все, и покупающие и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у к<отор>ых все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще 50 лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты же все же растеряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее писем не уберег и отдал каким-то милым людям. Лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда. Ты-то на меня не сердись, ты ведь всё понимаешь. Целую тебя и люблю.
Твоя Аля[291].
Спустя годы о похожем эпизоде Ариадна написала гораздо мягче: «Когда среди них я опознала свою "Царь-Девицу", в 1941 году, выкраденную из маминого архива и проданную в Лавку писателей, откуда ее извлек Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день. А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губошлепистое. Близость смерти делала его значительным.
Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зеленого абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от ее дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:
МАРИНА ЦВЕТАЕВА стихотворения, поэмы, драмы.
Этот листок у меня и сейчас хранится.
Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Все сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым "взвешивали" и "обсуждали". Любое, ею созданное, произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока еще мифического "широкого читателя", был вправе нарушить и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей "в лето Господне" 1955. <…>
Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил — забегал — к Тарасенкову, причем вспоминаю теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья Анатолия Кузьмича, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном, с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной непосредственностью.
Красивая, похожая на императрицу Евгению в современном воплощении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тек весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны — все казались счастливыми, а счастье — прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. — Ну, как работа над книгой? — спрашивал, серьезнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и начальству было что-то выкидывать — не то начнут резать по живому»[292].
Ариадна Эфрон в начале 1956 года вернулась в Москву из Красноярска, где со своей близкой подругой Адой Федерольф встречала Новый год. Сразу после приезда, в январе, зашла к Тарасенкову. Ему оставалось жить чуть больше месяца, но работа над сборником не прекращалась: посылались письма в вышестоящие организации, разрабатывались планы обхода цензуры.
«Анатолия Кузьмича, — писала Ариадна Эфрон, вспоминая свой январский приход на Лаврушинский, — я нашла в постели; в углу комнаты еще стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками елочка, густо увешанная игрушками.
Тарасенков был весел, оживлен: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного — рассказывал смешно о несмешном.
— Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — все, все — и какие попутчики были, и о чем говорили… Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились, и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети… Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, — хватать у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки, — хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь "Рябину"…
— "Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели…" — проговорил Тарасенков, — съездить бы вот так до Владивостока и обратно. — И грустно добавил: — Тогда и помирать можно…
Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов. <…>
Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречен; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.
Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое-полупечальное письмецо из Узкого; оно было еще живое, в нем говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично заполненного листка, который я вертела в руках, обнадеживала, казалась опровержением нематериальности слухов.
Позвонить Маше? Спросить? Но — как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу. "Эммануил Генрихович, правда ли…" — "О Тарасенкове? Увы, правда. Похороны тогда-то там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чем не подозревая, и уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии — как это они, очевидно в сговоре с врачами, — направили в Узкое столь безнадежного больного. Ну не п-подлецы ли?
Пауза, и:
— Ах, Ариадна Сергеевна, если бы вы знали, как он не хотел умирать"»[293].
Из Узкого он написал Марии Иосифовне нежную записку, которая оказалась последней; была по ошибке датирована 15 февраля (может, он случайно пытался перескочить через день своего ухода?), умер он 14 февраля в 5 часов вечера. На столе лежала верстка будущей книги Бунина, открытая на странице, где был напечатано стихотворение.
Плывет, течет, бежит ладьей,
И как высоко над землей!
Назад идет весь небосвод,
А он вперед — и все поет.
Поет о том, что мы живем,
Что мы умрем, что день за днем
Идут года, текут века —
Вот как река, как облака.
Поет о том, что все обман,
Что лишь на миг судьбою дан
И отчий дом, и милый друг,
И круг детей, и внуков круг,
Что вечен только мертвых сон,
Да божий храм, да крест, да он!
Амбуаз, 1922
Мария Иосифовна, ни о чем не догадываясь, пришла навестить его вместе с сыном Митей, врачи при виде ее страшно засуетились. Они почему-то думали, что она будет кричать и рвать на себе волосы, ее долго не пускали в палату, не объясняя, что случилось. Наконец, она просто сказала им, что она не проронит ни единого звука, ее отвели к нему. Из Москвы ехали его друзья, им уже было все известно.
В тот вьюжный зимний день открылся XX съезд партии…
Герой знаменитого романа Пастернака — доктор. Доктор Живаго. В конце романа он ставит диагноз самому себе, своим современникам, а главное — времени, в котором они все живут.
«— В наше время очень участились микроскопические формы сердечных кровоизлияний, — говорит Живаго своим друзьям. — Они не все смертельны. В некоторых случаях люди выживают. Это болезнь новейте-го времени. Я думаю, ее причины нравственного порядка. От огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия. Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь; распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастие. Наша нервная система не пустой звук, не выдумка. Она — состоящее из волокон физическое тело. Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно»[294].
То, что сталинская эпоха истерзала души людей, как говорил тот же Пастернак, «замучила живьем», понимали многие, но он с беспощадной точностью объяснил, почему оставались рубцы и отметины, как на сердце, так и в душе.
Тарасенков наверняка это тоже чувствовал, но отгонял от себя страшные мысли. Зато Мария Иосифовна всегда жила с горькой памятью о падениях своего мужа и напрямую связывала его сердечные болезни с необходимостью постоянно лгать. Она вспоминала, как продолжала сталкиваться и после смерти Тарасенкова с разными сторонами его жизни: с дурными и хорошими.
Насилие над собой, ложь и лицемерие так же опасны для жизни, как чума и холера. И если нравственные болезни охватывают народ, пусть и незаметно, то с неизбежностью происходит его вымирание. У нескольких поколений людей вдруг вместо инстинкта жизни начинает развиваться инстинкт смерти. В Советской стране в душах людей был взломан некий код, отвечающий за жизнеспособность народа, в который, несомненно, входила и нравственность.
«После похорон Аля пришла ко мне, — писала Мария Иосифовна. — С другими я могла говорить на любую тему, словно бы ничего не произошло, не допуская соболезнований, а с ней почему-то не получалось. Я не знала, о чем говорить. Знала она. Она опустилась в то кожаное кресло, которое переехало с нами с Конюшков, в котором сидела когда-то там, на Конюшках, Марина Ивановна, и, отсутствуя в своем присутствии, находясь где-то в недосягаемых для нас далях, ворошила щипцами угли в камине… Аля поставила на широкий подлокотник пепельницу — ту самую, ковш, закурила и, усевшись поглубже, стала говорить. Говорила она тихо, не торопясь, словно бы сама с собой, сама для себя, вспоминая. Было в этом рассказе многое из того, о чем я уже написала и о чем напишет она сама — о Бальмонте, о Белом, о Москве двадцатых годов, о том, как в Париже, достигнув совершеннолетия, она могла по французским законам принять любое подданство, и она приняла советское, ни минуты не колеблясь и стремясь только в Москву.
Говорила о том, как пришла она прощаться к Бунину там, в Париже, перед отъездом и как он ей сказал:
"Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!.. — а потом, помолчав, добавил: — Если бы мне было столько лет, сколько тебе, если было бы лет двадцать пять, я бы тоже поехал! Пускай Сибирь, пускай сгноят! Зато Россия!.."
Говорила о первых двух годах своей жизни в Москве, о работе в Жургазовском особняке — в том, что против Нарышкинского скверика, — говорила о Муле, о своей любви к нему. Сетуя, вспоминала, что он, такой умница, мог поверить Шуретте, будто без него она не сможет жить и покончит с собой, а та и башмаков не успела износить, как вышла замуж. А она, Аля, все еще любит его и не может забыть. Если был бы сын…
И я стала понимать, что рассказ этот о своей жизни, о гибели отца, матери, брата, Мули, о крушении всех надежд, всех чаяний, о том, что не осталось у нее ничего, никого, — она ведет для меня. И что я не имею права даже на слезы, ибо ведь были у меня мой муж, мой сын, мой дом! И теперь были и сын, и дом, и мать… Ну, а "о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и милый друг, и круг детей и внуков круг…" — так к этому пора было начинать привыкать.
И разговор был долгим, долгим, и, казалось, нам обеим не хотелось, чтобы он кончался. И Аля не раз выносила пепельницу и выбрасывала окурки. И была она удивительно хороша в тот вечер — такая женственная, грустная, с такой душевной открытостью. Никогда я уже больше ее такой не видала…
Потом она сказала мне, что Борис Леонидович, узнав о смерти Тарасенкова, промолвил:
— Сердце устало лгать…
Потом я провожала ее по темным улицам.
Потом она приходила ко мне еще и еще. Потом я уезжала в долгую командировку на Дальний Восток, из которой мне не хотелось возвращаться, хотя я и очень любила сына. Аля на прощанье сунула мне маленький сверточек и велела развернуть его в самолете. Реактивные самолеты до Владивостока тогда еще не летали, и путь был долог, тридцать пять часов полета с пересадками. В сверточке оказалась шоколадка и на обертке — записанный Алей шутливый стишок.
Потом были письма. Потом были встречи. Потом была ее Аэропортовская квартира (в Тарусу при ее жизни я так и не собралась, и она смеялась, что мне легче добраться до Камчатки или до Норильска!). Потом были длинные телефонные разговоры. Мы обе уставали, старели, и хотя между нами было всего лишь пять остановок на метро, но преодолевать их не всегда представлялось возможным, а главное не всегда хватало сил, и мы часами говорили, она — находясь в своей квартире на Аэропортовской, я — в своей, в Лаврушинском. Словом, потом были двадцать лет отношений…
Ну а книга Цветаевой, над составлением которой тогда, осенью 1955 года, работала Аля вместе с Тарасенковым и Казакевичем? Что стало с книгой?
Ее постигла та же судьба, что и прижизненную книгу Марины Ивановны, сданную ею в 1941 году в то же издательство. Книга не вышла!
Еще в 1956 году, 11 февраля, Аля успела написать Тарасенкову в санаторий Узкое:
Я дозвонилась до Сучкова. Он мне сказал все то же, что вам уже известно, то есть, что сборник включен в план, а план на утверждении в Главиздате, что инстанция эта невредная, но «вы же сами знаете, что бывают всякие неожиданности», и так далее. Прослышав про неожиданности, я живу тихо-тихо… и жду себе конца месяца, а там как Господь…
После смерти Тарасенкова письма о книге Марины Ивановны шли уже ко мне.
23 февраля 1956 года:
…Мамина книжка, говорят, движется, недели через две будет окончательно решено, как и что, то есть будет утвержден план издательства, и тогда все прояснится. Меня это очень волнует, так хочется, чтобы все с книжкой было хорошо…»[295]
Мария Иосифовна говорила, что последнее, что она слышала от Фадеева, были слова после смерти Тарасенкова: «Продукт эпохи!.. Да, мы были с Толей были продукты эпохи». Значит, и он, несмотря на разность масштабов, понимал, что путались они с Тарасенковым в одном и том же.
«Когда он умер, позвонил Фадеев, из Барвихи, кажется. Было плохо слышно. В трубке трещало. Фадеев говорил, что он потрясен смертью Тарасенкова. Он знал, что тот болен, но не думал, что так все быстро обернется. Он вспоминал Тарасенкова мальчишкой, когда они оба были еще в МАППе, когда позже создавали Союз писателей… Говорил много добрых слов. И его суховатый, чуть захлебывающийся голос то бился в самое ухо, то уходил и совсем терялся»[296].
Все вспоминают, что последние недели перед гибелью Фадеев очень много говорил о том, как нелепо прошла жизнь, о том, сколько писателей погублено. Все хотели жить дальше, строили планы, писали, старались заглядывать в будущее, у Фадеева будущего не было.
На него так давило прошлое, что оно выдавило из него способность жить.
Большая советская литература открывается самоубийством Маяковского, а заканчивается самоубийством Фадеева. Когда-то Фадеев хоронил Маяковского (я обнаружила фотографию в доме Лидии Либединской; там они вместе с Юрием Либединским несут гроб поэта), он наверняка думал о том, что заставило его пустить в себя пулю.
В предсмертном письме Фадеев обвиняет во всем «самоуверенно-невежественное руководство партии», сказать о себе, что тоже виновен, — не мог, невозможно было исповедоваться, обнажаться перед новыми партийными начальниками.
Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет. <…>
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.
Прошу похоронить меня рядом с матерью моей.
Ал. Фадеев. 13 мая 1956 г.[297]
Он обвинял и клеймил новую-старую партийную номенклатуру, как когда-то на собраниях клеймил врагов и отступников от партии, теперь он вымещал на ней свою вечную необходимость наступать себе на горло. В этом смысле в письме не оказалось ничего неожиданного и нового, никаких фактов, на которые он открыл бы глаза изумленной общественности. Письмо, о котором ходило столько легенд, высказывалось столько предположений о том, что оно в себе таит, оказалось письмом наверх, к начальникам. Свою боль и обиду он выкрикнул им, и они услышали и оскорбились.
С писателями он много говорил накануне своей гибели, но последние слова были — к Партии, к Власти. Как к женщине, которая любила, а потом бросила. И это для Фадеева стало нестерпимо. В этом смысле они уравнялись с Маяковским. Как и у Маяковского у Фадеева разбилась своя «любовная лодка».
Корнелий Зелинский, биограф Фадеева и безжалостный наблюдатель, описал жуткую картину застрелившегося Фадеева:
«Мне рассказывал К. Федин, который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату, после самоубийства, что А. Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с анатомической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать — с него ли спросите, или — мы оба в ответе, — но это первое, что бросилось в глаза Федину. На столе, тщательно заклеенное, лежало письмо, адресованное в ЦК КПСС.
— Я первый приехал на происшествие, — рассказывал мне потом начальник Одинцовской милиции, — и хотел взять письмо, но полковник из Комитета госбезопасности резким жестом взял его из моих рук. «Это не для вас», — добавил он.
Фадеев застрелился днем, перед обедом. Перед этим он спускался вниз в халате, беседовал с рабочими, которые готовили землю под клубнику, говорил, что где надо вскопать. В соседней комнате находилась Е. Книпович, но она сказала, что ничего не слышала. Находящиеся в саду люди слышали сильный удар, как будто бы упал стул или кресло. Когда настало время обеда, послали за отцом его младшего сына Мишу. Он первый увидел отца мертвого, с простреленной грудью, и со страшным криком скатился вниз, а потом побежал на дачу к Вс. Иванову, где и находился все время»[298].
Одним из мудрых и точных было заключение о смерти Фадеева, которое в своих дневниках сделал Корней Чуковский:
«13 мая 1956 года. <…> Мне очень жаль милого Александра Александровича — в нем — под всеми наслоениями — чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем свое послушное орудие. Он — по существу добрый, человечный, любящий литературу "до слез умиления", должен был вести весь литературный корабль самым гибельным и позорным путем — и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы. Он был не создан для неудачничества, он так привык к роли вождя, решителя писательских судеб — что положение отставного литературного маршала для него было лютым мучением. Он не имел ни одного друга — кто сказал бы ему, что его "Металлургия" никуда не годится, что такие статьи, какие писал он в последнее время — трусливенькие, мутные, притязающие на руководящее значение, только роняют его в глазах читателей, что перекраивать "Молодую гвардию" в угоду начальству постыдно, — он совестливый, талантливый, чуткий — барахтался в жидкой зловонной грязи, заливая свою Совесть вином»[299].
Так и ушли они с этого света. Один ушел не по своей воле, а другой по своей. Советский критик Тарасенков, которых было множество в литературном хозяйстве, и его наставник и начальник, Генеральный секретарь Союза писателей легендарный Александр Фадеев. Ученик и учитель.
Мария Иосифовна хотела разобраться в той мучительной любви к Борису Пастернаку, которая всю жизнь преследовала Тарасенкова, то там, то здесь оборачиваясь изменой. Она понимала, что любовь эта была стержнем его жизни.
«Я собрала все статьи, все его выступления о Борисе Леонидовиче, все "за" и "против", собственно говоря, статей "против" и не было, это в общих, так называемых, обзорных статьях Тарасенков, бия себя в грудь, и каясь, писал то, что от него требовалось и что так хотел бы, чтобы не было им написано… Я разложила все в хронологическом порядке и попросила писателей, входивших в комиссию по литературному наследию Тарасенкова, познакомиться с этой папкой.
Вот что написал по этому поводу 22 июня 1956 года Константин Симонов:
Дорогая Маша, дочитал в Сухуми все Толины статьи о Пастернаке. Печатать их, по-моему, никак нельзя, по статьям можно понять то, что было на самом деле — то, что Толя любил поэзию Пастернака нежной и даже преувеличенной любовью, которую я во многом не могу разделить. Тем тяжелее читать: вынужденные отречения от Пастернака. Они вынуждены в прямом смысле этого слова и свидетельствуют о тех уродствах, которые были в литературной политике, и очень об ломке человеческой души.
Эти статьи бы напечатать только вместе со статьей о них, о том, как и почему человек был вынужден отказаться от того, что ему было дорого…[300]
Многие статьи я сама впервые прочитала, и печатать их не собиралась, да и незачем и не для чего, я только хотела проверить свои впечатления от всего просмотренного подряд. То, что думали по этому поводу товарищи — я знала, меня интересовало мнение Симонова, ибо он ведь тоже был "продукт эпохи"…»
Когда Тарасенков умер, к Марии Иосифовне вдруг стали стекаться разные истории про него.
Из тюрьмы вернулся прозаик Марк Чарный. Посадили его в конце сороковых годов за статью о Ленине, которую ему заказал в журнале «Октябрь» Федор Панферов. Так как Парный был еврей, а времена были космополитические, то его обвинили в том, что он приподнял одного вождя и недооценил живого Сталина. В те годы Тарасенков писал и выступал со статьями против космополитов. Марка Парного арестовали, при обыске забрали все рукописи.
«В шестидесятые годы, — вспоминала Белкина, — я встретила его в Ялте, и он сказал мне: "Я живу за счет Тарасенкова, — сказал он мне тогда, — если бы не Толя, я бы сейчас бедствовал. Когда меня арестовали, у меня при обыске забрали все рукописи.
В издательстве Советский писатель должна была идти моя книга. Жена пришла к Тарасенкову и попросила дать ей рукопись, чтобы она могла ее сохранить. И он дал. И вот теперь, когда я вышел на свободу, у меня была готова книга, а ее издали. Грустно, я уже не успел его поблагодарить!.. "А за что было его благодарить, как он мог не дать вашей жене вашу рукопись?!" — "Глупая вы! Он не имел права дать — я был объявлен врагом народа. Он это отлично знал. Мы были в одной парторганизации. И как главный редактор он отвечал за подобные рукописи и обязан был сдать все в спецотдел, а там бы ее уничтожили!"»[301]
А Фрида Вигдорова как-то мрачно пошутила: «Ты — знаешь, что я стала писательницей из-за Тарасенкова?!» «Каким образом?» — «Когда он выругал Раскина (это был ее муж) за пародию на Панову, его книгу рассыпали, и мне пришлось всерьез уверовать, что я писатель, надо было кормить семью!»
В 1948 году, вскоре после выхода романа Веры Пановой «Кружилиха», поэт-сатирик Александр Раскин написал на этот роман пародию с выразительным названием «Спешилиха». Тарасенков, который двигал Панову, помогал ей, разозлился, боясь, что Панову перестанут печатать (свежи в памяти были дикие нападки Поликарпова) и написал статью под названием «Пошлое зубоскальство», почин был поддержан и в других статьях, и книгу Раскина рассыпали. В течение пяти лет Раскина нигде не печатали, а Фриду Вигдорову уволили из «Комсомольской правды», и семья с двумя детьми осталась без средств к существованию.
Общие литературные знакомые просили Панову заступиться за Раскина, но оскорбленная писательница и не желала даже слышать о нем.
«Раскин делал вид, что мы с ним не знакомы, хотя мы вместе учились…», — говорила Мария Иосифовна.
А с Фридой Вигдоровой они подружились[302].
В 1966 году вышла книга, которой Мария Иосифовна отдала десять лет жизни: «А. Тарасенков. Русские поэты XX века. Библиография». В ней была перепечатана вся тарасенковская картотека, описанная и выверенная. На эту работу Мария Иосифовна потратила большую часть своих заработков. Она говорила мне, что Тарасенков не зря выбрал ее когда-то в жены, он чувствовал, что она непременно доведет его дело до конца.
В том же году Мария Белкина в «Новом мире» написала очерк под названием «Главная книга» со вступительной статьей Твардовского.
Библиография в России и в Советском Союзе, изуродованная цензурными ограничениями, была делом неблагодарным и крайне неразвитым.
В своем очерке Мария Иосифовна написала, как принесла рукопись библиографического указателя в издательство и главный редактор сказал ей с сочувствием:
«— Но ведь Анатолий Кузьмич умер накануне Двадцатого съезда… Он не дожил…
— Да.
— Но ведь библиография теперь неполная… Вы ведь понимаете, что в ней многих имен не будет хватать. Он ведь не мог знать, что будут реабилитированы, например, такие пролетарские поэты, как Кириллов, Герасимов, а Николай Зарудин и другие?
— Да. Но они включены в библиографию. Вернее, он их никогда не исключал. Книги их стояли на полках.
— То есть, как стояли?! Зачем он хранил подобную литературу?!
— Он говорил, библиография — это наука. Он, видно, просто делал свое дело.
— И дома знали?
— Нет. Как-то не отдавали себе отчета…
Узнали, когда позвонили из Гослитиздата и сказали, что собираются издавать книги старых пролетарских поэтов, участников революции — Герасимова, например, члена РСДРП с 1905 года. А текстов нет! Многие стихи не сохранились даже у родственников. Быть может, в библиотеке Тарасенкова?.. Библиотека помещалась уже на Лаврушинском, в отдельной комнате, специально отведенной под нее, где все стены были от пола до потолка застроены шкафами. И все нужные книга были обнаружены. Они стояли по алфавиту, под стеклом, в ярких ситцевых переплетах.
Тарасенков переплетал сам. Он буквально одевал свои книги. " — Как ты могла купить себе на платье в обрез? — кричал он на жену. — Ну хотя бы на один переплет. Ты скоро сносишь эту кофту? Только, пожалуйста, не выгорай ее…"
Как-то ему подарили новую цыганскую юбку из синего французского ситца в цветах. По тем временам это было поистине царским подарком.
— Ну что ты смотришь так на юбку! Это бессовестно с твоей стороны. У меня Гумилев раздетый.
И тут же всю раскроил докторскими ножницами. <…> А в Союзе писателей однажды с трибуны:
— Этот эстет Тарасенков с любовью переплетает — кого бы вы думали? — Ахматову, Мандельштама…
И когда тот с трибуны проходит мимо, чтобы сесть на свое место, Тарасенков ему:
— Тебя я, между прочим, тоже переплетаю…».
Но самое трудное было спасти коллекцию во время войны. 26 июня 1941 года, уходя на фронт, Тарасенков сказал жене:
«— Библиотеку, конечно, вряд ли удастся сохранить… Но, если можешь, сохрани картотеку… Восстановить ее уже будет невозможно. Не хватит времени и сил…
В июле, когда начались бомбежки, картотеку всю ссыпали в наволочку, завязали — и к окну на подоконник. Все носильные вещи, все ценное увязали в узлы, и узлы у окон, как в деревне, когда в конце улицы пожар. Как и во всех домах на Конюшках. Конюшки деревянные — горючие…
"Не мучь себя библиотекой! Мне все равно. Клянусь тебе, все равно!.. Лишь бы уцелели вы…" — письмо Тарасенкова с фронта. Но если Тарасенкову в те первые месяцы войны было все равно, то тут, в Москве, как раз наоборот — спасти! Во что бы то ни стало спасти!..
Очень страшно горела Книжная палата, одно из красивейших зданий Москвы начала девятнадцатого века. Ночью. Уже сорвана крыша. Горят готовые рухнуть стропила. Пламя мечется, кидается на деревья, стелется по земле… Но стеклянная галерея еще не горит, только, охваченная вся огненным светом изнутри откуда-то, явлена взору в целостности своей, в мельчайшей подробности… Стеллажи — книга к книге, и каждый корешок виден отдельно. Лесенка у стеллажа, и каждая ступенька — отчетливо в глаза. Ящики с картотекой… Все на месте, не тронуто огнем, нигде ни одного языка пламени, все в сохранности своей, недвижимости, как отпечатано… Огонь не вовне еще, но внутри уже. Внутри стен, стеллажей, внутри книг… И все лишено уже вещественности своей, земной плоти — одна оболочка. Никто уже, ничто уже не может спасти… Счет идет на секунды. Еще секунда, еще… Взрыв огня! И все рухнуло в пламени, распалось… И вдруг вопль: "Книги!.." Из огня, из туго набитых стеллажей в ночное небо выстреливают книги… Не горящие — огневые! И там, под самыми звездами, раскрываются… И ветер шевелит огневыми страницами, и на страницах видны даже черные прочерки строк… Мгновение… горстка искр осыпалась вниз… А в небо еще книги, еще… И потом фейерверком огневые листки — картотека!.. <…>
За пол-литра в домоуправлении — управдом уходил на фронт — добыли три листа кровельного железа. В подполе в землю зарыли оцинкованное корыто и таз и самые ценные, по своему разумению, конечно, книги опустили в них и сверху накрыли листами железа. Картотеку в наволочке увезли с собой в эвакуацию в Ташкент, 13 октября»[303].
Шли годы. Марии Иосифовне было суждено прожить долгую жизнь; от Тарасенкова ее отделяли уже не десятилетня, а полвека. Была написана книга о Цветаевой, о ее семье, пришла всемирная слава, книга была переведена на разные языки. Недоброжелатели говорили, что в книге о Цветаевой она выгораживает своего недостойного мужа…
Много всего говорили. Уже ушли из жизни все ее современники, все, кто помнили Тарасенкова. Однажды она сказала мне: «Когда же он меня оставит в покое, и я перестану вести с ним нескончаемые беседы? Я хотела написать его историю и освободиться, но не смогла…».
И дело было вовсе не в огромной любви, которая соединила этих людей; Мария Иосифовна говорила с легкой насмешкой о своем браке, нет, скорее всего, их связала и при жизни, а особенно после смерти, — его больная совесть и ее пронзительная жалость к нему. И мне показалось, что это чувство сильнее Вечной любви.
В 1958 году Пастернака исключали из Союза писателей за «Доктора Живаго» и за Нобелевскую премию. Пастернаку пришлось поставить подпись под письмом к Хрущеву, с просьбой, чтобы его не высылали из Советского Союза, и отказом от Нобелевской премии, затем было письмо в «Правду», которое должно было выглядеть как покаянное, но видно было, что оно написано под жестким давлением. Ни в 1937-м, ни в 1949 году, а теперь, по сути в вегетарианские времена, он вынужден был писать то, что раньше не делал ни при каких обстоятельствах, но теперь из его близких сделали заложников. Его пытались низвести до всех тех, кто каялся, кто бил себя в грудь и клялся измениться. Эту школу прошли за сталинские времена почти все советские писатели, кроме Пастернака. Даже Ахматова сделала то, что от нее хотели. И вот дождались: Сурков и Софронов, Суслов и Поликарпов, — ведь не могли они забыть, как всего десять лет назад требовали, чтобы он покаялся, или, как говорили тогда, «разоружился перед партией».
Поэтому и проработки Пастернака, которыми занималась не только писательская общественность, как было раньше, но и вся страна носила самый разнообразный характер. Разумеется, были ретроспекции в прошлое. И вот тогда Алексей Сурков, давний недруг и недоброжелатель Пастернака, вспомнил, что у него был у него такой апологет — критик Тарасенков.
Казалось бы, можно было бы радоваться, что Тарасенкова вспомнили не как хулителя, не автора лживой, покаянной статьи, а именно как апологета. Но Мария
Иосифовна увидела в этом мрачный знак: «Я подумала, что Тарасенков все же умер вовремя — ему пришлось бы и в третий раз отказываться от Пастернака! Ведь приезжала же специально из Ленинграда Панова, умный, честный, много выстрадавший человек, знающий и любящий поэзию. Приезжала, чтобы выступить против Пастернака, а ведь могла бы и не приезжать, сказалась бы больной. Что было взять с нее, с беспартийной. Ведь выступал же Борис Слуцкий против Пастернака и понес потом этот тяжкий крест. А Сергей Антонов, который писал тогда такие честные рассказы. А другие… А ведь были уже иные времена, уже не сажали, уже царствовал Никита! Так что же это — и_н_е_р_ц_и_я страха?! Ведь им-то всем было и не обязательно выступать! А вот Тарасенкову — ему пришлось бы обязательно, это было, так сказать, — "его тема"! Его не спасли бы инфаркты, ему пришлось бы выступить в порядке партдисциплины!»[304]
Не желала она своему мужу нового позора, а хотела, чтоб настал покой в его смятенной душе.
Я тогда поняла смысл слов «упокоиться с миром». Не могли и не знали советские писатели покоя ни при жизни, ни после смерти. Да что писатели! Все советские люди его не знали. И, наверное, поэтому так беспокойна и наша жизнь.
Что же осталось в итоге? Сострадание Марии Иосифовны к своему мужу. Любовь к Пастернаку всего их поколения — Данина, Белкиной, Тарасенкова, Казакевича. Поэтическая библиотека.
Любовь, жалость, труд…
Будем же и мы милосердны к тем, кому выпало жить в те страшные поры.