Часть II 1947–1949 КОСМОПОЛИТЫ БЕЗРОДНЫЕ

Как это начиналось. 1947 год

Идеи борьбы с космополитами вползали в жизнь медленно, незаметно для действующих лиц. Еще в мае 1947 года, вспоминал Симонов, они с Фадеевым и Горбатовым отправились на прием к Сталину. Разговор шел об увеличении гонораров и расширении штата Союза писателей. Сталин пообещал писателям удовлетворить все их пожелания, в ответ же выдвинул собственное предложение. Симонов запечатлел монолог вождя.

«А вот есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели. Это тема нашего советского патриотизма. Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, — сказал Сталин, строя фразы с той особенной, присущей ему интонацией, которую я так отчетливо запомнил, что, по-моему, мог бы буквально ее воспроизвести, — у них недостаточно вое-питано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, не стопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников. Это традиция отсталая, она идет от Петра. У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, это был период преклонения перед немцами. Посмотрите, как было трудно дышать, как было трудно работать Ломоносову, например. Сначала немцы, потом французы, было преклонение перед иностранцами, — сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — засранцами, — усмехнулся и снова стал серьезным»[120].

С этих слов начнется следующий трагический этап существования советского общества. Собрания, проклятия, аресты, снова и снова расстрелы — вот что скрывалось за вкрадчивыми речами вождя. Борьба с низкопоклонством перед Западом, Америкой, борьба со всем «чужим», с «безродными космополитами» незаметно для борцов с ними — Фадеева и Симонова — превратится в уничтожение евреев в литературе, науке, искусстве.

Встреча с писателями у Сталина произошла 13 мая, а всего за несколько дней — 9 мая — в газете «Культура и жизнь» Николай Тихонов опубликовал статью «В защиту Пушкина», направленную против книги И. Нусинова «Пушкин и мировая литература», где творчество поэта закономерно рассматривалось в контексте мировой литературы. Тихонов удивительно быстро распознал конъюнктуру.

Статью предваряла вступительная передовица под характерным названием «Непреоборимая сила советского патриотизма», где прозвучали такие слова: «Советская общественность справедливо осудила проявление низкопоклонства перед буржуазной культурой в работах Б. Эйхенбаума, в романе Е. Шереметьевой "Вступление в жизнь", в исторических романах Е. Ланна "Старая Англия" и "Диккенс". Сегодня мы публикуем статью о книге Нусинова "Пушкин и мировая литература", содержащей ошибочные, вредные утверждения о русской культуре, оскорбляющие чувства национального достоинства советских людей».

Для Тихонова такого рода статья была попыткой реабилитации перед властью, после того как его сняли с поста руководителя ССП. Печальнее всего, что материалом для статьи стал донос аспирантки Нусинова Е.Б. Демешкан, развернувшей впоследствии в педагогическом институте борьбу с евреями-космополитами[121].

Книге Нусинова вменялось в вину, что автор посмел увидеть влияние на великого русского поэта — классической мировой литературы. Обвинения выглядели столь дико, что профессор отказывался в них верить.

Нусинов, пытаясь разобраться в происходящем, отправил несколько писем в Союз писателей и Фадееву, 20 мая 1947 года он буквально молил его: «Александр Александрович! Два года меня травят. Сейчас люди решили, что дан пароль: меня затравить, и спешат это сделать. Повторяю свою просьбу — срочно принять меня»[122]. Вслед за этим Нусинов написал развернутую статью: «В защиту правды». Но ее не напечатали. На душераздирающей записке — резолюция: «Позвоните Нусинову, скажите, что книжка дана на чтение Фадееву, Симонову, Леонову. После чего мы встретимся с Нусиновым. Срок — неделя. Сообщено. 27.V.47». Нусинов думал, что травить решили его. Однако медленно, но верно набирает обороты кампания по борьбе с космополитами, и несчастный литературный критик лишь один из многих, кого захватят в тот страшный поток.

Через месяц на XI пленуме правления ССП Фадеев выступил с докладом о советской литературе после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» с нападками на Нусинова за преклонение перед «заграничным», за низкопоклонство перед Западом. Родоначальником взглядов Нусинова был объявлен умерший еще до революции академик А.Н. Веселовский, рассматривавший русскую литературу в контексте мировой.

Фактически еще до кампании нападок на космополитов были отработаны первые формулировки. Но Фадеев не мог вообразить, во что выльется эта кампания, не мог представить, что в ней — зарождение его собственной гибели.

Но пока все исполняли очередной «заказ» вождя.

Анна (Ася) Берзер, тогда работавшая в «Литературной газете»[123], писала, что в это время начались очень резкие перемены в редакционной политике. Сталин решил перестроить статус газеты, для того чтобы через неофициальную печать вести идеологическую войну с Западом. Все самое грубое и хамское по отношению к Западу, должно было появляться именно на страницах «Литературки». Железный занавес лег на плечи писателей.

Как прежде, в 30-е годы, писатели своими произведениями освещали подвиги арестантов-строителей Беломорканала, ужасы коллективизации и индустриализации, так и теперь они должны были отрабатывать свой хлеб на ниве строительства «железного занавеса».

Был значительно увеличен штат «Литературной газеты», повышены оклады. Чудовищный тон, оскорбительные клички — все это через год-другой войдет во внутреннее пользование.

Симонов вспоминал, как принималось это историческое решение: «- Мы здесь думаем, — сказал Сталин, — что Союз писателей мог бы начать выпускать совсем другую "Литературную газету", чем он сейчас выпускает. Союз писателей мог бы выпускать своими силами такую "Литературную газету", которая одновременно была бы не только литературной, а политической, большой, массовой газетой. Союз писателей мог бы выпускать такую газету, которая остро, более остро, чем другие газеты, ставила бы вопросы международной жизни, а если понадобится, то и внутренней жизни. Все наши газеты — так или иначе официальные газеты, а "Литературная газета" — газета Союза писателей, она может ставить вопросы неофициально, в том числе и такие, которые мы не можем или не хотим поставить официально. "Литературная газета" как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это "Литературную газету", но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело.

Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах.

— Вы должны понять, что мы не всегда можем официально высказаться о том, о чем нам хотелось бы сказать, такие случаи бывают в политике, и "Литературная газета" должна нам помогать в этих случаях. И вообще, не должна слишком бояться, слишком оглядываться, не должна консультировать свои статьи по международным вопросам с Министерством иностранных дел, Министерство иностранных дел не должно читать эти статьи. Министерство иностранных дел занимается своими делами, "Литературная газета" — своими делами»[124].

И газета открылась разухабистым памфлетом Бориса Горбатова «Гарри Трумэн в коротких штанишках». Писатель сравнивал президента США с Гитлером, а его деятельность противопоставлял рузвельтовской. В последующих номерах под рубрикой «Поджигатели войны» газета в тех же выражениях даст отповедь Эйзенхауэру, Бевину, Маршаллу («Шейлок с Уолл-стрита»). Вышинский, чей обличительный пафос был использован Сталиным на страшных процессах конца 30-х годов, теперь с тем же жаром обличал «поджигателей войны» — США и Великобританию — и еще десять государств, поддерживающих их экспансионистские планы.

Весь этот идеологический напор происходил в условиях жестокого голода, который охватил страну весной и летом 1947 года. Женщины шарили в поисках прошлогодней картошки; ее искали по полям, выкапывали из грязи. Пекли лепешки из «конятника» — конского щавеля и запивали молоком испеченный пополам с мякиной силос.

Расцветало воровство, что вынудило государство принять в июне закон «Об уголовной ответственности за хищения государственного и общественного имущества». Тюремные и лагерные «срока» были увеличены до 25 лет. Однако остановить процесс воровства даже такими сроками было невозможно. Народ видел, как воровали начальники, и если во время войны красть считалось постыдным, то теперь, в условиях голода, остановить людей становилось все труднее.

В этот год прошло празднование 30-летия Октябрьской революции, но справлялось оно не в пример скромнее, нежели празднование 800-летия Москвы.

14 декабря вышло постановление Совета Министров СССР и ЦК ВКП(б) «О проведении денежной реформы и отмене карточек на продовольственные и промышленные товары». На обмен старых денег на новые отводилась одна неделя, начиная с 16 декабря.

Современники вспоминали, что в дни денежной реформы люди вымели из магазинов все, что только могли. Прилавки опустели.

А в это время в недрах Лубянки в последние дни 1947 года готовилось абсолютно невероятное по замыслу преступление — план убийства главы Антифашистского комитета, великого актера и режиссера Еврейского театра Соломона Михоэлса. Целый аппарат МГБ под руководством Сталина занимался организацией этого покушения. Для чего? Ведь Сталин спокойно санкционировал арест и расстрел любого, кто ему мешал. А здесь было задействовано столько сил. Имитировалось расследование, в результате чего даже проверенный следователь прокураторы Лев Шейнин, поведший следствие «не туда», был арестован.

«Разгром Антифашистского комитета начался с убийства Михоэлса, — писал сын репрессированного поэта Переца Маркиша, Давид. — Вопрос о судьбе ЕАК был решен "на самом верху", на Министерство государственной безопасности было возложено решение технических проблем. Процесс над ЕАК должен был стать судом над еврейским национальным меньшинством и послужить прелюдией к дальнейшим репрессиям и "окончательному решению вопроса" о судьбе этого беспокойного племени в СССР. Аресты писателей можно было держать в секрете, что и было сделано: мир уверили в том, что Перец Маркиш, Давид Бергельсон, Лейб Квитко живы и здоровы, а в столице их нет по той причине, что они разъехались по писательским домам творчества. Скрыть арест Михоэлса, регулярно выходившего на сцену своего театра в самом центре Москвы, было практически невозможно.

13 января 1948 года Михоэлс "попал под машину" в Минске, куда был командирован Комитетом по Сталинским премиям. Наутро мамина близкая приятельница Ирина Дмитриевна Трофименко, жена командующего Белорусским военным округом, позвонила нам в Москву и сказала: "Ночью убили Михоэлса". И положила трубку.

Мама пошла к отцу в кабинет: "Звонила Ира Трофименко, Михоэлс убит…" Отец поднес палец к губам: "Ша!"

У стен в то время имелись уши, это и дети знали… Отец с матерью вышли на улицу, там можно было говорить.

Через несколько дней приехала из Минска Ирина Трофименко, рассказала матери, — разумеется, под секретом: муж запретил говорить на эту тему, — что Михоэлс был убит на даче, потом его тело перевезли в Минск и инсценировали гибель под колесами грузовика и что все это дело рук белорусского министра МГБ Цанавы.

В стихотворении «Михоэлсу — неугасимый светильник. У гроба» Перец Маркиш писал:

— О Вечность! Я на твой поруганный порог

Иду зарубленный, убитый, бездыханный.

Следы злодейства я, как мой народ, сберег,

Чтоб ты узнала нас, вглядевшись в эти раны.

Сочти их до одной. Я спас от палачей

Детей и матерей ценой моих увечий.

За тех, кто избежал и газа, и печей,

Я жизнью заплатил и мукой человечьей!

Твою тропу вовек не скроют лед и снег,

Твой крик не заглушит заплечный кат наемный,

Боль размозженных глаз вскипает из-под век

И рвется к небесам, как скальный кряж огромный.

(Перевод А. Штейнберга)


Ни о какой "гибели под колесами" нет и речи: заказную работу сделал убийца, "кат наемный". В официальную версию — наезд грузовика — верили либо те, кто хотел в это верить, либо те, кому в это верить было велено»[125]. Вишневский записал в дневнике:

Весть о смерти Михоэлса. Я просто ошеломлен…

— Диверсия, автокатастрофа, ограбление?

— Замерзший труп, где-то лежит, — говорят, разбита голова, документы, деньги, целы.

15 января. Звонки: о Михоэлсе. В городе считают, что их гибель связана с каким-то нападением… Жена Михоэлса говорит, что он получал угрожающие письма…

16 января. Похороны Михоэлса[126].


На похоронах Михоэлса Сергей Эйзенштейн сказал шепотом своему другу, артисту Михаилу Штрауху, что следующей жертвой — будет он. И действительно, спустя месяц, 10 февраля, когда выходит очередное зубодробительное постановление «Об опере "Великая дружба" В. Мурадели», Эйзенштейн внезапно умирает.

Есть версия, что он услышал текст постановления еще ночью, «по вражеским» голосам, которые могли выдать накануне его в эфир. Тогда-то он, пытаясь выключить приемник, упал сраженный вторым инфарктом. Постановление касалось не только Мурадели, а близких друзей мастера — Шостаковича и Прокофьева.

Убийство Михоэлса дало старт гонениям на евреев.

Появляется эпиграмма:

Чтоб не прослыть антисемитом,

Зови жида космополитом.

С начала 1948 года, как вспоминает Наталья Соколова: «…все твердят русские, русские… Отделы кадров начинают поджимать, притеснять, увольнять евреев… <…>

Спустя годы она записала за Даниилом Даниным характерный для того времени эпизод: «Совещание секретариата. Работа с детьми погибших. "Фадеев: Что это для такой патриотической комиссии не нашли представителя основной нации? <…> Говорил с трудом, натужно. Но говорил! — Между прочим, я сейчас был в ЦК. И что же? Показывают мне пригласительный билет на совещание критиков. <…> Мало, очень мало критиков основной национальности. Тишина. Все обалдели. Опустили глаза. Не смотрят на Фадеева. Не смотрят друг на друга. Стыдно»[127].

Лето-осень 1947 года. Тарасенков

Итак, Тарасенков не сдался. Ушел из «Знамени», с ощущением чувства собственного достоинства. Прошлое отречение еще жгло, и, наверное, не забывалось. Да его ни на минуту не давал забыть тот же Вишневский. Тарасенков выехал с Рижского взморья в Москву, а ему на смену приехал Данин и его жена — Туся Разумовская. Всем очень нравилась Прибалтика — культурой, чистотой, остатками буржуазных привычек, в чем они, отправляясь туда каждое лето, порой не отдавали себе отчета. Для Тарасенкова это был еще и Клондайк эмигрантской литературы, которую он и другие коллекционеры скупали в букинистических магазинах. Считалось, что на этой неудержимой страсти был пойман и посажен Александр Гладков, с которым Тарасенков часто обменивался раритетами.

Вернувшись в Москву, Тарасенков пишет жене. В подробностях день за днем.

Москва как всегда встретила событиями. Соломон Абрамович снят с работы. За что, почему, как — ничего не знаю.

Речь идет о снятии Лозовского, долгое время (в ранге заместителя иностранных дел) возглавлявшего Совфинформбюро, к которому с военного времени был прикреплен Тарасенков, а затем с конца 1942 года там стала работать корреспонденткой Мария Белкина. Лозовский пошел на резкое понижение. Этот факт означал приготовление к уничтожению Антифашистского еврейского комитета.

Тарасенкову предложили заведовать отделом литературы в Совинформбюро, до своего снятия Лозовский хотел сделать его корреспондентом по Франции, но теперь Тарасенков посчитал, что идти туда работать не имеет смысла. Ему предложили заведовать отделом поэзии в издательстве «Советский писатель», но он боялся, что это будет чиновничья работа. Тарасенков старался тянуть время и не давал ответа.

3 июля он снова пишет о том же, что волнует всех вокруг:

…Я уже писал тебе. Полный разгром в области пропаганды. Снят Лозовский, ушел на преподавательскую и научную работу. Снят из ВОКСа Кеменов, Жданов, говорят, страшно ругал журнал «Совьет ньюс». На днях, видимо, будет снят Александров. Он проваливается со страшным треском. Все это совершенно по секрету. Можешь сказать только Маргарите. Снят Молодцов из журнала «Славяне». Идут большие перемены. Вероятно, Ермилов уже не будет скоро редактором «Литературной газеты». Вообще все очень неясно. Сейчас некое смутное время и это, конечно, приводит меня в дико нервное состояние…<…>

P.S. На пленуме Вишневский подал реплику, что он всегда был против Пастернака и напишет ему солдатский привет. Зал смеялся громко. Позор! Всеволод для всех уже только смешон. Никто не берет его всерьез.

7 июля Тарасенков рассказывал в письме, что был в Переделкине на даче у Вильмонтов и они вместе пошли навестить Пастернака.

Вильмонт голый, белый, в одних трусах, сидит на террасе. Рядом ходит совсем уже усатая Тата и их очаровательная дочка Катя, которая никого не боится, со всеми заигрывает и, в общем, является очаровательным ребенком. Дача у Вильмонта ужасная. Какая-то посреди картофельных полей. Жара, пыль. От жары я даже купался в речке, хотя мне по пояс, знаешь, есть такой ручей в Переделкино. Там теперь поставили маленькую запруду, в результате можно с грехом пополам купаться. Пастернаку немного лучше. Ему заказали книгу переводов венгерского поэта Петефи. Затем Госиздат заказал ему перевод «Фауста» Гёте, и он теперь из всех сил трудится. Ему звонил на днях Фадеев. Кроме того, в «Советском писателе» выходит книжка Бориса — «1905 год», «Лейтенант Шмидт» с гарниром, как он говорит, из лирики. Мы чудно провели часа два на балконе у Бориса в сумерках. Он достал бутылку прекрасного грузинского вина (подарок грузин, приезжавших на пленум), и мы трепались обо всем на свете в милой Бориной манере. Передай это все Дане, но по секрету. Я вовсе не хочу, чтобы мои визиты к Пастернаку стали предметом обсуждения в Доме отдыха, хотя, конечно, ничего зазорного в них нет. Спрашивали и Вильмонт, и Борис Леонидович о тебе. Просили передать привет. Тата и Зин<аида> Николаевна тоже. Ночью мы с Борей Зак-сом вернулись домой, каким-то чудным полутемным поездом, через теплую-теплую летнюю ночь. Хорошо все это было.

В письме от 19 июля 1947 года Тарасенков сообщает Марии Белкиной:

Говорил по телефону с Ярцевым. Он уже приглашает в понедельник приходить в издательство, чтобы окончательно договориться и начать оформляться. Вероятно, в августе приступлю к работе… Фадеев поместил статью о литературной критике в последнем номере журнала «Большевик». Там есть такое место: «Наша критика должна была, к примеру, разобрать поэзию Пастернака и доказать, что он занимает отсталые позиции. Нельзя не поразиться, как смогли поэт Антокольский и критик Тарасенков поднять на щит последнюю лирическую книгу Пастернака. В этой книге такой убогий мирок в эпоху величайших мировых катаклизмов!»

Когда Фадеев от меня отстанет? Ты не знаешь?

Устал я… Сегодня, да и вообще. Чувствую, что очень мало отдохнул, а зима снова будет напряженная, большая, рабочая…

20 июля — снова про то же:

Сегодня в «Известиях» обзор «Знамени» (писал С. Иванов). Там снова вспоминается, что в «Знамени» была напечатана моя ошибочная статья о Пастернаке. Это просто становится смешно и нелепо. Статье моей уже исполнилось два с половиной году от роду, а ее все мусолят и мусолят. Как людям не надоест. Удивляюсь… Отношусь к этому абсолютно спокойно… Противно только.

1 августа 1947 года Тарасенков начал работать в издательстве «Советский писатель» в качестве заведующего отделом русской поэзии. И ему в руки попадает книга Бориса Пастернака, о которой он пишет в Дубулты жене:

Вставили твердо в план Пастернака.

7 августа 1947 года сообщает:

…С партсобрания в 9 часов мы с Верой Михайловной Инбер поехали к ней домой, поужинали и принялись за редактуру книги стихов Дмитрия Кедрина. Очень был талантливый поэт, его, если помнишь, убили два года назад бандиты, где-то на окраине Москвы. Книжка получилась отличная. Сегодня сдам ее в производство вместе с однотомником избранного Пастернака…[128]

Редактором над сборником еще до Тарасенкова был Федор Левин, когда-то, в 30-е, работавший в разогнанном «Литературном критике». У них с Пастернаком были очень доброжелательные отношения. Тарасенков удивлялся, как это Пастернак с подачи Левина сделал исправления в двух строфах «Лейтенанта Шмидта». Начали они работать в феврале 1947 года, о чем свидетельствует письмо, посланное Пастернаком Федору Левину:

Дорогой Федор Маркович!

Простите за изгрызенный мышами экземпляр (именно потому он у меня остался, именно потому не надписываю его и Вам.)

Это очень скупой отбор. В основном его можно было бы воспроизвести для дополнения (Чагин тогда выбрал вдвое больше, но я тогда не нуждался и сам выбрасывал большие вещи вроде «Волн» и «Высокой болезни».) Когда Вы определите свой выбор,

я к отобранному Вами присоединю еще несколько вещей из более полных сборников.

Но основание сначала положите Вы. Сердечный привет

Ваш Б. Пастернак. 20 февраля 1947.

Некоторые из ненапечатанных тут вещей имеются в более поздней прозрачной и спокойной редакции. Давайте, серьезно, сделаем еще лучший сборник![129]

В июне Пастернак обратился к Фадееву с письмом, в котором говорил, что та критика, с которой на него набросились в марте (он имел в виду статью Суркова), может быть, и справедлива, но ему не ясно, почему именно его избрали быть «экспериментальным экземпляром»[130].

До Пастернака, видимо, дошел ответ Фадеева в Лондоне 26 марта 1947 года на встрече с английскими писателями и журналистами: «Популярен ли в СССР поэт Пастернак?» — тот ответил: «Пастернак никогда не был популярен в СССР среди широкого читателя в силу исключительного индивидуализма и усложненной формы его стихов, которые трудно понимать. У него было два произведения: "1905 год" и "Лейтенант Шмидт", которые имели большое общественное значение и были написаны более просто. Но, к сожалению, он не пошел далее по этому пути. В настоящее время Пастернак занимается переводами драм Шекспира и как переводчик Шекспира славится у нас».

Еще раз прошелся Фадеев по поводу Пастернака на пленуме Союза писателей: «Некий Шиманский в статье "Долг молодых писателей" ("Лайф енд леггерс тудей", февраль 1943 г.) противопоставил работу Пастернака работе всех наших писателей: "Работа Шолохова, Эренбурга и т. д. в лучшем случае является образцом хорошей журналистики… Поэтому все написанное Шолоховым национально ограничено масштабом и целью… Только Пастернак пережил все бури и овладел всеми событиями. Он подлинный герой борьбы индивидуализма с коллективизмом, романтизма с реализмом, духа с техникой, искусства с пропагандой". Это в комментарии не нуждается.

Вот почему и приходится говорить, обращаясь к нашим уважаемым представителям формалистско-эстетской школы: подумайте, кто за вас цепляется!»[131]

Фадеев знал, что власть очень болезненно относится к высоким оценкам творчества поэта за границей, и поэтому старался из всех сил грубо обрывать заинтересованное отношение иностранцев к творчеству Пастернака. Но пока еще сборник не трогали, и Тарасенков совместно с поэтом продолжали работать над книгой.

1 октября 1947 года Борис Леонидович подарил Тарасенкову перевод шекспировского «Гамлета», выпущенный в Детгизе, со следующей надписью:

Дорогому Толе соевая шоколадка (обложка!) с шекспировской начинкой. И на том спасибо! Б<орис> П<астернак> 1 окт<ября> 1947[132]

16 октября в доме на Конюшках будет встреча, где они снимали какие-то вопросы по сборнику. Судя по оставленной надписи, это одна из последних светлых встреч в их жизни:

Толя, я по твоему желанию надписываю эту статью в октябре 1947 года. Я рад, что у тебя такой дом, с душой и настроением, с таким деревом над ним, в таком живописном и исторически славном переулке. Меня с тобою связывает чувство свободы и молодости, мы с тобою всё победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья.

Б<орис> П<астернак>. 16 окт<ября> 1947 г.[133]

Свидетелем той теплой встречи был близкий друг Тарасенкова — Даниил Данин, который писал о ней в своей книге «Бремя стыда»: «16 октября 1947-го! Да это же был тот самый осенний день, когда мы с Толей поспешили после служебного бдения на издательском десятом этаже приземлиться у него в Конюшках… Поспешили? Да, потому что под вечер к нему должен был зайти по делу Борис Леонидович. И нам следовало по дороге от Гнездниковского до Кудринки спроворить что-нибудь гастрономическое — достойное "вечеринки с Пастернаком".

А особая для меня примета того осеннего дня была военного происхождения. Ежегодно 16 октября я непременно слегка (или не слегка) прикладывался в кругу приятелей к "фронтовым ста граммам", поскольку в 41-м то число явилось счастливой датой в моей солдатской судьбе: день выхода из окружения. <…> В общем, пока осенние обострения язвы не отменили ритуала, я по праву год за годом отмечал "шестнадцатые октября". А тут этому предстояло случиться в обществе Пастернака…

В те дни Толю непосредственно связывало с Б<ори-сом> Л<еонидовичем> издание пастернаковского тома в "Золотой серии" советской литературы (1917–1947). И встреча в Конюшках имела эту подоплеку…

А свою дарственную с увереньем — "Мы всё с тобой победим", Пастернак сделал в антракте, когда Маша "меняла стол". Толя позвал Бориса Леонидовича ненадолго уединиться ради прямой цели их встречи — дабы решить что-то нерешенное; в рукописи или верстке. Они уединились в соседней комнатке — кабинете и переплетной, где был люк в домашний погреб — хранилище журнально-альманашной части Толиной библиотеки. Когда вскоре я заглянул к ним — "Господа, чай подан!", — люк был открыт. Ясно: Толя лазил в подполье как раз за тем самым альманахом 1922 года, где впервые было опубликовано пастернаковское эссе "Несколько положений". Затем и лазил, чтобы появилась на эссе дарственная надпись:

Б<орис> Л<еонидович>. <…> «…Меня с тобою связывает чувство свободы и молодости, мы всё с тобой победим. Я целую тебя…».

Чувство свободы!.. — и это ровно через полгода после мартовской статьи Алексея Суркова в "Александровском централе" с прямыми доносами: "злоба", "клевета", "керенщина", "реакционность". И как самое невинное: "Советская литература не может мириться с его поэзией"!

Помните, как ранним летом того 47-го сказал он обо всей этой сурковщине — "свинство неподсудности". Так неужто к середине октября что-то для него и для его поэзии изменилось к лучшему, — да еще настолько, что вот: "чувство свободы и молодости" и вера в победу над всеми бедами!.. Нет-нет, внешне — снаружи жизни — ничто у него не изменилось к лучшему. Но вся штука, думаю, в том, что в душе его — внутри жизни — ничто не изменилось к худшему: в цельности своей он оставался тем, кто десятилетием раньше, в канун жесточайшего года нашей истории, 37-го, уверял, что нельзя человека одарить свободой, если он не носит ее в себе. И ощущал ее в себе, как условие плодотворности существования. Потому плодотворным оно было и в щедром на беды.

47-й… Ему шел пятьдесят восьмой, а он написал — "чувство молодости"! Очевидно, ему хорошо работалось тогда. И — решусь добавить — хорошо любилось! <…> Едва наступил следующий — 1948 год, как оба они, Борис Леонидович и Анатолий Кузьмич, взамен победы надо всем, были оба побеждены на полях той самой рукописи или верстки, каковой занимались в памятный вечер»[134].

Данин исчерпывающе рассказал о том вечере, когда была сделана надпись, и все-таки от себя хотелось бы добавить, что пронзительные слова Пастернака на книге о чувстве свободы и молодости были своеобразным авансом на их общее с Тарасенковым будущее в литературе, которое так и не состоялось, а, напротив, все более оборачивалось кошмаром. Победить вместе уже не удастся никогда. Пастернак навсегда останется один на поле боя.


Все герои того вечера будут связаны плотным клубком любви, дружбы, обид и отречений. Это время окажется еще менее предсказуемым, чем довоенное.

Работа над книгой продолжалась, и последнее, что может об этом свидетельствовать, — письмо в архиве Белкиной. Мария Иосифовна хранила записку Бориса Леонидовича Тарасенкову, в которой он просит прочитать верстку этой книги и внести в нее исправления:

Подчеркиваю для тебя. Горе мое не в том, что не «откликаюсь» я на темы, но, наоборот, в любую минуту готов договариваться на них до конца.

1. Я уже говорил тебе: не стар ли «Девятьсот пятый год» (выбросить «Москву в декабре») и не выровнять ли «Лейтенанта Шмидта» по сборнику 1945 г. 157–188. Очень выиграл бы, а сокращения небольшие.

2. Помещать ли стих<отворение> «Город», стр. 113 верстки?

3. Если бы ты пожелал уравновесить предложенные дополнения соотв<етствующими> исключениями, хорошо бы выбросить «Преследование» (стр. 137 верстки), неприятное стихотворение, и можно пожертвовать стихами: «Так начинают» (стр. 79 верстки) и «Не волнуйся, не плачь» (стр. 107). <Сбоку приписано>. «Преследование» выбросить во всяком случае.

А в общем мне хотелось бы: сократить «1905» и «Лейтенант Шмидт», все сохранить и поставить все предложенное, кроме мож<ет> быть, «Данта и рюмки рому», «Одессы».

Пожалуйста, внимательно прочти верстку с точки зрения корректорской, я скользнул по ней слишком быстро, мог пропустить ошибки и ничего не отмечал в отношении шрифтов, места на странице и пр.

Что значат частые цифры на лев<ых> полях? Где заглавие "Девятьсот пятый год"?[135]

Записка не датирована, но, скорее всего, написана в сентябре или в начале октября, так как 6 декабря книга была подписана в печать. И Тарасенков боится только одного, чтобы не случилось непредсказуемое.

«Золотая серия» в издательстве «Советский писатель», в которую должен был войти сборник Пастернака, готовилась к 30-летию Октябрьской революции. В плане издания были книги Тынянова, Горького, Шишкова, Ильфа и Петрова, стихи Багрицкого, Маяковского, Заболоцкого.

Одновременно в те дни шла бурная работа над книгой Заболоцкого. Тарасенков писал ему:

Уважаемый Николай Алексеевич! Я уже передал Вам через Николая Корнеевича Чуковского, что очень хотел бы издать книгу Ваших стихов. Сейчас для этого есть все возможности. Для того чтобы книга вошла в план 1948 года, надо поскорее получить Вашу рукопись. Думаю, что лучше всего, если бы Вы позвонили мне домой или на работу <…> и мы обо всем условились. <…> Привет сердечный. А. Тарасенков[136].

Заболоцкому помогают на самом верху — Тихонов, Симонов, Фадеев.

Фадеев сам курирует книгу Заболоцкого. В том же октябре он писал ему:

Дорогой Николай Алексеевич! Книга, в общем, хороша. По поводу двух-трех стихотворений у меня есть серьезные возражения. И вообще хотелось бы поговорить. Если Вам удобно, зайдите ко мне на дачу в воскресенье в 11 часов утра Сердечный привет Вашей семье. Крепко жму руку. Ал. Фадеев[137].

26 октября 1947 года Фадеев отправил в издательство «Советский писатель» свой отзыв о сборнике стихов Заболоцкого.

Книга состоит из двух частей, внутренне связанных единством творческого отношения к миру. Первая часть объединяет стихи, уже отмеченные нашей печатью, передающие большой пафос созидания нового мира, — они тематически связаны со строительством новой сталинской пятилетки. Вторая часть может быть условно названа «философией природы», но своим деятельным отношением к природе она, как сказано, перекликается с первой и философски и эмоционально. Наконец, в книгу входит поэтический перевод «Слова о полку Игореве», высокое поэтическое мастерство которого общепризнано.

Рекомендую книгу к изданию.

А. Фадеев. 26/Х-47[138].

Однако после 10 февраля 1948 года все становится иным. ЦК ВКП(б) принял постановление «Об опере "Великая дружба" В. Мурадели», в котором «за формалистические извращения и антидемократические тенденции в музыке» были подвергнуты жесточайшей критике композиторы Д. Шостакович, С. Прокофьев, А. Хачатурян, Н. Мясковский и др.


Тон Фадеева по отношению к сборнику Заболоцкого меняется:

Фадеев — Тарасенкову <5 апреля 1948 г. Москва>

Дорогой Толя! Когда-то я читал сборник и в целом принял его. Но теперь, просматривая его более строгими глазами, учитывая особенно то, что произошло в музыкальной области, и то, что сборник Заболоцкого буквально будут рассматривать сквозь лупу, — я нахожу, что он, сборник, должен быть сильно преобразован.

1. Всюду надо или изъять, или попросить автора переделать места, где зверям, насекомым и др. отводится место, равное человеку, главным образом потому, что это уже не соответствует реальности: в Арктике больше людей, чем моржей и медведей. В таком виде это идти не может, это снижает то большое, что вложено в эти произведения.

2. Из сборника абсолютно должны быть изъяты следующие стихотворения: «Утро», «Начало зимы», «Метаморфозы», «Засуха», «Ночной сад», «Лесное озеро», «Уступи мне, скворец», «Уголок», «Ночь в Пасанаури». Некоторые из этих стихов при другом окружении могли бы существовать в сборнике, но в данном контексте они перекашивают весь сборник в ненужном направлении.

Пусть Николай Алексеевич не смущается тем, что без этих стихов сборник покажется «маленьким». Зато он будет цельным. Надо, конечно, отбросить всякие разделы и дать подряд стихи, а потом «Слово».

Покажи это письмо Николаю Алексеевичу и посоветуй ему согласиться со мной. В силу болезни я не могу поговорить с ним лично. Скажи ему также, что о квартирных делах его я помню. С приветом[139].

Но, как ни удивительно, сборник только что вернувшегося из лагерей Заболоцкого Фадеев все-таки вытягивает. Иное дело Пастернак. Он-то и будет принесен в жертву.

1948 год. Тарасенков и космополиты

Тарасенков вел книгу Пастернака к изданию в условиях, когда снаряды рвались со всех сторон. Как настоящий разведчик, он по-пластунски добрался до цели и сдал сборник в печать.

6 января в Союзе писателей был вечер, посвященный переводам Шандора Петефи, венгерского поэта. Вел его Николай Тихонов. Все было чинно, выступали Николай Чуковский, Леонид Мартынов, Вера Инбер и другие. И последним взял слово Пастернак. Как писала Л.К. Чуковская, на этом закончился один вечер и начался другой. Слушатели долго аплодировали после каждого стихотворения, Пастернак читал еще и еще. Чувствовалось, как напрягся Тихонов. Любое публичное появление Пастернака становилось его триумфом, о чем конечно же становилось известным наверху.

В феврале 1948 года в Политехническом музее состоялся вечер поэзии «За прочный мир, за народную демократию». Как вспоминал М. Поливанов, вечер вел Борис Горбатов, а участвовали в нем Грибачев, Софронов и др. На вечере произошло комическое происшествие. Со вступительным словом вышел Сурков и стал говорить казенные слова — о поджигателях войны, о реваншистах и прочее, и вдруг зал буквально взорвался аплодисментами. Сурков растерянно замолчал, не понимая, почему его речь так зажигает аудиторию, потом он решил обернуться и у себя за спиной увидел Пастернака, который только появился и старался занять место на сцене[140].

Пастернак продолжал жить своим внутренним временем. В письме, перехваченном Лубянкой к сосланному балкарскому поэту Кайсыну Кулиеву и Е. Орловской, он определял и свое кредо:

Пусть он легче относится к тому, что происходит с ним… Он должен знать, что нынешние его злоключения такая же ничтожная и преходящая условность, какою бы могло быть его начинавшееся тогда благополучие, — подумайте, какой бред пришлось бы ему повторять… Ничего не пропадет, ни о чем не надо жалеть, ничего не надо бояться[141].

Но Тарасенков-то был в другой реальности. И он должен был расплачиваться за каждый чистый звук, за правдивое слово — собственным падением. Так казалось ему и Фадееву.

Именно от Фадеева поступило предложение к Тарасенкову как партийному советскому критику внести свою лепту в дискуссию о «космополитах от литературоведения». Как мы помним, 1947 год был некоей пробой пера, прошла статья Тихонова, шли обсуждения и других литературных космополитов, но, видимо, наверху показалось, что кампания идет слишком вяло. Фадеева резко дернули за нитку, а он соответственно дернул Тарасенкова. Тот выступил с докладом, предполагая, что свою лепту в необходимую борьбу с «литературоведами» он внес и может продолжать выполнять далее свои непосредственные обязанности. Трудно представить, что он с удовольствием говорил всю ту ахинею, какую от него требовали. Однако этим дело не закончилось.

Перед нами записка Фадеева из архива Тарасенкова, которая на многое проливает свет.

Март 1948. Толя! Если бы не я, ты просто положил бы свою статью в стол.

Я тебя буквально вытащил «из грязи в князи». То-то!

А. Ф<адеев>.

А далее рукой Тарасенкова идет пояснение, история этой записки, написанная для истории.

После того как я сделал в конце 1947 года на партсобрании ССП доклад о низкопоклонстве в литературоведении, Фадеев советовал печатать его. Сначала я сомневался, потом напечатал в «Новом мире». Сталин похвалил мою статью. Это нашло отражение в редакционном выступлении газеты «Культура и жизнь». Фадеев написал мне в связи с этим записку в марте, на собрании в «Лит<ературной> газете».

А. Т<арасенков>. 7.4.1948[142].

Итак, переход «из грязи в князи» означал, что Сталину понравилось, как было выполнено его указание о патриотизме, Тарасенков был польщен вниманием к своей статье вождя и не преминул об этом оставить запись.

Статья, которая вышла в № 2 «Нового мира», повторяла навязшие в зубах аргументы по поводу А.Н. Веселовского и И. Нусинова.

Во многих партийных документах последнего времени, писал Тарасенков, очень остро поставлен вопрос о вреде преклонения советских людей перед западноевропейской и американской буржуазной культурой…

…Презрение по отношению к России, ее культуре, ее великим идеям было характерно и для иезуита Бухарина, и для бандитского «космополита» Троцкого. Это грозные напоминания. Они показывают, с чем роднится в современных политических условиях дух преклонения перед западной буржуазной культурой и цивилизацией, кому он служит. <…>

Вспомним хотя бы о статье профессора Эйхенбаума, посвященной Толстому. Эйхенбаум — в прошлом один из столпов формализма — в извращенном свете рисует работу Л. Толстого над «Анной Карениной» <…>. Вместо того чтобы раскрыть великое значение Толстого для мировой литературы, признаваемое даже нашими врагами, профессор Эйхенбаум ищет литературные источники гениального романа Толстого во французской адюльтерной литературе. Какое убожество мысли, какая псевдонаучная, крохоборческая эмпирика!

…Пора покончить в нашей литературной науке с ползаньем на брюхе перед западными образцами… Пора понять, что нет писателей всечеловеческих, без классовых и национальных корней. Пора раз и навсегда расстаться с пережитками сравнительной историко-культурной школы. Пора понять, что не пресловутые литературные «влияния», а живая историческая практика классовой борьбы определяла и определяет историю литературы»[143].

Ольга Фрейденберг, крупный ученый-филолог, писала о том, что творилось в это время в Ленинградском университете. «Политические тучи сгущались. Преследование науки приняло форму травли ученых. Полицейское заушенье, начавшееся в таких органах диффамаций, как "Культура и жизнь" и "Литературная газета", перекинулось непосредственно в высшие учебные заведения и в научные институты. Наконец, было назначено заседанье, посвященное "обсуждению" травли, на нашем филологическом факультете. Накануне прошло такое же заседание в Академии наук, в Институте литературы. Позорили всех профессоров. Одни, как Жирмунский, делали это изящно и лихо. Другие, как Эйхенбаум, старались уберечь себя от моральной наготы, и мужественно прикрывали стыд. Впрочем, он был в одиночестве. Пропп, которого безжалостно мучили за то, что он немец, уже терял чувство достоинства, которое долго отстаивал. Прочие делали, что от них требовалось. После окончания церемонии произошло два события, которые не вызвали, впрочем, никакого внимания. Известный пушкинист профессор Томашевский, человек холодный, не старый еще, я бы сказала — еще и не пожилой, очень спокойный, колкого ума и без сантиментов, после моральной экзекуции вышел в коридор Академии наук и там упал в обморок. Фольклорист Азадовский, расслабленный и больной сердцем, потерял сознание на самом заседании, и был вынесен.

Всякие научные аналогии были окрещены "космополитизмом", термином, которому придавали страшное ("политическое") значение.

Я находилась в глубоком угнетении. У меня сливаются в воспоминании холодные тучи на низком сером небе, ледяной коридор, зимний полусумрак в комнатах и нависшие серые холодные мысли»[144].

Уже в январе состоялось совещание деятелей советской музыки. Жданов сделал доклад о формализме, о порочном, антинародном направлении в музыке, о преклонении перед Западом, о подражании образцам безыдейной буржуазной культуры.

Мария Иосифовна вспоминала, что, как-то гуляя с Прокофьевым на Николиной горе (она была подругой его жены Миры Мендельсон), где была его дача, зашел разговор о Жданове. И она сказала, что, говорят, тот любил играть на рояле и часто музицировал. И Сергей Сергеевич, оглянувшись, он был человек осторожный, и, наклонившись к ней, сказал: «Вот в том-то весь и ужас, что он м_у_з_и_ц_и_р_о_в_а_л!»


После февральского постановления о музыке начали, как по принципу домино, сыпаться издательские планы.

И, конечно же, первой жертвой пал формалист — Пастернак. Фадеев пишет Симонову:

<1 апреля 1948 г. Москва>

Дорогой Костя! Дочитал Пастернака, сборник кончается совершенно пошло-эротическим стихом ахматовского толка, помеченным 46-м годом, — прямой вызов. Если не поздно, вели Ярцеву тираж задержать, я окончательно в этом убедился. Если не поздно, пусть задержат. Поправлюсь, — решим вопрос <…>[145].

Но через несколько дней речь будет идти уже не о задержании тиража, а об его уничтожении, о чем Фадеев сообщает письмом в ЦК. Он старается изо всех сил отмежеваться от «Избранного» Пастернака.

В ЦК ВКП(б) Тов. Жданову A.A.

Тов. Суркову A.A.

<6 апреля 1948 г. Москва>

Довожу до Вашего сведения, что Секретариат ССП не разрешил выпустить в свет уже напечатанный сборник избранных произведений Б. Пастернака, предполагавшийся к выходу в издательстве «Советский писатель» по серии избранных произведений советской литературы.

К сожалению, сборник был отпечатан по нашей вине. При формировании серии избранных произведений советской литературы к тридцатилетию Октября секретариат допустил возможность включения в серию и сборника Б. Пастернака. Предполагалось, что в сборник могут войти его социальные вещи: «1905 год», «Лейтенант Шмидт», стихи периода Отечественной войны и некоторые лирические стихи.

Однако секретариат не проследил за формированием сборника, доверился составителям, и в сборнике преобладают формалистические стихи аполитичного характера. К тому же сборник начинается с идеологически вредного «вступления», а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка.

По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет[146].

Но тираж уже давно отпечатан и разосланы 10 сигнальных экземпляров по соответственным учреждениям. Остается только уничтожить тираж, что и делается. Но так как тираж был отпечатан, то какое-то количество экземпляров пошло по рукам. Об этом вспоминала Белкина.


29 апреля 1948 года Пастернак сообщает Кулиеву и Орловской:

<…> Не ждите от меня обещанного сборника «Избранных». Несмотря на ошибочное объявление в газете об их выходе, давно готовую и однажды уже разрешенную книжку задержали и предложили издательству не выпускать. Сборника не будет[147].

И в тот же день одному из своих читателей:

<…> Очень надеялся и сам послать Вам сборник, тем более, что им попутно удовлетворил бы Ваши два других желания (в книжке воспроизведена фотография и к ней приложена короткая биография). Но объявление о книжке в «Лит<ературной> Газ<ете>» ложно или ошибочно. Как раз в этот день сборник, обсуждавшийся около года, более двух месяцев уже как отпечатанный, готовый и разрешенный к выпуску, снова затребовали куда-то в сферы — и задержали, на этот раз навсегда. Сборник не выйдет. Причин не знаю и не интересуюсь. Не огорчайтесь этим. Жизнь так удивительно хороша, столько еще всего впереди и так много можно и нужно сделать[148].

И чистопольскому другу Авдееву:

<…> Была у меня мечта послать Вам книжечку избранных моих вещей (в большинстве Вам известных), когда их выпустит «Сов<етский> Писатель». Но объявление о выходе книжки, напечатанное в «Лит<ературной> Газете», вводит в заблуждение. Оно было напечатано как раз в тот день, когда книга была зарезана[149].

Книга зарезана, и Пастернак старается принять этот факт философски. Все мысли, которые он мог отнести на свой собственный счет, он формулирует в письме Шостаковичу, отправленном в поддержку 22 апреля 1948 года.

Мужайтесь, Дмитрий Дмитриевич, сохраните среди всего этого ясность духа и здоровье.

Помните, что даже в том случае, если бы за всем этим была хоть тень правоты, не наше дело мудрить и умничать, и ломать и портить в себе лучшее, что дает природа человеку при рождении — цельность.

Спокойно и радостно примите все, что встретит Вас на Вашем — пути и да поможет Вам в эти дни издали Ваше великое будущее.

Ваш Б. Пастернак[150].

Эти же слова поэт мог обратить к себе, его положение было не лучше.

Вторая попытка: история с переводами

А Тарасенков вновь продвигает сборник Пастернака, только теперь с переводами. Возможно, сказалось то, что были разрешены выступления поэта.

16 июня 1948 года Пастернак направляет письмо в «Советский писатель» на имя директора Георгия Алексеевича Ярцева.

Прошу издательство рассмотреть в наивозможно скорейший срок и вынести решение по следующему моему предложению.

Не сочло ли бы издательство возможным собрать и выпустить наилучшие из поэтических моих переводов согласно следующему отбору.

Из особенно удавшихся мне авторов я исключил бы поэмы и крупные их произведения, напр<имер>, из Шевченки не включал бы «Марии» и оставил только лирику, из Петефи не поместил бы поэмы «Витязь Янош», а только мелкие стихотворения. Наконец, из целых разрядов и литератур взял бы только что-ниб<удь> одно, самое совершенное, напр<имер>, из грузинских поэтов <взял бы> только одного Бараташвили и т. д. и т. д.

Часть предлагаемого собрания составят переводы, содержащиеся в моей книге «Избранные переводы», выпущенной «Советским писателем» в 1940 г. за вычетом «Принца Гомбургского» Клейста и народных фарсов Ганса Сакса. Из книги «Грузинские поэты» (Сов<етский> пис<атель> 1946) войдет только лирика Бараташвили (без «Судьбы Грузии»).

В сборник войдут несколько переводов из Шелли, Словацкого и Шевченки, появлявшиеся только в периодич<еских> изданиях, и по случайности не вошедшие в другие мои собрания.

Основными авторами будут Шекспир (мелкие лирич<еские> стихи), Байрон, Китс, Шелли. Верлен, Словацкий, Шевченко, Ондра Лысогорский (может быть, Тычина, под вопросом Иоганнес Бехер, Альберт и др. Чаренц, Навои, Рыльский).[151]

Ярцев мгновенно откликается письмом в Союз писателей с просьбой поддержать издание. Он пишет Симонову 18 июня:

Издательством «Советский писатель» получено от Пастернака предложение об издании книги его поэтический перевода. Часть этих переводов уже выпускалось нашим издательством в книгах Б. Пастернака «Избранные переводы» (1940) и «Грузинские поэты» (1946). Прошу обсудить вопрос о целесообразности подобного издания. Г. Ярцев

Приложение: письмо Пастернака от 16.6.1948[152].

В конце сентября Пастернак пишет жене:

Позвони КЗ-64-71, соединись с Тарасенковым и убеди добиться скорейшего заключения договора со мной на избранные переводы, а то у нас получится неминуемая дыра ко второй половине октября или первой ноября. Если как-ниб<удь> узнаешь о возможности подписания договора времени (когда подписать), дай знать в один из наездов Стасика[153].

Но договор еще не заключен, хотя еще летом на секретариате Союза писателей книга уже утверждена.

В то же время Тарасенков уговаривает Матусовского, поэта-фронтовика, автора всенародно любимых песен, стать редактором книги переводов Пастернака. Спустя годы Матусовский с раздражением вспоминал о своей работе в издательстве, он, очевидно, был очень не уверен в себе.

Это видно из записки, последней, которую отправил Пастернак Тарасенкову.

Толя, вот я сделал все, что советовал ты и Матусовский. Окончательные строчные исправления по его отметкам (очень немногочисленным) я сделаю в процессе производства, в гранках или даже верстке, это пустяки, а я сейчас страшно занят.

Это записка на случай, если я тебя завтра не застану. Если мне не удастся объясниться с М<ихаила> Л<ьвовича>, надо уяснить главное: я так понял, что он своими сомнениями валит возможность, предоставленную Союзом Пис<ателей>, и спокойно мимо этого проходит, в вооружении всей современной софистики, — а тогда этому, правда ведь, не было бы имени, не правда ли?

А если наоборот, то тогда виноват, виноват, но почему, чудак, он сразу же не вывел меня из заблуждения?

Всего вам лучшего обоим.

Б<орис>.

В книге 3335 стр<ок>. Старых просьб (и долгов, и т. д.) не повторяю[154].

А тем временем 20 октября Тарасенков отправляет наверх замечания к сборнику «Избранных переводов» Б. Пастернака.

В целом сборник приемлем. Однако необходимо:

1. Расположить материал так, чтобы в отделе переводов братских поэтов СССР сначала шли классики, затем современники. То же самое надо сделать в отделе, составленном из переводов западных поэтов.

2. Снабдить все стихи авторскими датами их написания.

3. У Рафаэля Альберти восстановить второе стихотворение <…>.

4. Безусловно, снять стихи Верлена, не стоит давать это декадентские произведения.

5. Снять стихи Исаакяна, пессимистические, написанные до революции, дающие неверное представление об этом поэте, работающем сегодня.

6. Из стихов Леонидзе надо добавить «Тбилисские рассветы».

7. Снять стихотворение Надирадзе «Окраина»; оно слишком созерцательное.

8. Снять «Песню литовского легиона» Словацкого.

9. Снять стихотворение Чиковани «Работа», оно дает неверное представление о сущности творчества советского поэта.

10. Снять поэму Шевченко «Лирика»; она может быть истолкована сегодняшним читателем как вещь религиозная.

11. Снять два стихотворения О. Лысогорского — «Последнее сражение» и «Хранитель жизни». Эти вещи устарели»[155].

Судя по лицевому счету, где сохранились списки выплат по договорам «Советского писателя», Б.Л. Пастернак получил причитающуюся ему сумму 1 ноября 1948 года. Книга же стояла в плане издательства на 1949 год[156].

Матусовский спустя годы (в 1982-м) рассказывал Наталье Соколовой о том, как «проскочил» космополитические времена (но о Пастернаке не упоминал).

«Вообще, как поэта меня мало затрагивали. Но я имел неосторожность накануне космополитической истории согласиться на отчаянные уговоры Тарасенкова и стать заведующим отделом поэзии в изд<ательстве> "Совпис". Толя меня просто преследовал, без конца звонил Жене и просил на меня подействовать.

А когда начали преследовать евреев, Толя меня вызвал и прямо сказал: "Миша, вам лучше уйти". Я ушел.

За время моей работы я выпустил прелестно изданного "Рыжего Мотеле" со своим предисловием. Потом оказалось, это сионистское произведение! Тираж весь пошел под нож! Сохранилось только два-три экземпляра у любителей. Один экземпляр, разумеется, был в библиотеке гурмана Тарасенкова, он с удовольствием мне его показывал (обожал раритеты), нежно поглаживая корешок, хотя ничего не сделал, чтоб отстоять тираж.

С милым юмором рассказывал мне, как он, пренебрегая опасностью, утаил книгу, вынес из издательства. Двуличный был человек, эта двуличность в него въелась, стала его сутью.

Потом, на знаменитом собрании после статей Грибачева, меня поминали именно как зав<едующего> поэт<ическим> отд<елом>. Сам Грибачев сказал, что надо разобраться, что там навыпускал Матусовский. Помню, меня встретил И.Г. Эренбург и сказал: "Что Миша, уже и за Вас взялись?"

И Сельвинского и Антокольского прорабатывали прежде всего за то, что они написали (в конце войны или во время) стихи о трагической судьбе еврейского народа.

Об этом не говорилось прямо, но это имелось в виду <…>.

Стихотворение Павла Григорьевича, помню, называлось тремя еврейским словами, написанное русскими буквами. Это была первая строка еврейской похоронной молитвы или псалма»[157].

Тарасенков так поступал не только по отношению к Матусовскому, но и к лучшему другу Данину, которого уговорил быть редактором книги стихов Багрицкого. Он освобождался от евреев-редакторов, желая вывести из-под удара издания и себя, а затем уже потихоньку старался помочь собратьям. Отстоять тираж в условиях разразившейся кампании было немыслимо.

В сентябре 1948 года в журнале «Большевик» выйдет статья Тарасенкова «Советская литература на путях социалистического реализма», в которой он, видимо, пытался подстелить соломку под сборник переводов Пастернака. Он писал:

Декаденты трактовали сущность и задачи искусства в духе субъективного идеализма. <…> Английский эстет Оскар Уайльд объявлял искусство ложью. Более витиевато это высказал Борис Пастернак в своей книге «Охранная грамота». Он написал: «Искусство интересуется жизнью при прохождении сквозь нее луча силового… Направленное на действительность, смещаемое чувством, искусство есть запись этого чувства, искусство есть запись этого смещения». Таким образом, искажение действительности объявляется Пастернаком «одной из отличительных особенностей искусства»[158].

Данин, прочтя статью, с возмущением ответил своему другу:

Совершенно незаконно, противоестественно сопоставление Уайльда и Бор<иса> Пастернака. Но т. к. ты сам знаешь это лучше меня — молчу! Я понимаю, что ты не мог и не имел права обойти эту трудную проблему. Но в нескольких строках ты убил столько зайцев (эстетизм, вне-историчность, антиреализм, идеализм, «западничество», декадентство и т. д.), что Б<орис> Л<еонидович> превратился в пустое место! Но при этом ты все-таки совершенно ложно истолковал его мысль, которая была направлена подобно статье о Шекспире, в защиту реализма от посягательства натурализма и «возвышенной» романтики. Этому вся «Охр<анная> грамота» посвящена. Даже Хлебникова он в ней, именно поэтому отрицает!

Вот два существенных пункта. Белинский часто говорил, что нельзя «ложью доказывать истину». А ты так небрежен с «врагами» и с врагами (в кавычках и без кавычек!), что уже не дело. Черт с ними, с Маршаком и с Андрэ Жидом, но Пастернак — ведь он твоя же собственная искренняя страсть и вечная привязанность!!

Не могу не написать тебе всего этого: я думаю, что наша долгая и неизменная дружба основана на прямодушии. Какого же черта, я стал бы заниматься «осторожными», «тактичными» двусмыслицами! Не хочу, и думаю, что ты не рассердишься на меня за это[159].

Тарасенков и сам все понимал, но события становились все страшнее, и воронки от разрывов образовывались все ближе.

Гладков и Тарасенков

А тут еще 1 октября 1948 года по «делу книжников» был арестован драматург Гладков — автор пьесы «Давным-давно». Как и Тарасенков, он был страстным собирателем книжных раритетов, и они часто ими обменивались. После войны возникла возможность в Прибалтике приобретать редкие эмигрантские издания. Приехав в Ригу на премьеру своей пьесы, Гладков купил у букинистов огромное количество книжных раритетов. Такое собирательство было очень рискованно, и он чувствовал еще за несколько месяцев до ареста, что за ним идет слежка. А как раз накануне, как вспоминала Мария Иосифовна Белкина, он пригласил их с мужем посмотреть свою библиотеку, сам же уговорил Тарасенкова дать ему на время скопировать тетрадь с цветаевскими пометами. Тарасенков долго сопротивлялся, но затем все-таки принес тетрадь, которая была ему очень дорога. Квартира имела холостяцкий вид, Гладков варил кофе, сидели допоздна, читали стихи. Ушли далеко за полночь. И когда они открыли дверь на улицу — глаза ослепили фары машин. Тарасенков, как вспоминала Мария Иосифовна, крепко взял ее за руку, и они прошли, прижимаясь к стене дома мимо каких-то мужчин, которые внимательно их разглядывали. Они шли по тротуару, не оглядываясь, им казалось, что за ними идут… Тарасенков предположил, что они кого-то дожидаются. Но как оказалось, через день или два — арестовали Гладкова. Тетрадь со стихами Цветаевой и ее пометами, которую дал Тарасенков Гладкову, — исчезла[160].

Теперь выяснялось, судя по допросам Гладкова, что готовилось большое дело «книжников», по которому должен был сесть и Тарасенков. Но потом дело спустили на тормозах[161]. Спустя годы Гладков стал говорить, что его, мол, посадили, а Тарасенкова, о библиотеке которого все знали, почему-то нет. И снова пробрасывалась версия, что, мол, это неслучайно, что, наверное, тот был причастен к его аресту. Но сам факт передачи Гладкову накануне его ареста самого ценного, что было у Тарасенкова, а именно тщательно скрываемой цветаевской тетради (любая ее помета была для него бесценна), как раз говорил об обратном.

О Тарасенкове Гладков написал раздраженно и ревниво спустя годы во «Встречах с Пастернаком» — книге, основанной на дневниковых записях, хотя в ней многое написано уже ретроспективно, оттого очень многие факты смещаются.

«С начала 1947 года я часто встречаюсь с критиком Т<арасенковым>, — пишет Гладков. — Мы оба книжные собиратели, и у нас идет оживленный обмен раритетами. Т<арасенков> страстный поклонник Пастернака. У него в толстых папках собраны вырезки любых статей, где только упоминается его имя, что не мешает ему активно участвовать во всех критических налетах на него. Он это делал с грациозным бесстыдством, не обременяя себя ни колебаниями, ни раскаянием. Написав что-нибудь наставительное в адрес Пастернака, звонил ему через несколько дней и выпрашивал его новые стихотворения. Как это ни странно, Б<орис> Л<еонидович> относился к нему снисходительно. Он приписывал Т<арасенкову> какую-то непонятную ему сложность и особого рода тонкость, чего не было и в помине. Впрочем, в широте вкусов Т<арасенкова> отказать было нельзя: он, бывший самым рьяным и ортодоксальным адептом "соцреализма" в поэзии, однажды несколько часов подряд читал мне с упоением Сологуба. Если бы Т<арасенкова> кто-нибудь назвал в глаза лицемером, он искренне огорчился бы и обиделся. Мир для него естественно делился на черные и белые квадраты, как шахматная доска. Он твердо знал правила игры: один слон ходит только по белым квадратам, другой по черным, — и, не подвергая правила сомнениям, старается лучше и искуснее играть обоими слонами, что ему большей частью и удается, сохраняя при этом репутацию доброго малого. Но стихи, все и всякие, он любил искренне и был прирожденным эклектиком. Где-то в глубине души он был убежден — что бы он ни писал о ком-либо, хорошие стихи есть и останутся хорошими стихами, а неприятности, причиняемые поэтам статьями, преходящи и скоро забудутся. Так оно и случилось: он умер — и его все вспоминают вполне дружелюбно. <…>

Именно от Т<арасенкова> я получил впервые список нескольких стихотворений Пастернака, называвшихся: "Стихи из романа в прозе". Это были: "Гамлет", "На Страстной", "Объяснение", "Рождественская звезда" и что-то еще. Т<арасенков> говорил о них с восторженным придыханием: стихи он понимал. Мне сразу стало ясно, что это начало новой "манеры" Б<ориса> Л<еонидовича>, которую он искал в предыдущие годы; простой, но не обедненной; естественной, но по-новому образной. Евангельские мотивы не смущали Т<арасенкова>. Он принимал их, как принимал античную мифологию у Пушкина и Тютчева, т. е. как очевидную условность, расширяющую и обогащающую содержание стихов и вовсе не обязывающую к вере во всех этих бесчисленных богов. "Миф как миф, не хуже всякого другого", — говорил Т<арасенков>, смакуя строки Пастернака. Но я уже и тогда догадывался, что дело здесь не в замене одной мифологии другой, а в чем-то большем»[162].

Фадеев и Тарасенков

В ноябре по издательству «Советский писатель» был произведен залп — вышло закрытое постановление от 15 ноября 1948 года, где публикация «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» Ильфа и Петрова была признана «грубой политической ошибкой», а выпущенная книга — «клеветой на советское общество». Но так как книга вышла с разрешения секретариата Советских писателей, то Фадеев в письме на имя Сталина и Маленкова обвинил во всем и объявил выговор главному виновнику — «редактору книги», а также начальнику — «редактору отдела советской литературы издательства А. К. Тарасенкову, допустившему выход в свет книги Ильфа и Петрова без ее предварительного прочтения».

М.И. Белкина вспоминала: «Случилось это, должно быть, в конце 1948-го или в начале 1949-го, книги к юбилею опаздывали. Я зашла в Союз писателей за Тарасенковым, он работал тогда главным редактором в издательстве "Советский писатель". По моим подсчетам, собрание должно было закончиться, а оно еще не начиналось. Все нервничали в ожидании Фадеева. Фадеева задерживали на Старой площади в ЦК. И вдруг он появился, неожиданно ворвался в отворенную дверь и прямо к президиуму, рывком выхватывая книгу из портфеля и багровея, что было не к добру — он заливался краской, когда злился, от шеи до корней серебряных волос, и волосы, казалось, розовели — швырнул книгу на стол. Взлет обеих рук, и ладонями откидывает и без того откинутые волосы назад. Кричит, не говорит, кричит, срываясь на тонких нотах, давая петуха.

— Да это же черт знает что такое! Подумать только, что мы издаем!

Пошел разнос. Разнос устраивать он мог и в гневе был силен. Издательство Совписа, секретариат Союза — как коршун налетал, общипывая как куропаток по перышку, всех поименно, и в том числе и самого себя: мы проглядели, нет чутья, потеря бдительности, не случайно, где классовый подход, льем воду на мельницу врага, пародия на жизнь, искажена действительность, а где народ, рабочий класс?! И цетера, и цетера… Набор тех самых привитых Агитпропом, заученных стандартных фраз. Фадеев мог прорабатывать еще умней и злей, а тут выплескивал, должно быть, то, что было выплеснуто на него на Старой площади в Казенном доме.

Тираж книги пошел под нож. Тарасенкову влепили выговор. Фадеев после заседания — в запой, «водить медведя», как говорил Твардовский.

Что произошло? И почему все это вдруг? Ведь списки утверждались заранее, и книга была всеми признана, и сколько было уже переизданий! Повел ли кто там — на самом на верху — случайно бровью, или вспомнили, что Ильф — еврей, а началась уже эпоха космополитизма, закручивались гайки. Не знаю, может быть, и знала, но не помню, да это и не столь уж важно почему, важно то, что так могло случиться! Знаю одно: Фадеев и авторов и книги: любил и, как мальчишка, до слез смеялся, цитируя наизусть куски на дне рождения у Маршака»[163].

Как было видно уже по истории с космополитами, Тарасенков действовал по прямому указанию Фадеева. Сам он не мог сделать ни одного шага. Однако каждый раз, когда случалась накладка, Фадеев разносил подчиненных. Этот стиль поведения был свойственен всей партийной номенклатуре. Тарасенков, выскочив из объятий Вишневского, попал в еще более крепкие объятия — Фадеева.

Вот пример двойной игры, которую постоянно вел в то время Фадеев.

Он пишет Тарасенкову секретное письмо 20 апреля 1948 года.

Дорогой Толя!

Ходят слухи, что Ширшов снят с должности министра, и будто бы подвергнут еще большей каре. По болезни не могу этого проверить.

— Найди способ узнать, как обстоит дело, и, если слухи верны, придется изъять у Кирсанова стихотворение о чукчах и льдине. Записку сию прошу уничтожить.

Твой А. Ф<адеев>.[164]

Тарасенков записку не уничтожает. Оставляет для истории литературы. А Фадеев в этот же день отправляет еще одну — на имя Тарасенкова и Матусовского, уже абсолютно иезуитско-политпросветского содержания.

Товарищу Тарасенкову «Совпис»

Тов. Матусовскому 20.4.48.

В хорошем сб<орнике>. Кирсанова надо изъять стихи: <перечень стихотворений. — Н.Г.>. Стихи надо изъять как программно-формалистические, где словесная эквилибристика или затемняет, или выхолащивает содержание, превращая стихотворения почти в пародийные, а во многих случаях <…> извращая идеи политически.[165]

Тарасенков все больше уходил от себя того, который пытался биться с Поликарповым и Вишневским за Пастернака, и вновь и вновь шел путем той раздвоенности, которой был научен в конце 30-х годов. Опыт, пришедший во время войны — опыт искренности, желания снова говорить правду, — должен был быть спрятан как можно дальше. Непредсказуемые повороты партийной линии, напрямую связанные с угасанием психики Сталина, отражались на всем обществе, но более всего на тех, кто должен был эту линию проводить.

В дневнике еще совсем молодого Давида Самойлова запись от 13 ноября:

Тарасенков — маран. Однажды он весь вечер хвалил грузинские стихи Межирова. Заставил его записать их. Через несколько дней на секретариате СП выступил с речью, где доказывал, что необходимо обратить внимание на Межирова, идущего по пути декаданса.

После этого Межиров: «Вы изменили мнение о моих стихах, прочтя их на бумаге?» Тарасенков: «Нет, они мне так же нравятся». Межиров: «Так почему вы так выступили на секретариате?» Тарасенков: «Не твоего ума дело»[166].

Тарасенкову всерьез казалось, что ему открыта иезуитская логика времени, и если соблюдать ее правила, то можно и других спасти, и себя уберечь. Надо самому бежать впереди и ругать то, что ты вчера хвалил или поддерживал. Надо каяться и признавать свои ошибки и выявлять ошибки других, а потом тихонечко помогать, давать работу, принимать стихи, печатать сборники. Нужна дымовая завеса из крика и ругани.

Создателем этой системы был вовсе не Тарасенков, можно прямо сказать, что учителями и вдохновителями были Фадеев и Симонов. И как мы увидим, в 1949 году, они преуспели в этом еще больше. Как ни странно, и тогда, и после им прощались самые оскорбительные выпады, даже против собственных бывших друзей, потому что все вокруг знали — это входит в правила игры с властью, «так надо», чтобы там не съели всю интеллигенцию с потрохами. А вот искренние «борцы» Софронов, Сурков, Суров, Грибачев, Кожевников были презираемы именно за свой «чистый» порыв в желании уничтожить собратьев. Таков парадокс истории.

В самом конце 1948 года, 11 декабря, Тарасенков просит в письме к Фадееву о позволении продолжения работы над сборником Есенина.

Дорогой А<лександр> А<лександрович>! Посылаю Вам, как мы и договаривались, для прочтения членами секретариата «Избранное» Есенина в юбилейной серии. Еще при составлении сборника было удалено многое кабацкое и религиозное из творчества поэта. Из верстки сняли еще ряд вещей. И, однако, томик это требует еще и еще раз самого пристального внимания. Прошу по возможности скорее дать решение выправления издания[167].

Поразительно то, что отвечает ему Фадеев 27 февраля 1948 года:

Книгу Есенина придется из избранной серии снять.

Ты можешь просмотреть по тексту, пока <некоторое> количество стихов невозможно издать сегодня массовыми тиражами в избранной серии, — я все их отметил. Другие нуждаются в купюрах. В результате получается куцый Есенин, т. е. даже вовсе не Есенин, — издавать его таким было бы извращением истины об Есенине, а поэтически — просто безбожно.

Это свое мнение я доложу секретариату, и думаю, секретариат согласится. Прошу захватить с собой на секретариат верстку с моими пометками[168].

Смешалось все: и взаимное вполне культурное понимание того, что книга нужна, и политическая конъюнктура, и вместе с тем мысль — лучше вообще не издавать. Хотя бы тут была своя честность.

Нависшая тьма

Голодный послевоенный год. Денежная реформа и отмена карточек. И вот открылись магазины, наполненные товарами. На прилавках появились продукты, стали возникать кафе, закусочные. Однако цены таковы, что очередей не было.

Женщины мечтали о новой одежде. Все довоенные перелицованные и перешитые вещи были давно выношены. Правда, теперь в комиссионных появились трофейные ткани, одежда, которую подгоняли под себя. Образ моды возникал из трофейных же фильмов, с «проклятого Запада»: кино стало окном в сказочный мир. Звезды Дина Дурбин с аккуратно выложенными кудряшками, Марика Рекк со взбитыми локонами — все эти знаменитые кинодивы определяли вкусы советских женщин. Их яркие нарисованные губы отпечатались на послевоенных фотографиях, как и само время, которое невозможно спутать с каким-нибудь другим.

А наши собственные звезды кино в эти годы стали исчезать с экранов и из концертных залов; арестовали Татьяну Окуневскую, Зою Федорову, певицу Лидию Русланову и артистку и переводчицу Татьяну Лещенко. Большинству предъявлялись обвинения в связи с иностранцами.

На экраны вышла комедия Пырьева «Сказание о земле Сибирской», музыкальная комедия «Кэто и Котэ», в которой весь город поет: «Тише, тише, — передают жители друг другу на ухо, — чтоб никто не знал!»

Рассказывали, что известия о возобновившихся арестах облетали писательское сообщество с невероятной быстротой. Нельзя было представить, чтобы люди могли говорить об этом по телефону, но уже наутро после ночного ареста того или иного деятеля были известны все обстоятельства. Слухи оставались главным и единственным источником информации.

В 1948 году участились разговоры о будущей войне. Говорили даже, что голод в стране оттого, что все средства идут на создание атомной бомбы.

Вишневский пишет в дневнике 28 февраля:

Разговор с Леоновым о войне, о том, что сбросят или нет бомбу на СССР. Леонов говорил о совпадениях и др. Я эту религиозную математику игнорирую[169].

В этом же году начнутся первые стройки в Москве высотных зданий силами заключенных. Но город еще не оправился от войны. Один из современников вспоминал: «Послевоенная Москва встает в памяти городом грязноватым, ветхим, запутанным, но необычайно уютным. Поленовский "Московский дворик" был тогда еще очень точным и по виду, и по настроению портретом лица города. Сросшиеся невысокие домики в два-три этажа; ловушки проходных дворов с постоянно действующими в них заседаниями старушек и детскими игрищами; заросли каких-то специфических сорняков, которые будто именно для городских углов и возникли в растительном мире; там и сям тихие, загаженные руины; не асфальтированные еще мостовые большинства проездов — зимой они покрывались слоистым прессованным снегом с желтыми пятнами лошадиных испражнений; торчащие в большинстве дворов ржавые остовы дровяных снеготаялок — к ним дворники свозили снег на деревянных салазках, редкие машины с не надоевшим еще запахом бензинового выхлопа и, куда чаще, телеги с неторопливыми лошадками…<…>

Одним из непременных признаков городского пейзажа было множество еще живых инвалидов — обломков войны, которым не содействовали тогда ни комитеты ветеранов, ни социальная защита. Инвалиды собирались кучками или сидели поодиночке на тротуарах, бродили по трамваям, выпрашивая милостыню, чтобы потом обратить ее в счастье с помощью "красной или белой головки" (все водки были "московские" и разнились по качеству способом запечатки: простой красный сургуч, белая мастика или новинка — жестяная облатка с хвостиком для вскрытия, получившая название "бескозырки" за хвое-тик, который сначала был, но всегда обламывался, а потом и просто исчез). Протезы, заменявшие утраченную конечность, были примитивны донельзя: вместо ампутированной руки самодельный металлический крюк, вделанный в жестяную чашку — в нее и вставлялся остаток руки, культя оттяпанной ноги закреплялась ремнями в деревянной колодке. Простейшим и наиболее широко распространенным подспорьем был костыль»[170].

В мае 1948 года не без усилий со стороны СССР было создано государство Израиль. К удивлению арабского мира, на совете ООН советский представитель A.A. Громыко открыто поддержал создание еврейского государства.

Но вскоре Израиль стал принимать помощь враждебной СССР Америки. Это до глубины души разозлило Сталина. Израиль мгновенно превратился во враждебное государство, а все евреи стали подозреваться в тайных симпатиях к нему. Борьбу с низкопоклонством перед Западом, а также с борьбой с безродными космополитами вел, не жалея сил, A.A. Жданов. В августе 1948 года он внезапно умер от инфаркта. Смерть освободила его от того, от чего не уберегла его ленинградских любимцев — расстреляны будут H.A. Вознесенский, A.A. Кузнецов и другие, те, кого Жданов привел за собой в Москву.

Разгром журнала «Знамя»

В июле 1948 года газета «Культура и жизнь» дала залп по журналу «Знамя». Статья о повести Н. Мельникова «Редакция» называлась «Гнилая повесть и неразборчивая редакция»[171]. Она рассказывала о жизни во фронтовой газете, о главном герое повести, рефлексирующем интеллигенте. Повесть была объявлена клеветнической. Одновременно говорилось, что в журнале печатается много слабых вещей, в том числе ругали повесть Казакевича «Двое в пути», Вишневского хвалили за драматургические достижения, при этом подчеркивали, что он давно не пишет ничего нового. Время его уходило.


Еще в марте 1948 года Вишневский заносит в дневник вырвавшиеся горячие строки:

О, эти непрерывные заседания, невозвратные потери времени, отрыв от природы, от книг, от всего женского, красивого. Желтый свет, табачный дым, надоевшие люди, холодный чай, телефонные звонки, равнодушные стенографистки! Бледность или апоплексия, краснота лиц. — Горбатов шепчет мне: «Я с ума схожу или уже сошел»[172].

Казалось, удушливая атмосфера, убивающая все живое вокруг себя, постепенно губила и Сталина, и убивала его клевретов. Происходящее многим казалось абсурдным, и трудно было разделять идеологию, видеть хотя бы какой-то смысл происходящего даже тем, кто искренне служил системе.

Вишневский действительно плохо понимал, что он мог сделать не так. Не будучи природным антисемитом, он не сразу угадал новую установку власти.

Борис Рунин, многолетний критик журнала «Знамя», родственник Мельникова, рассказывал годы спустя Наталье Соколовой: «Приходит очередной номер "Культуры и жизни", а там рубрика "По материалам газеты". Секретариат обсудил… признал… опубликование порочной повести Н. Мельникова (Мельмана) является грубой ошибкой. <…> "Но самое главное, самое удивительное было не в этом. Мельников (Мельман) — вот, что нас потрясло. Раскрытие псевдонима, в скобках после него настоящая еврейская фамилии… Такого не бывало…»

В Дубултах находился Перец Маркиш. Говорит, что ему тоже неприятно раскрытие фамилии: «Попадет вашему родственнику, попадет Казакевичу, но дело ведь не в них. Хорошо продуманный удар, неслучайный! Это начало конца, но не вашего, не думайте. Вы — евреи, пишущие по-русски и о русской жизни, евреи только по крови… о вас особый, отдельный разговор. Нет, сейчас наш черед — тех, которые думают и пишут на идише. Черед настоящих евреев, чьи судьбы тесно связаны с судьбами еврейского народа <…> наш конец близок, наверняка <…> Короткий разговор нас с Нюней просто потряс…»[173].

Вишневский раскритикованный, но не снятый с поста главного редактора, исчез. Потом он будет ругать всех, даже машинисток.

На заседании в ЦК 4 ноября Вишневский клялся, что все исправит. «Низкопоклонство — надо поднять эту тему. Огонь по формализму… Я хочу работать. Я человек сегодняшнего дня».

Выступающие не верят покаянным речам главного редактора: «В журнале наметилась гнилая линия… Роются в достоевщине… стихи Алигер и Голованивского, грустные панихидные мотивы… хвалят Бялика…».

Один Горбатов старается выгородить Вишневского: «Обсудим. Реорганизуем. Вишневский постарается».

Но Панферов, Софронов, Сурков, Суслов и Маленков — неумолимы.

«Герои романов — люди с гнилыми душами»[174]. Это о Казакевиче и Пановой.

И все-таки «Знамя» в послевоенные годы, при всей верноподданности Вишневского, при его заместителе Тарасенкове, был одним из лучших журналов; здесь были открыты и Виктор Некрасов с «Окопами Сталинграда», и Казакевич со «Звездой», и Панова со «Спутниками» и много другой свежей послевоенной прозы, уровень которой вернется только после смерти Сталина.

Однако Вишневский серьезно не пострадал, оставшись одним из руководителей аппарата Союза писателей. Уже через несколько месяцев он будет кричать на собрании про группу театральных критиков, среди которых были его товарищи (те, кого он печатал в журнале), что к ним тянутся нити иностранных разведок и что теперь для них пришел час расплаты.

Вишневский пытался перекричать свой страх.

«Знаменем» стал руководить Вадим Кожевников, журнал сделался скучным и серым. Известно, что Кожевников на все упреки отвечал: «За серость не бьют».

Отступление. Борис Рунин

Борис Рунин, критик и редактор, много печатавшийся в журналах, был женат на Анне Дмитриевне Мельман, сестре писателя Наума Мельникова (Мельмана).

Его книга «Мое окружение. Записки случайно уцелевшего», к сожалению затерянная в потоке воспоминаний, вышедших в 90-е годы, один из честнейших документов эпохи, где автор откровенно рассказывает историю своего страха длиною в пятьдесят лет. У Рунина были весомые основания, чтобы постоянно ждать ареста. Его родная сестра Генриэтта Рубинштейн была замужем за младшим сыном Троцкого Сергеем. Сергей Седов был человеком, далеким от политики, очень хороший инженер, который мечтал спокойно жить и работать на благо страны. Драматично то, что сестра Рунина, оставив первого мужа ради Сергея Седова, успела прожить с ним всего несколько лет. Однако их судьба была предрешена. Сначала ссылка, потом расстрел Седова, а затем и гибель в лагере его жены. Их ребенок (внучка Троцкого) рос в семье родителей Рунина, в конце концов они вместе с внучкой были сосланы в Сибирь и вернулись в подмосковный Александров только в 1953 году. Рунин вспоминал, что сознательно ни в одной анкете не писал ни имени сестры, ни имени зятя Сергея Седова. Хотя прекрасно понимал, что в любой его момент его поймают за руку. Там, где надо, знали всю его подноготную.

Друзья Рунина (они звали его Бобом, а его жену Нюней) всегда подшучивали над его трусоватостью. М.И. Белкина, Данин, Мацкин узнали о его тайне из автобиографической повести, которая вышла уже после его смерти, и поняли, что Рунин всю жизнь играл с органами в игру, подобную русской рулетке.

В самом названии книги «Мое окружение. Записки случайно уцелевшего» был ключ ко всей его жизни. Осенью 1941 года была организована из писателей-добровольцев «писательская рота», объединившая близоруких, больных и немолодых литераторов, часть которых погибла на войне, часть пропала без вести. Рунин же с двумя товарищами попал в котел под Ельней. Выходили они из окружения в течение целого месяца, шансы выжить были минимальны, каждый шаг в тылу немцев грозил гибелью. Но они вышли, и к 16 октября оказались в бегущей от немцев Москве.

Судьба Рунина впоследствии также была попыткой спастись, выжить под пристальным наблюдением органов. Он постоянно менял работу, переходя из газеты в газету и не задерживаясь ни в одном журнале, старался «не высовываться» и не только боялся сам, но и поразительно чувствовал страх в душах своих товарищей.

В «писательской роте» он встретил Александра Бека, автора знаменитого «Волоколамского шоссе», который производил странное впечатление человека, существующего под маской простодушного шута, этакого бравого солдата Швейка, однако Рунин проникся к нему абсолютным доверием, чувствуя, что при нем можно говорить обо всем. «А за этой напяленной на себя шутовской личиной кроется отчетливое понимание глубинной природы вещей, уродливых политических установлений, окружающей тотальной лжи. И, конечно же — страх. Постоянный, тщательно запрятанный, бесконечно чуткий страх. За свое нерусское — не датское, не то еще какое-то происхождение. За свое неистребимое и потому опасное чувство иронии. За свое тонкое и острое понимание механизма власти с ее беззаконием, с ее произволом. Да мало ли за что!.. Ведь Бека, надо думать, не раз пытались завербовать в осведомители, пока он не заслонился от этой страшной напасти напускной наивностью, нелепостью своих чудачеств»[175].

Рунин подробно рассказывал в воспоминаниях, как оперативник из СМЕРШа не раз подступал к нему с требованиями доносить на товарищей. Так же обрабатывал он и его однополчан по фронтовой газете Волховского фронта. Подобную историю пережил критик Федор Левин (тот самый, что был редактором сборника Пастернака, а до этого работал в разогнанном журнале «Литературный критик»). Будучи военным журналистом в газете «В бой за Родину», редакция которой располагалась на окраине Беломорска, Левин имел неосторожность при трех литераторах (драматурге, поэте и прозаике) высказать мнение, что война будет иметь затяжной характер и что еще долго наша армия будет отступать. На следующий день его арестовали: ему грозил расстрел за пораженческие настроения. Какое-то время он ходил на общие работы, но вскоре в дело вмешался прикомандированный к газете писатель Геннадий Фиш, подлинную партийную ответственность вызволивший товарища из беды. В конце войны Рунин пришел к начальнику разведки Карельского фронта за интервью, и когда тот, узнал, что он из Союза писателей, то брезгливо поморщился: «Ненадежный вы народ», — сказал начальник. А потом, смягчившись, рассказал Рунину, как друзья-писатели бросились наперегонки сдавать своего товарища в СМЕРШ и как того чудом спасли.

В 1949 году, когда и Федор Левин, и Борис Рунин подверглись нападкам уже за «космополитизм» (Рунина обвиняли «за связь» с главным космополитом Юзовским и Гурвичем), они случайно встретились на улице, разговорились и решили выпить как фронтовики. Им было что вспомнить, говорили о трибунале, исключении из партии, чудесном вызволении, и в завершение Федор Левин сказал: «Но ведь из сердца они у меня партийный билет не отберут!»

Борис Рунин писал, что той патетической фразой Левин перечеркнул всю теплоту их встречи. Глубина поражения психики даже у честных и столько раз битых товарищей была огромной.

Рунин рассказывал в своей книге, как уже после смерти Сталина его вызывали в КГБ и пытались вербовать именно на основании того, что он «скрывал» от органов свою связь с родственником Троцкого. Любого рода «темные места» в биографии могли сделать человека осведомителем. Но уникальный опыт Рунина — в постоянном утекании от органов, умении просчитывать их игру заранее, в жуткой шахматной партии, которую он не по своей воле всю жизнь играл с властью.

Пастернак: возможный арест

Пастернак продолжал дорабатывать роман, читать главы на квартирах друзей, а тем, кому не мог прочесть, посылал экземпляры почтой. Так роман оказался в ссылке у Ариадны Эфрон, Анастасии Цветаевой в Казахстане, где она отбывала срок, у Валерия Авдеева в Чистополе; через Ахматову — был выслан экземпляр для ленинградцев — Сергею Спасскому и Ольге Фрейденберг. В письме к Ольге Берггольц Пастернак просил взять у Спасского экземпляр и непременно прочесть роман. Собиралось огромное количество отзывов, которые давали ему ощущение, пусть и узкой, но очень значимой читательской аудитории, позволяли что-то корректировать в романе. Пастернак торопился доделать текст окончательно, нужно было содержать семью, и он взялся за огромную работу — перевод гётевского «Фауста».

Вишневский, который внимательно следил за всем, что делает Пастернак (он все еще не оставлял желания написать о нем разгромную статью), записал рассказ Федина о романе.

Он написал том (1-ю часть) романа — о начале века, об интеллигенции. Без сегодняшнего восприятия и «как было» некий вид из комнаты. Проза четкая, местами боборыкинская. Несколько интересных фигур, — девушка Лара, — м<ожет> б<ыть> даже революционерка. Очень хороша часть: елка у Свентицких… Народа Пастернак не видит, не понимает… после советов ввел лишь машиниста, дворника, но это вставка…[176]

Эта запись относится к осени 1948 года. В те месяцы все чаще слышатся со всех сторон голоса, что Пастернак арестован или его вот-вот арестуют. Об этом рассказывает переводчик Николай Любимов, приводя в своих вое-поминаниях историю, как ему пришлось звонить Елене Сергеевне Булгаковой, у которой гостила Ахматова, тесно общавшаяся с Пастернаком, и проверять, на воле он или нет. В начале 1949-го Ахматова и Берггольц звонили в Москву, чтобы узнать, не арестован ли Пастернак[177].

Аркадий Ваксберг, учившийся в те годы на юриста и ходивший в поэтическую студию, рассказал в своих мемуарах поразительный эпизод. Как-то он решил вместе со своим приятелем — поэтом Германом Ганшиным — отправиться «запросто» к Пастернаку. Отсутствие приглашения их не смущало: «Вполне нормально… Поэты всегда ходили друг к другу в гости. Почитать свое, послушать чужое…».

В Лаврушинский переулок они пришли 21 декабря 1948 года. В подъезде обнаружилось, что лампочка на шестом этаже, где жил поэт, не горела. «Я позвонил, — пишет Ваксберг. — Через какое-то время послышались шаги, и дверь распахнулась. То, что произошло сразу за этим, и сегодня заставляет меня ощутить холодок на спине. Открывший нам дверь мужчина, всматриваясь в темноту из ярко освещенного коридора, испустил звук, напоминающий стон раненого зверя.

— Кто?! — вскрикнул он, пятясь в глубину коридора от двоих мужчин, без приглашения уже переступивших порог. И снова — в отчаянии, полушепотом: — Кто?..

Моя фигурка, — продолжает Ваксберг, — вряд ли гляделась грозно, зато плечистый, массивный Герман в своей пыжиковой шапке, надвинутой на лоб, с поднятым воротником тяжелого пальто, вероятно, смахивал на лубянского конвоира. Хлопнувшая дверь лифта, вечер, темная лестница, два мужика (а за ними, возможно, и третий, и пятый…), без спроса вломившиеся в квартиру, — вот что услышал, увидел, почувствовал тогда Пастернак.

Все это я сразу не понял. Мы пребывали совершенно в разных стихиях: он — в ужасе от того, что происходит, я — в эйфории от встречи с ним.

Продолжая пятиться и приставив ладонь ко лбу, чтобы загородиться от мешавшего ему света лампы, Пастернак вдруг отпрянул в каком-то неуклюжем прыжке, и тогда Герман, раньше, чем я, освоивший ситуацию, наконец-то промолвил:

— Борис Леонидович, мы — поэты.

Пастернак замер на том месте, где застали его эти слова. Убрал ладонь со лба. Оглядел нас, уже вошедших в квартиру, с головы до ног. И засмеялся. Сначала заливисто, неудержимо — как ребенок. Потом — страшно… Это был не смех, а — истерика. Жуткая, страшная разрядка человека, вдруг вернувшегося с того света. Не дай Бог никому увидеть ее!..

Пастернак раздел, пригласил в комнату, первую направо от входной двери, где был его рабочий кабинет, согрел чай, они долго говорили, а потом он подарил им свои книги с надписями.

В комнате, вернее в кабинете, стоял миниатюрный столик, на котором не было ничего, кроме Библии гигантских размеров в старинном кожаном переплете. Стену перед столом украшали крохотный образок и небольшой портрет Анны Ахматовой…»[178].


30 апреля 1949 г. снова запись в дневнике Вишневского о Пастернаке:

Встретил А. Барто… «— У меня радость я выпустила книгу "Мне 14 лет" о вступлении в комсомол, мальчик подводит итоги своей жизни (?) Мне позвонили из ЦК комсомола, одобрили. Только положила трубку — позвонил Б. Пастернак, тоже хвалил. Вы понимаете?! Пастернак, не пишет, в чем-то остановился и его — очевидно, затрагивает современная позиция, новизна, поиски. Я так поняла. Он пишет роман о старой интеллигенции. Ну, к чему! Как-то в прошлом году — звонок от Федорченко: "Она умирает, не хочет причастия, но хочет причаститься искусством". — Будет у нее читать Пастернак (!). Приглашает!! — Иду — сборище вынутых из нафталина старух и стариков. Пастернак. Читал. Было странно, неловко. Я потом сказала Пастернаку: "Зачем вы читали при такой аудитории!" (А зачем Барто пошла слушать? — В.В.) — Зачем такое прошлое? Сейчас нужно о будущем»[179].

За несколько месяцев до встречи Вишневского с детской поэтессой похожий сюжет записывает в дневнике Лидия Корнеевна Чуковская:

«13 октября 1948. Я побывала у Барто, которая вытребовала меня к себе, чтобы я помогла ей разобраться в вариантах ее поэмы к тридцатилетию комсомола. Живет она в писательском доме, в Лаврушинском переулке, на той же лестнице, что и Пастернак.

Оказывается, Агния Львовна чуть не влюблена в Пастернака, "это мой идол", читает наизусть его стихи, пересказывает свои разговоры с ним и пр.

— Но, Лидия Корнеевна, скажите мне, почему, объясните мне, почему он не напишет двух-трех стихотворений — ну, о комсомоле, например! — чтобы примириться? Ведь ему это совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переменилось бы, сразу было бы исправлено все»[180].

Вишневский нервничает: все вокруг обсуждают пастернаковский роман, и даже правоверная Барто не отстает и тащится на посиделки.

Через несколько дней они с Пастернаком оказались за одним столом у Федина.

7 мая 1949 года Вишневский записывает в дневнике:

Вчера вечером на ужине у Федина. Было мало народу… Сначала я как-то сидел тихо, молчал, острил, главным образом, Чагин; чудил пьяный Пастернак… Потом пошли тосты, я сказал о Федине… Да тост за меня произнес… Пастернак, признал, что в споре с ним, прав я. — Ели много рыбы, зелени, вина…[181]

Вишневский ни словом не обмолвился, что был за спор. Но какие-то странные легенды по поводу того застолья остались: будто бы в 1952 году обмывали новую дачу Федина (старая сгорела), и Вишневский встал и провозгласил тост за будущее настоящего «советского» поэта Пастернака. А Пастернак будто бы ему матерно ответил. Все это стало известно из дневников А. Гладкова, который в то время находился в лагере, а спустя годы записал со слов Паустовского. Здесь ни один факт не выдерживает критики. Во-первых, дача Федина горела 15 июля 1947 года, т. е. за пять лет до описываемого события, во-вторых, Вишневского в 1952-ом уже год как не было в живых, он умер в самом начале 1951 года[182].

6 октября 1949 года арестовали Ольгу Ивинскую. Случилось это после попыток расставаний и их новых сближений с Пастернаком. В доме Ивинской остались старые родители и маленькие дочь и сын. На годы Пастернак становится для семьи своей возлюбленной моральной и матермальной опорой.

На допросах Ивинскую спрашивали не только об отношениях с Пастернаком и о его клевете на советский строй, но и о «сговоре Ахматовой». Требовали рассказать об их встречах, о чем они говорили. На Ахматову в это время готовилось свое дело в ленинградском МГБ. Связь Пастернака и Ахматовой отстраивали с первого дня постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». И так как он категорически отказался выступить с ее осуждением, а власть рассчитывала на это, поскольку его мнение имело вес на Западе, то его арест для Лубянки был делом времени.

Юбилей Льва Квитко

20 ноября 1948 года распускают Антифашистский комитет. А в ночь с 24 на 25 декабря были арестованы Вениамин Зускин и Ицик Фефер. Зускина арестовали во время процедуры лечебного сна прямо в больнице. Проснулся он на Лубянке в камере, завернутый в одеяло. Когда взяли Фефера, Маркиш сказал: «Этот негодяй один в могилу не уйдет, всех за собой, потащит»[183]. Многие подозревали, что он был завербован МГБ, но никто не представлял, что на нем будет держаться все дело Антифашистского комитета.

Трагедия Антифашистского комитета подробно описана в целом ряде книг, и мы коснемся только нескольких поворотов этого мрачного сюжета.

Так случилось, что в «Золотой серии» Тарасенков готовил сборник стихов Льва Квитко, не имея никаких нареканий по его выпуску. Однако он чувствовал сильное беспокойство и снова и снова обращался к Фадееву. Можно ли печатать еврейского поэта? Фадеев, по воспоминаниям Марии Иосифовны, отвечал, чтобы тот спокойно печатал сборник — за Квитко он отвечает головой.

Борис Рунин вспоминал: «Неожиданно Лев Квитко попросил меня быть редактором и составителем его однотомника в "Советском писателе", хотя мы были почти не знакомы. Не знаю, кто ему меня отрекомендовал. Я долго отказывался — идиша не знаю, а тут надо заказывать переводы и сверять с подлинниками, есть много людей, которые владеют языком и сделают это гораздо лучше меня.

Но он настоял на своем. Отказать ему было трудно, просто невозможно, такой он был очаровательный дядька. Потом вышла очень странная история с его фальшивым юбилеем. Вдруг звонит мне Лев Квитко. — Нельзя поторопить выход книги? Хотя бы часть тиража… Был у меня разговор с Фадеевым. Фадеев настаивает — отпраздновать наново и шумно мой пятидесятилетний юбилей, хотя я его уже отмечал в сорок пятом. Это как приказ. Фадеев очень торопит, нервный такой… Надо сделать как он хочет.

Ну, часть тиража мы действительно сумели выдать к назначенной дате — к этому не существовавшему, придуманному Фадеевым юбилею. <…> Это было какая-то непонятная, загадочная провокация…»[184].

М.И. Белкина в записи Соколовой вспоминала: «Существует такая точка зрения, что Фадеев затеял этот юбилей и торжественный вечер, чтобы попробовать спасти талантливого человека от гибели (он понимал прелесть милого поэтического чудака Квитко, любил его). Не знаю, насколько это верно. Во всяком случае, стараниями Фадеева Квитко был представлен на Сталинскую премию (которую должен был получить весной 1949 года. Возможно, Фадеев рассчитывал, что Квитко успеет стать лауреатом и это послужит ему защитой. К юбилею вышла книга Квитко в "Золотой серии" "Советского писателя". Толя в это время ушел из "Знамени" и работал в "Советском писателе". Работать было трудно, опасно, авторов прорабатывали, исключали из партии, сажали, предвидеть, кого именно посадят, было невозможно, а потом о редакторе писали так: "Он, утратив всякую бдительность, дал зеленую улицу клеветническим произведениям врага народа". Погореть можно было на любой книге. Союз очень торопил издательство с выпуском книги Квитко»[185].

Книга, вышедшая к его юбилею, была подарена и надписана Тарасенкову-младшему: «Отважному Мите и его маме» 20 октября 1948 года.

И опять свидетельство Бориса Рунина: «Накануне вечера Л. Квитко настойчиво просил о встрече, но мы его не дождались. Потом объяснил, что, когда вышел, увидел человека, следовавшего за ним по пятам. Решил не идти. <…> Он хотел рассказать мне о налете КГБ <НКВД> на еврейское издательство (только что сам об этом узнал) и посоветовал, как себя держать на вечере, что говорить, какие стихи читать. В издательстве, по его сведениям, сожгли все рукописи, гранки, верстку <…> помещение опечатали»[186].

Юбилей Квитко отмечался в дубовом зале. «Было шумно, было много народу, — рассказывала М.И. Белкина, — была какая-то странная напряженная обстановка. Все знали друг друга. Входя, бросались друг другу в объятья, словно радуясь, что еще раз удалось встретиться. Они приносили с собой те волнения, которые были за стенами, за расписными витражами окон под потолком, где было все так зыбко в это время…»[187].

Рунин вспоминал, что вел вечер не Катаев, как пишут некоторые мемуаристы. Председательствовал Кассиль. «Он вел себя героически (что с ним, прямо скажем, было не всегда), произнес речь самоубийцы. "Я горжусь, что в моих жилах течет та же кровь, что и в жилах юбиляра"».

Поступило множество приветственных телеграмм и писем, Кассиль их зачитывал и откладывал на маленький столик сбоку. В перерыве вся пачка исчезла, ее искали, но не нашли.

Вдова Квитко спустя годы рассказывала: «Возраст Квитко? Год рождения. О, это дело очень темное. Знаете, как говорили до революции. Местечковый еврей идет записывать детей, если их набралось не менее трех штук (из-за одного что же ходить?). Когда маленький Лейб родился, его записали, по еврейскому выражению, "на рябой фасоли", то есть нигде, а вспомнили об этом лет через шесть-семь. <…> Бумаг, документов, я лично никогда не видела. <…>

Юбилейный вечер был затеей Фадеева. Хотя настроение было совсем не юбилейное (шли аресты). Но Квитко сказал, что сопротивляться Фадееву бесполезно. Сначала Фадеев говорил: "Пусть будет Ваше 60-летие, сделаем вид, что вы родились в 89 или 88 году. Не все ли равно" <…>

На вечере ко мне подошел И. Долгушин, еврейский критик.

— Как я счастлив, что хоть Лев Михайлович спасен! Теперь после такого триумфа, ясно, что его от нас отделяют, что он не пострадает».

Были противоречащие друг другу свидетельства о том, что на юбилей из тюрьмы привезли Фефера.

«Может быть, они хотели знать, кто к нему будет подходить, о чем будут разговоры? В перерыве он стоял один, никаких сопровождающих или присматривающих за ним не было, руки опущены вдоль тела, немного как бы скованный, стесненный. Но, в общем, ничего особенного, Фефер как Фефер: очки, обычный костюм, голая яйцевидная голова»[188].

Однако иную версию об извлечении Фефера из тюрьмы излагал Матусовский; судя по тому, что ее рассказывали и многие другие, она очень похожа на правду.

«Перед концом войны артист Соломон Михоэлс и поэт Ицык Фефер по командировке еврейского Антифашистского комитета совершили поездку в Соединенные Штаты Америки. Там и состоялась их встреча с Полем Робсоном, чей плотный напористый голос заставлял дрожать серые тарелки домашних репродукторов. Сыновья двух народов, на долю которых пришлось немало несправедливостей, унижений и бедствий, быстро и легко нашли общий язык. Они шумно хлопали друг друга по плечам, наполняли рюмки то виски, то московской водкой и даже пробовали нестройно, зато с чувством спеть "Полюшко-поле". На прощание сфотографировались втроем, обнявшись так, будто были знакомы, по крайней мере, лет десять. Все видевшие эту фотографию не могли не обратить внимания на сходство Михоэлса и Робсона — у них были одинаковые, словно сплющенные неловким ударом скульптора, чуть вогнутые лица. <…> В Москву с ответным визитом приехал из-за океана Поль Робсон. <…> И вдруг в один из свободных вечеров, оказавшись в номере отеля "Москва", заваленном подарками и одинаково пахнущими на похоронах и театральных премьерах плетеными корзинами с цветами, американский гость вспомнил, что у него в Москве есть друзья, и изъявил желание встретиться с ними. На это сопровождавшие Робсона лица, смущенно переглядываясь, ответили, что, к глубокому прискорбию, они вынуждены огорчить его: Соломон Михоэлс стал жертвой уличного происшествия в Минске. Ничего не поделаешь, такое случается и в американских городах. Поль был сильно огорчен этим известием, ведь не так давно он встречался с Михоэлсом и ему нравился этот веселый добрый человек, сильный, как местечковый балагула, на спор сгибавший подковы. Тогда, сверкнув белками всегда скорбных негритянских глаз, певец назвал имя своего второго знакомого. Сообщить о том, что Ицык Фефер попал под машину, было невозможно. И настойчивому гостю сказали: Фефер? Ах, Фефер. Ну что ж, раз вам так хочется, вы завтра сможете с ним встретиться. <…> В ту же ночь следователь явился на квартиру Феферов, переполошив всех домашних и вселив в них какие-то робкие надежды. Он сорвал печать, нашел в гардеробе самый лучший костюм и снова налепил на двери красную сургучную нашлепку, как опечатывают секретные донесения. Фефера подняли с нар, заставили побриться, надели на него старый костюм, от которого пахнуло чем-то забытым, домашним, праздничным. Правда, начальник не разрешил надевать поясной ремень. Такой вольности он не мог дозволить при самых чрезвычайных обстоятельствах, ведь пояс отбирают у человека в первые же минуты ареста. Так и отправился Фефер на свидание, как Чарли, поддерживая одной рукой сползающие, слишком широкие для его нового телосложения бостоновые штаны. Его наряжали, как актера к выходу, как покойника, прежде чем выставить на всеобщее обозрение в траурном зале. Ему припудрили рубцы на лысине. Следователь сам, по своему вкусу подобрал для него галстук, конечно, черный, это выглядит всегда прилично.

Потом его усадили в громадный "ЗИС" между двумя людьми, лиц которых ему не удалось разглядеть, и повезли в гостиницу. Что думал Ицык Фефер, за несколько минут перенесшийся из тюремной камеры в пахнущий хорошими духами и ароматным "кепстеном", сверкающий тяжелыми люстрами вестибюль столичной гостиницы с швейцаром в пышном мундире, об этом никто уже не узнает. Лифт бесшумно поднял его на восьмой этаж в двухкомнатный номер люкс, где заключенного встречал человек совсем из другой его жизни, прославленный Поль Робсон. Ицык Фефер провел в отеле не более получаса, он что-то бормотал, невнятно и невпопад отвечал на вопросы, пробовал улыбаться пересохшими, отвыкшими складываться в улыбку губами, быстро привставал по привычке, когда к нему обращались, и потом, сославшись на острую мигрень, а голова у него действительно раскалывалась, как-то боком, боком удалился из комнаты. Внизу Фефера ждал все тот же лимузин с двумя молчаливыми фигурами, меж которыми он был плотно зажат всю дорогу обратно. Об этой встрече Фефера с Робсоном Галкин узнал в тюремной больнице.

Робсон искренне посетовал, что годы берут свое и что Фефер сильно изменился с тех пор, как они шумели в Нью-Йорке. Впрочем, раздумывал он недолго, так как должен был спешить на концерт в Зеленый театр, где его ждала возбужденная многотысячная аудитория. Он вышел на подмостки, растерявшись и ослепнув от света прожекторов, направленных на него, а потом, совладав с волнением, запел песню, и в его устах особенно трогательно звучали строки: "С этим словом мы повсюду дома, нет для нас ни черных, ни цветных…"»[189].

Жена Квитко говорила: «Фефер был подлец из подлецов! Он с самой революции тайно завербовался в ЧК и обо всех сообщал. <…> В Харькове Фефер возглавил еврейский РАПП <…>. Фефер травил Квитко, находил в его стихах уклоны и ошибки.

В Гамбурге Квитко вступил в партию, но билет его остался там. Поддержал Квитко Тычина. Опекал Чуковский. Фадеев спас, когда тот записался в ополчение, — придумал для него важное поручение — наладить помощь эвакуированным писателям.

Квитко был арестован 22 января 1949 года, расстрелян 15 октября 1952-го…

При обыске забрали библиотеку, рукописи, все экземпляры книг Квитко. Судьба библиотеки неизвестна, а рукописи и издания Квитко были уничтожены»[190].

С арестом Квитко напрямую связана история с Самуилом Галкиным.

Самуил Галкин

«В январе 1949 года Тарасенков жил в Малеевке, — рассказывала М.И. Белкина. — Сердце подвело. К туберкулезу еще прибавилась сердечная недостаточность. Он поехал в Малеевку, чтобы продышаться от угара постоянных звонков из ЦК, из парткома, от Фадеева, цензуры и от постоянных пересудов о текущих событиях.

В это время в Малеевке жил уже не один срок Галкин.

Он был болен. И он так же, как и Тарасенков, ждал моего приезда. Мы с ним были знакомы еще до войны. А в годы войны работали под одной крышей в особняке на Кропоткинской, где размещались четыре антифашистских комитета Совинформбюро под началом Лозовского, который подчинялся непосредственно ЦК. Я работала в женском комитете. А Галкин вместе с Квитко в еврейском антифашистском.

В этот день я везла трудную "новость". Ночью, 25 января, был арестован Лев Квитко.

Удивительно, что все аресты происходили тайно. Родственникам запрещалось сообщать кому-либо. Иначе грозила статья о распространении ложных слухов. Но, тем не менее, все тут же узнавали. И мне уже было известно, что эта трагедия произошла.

Тарасенков, встречая меня, просил ничего не говорить Галкину. Ночью у него был тяжелый сердечный приступ, вызвали неотложку. Каждый раз, когда я приезжала, Галкин искал встречи со мной и, дождавшись, когда вокруг никого не было, спрашивал: — Кого?

В этот день мы с ним не встретились. Он вообще не выходил на улицу, так как ему запретили врачи, уныло бродя по пустому коридору, мимо немых дверей, за которыми, спотыкаясь, стучали машинки. А вечером не присоединялся к степенным писателям, которые играли в преферанс. Преферанс в этот вечер как всегда был, и среди писателей находился Всеволод Иванов. Оказалось, что мы ехали с ним в одном поезде, но в разных вагонах. Он тоже приехал отдыхать в Малеевку и, зная, что здесь Тарасенков, привез необъятный том избранного, сделав надпись: "Достопочтенному спутнику по литературе, и вновь обретенному спутнику по снегам Малеевским Анатолию Кузьмичу Тарасенкову — от всего сердца подносит автор. 25.1.49. Малеевка".

А с Галкиным мы все же встретились. Это было уже после полуночи, когда в коридорах был притушен свет. Мне нужно было пройти в душевую. Он стоял в пижаме, опершись на перила лестницы, глядя вниз на ступеньки.

А над ним низко свисал большой шар, на котором черной краской крупно написано "Тише". Он ничего не спросил, только поднял на меня глаза, полные отчаяния и тоски.

И я прошептала: — Квитко.

Он заплакал и сказал: — Следующий буду я.

— Но почему Вы, Самуил?

— А почему Квитко?

Через несколько дней его арестовали.

Всю ночь в Малеевке и весь день валил снег и накрыл пушистой периной и крыши, и землю. Но мы все же гуляли с Всеволодом Вячеславовичем по неметеным дорожкам. И он рассказывал нам о своей жизни, о жизни своих одно-землян-сибиряков. А рассказчик он был отменный, и легко уводил нас от мрачных разговоров о сегодня, говорил о завтра, которое конечно же, неизменно, должно было наступить. Но удастся ли прожить это завтра как хотелось…»[191].

В том же рассказе Матусовского, где был сюжет о Поле Робсоне, приведена поразительная история об уже арестованном Самуиле Галкине и Ицхаке Фефере.

«Я перескажу только то, что мне лично полушепотом рассказал больной Самуил Галкин, красивый человек с ровно обрамляющими его тюремного цвета лицо прямыми черными волосами, тонкий лирик, умевший в самых обычных вещах, хотя бы в осколке стекла, увидеть нечто загадочное. Вернувшись из заключения и доживая последние дни в одном из приарбатских переулков, задыхаясь, останавливаясь после двух-трех шагов и прикладываясь к пузырьку с лекарством, он рассказал мне следующее.

На одном из очередных допросов раздраженный следователь сказал Галкину: "Вот вы все отнекиваетесь, волыните и отказываетесь от предъявленных вам обвинений, а знаете ли, что ваш самый близкий друг Фефер давно уже во всем признался и, более того, заявил, что вы вместе с ним состояли в одной преступной группировке? Так что запираться, Галкин, совсем неразумно, — и, неожиданно перейдя с "вы" на "ты", добавил: — Поставь лучше свою фамилию вот тут внизу бумажки и можешь идти отдыхать в камеру". Но Самуил Галкин, несмотря на то, что был мягким, доверчивым и провалялся несколько месяцев с инфарктом на железной койке в тюремной больнице, и на этот раз отказался подписывать лист допроса. Тогда следователь, уже не стараясь сдерживать свое раздражение, крикнул: "Ты думаешь, что я беру тебя на пушку, расколоть хочу? Ну что ж, если требуется очная ставка, мы сейчас ее устроим". Он нажал кнопку звонка, притаившегося где-то под крышкой стола, и бросил часовому: "Введите заключенного Фефера". И в кабинет вошел Ицык Фефер.

"Гражданин Фефер, — спокойно спросил следователь, заранее уверенный в ответе, — вы подтверждаете показания, данные вами на прошлом допросе, что вы и бывший ваш друг Самуил Галкин были связаны с контрреволюционной организацией "Джойнт"?" И Фефер, опустив голову, глядя куда-то в пол, вернее даже, никуда не глядя, глухо ответил: "Да". — "Не стесняйтесь, не стесняйтесь, говорите громче. Вы подтверждаете, что заключенный получал деньги от вышеназванной организации и сообщал через вас сведения секретного характера?" Фефер снова, не поднимая глаз, пробормотал еле слышное: "Да". Как учитель, довольный ответами своего вымуштрованного ученика-пятерочника, следователь потер руки и заключил: " Ну вот, видишь, а ты не верил. А теперь сам лишил себя добровольного признания вины. Можете увести Фефера!"

Сознавая, что это, может быть, в последний раз в его жизни, Галкин решился взглянуть на своего друга. Он увидел такого несчастного и жалкого, такого растоптанного и уничтоженного человека, что даже не мог презирать его, хотя и хорошо понимал, что одним своим еловом "да" тот предопределил всю его дальнейшую судьбу. Истощенный и запуганный, с черными печатями у глаз и кровоподтеками на восковой лысине, он был уже совсем другим человеком, только отдаленно похожим на Фефера, только носившим его имя. И тут Галкин, заранее прощая его за все, что он сделал ему и сделает еще, снимая с него вину, подошел и поцеловал Фефера. Какими собачьими, виноватыми, только на миг оживившимися глазами поглядел на него его друг. Они были сейчас выше всего, выше неправедного суда, выше власти, готовой расправиться с ними в любую минуту, выше самой жизни, которой они нисколько, уже нисколько не дорожили. Конвоир не ждал такого оборота дела, он сперва опешил, а потом засуетился, испугался, что на глазах у начальства допустил оплошность, и стал подталкивать заключенного к двери.

За достоверность рассказа я ручаюсь, так как слышал его на Гоголевском бульваре, недалеко от метро "Кропоткинская" от одного из трех участников этой сцены, если не считать четвертым конвоира»[192].

Надо добавить, что это был уникальный процесс: почти все арестованные на суде отказались от своих показаний, выбитых под пытками. Все они показали, что их заставляли клеветать друг на друга. Это привело к тому, что даже Фефер был вынужден отказаться почти от всех своих показаний, на которых строился весь процесс Антифашистского комитета. Процесс стремительно разваливался, и только настойчивое требование Сталина привело всех к гибели. Всех расстреляли всего за несколько месяцев до его смерти. Еще немного, и они бы остались живы. Они мужественно вели себя — и старики, и больные, поэты, писатели, ученые, журналисты.

О Галкине говорили, что он был очень красив в молодости, его даже называли принц Гамлет. В лагере со слабым сердцем он непременно погиб бы, но его сделал фельдшером минский доктор Рубинчик, который тоже сидел.

Соколова рассказывала историю про Ахматову, которая любила Галкина как поэта.

«Когда они встретились после его освобождения из лагеря, она ему сказала: "Кто-то мне прочел замечательное лагерное стихотворение о подушке. Сколько талантов пропало в лагерях". Галкин засмеялся. Это было его стихотворение (в лагере он писал только по-русски). О бархатной диванной подушке, которую удалось утащить из дома»[193].

<…> А та подушечка со мной

Скитается по белу свету,

Хоть дом покинул я родной,

Куда назад тропинки нету.

Ты видишь — русый волосок

И черный? Сохранились оба.

Я был в те дни не одинок,

Не знал, как убивает злоба.

Подушечка — все та же быль.

Такое снится мне. Такое…

Ты видишь: солнечная пыль —

Как символ мира и покоя!

Абезь, 1951

1949 год. Дело театральных критиков

Прошел год, как Вишневский оплакал Михоэлса, а в дневнике появилось уже нечто абсолютно противоположное тому трагическому настроению; теперь, комментируя волну арестов, он писал:

В Москве много разговоров об еврейском комитете. Там оказалось националистическое гнездо. Взят ряд театральных и литературных работников. Имя Михоэлса снято с еврейского театра. — Значит, и он участвовал! Да, вот она, борьба острейшая[194].

Ширмой трагедии с арестами членов антифашистского комитета стала кампания по разгрому деятельности театральных критиков (в основном с еврейскими фамилиями).

Но в основе была борьба, которая разворачивалась в кругах, близких к Сталину. Молодой партийный функционер из Агитпропа — Шепилов — быстро поднимался по служебной лестнице. Для того чтобы привлечь к себе внимание и потеснить Фадеева, раздражавшего своей самостоятельностью и не считавшегося с чиновниками из Агитпропа, Шепилов еще в 1946 году начал критику репертуарной политики театров.

Театр и театральная драматургия были вотчиной Фадеева, он и сам понимал, что здесь не все ладно. Сталин внимательно следил за театром как за наиболее сильным пропагандистским оружием. Однако выступления ведущих театральных критиков, подстегиваемых Шепиловым, против пошлости и серости советских пьес, вызвали демагогический отпор Софронова, Сурова и других драматургов, объявивших себя истинными борцами за социалистический реализм, и были поддержаны Фадеевым.

27 ноября 1948 года Шепилов созвал на совещание в Агитпропе лучших театральных критиков, которые и будут впоследствии заклеймены как «безродные космополиты». В большинстве своем это были критики высокой театральной культуры, для которых засилье в театрах ужасающих пьес Сурова и Софронова было невыносимо. Агитпроп также попытался добраться и до Фадеева через подчиненное ему издательство «Советский писатель», и, если в течение 1947 и 1948 годов Фадеев отражал нападение, то к 26 января 1949 года он был вынужден снять директора издательства Г. Ярцева, согласно постановлению, вслед за этим были зарезано и более трех десятков книг. В этот маховик попал второй сборник Пастернака с переводами. Сталин как всегда играл на противоречиях своих подчиненных, судьба книг его мало волновала, а вот критики еврейского происхождения, которые, как ему донесли, будто бы обижают «патриота» Фадеева, и должны были быть сметены.

За основу редакционной статьи в «Правде», вышедшей 28 января 1949 года: «Об одной группе антипатриотических критиков», было взято письмо к Сталину журнал истки «Известий» Анны Бегичевой, в котором она писала о засилье врагов в советском искусстве. Она взывала к защите от театральных инородцев-космополитов с их главарями: Юзовским, Борщаговским, Альтманом, Боаджиевым, Гурвичем, Варшавским, которые поднимают на щит пьесы собратьев-космополитов, а прекрасные произведения Софронова, Сурова и пр. предают остракизму.

Можно сказать, что текст в газете «Правда» был фактически списан с этого письма. Над текстом работали Давид Заславский и Александр Фадеев. Но идейным вдохновителем статьи был, несомненно, Сталин. Это подтверждает запись, сделанная главным редактором «Правды» Поспеловым накануне 27 января, когда они с Маленковым были на приеме у вождя. «Для разнообразия, — было записано в его блокноте, — дать три формулировки: в первом случае, где употребляется слово "космополитизм" — ура-космополитизм; во втором — оголтелый космополитизм; в третьем — безродный космополитизм»[195].

Первым названным в компании «безродных космополитов» был Юзовский, которого друзья ласково звали «Юзом», — один из лучших театральных критиков того времени. Его мнением дорожили Мейерхольд, Немирович-Данченко, Михоэлс, Таиров. В передовице «Правды» говорилось о Юзовском, что он в своих статьях: «цедит сквозь зубы», «выписывает убогие каракули», «гнусно хихикает» и т. п.

Борщаговский с горечью писал о преследованиях Юзовского: «В первые же месяцы травли он пережил потрясение. Среди ночи в дверь трехкомнатной квартиры в Лаврушинском переулке, где одну из комнат занимала одинокая сестра погибшего на фронте поэта, громко позвонили. Пришли сотрудники НКВД с понятыми. Сердце упало, не было сомнений — это за ним. А в одной из комнат сидел Миша, малолетний сын, на кого оставить его среди ночи?..

Арестовали сестру поэта. Но, зная, что жилплощадь, "освобождаемую" таким образом, отдают в распоряжение не Моссовета, а органов, Юзовский уже не смог вернуть себе и домашнего покоя. Появится сосед, сотрудник, скорее всего семейный, каково же будет ему тесниться в одной комнате в то время, как "пигмей Юзовский" роскошествует с маленьким сыном в двух комнатах среди дорогих редких книг, которые, увы, не довели его до ума! И как много есть способов для энергичного соседа-новосела, человека с инициативой, освободить для себя и две другие комнаты»[196].

Арестованной девушкой была сестра поэта Иосифа Уткина Августа, незаметная девушка, работавшая бухгалтером. Скорее всего, ее арестовали лишь для того, чтобы подселить в ее комнату работника МГБ, который стал следить за соседом.

Следующим «безродным космополитом» в передовице «Правды» был объявлен Абрам Гурвич. Его назвали поклепщиком, выбравшим иную форму маскировки, нежели Юзовский, «жало его критики» было направлено против русских патриотических произведений.

Фадеев дружил с Гурвичем, и поскольку он, как и почти все критики, были выброшены с работы и лишены средств к существованию, Фадеев искал способ помочь бывшему товарищу.

Не решаясь предпринять что-либо, он позвонил их общему другу Александру Мацкину:

«…после нескольких общих фраз спросил:

— Как живет Абраша?

— Плохо живет, — ответил Мацкин. — У него описали и вывезли мебель, оставили только книги, письменный стол и супружескую кровать.

— Как вывезли?

— По суду. Издательство подало в суд, и вывезли.

— Он, наверное, без денег?..

Мацкин промолчал. Странный вопрос, странная забота о "злобствующем ничтожестве".

— Я хотел бы дать ему денег. Скажи Абраше.

— Позвони ему сам, это деликатное дело, — уклонился Мацкин. Они с войны перешли на "ты", с Гурвичем Фадеев тоже давно был близок.

— Я тебя прошу: сделай это для меня.

Мацкин уступил и позвонил на Красную Пресню. Трубку взяла Ляля Левыкина, жена.

— Даже не передам Абраше, — оборвала она разговор. — А Александру Александровичу скажи, что, если появится, я его спущу с лестницы»[197].

Но самая драматическая история разыгралась вокруг обсуждения судьбы театрального критика Иоганна Альтмана, или «несгибаемого Иоганна», как его называли.

Отступление. Фадеев и Альтман

Мог ли представить Фадеев, выводя в памятном постановлении фамилии и имена своих товарищей, на какой страшный путь он себя обрекает. То, что казалось временной позиционной войной, которая забудется, когда рассеется пыль от взрывов, оказалось началом конца самого Фадеева.

В книге Борщаговского «Записки баловня судьбы» подробно описано, как был сломан и фактически погублен Иоганн Альтман, старый коммунист, театральный критик, достаточно прямолинейный, всегда следующий линии партии. Единственным его недостатком на тот момент было то, что он являлся театральным критиком и евреем. Эти два обстоятельства и определили в 1949 году его судьбу. Особый отблеск в его трагедии придавало то, что все вокруг знали, что он с незапамятных времен близкий друг Александра Фадеева.

Как друга в 1947 году Фадеев настойчиво просил Иоганна Альтмана стать завлитом театра Госет, руководимого Михоэлсом. Фадеев просил долго, а Альтман отказывался по простой причине — он не знал идиша и плохо представлял, как ему выполнять свои обязанности, не понимая языка, на котором играют актеры. Однако и Михоэлсу очень нужна была поддержка со стороны известного члена партии, время наступали хмурые.

«И тогда, — писал Борщаговский, — Михоэлс обратился за помощью к своему другу Саше Фадееву. Альтман упорно держался и против уговоров Фадеева, пока тот не прибегнул к средству, перед которым Иоганн бывал бессилен: "Пойди к ним на год! На один год! Надо помочь Михоэлсу, ему нужен советчик и комиссар: прими это, наконец, как партийное поручение!"

И Альтман согласился, испытывая неловкость перед нами, коллегами: завлит, не знающий языка!

Но спустя год с небольшим, после убийства Михоэлса и ареста членов Еврейского антифашистского комитета, приход Альтмана в Госет окрашивался в зловещие тона: вот ведь как, не знает языка, а пошел служить, — значит, в этом была другая, тайная причина! Кто направил его к Михоэлсу? Кто приказал оформиться на службу в Госет?"

Когда Софронов кидался на Альтмана на собрании и задавал въедливые вопросы, Альтман был уверен, что сейчас встанет его старый друг Саша Фадеев и скажет, что это он настоял, чтобы тот пошел в Госет»[198].

Но Фадеев не встал и не сказал, почему Иоганн Альтман, не зная языка, оказался завлитом театра. Он самолично отправил бумагу в ЦК ВКП(б) с просьбой об исключении Альтмана из Союза писателей и из партии.

22 сентября 1949 года Фадеев сообщал:

Товарищу СТАЛИНУ И.В.

Товарищу МАЛЕНКОВУ Г.М.

Товарищу СУСЛОВУ М.А.

Товарищу ПОПОВУ Г.М.

Товарищу ШКИРЯТОВУ М.Ф.

В связи с разоблачением группок антипатриотической критики в Союзе Советских Писателей и Всероссийском Театральном обществе обращаю внимание ЦК ВКП(б) на двух представителей этой критики, нуждающихся в дополнительной политической проверке, поскольку многие данные позволяют предполагать, что это люди с двойным лицом. <…>

Альтман И.Л. родился в гор. Оргееве (Бессарабия). Свой путь начал с левых эсеров в 1917-18 гг.

В ЦК (б) вступил с 1920 года. Принадлежал к антипартийной группе в литературе Литфронт. Свою литературную деятельность начал с большой работы о Лессинге, в которой проводил взгляд о приоритете Запада перед Россией во всех областях идеологии. Будучи перед войной редактором журнала «Театр», проводил линию на дискредитацию советской драматурги на современные темы, совместно с критиками Гурвичем, Юзовским и т. п., в частности, напечатал заушательскую статью Борщаговского против пьесы Корнейчука «В степях Украины». За извращение линии партии в вопросах театра и драматургии был снят с должности редактора журнала «Театр» постановлением ЦК ВКП(б).

В 1937 году в бытность И.Л. Альтмана заведующим отделом литературы и искусства в газете «Известия» <он> получил строгий выговор за сомнительную «опечатку» в газете «Известия» (в 1944 г. выговор был снят).

Секретариату Союза Советских Писателей не удалось выяснить характер конфликта, по которому в дни Великой Отечественной войны И. Альт-май был отстранен от работы в политорганах и армейской печати и отпущен из армии до окончания войны.

В литературной критической и общественной деятельности послевоенных лет Альтман занимал двурушническую позицию, изображая себя в устных разговорах противником антипатриотической критики, нигде в печати на собраниях не выступая против них, извиваясь ужом между поддерживаемой им наделе антипатриотической линией и партийной постановке вопросов. Благодаря этой своей двурушнической линии Альтману удалось создать в литературной среде представление о его якобы большей близости к партийной линии, чем у его друзей-космополитов, хотя на деле он проводил наиболее хитро замаскированную враждебную линию <…>[199].

Одно предательство неизбежно порождает другое, и так как Фадеев не был по своей сути человеком низким, такой поступок не обошелся для него даром.

Конечно же, в 30-е годы и сам Альтман изобличал отступников и клеймил врагов. Теперь пришло его время. Фадеев делал все, чтобы не появляться на тех чудовищных собраниях. Уезжал, пил, болел. За него с нескрываемым удовольствием выступал Софронов, которого Симонов потом в своей книге назовет «литературным палачом».

Софронов обвинил Альтмана в «семейственности» на фронте. Оказывается, в редакции армейской газеты служила — несла службу — жена Альтмана и, что того трагичнее, с редакцией в действующую армию попал добровольцем и сын Альтмана, юноша, которому едва исполнилось 16 лет. Пошел до срока и погиб смертью солдата — это ли не пример еврейской семейственности, растленных нравов лавочников?!

Цинизм переходил все пределы и касался даже памяти безвременно погибшего сына. Кроме того, для самого Альтмана партия значила так много, что исключение из нее было для него дополнительным ударом.

Борщаговский писал, что Софронов так яростно наступал на Альтмана еще и потому, что отец Софронова был кубанский казак, воевавший на стороне белых, а мать — немка, пережившая на Дону оккупацию.

Альтман находился на свободе до 5 марта 1953 года, он был арестован, единственный из театральных критиков, в день смерти Сталина. Освободили его через несколько месяцев. Очень скоро он умер от разрыва аорты. Говорят, что перед смертью прохрипел: «Убили».

В дневниках Вишневского за 1947 год есть трогательная запись о разговоре с Альтманом, с которым он дружил (но это не помешает ему присоединиться к хору борцов с космополитами). Сначала Альтман рассказывал, что дома нет хлеба, невозможно прокормить семью. А потом вдруг идут такие слова:

Это все плата за бомбу. Еще в Библии сказано: отдай десятину… Хочется на природу… Я вспоминаю, Всеволод, свою жизнь. Вошла в комнату тетка и заплакала, сжав голову руками… Это была русско-японская война… Зеркала завесили черным крепом, на одежде сделали надрезы, а на голову посыпали немного пепла — остатки старинного ритуала… потом опять пели и плакали…

Вишневский подводит черту под тем разговором.

Я представил себе продолжение этой жизни — ее наивное «счастье» через 5 лет… Войну, которая грядет, неизбежную войну — Мы (с Альтманом) шагали по Крымскому мосту, надвигалась гроза. И вдруг подумалось о страшной грозе под Москвой 1935-36 года (он не помнит), кажется… Пол неба, черная туча, крылья гигантские и чудовищные молнии. Я был в поле, за городом. Ездили с Софьей Касьяновной к Довженко. Стояли у какой-то разбитой избы, молча смотрели, потрясенные этими жуткими играми природы[200].

Почему-то даже из-под руки такого незамысловатого художника, как Вишневский, вдруг возникают картины какой-то пророческой глубины?! Это происходит абсолютно независимо от его воли, как будто сквозь него Бог показывает страшные сполохи истории.

Февраль 1949-го. Собрания…

11 и 12 февраля газеты вышли с отчетами о собрании в Союзе советских писателей. Сначала цитировался доклад А. Софронова: «…группа оголтелых, злонамеренных космополитов, людей без рода и племени, торгашей и бессовестных дельцов…», «хулигански охаивали все новое, передовое, все лучшее, что появлялось в советской литературе» (Правда. 1949. 11 февр.), среди «врагов» появился бывший секретарь партийный организации СП Лев Субоцкий, который «охаял патриотическую "Повесть о настоящем человеке"» Б. Полевого, «антипатриот» А. Лейтес, «злопыхатель» А. Эрлих, Д. Данин, который «пытался «изничтожить» замечательную патриотичную поэму «Колхоз "Большевик"» Н. Грибачева, «безродный космополит» Б. Хольцман (Яковлев). Н. Грибачев призывал до конца разоблачить «космополитическое отребье», утверждая, что «Д. Данин унаследовал методы оголтелых космополитов, в свое время травивших Горького и Маяковского и возвеличивавших антинародную, безыдейную поэзию Б. Пастернака и А. Ахматовой».

Фадеев не присутствовал на партийных собраниях 9-10 февраля 1949 года, где шло обсуждение злополучной статьи. Писатели были возмущены, что Фадеев заварил кашу с космополитизмом, одобрил проработку — и уехал в Париж.

А 18 февраля открылось трехдневное, московское собрание драматургов и театральных критиков. Соколова пишет: «Доклад Симонова. Обсуждение. Допрос Юзовского (не выступление, а допрос). В президиуме Софронов, Первенцев, Сурков. Примкнувшие к ним Симонов, Михалков. <…> Главные фигуры для битья, уже определились: Юзовский, Гурвич, Борщаговский»[201].

Основной докладчик был А. Софронов. Его поддерживал А. Суров, в те годы лауреат Сталинских премий, обласканный в «верхах», вскоре изгнанный за дебоширство и пьянство из Союза писателей: «…это не просто космополиты, не просто антипатриоты, а это антисоветская, антипатриотическая деятельность, это контрреволюционная деятельность», — заявлял он, а к концу речи уже говорил о контрреволюционной подпольной организации, о диверсиях и диверсантах, которых надо «выкорчевывать».

Михалков бьет Юзовского за критику «Красного галстука». «Софронов (громогласно): Да кто вы такой, вообще, чтобы разбираться и оценивать? Вы не критик, вы (очень отчетливо) пиг-мей!» Юзовский был небольшого роста, огромная нависшая над ним фигура Софронова, этим криком запомнилась многим современникам»[202].

Леонид Данилович Агранович, бывший на этом же собрании, рассказывал, что, когда вошел в зал и увидел Юзовского, хотел с ним поздороваться, но тот бросился в сторону, как потом понял Агранович, считая себя «зачумленным», боялся кого-нибудь «заразить». В покаянной речи стал путано оговаривать себя, обвиняя себя в том, что, выступая с критическими разборами, посчитал себя сверхчеловеком. Вот на это и прозвучала реплика, но не Сафронова, а огромного двухметрового красавца Первенцева: «Какой он сверхчеловек? Это пиг-мей!!!»


Вишневский в дневнике пишет о Юзовском:

Желтый, худой, низкорослый, некрасивый. Читал он по тексту — неубедительные слова. Его начали перебивать вопросами, он прижимал руки к груди, отвечая, вертелся, спорил. Тянулся к психологам, приводил цитаты. Драматурги кричали с мест: К. Финн, С. Михалков и др. Выступление было малоубедительное, малоприятное…

Юзовский ничего не сказал о группе, о ее духе, программе, делах… Лишь несколько слов о МХАТе, истории с «Зеленой улицей». Юзовский заверил директора МХАТа и резко критиковал, требуя задержки спектакля[203].

Симонов вызвал из Киева Борщаговского для работы в «Новом мире», можно сказать, что их отношения были по-настоящему дружеские. Симонов предупредил Борщаговского, что будет вынужден его заклеймить. Борщаговский на собрание не пошел, хотя от него требовали, чтобы он присутствовал. Впоследствии он писал в своей книге, что Симонов, которого он все равно любил и продолжает любить, пытался цивилизовать разнузданную кампанию, где присутствовал не только идеологический, но и националистический погром. И все-таки в его докладе прозвучали слова, которые каждому из заклейменных могли стоить жизни. «Сколоченная организованная группа, объединенная преступной целью, и вредоносной деятельностью», — изобличал скрывающегося врага Симонов. И если в конце 30-х годов чудовищные эти слова, лившиеся с трибун, были искренни, что не оправдывает произносящих, то теперь и Симонов, и Фадеев абсолютно цинично говорили это, потому что так было надо. Симонов знал Борщаговского и до войны и во время войны и сам взял его на работу в журнал, а Фадеев знал близко и очень хорошо каждого из уничтожаемых.

Агранович, встречавшийся с Симоновым в Переделкине накануне выступления, спросил, как он может участвовать в таком безобразном действе. На что тот ответил: «Лучше это сделаю я, нежели Софронов».

Наталья Соколова, очень внимательно отслеживала все, что говорили о Симонове, и здесь было много личного. Когда-то они учились в Литинституте, он был ее первым мужем. Она записывала разговоры в кулуарах.

«После доклада К. С<имонова>. Обмен репликами.

— Сотрудничает с палачами.

— Он иначе не может. Речь вдет о его голове.

— Скорее о его месте в иерархии. О том, останется у него власть или нет. Один раз спустят по ступенькам — а потом сумеет ли подняться и стать прежним Симоновым?

— Писатель без власти — это его не устраивает.

— Блестящий доклад. Принес минимум вреда, не расширил — почти не расширил круг прорабатываемых.

— Как же, назвал три новых имени. Шкловский, Гельфавд, Мацкин. <…>»[204].

От Грибачева досталось Маргарите Алигер, которой приписали то, что она уходит со столбовых путей советской поэзии и «перепевает» Ахматову. На это тут же появился устный ответ:

ГРИБАЧЕВУ

Ох, не знает Коля меры,

Любит перехватывать.

Как унизил Алигер он —

Обозвал Ахматовой.

Наталья Соколова описывает свой разговор с Алигер после собрания.

«Возвращение с Маргаритой Алигер. Не жалуется, держится молодцом.

Смысл ее признаний таков: мое положение не такое уж плохое, поскольку 1) у меня действительно есть ошибки; 2) мне инкриминируется примерно то самое, что я сама себя могу инкриминировать; 3) но я сама себе могу предъявить больший счет, чем Грибачев.

У него критика бедная (взял цитату, нашел — декадентское уныние и похож на Ахматову), а я себя способна критиковать не по цитатам, не по строфам, в силах смотреть глубже, в корень»[205].

Алигер ругает себя за то, что описала Дом Друзей, дом Павла Антокольского. Конечно же, она боялась, что могла подставить под удар тех, кто был описан в поэме. Но почему-то о поэме тогда забыли. Позже М. Алигер напишет в воспоминаниях о том времени (правда, все куски о космополитах будут вычеркнуты редактором), что тогда ей-то казалось, что она совершала какие-то ошибки, а на самом деле людям, клеймившим ее, — нужно было, чтобы ее просто не существовало, не было на свете.

Закончил Софронов свое выступление такими словами: «Мы выкурим из всех щелей людей, мешающих развитию нашей литературы».

И выкуривание началось. А в ответ эпиграммы, анекдоты, шутки, единственное, что могло излечить от страха.

«Положение на литературном фронте. Сводка. Данин изранен. Рунин изрублен. Раскин затаскан»[206].

Софронов фактически взял в свои руки бразды правления ССП. В агентурном донесении «источника» о беседе с драматургом Н.Ф. Погодиным от 9 июля 1949 года:

«…Я скажу вам откровенно, — говорит Погодин, — что Софронов в ССП — полный хозяин. Даже во времена РАППа мы могли выступать с критическими замечаниями, а теперь за каждое критическое слово о пьесах Софронова и Кожевникова приходится расплачиваться…

Софронов и Кожевников сосредоточили в своих руках все руководство подбором репертуара для наших театров.

Начальник управления театров и Комитета по делам искусств В.Ф. Пименов почти через день бывает у Софронова на даче… Софронов находится вне критики… У всех создается впечатление, что Фадеев верит только Софронову. Симонов, после того как Софронов на собрании назвал его пособником космополитов, почти не вмешивается в эти дела. Фадеев же почти не бывает в Союзе… Ведь мы все знаем, что Фадеева надо беречь и ни в коем случае не приглашать его выпить… У нас, старых писателей, создается впечатление, что Софронов просто спаивает Фадеева…»[207].

В травле собратьев по перу приняли активное участие главный редактор Литературной газеты» В. Ермилов, Л. Никулин. «Литературная газета» все два месяца проведения кампании создавала впечатление у читателя, что существует заговор космополитов. Создателями группы считались восемь человек критиков-антипатриотов и Альтман. В Ленинграде их будто бы поддерживали С.Д. Дрейден, H.A. Коварский и Л.З. Трауберг.

За несколько месяцев в «Литературной газете» вышли статьи: 29 января — «Политическое лицо критика Юзовского», 5 февраля — в следующем номере — «Двурушник Борщаговский», 19 февраля — «Буржуазный националист Альтман», 26 февраля — «Враг советской культуры Гурвич», 5 марта — «Разоблаченный клеветник Малюгин», 12 марта — «Эстетствующий антипатриот Варшавский», 19 марта — «Политический хамелеон Холодов (Меерович).

Без кого на Руси жить хорошо…

Апогеем травли космополитов стало хождение в списках поэмы «Без кого на Руси жить хорошо», которая вышла из-под пера Сергея Васильева. Поэму он читал в Доме литераторов. Данин вспоминал, что редактор «Крокодила» был человек умный и хитрый и послал этот «шедевр» в набор, чтобы продемонстрировать свою готовность публиковать, а затем отправил гранки в ЦК КПСС, испрашивая указания — печатать или нет? Не желая «наследить», оттуда ответили: на ваше усмотрение. И поэма света не увидела[208].

Григорий Свирский очень эмоционально описал создателя и его творение в своих мемуарах: «…появился мрачный, квадратнолицый, руки до колен, газетный поэт Сергей Васильев, только что из Союза писателей, где он утром читал свою новую поэму "Без кого на Руси жить хорошо", за которую Пуришкевич его просто бы озолотил.

Какая, в самом деле, поэзия! И как тщательно выписан в этой откровенной поэме весь смысл, вся суть устроенной Сталиным резни.

Задержимся несколько на ней. Она заслуживает этого. Некрасовских крестьян, которые ищут на Руси правды, С. Васильев заменил… евреями-критиками. Тут есть своя черносотенная логика. Что крестьяне-правдоискатели, что евреи-критики — одним миром мазаны. Ищут поганцы! Роют.

Предоставим, однако, слово самому автору "поэтической энциклопедии 49-го года", герои которого

Сошлися и заспорили:

Где лучше приспособиться,

Чтоб легче было пакостить,

Сподручней клеветать?..

Кому доверить первенство,

Чтоб мог он всем командовать,

Кому заглавным быть?

Один сказал — Юзовскому,

А может, Борщаговскому? — второй его подсек.

А может, Плотке-Данину? —

Сказали Хольцман с Блейманом…

Беркштейн за Финкельштейном,

Черняк за Гоффешефером,

Б. Кедров за Селектором,

М. Гельфанд за Б. Руниным

За Хольцманом Мунблит,

Такой бедлам устроили,

Так нагло распоясались,

Вольготно этак зажили… <…>

За гвалтом, за бесстыдною,

Позорной, вредоносною

Мышиною возней

Иуды-зубоскальники… <…>

А вот и сам народ! Представлен в поэме. Весь. От мала до велика. Герои 49-го года, по которым критики-де, хотели нанести удары.

Один удар по Пырьеву,

Другой удар по Сурову…

Бомбежка по Софронову…

По Грибачеву очередь,

По Бубеннову залп!

По Казьмину, Захарову,

По Семушкину Тихону…

Казьмина и Захарова, руководителей Русского народного хора имени Пятницкого, привлекли, конечно, для пущей народности. Они к "дружинушке хороброй" не причастны. Затем лишь, чтоб бросали на нее отсвет народной культуры. Иначе-то как сойти за народ!.. Остальные — что ж? Остальные тут по праву. Спасибо Сергею Васильеву. Никто не забыт. Ничто не забыто. Осталось нам теперь вместе с газетным поэтом предаться восторгам по поводу того, что все литературные критики перебиты и можно рифмовать уж и так… Безбоязненно.

На столбовой дороженьке

Советской нашей критики

Вдруг сделалось светло.

Вдруг легче задышалося,

Вдруг радостней запелося,

Вдруг пуще захотелося

Работать во весь дух,

Работать по-хорошему,

По-русски, по-стахановски…

По-ленински, по-сталински

Без устали, с огнем…

Работал Сергей Васильев по-сталински. Это уж точно. Потому и старался. Без устали. С огнем»[209].

«Космополитствующий критик» Данин, названный Софроновым законченным эстетом и формалистом, вспоминал о своем собрате по Литинституту Сергее Васильеве: «…он при всякой встрече, в клубном ли ресторане или клубном сортире, однообразно уговаривал меня статью о нем написать. Долговязый, преступнолицый — со вмятиной на переносице и алчно-красивыми глазами — он умел угрожающе нависать над собеседником. И пошучивая, вовсе не шутил:

— О ком ты только не писал, старик… А обо мне, мать твою так, еще ни слова! Подумай о душе, старик!

И мне оставалось отшучиваться в ответ: "Создай что-нибудь эдакое — тогда…"»[210].

Мария Белкина вспоминала, что, когда Тарасенков умер, Васильев позвонил и сказал ей, что хочет прийти попрощаться с товарищем юности, но в такое время, когда никого не будет. Ему было стыдно смотреть в глаза своим однокашникам.

Ольга Фрейденберг с ужасом и сожалением писала про эти годы:

«По всем городам длиннотелой России прошли моровой язвой моральные и умственные погромы.

Люди духовных профессий потеряли веру в логику и надежду. Вся последняя кампания имела целью вызвать сотрясенье мозга, рвоту и головокруженье. Подвергают моральному линчеванию деятелей культуры, у которых еврейские фамилии.

Нужно было видеть обстановку погромов, прошедших на нашем факультете: группы студентов снуют, роются в трудах профессоров-евреев, подслушивают частные разговоры, шепчутся по углам. Их деловая спешка проходит на наших глазах.

Евреям уже не дают образования, их не принимают ни в университеты, ни в аспирантуру.

Университет разгромлен. Все главные профессора уволены. Убийство остатков интеллигенции идет беспрерывно. Учащаяся молодежь, учителя, врачи, профессора завалены непосильной бессмысленной работой. Всех заставляют учиться, сдавать политические экзамены, всех стариков, всех старух.

Ученых бьют всякими средствами. Снятие с работы, отставки карательно бросают ученых в небытие. Профессора, прошедшие в прошлом году через всенародные погромы, умирают один за другим. Их постигают кровоизлиянья и инфаркты. Эйхенбаум — полный инвалид. Пропп на днях упал на лекции. Его отвезли с факультета в больницу. Через несколько дней умер на занятиях Бубрих, затравленный "Литературной газетой". Бубрих был мужественный человек, честный, скромный. Самое циничное — это тысячные венки и пышные похороны: советская власть умеет почитать своих ученых.

На кафедре полный развал. Меня просто травят, не давая в то же время уйти. Происходит черт знает что, но вполне безнаказанно»[211].

Литературные злодеи Суров. Софронов. Грибачев. Бубеннов и др.

Для любого дела, да еще государственной важности, нужны были исполнители. Они всегда обнаруживаются, пока есть ревность, злоба, зависть, страх. В 30-е годы зловещую работу по изничтожению собратьев по перу — дел ал и рапповцы, впоследствии почти полностью уничтоженные, сосланные или же изгнанные из партии. Фадеев, принадлежавший к их группе, не мог не помнить об их бесславном конце, не мог не видеть, что все возвращается на те же круги. Но логика власти неумолима. И разве Moлотов не помнил, что было с Каменевым, Зиновьевым и Бухариным, тем более теперь, когда по делу Антифашистского комитета была арестована его жена Полина Жемчужина. Прекрасно понимал, что может с ним произойти, но свернуть с пути уже не мог. Фадеев двигался туда же, и ему нужны были исполнители. В их число временно попал и Тарасенков, увлеченный железной поступью партийной воли, но быстро сошел с дистанции и по состоянию здоровья, и еще потому, что его друзьями были Данин, Алигер, Антокольский, Казакевич, да и мнение собственной жены было, как оказалось, не так просто не замечать. А стать товарищем Софронова, Сурова, Грибачева? Это было невозможно даже не по идейным, невыносимо — по эстетическим соображениям. Но некоторое время он пытался… об этом речь впереди.

Казакевич писал о Софронове и его компании в своих дневниках:

Их объединяет не организация, и не общая идеология, и не общая любовь, и не зависть, а нечто более сильное и глубокое — бездарность. К чему удивляться их круговой поруке, их спаянности, их организованности, их настойчивости? Бездарность — великая цепь, великий тайный орден, франкмасонский знак, который они узнают друг на друге моментально и который их сближает как старообрядческое двуперстие — раскольников[212].

Не случайно они сошлись с одиозным драматургом Анатолием Суровым. Как уже говорилось, Суров был лауреатом Сталинских премий, а его пьесы «Далеко от Сталинграда», «Обида», «Бесноватый галантерейщик», «Зеленая улица», «Рассвет над Москвой» широко шли по стране.

Ирония истории состояла в том, что подлинными авторами этих поделок были те самые «космополиты», которых он нещадно бранил. «Он организовывал одно драматургическое "чудо" за другим, — писал Борщаговский, — наиболее полно освятивший этот поразительный феномен. Он был ценим, вошел в литературную элиту. К 1949 году он числился автором трех пьес; одна из них как будто снискала одобрение Сталина. Первый же свой шаг на сцену, задолго до января 1949 года, он сделал бесчестно.

А был комсомольским работником из глубинки, журналистом-организатором, грубоватым и прямым, не без выдумки, с превосходным знанием повадок и слабостей партийной и комсомольской бюрократии, функционером, отлично вписавшимся в мир полуправды, иерархически регламентированных ценностей. Плотная, крепкая, плечистая фигура; массивная, совсем не щегольская палка, на которую он опирался при нездоровых ногах; широкая физиономия под русой, небрежной шапкой волос — все это по первому впечатлению располагало к нему. Вот уж кто человек из народа, воистину свой парень…»[213].

Механизмы превращения «редакторов» в авторов пьес Сурова, подробно описан А. Борщаговским в книге «Записки баловня судьбы», и не хотелось бы повторяться, можно лишь добавить, что хотя комиссия Союза писателей в середине 50-х годов и доказала несостоятельность Сурова как драматурга, за него вступились товарищи по «тайному ордену» — Аркадий Первенцев и Анатолий Софронов.

Его приятель-антисемит М. Бубеннов, автор «Белой березы», в 1951 году, когда спадет волна антикосмополитической брани, вдруг вернет всех к этой теме статьей в «Комсомольской правде» — «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы». С Анатолием Суровым они часто выпивали, гудели в клубе писателей, но однажды они подрались в писательском доме на Лаврушинском, 17. Может, эта история и забылась, и стерлась как старый анекдот, но остался знаменитый сонет Э. Казакевича. Он цитировался и комментировался многими литераторами, в том числе и Б. Сарновым, но я приведу версию, а главное рассказ о том событии, сохранившийся в архиве М.И. Белкиной.

СОНЕТ

Суровый Суров не любил евреев,

Он к ним враждою вечною пылал,

За что его не жаловал Фадеев

И А. Сурков его не одобрял.

Когда же Суров, мрак души развеяв,

На них бросаться чуть поменьше стал,

М. Бубеннов, насилие содеяв,

Его старинной мебелью долбал.

Певец Березы в жопу драматурга

С великим гневом, словно в Оренбурга,

Столовое вонзает серебро.

Но, следуя теориям привычным,

Лишь как конфликт хорошего с отличным,

Расценивает это партбюро.

Внизу приписка. Автор «Сонета» Э. Казакевич. Записал А. Тарасенков».

Далее идет комментарий Марии Иосифовны.

«В основу "Сонета" лег подлинный эпизод, который произошел в нашем доме на Лаврушинском переулке, доме 17. Все мы жили в новом корпусе, и Бубеннов, и Казакевич (в одном подъезде), и мы в соседнем. К Бубеннову пришел в гости Суров. Оба напились и, что-то не поделив, полезли в драку. За неимением шпаг и кинжалов в ход были пущены вилки. Был такой шум и драка (окна были раскрыты, дело было летом, около Третьяковки всегда людно и всегда дежурят милиционеры), что вмешалась милиция, но дело замяли. Конечно, в Союзе об этом узнали, да и все в доме. Я через месяц меняла паспорт и начальник нашего отделения, узнав, что я из дома писателей, заперся со мной в кабинете и стал расспрашивать, как живут писателя? Как пускают в ход "столовое серебро"? Сонет Эмика был известен»[214].

Добавим, что Б. Сарнов, комментируя этот сонет в своих воспоминаниях, писал, будто бы в создании сонета принял участие и Твардовский, и ему принадлежит замечательная строка «столовое вонзает серебро».


Сурков, которого не любили за его пламенные речи, ниспровергающие Пастернака и других достойных писателей, люто ненавидел антисемитизм, а также Софронова, Бубеннова, Первенцева, Грибачева. Когда «власть переменится», то именно он станет наступать на Фадеева, не только как на сталинского любимца, но и как предводителя своих закадычных врагов.

Наталья Соколова вспоминала:

«Сурков любил говорить с сарказмом:

— Ну, кто у нас в секретариате Союза?

Симонов, дворянин, по матери княжеского рода, сын царского полковника, белоэмигранта. Софронов, сын расстрелянного казачьего офицера. Первенцев, сын попа. Такие настали времена. Что и говорить, я, сын рабочего и столяр по специальности, чувствую рядом с ними себя черной костью»[215].

Софронов как-то пожаловался на фронте своему приятелю-однополчанину, что там, где все выкладываются на 100 процентов, ему надо на все 200, так как погибший в Гражданскую отец был противником Советской власти, а мать — немка, прожила на Дону оккупацию. Вот он и старался.

Тарасенков: ложью доказывать истину

Ты должен понимать, что гораздо лучше, когда мы сами будем бить друг друга, чем если нас начнут бить оттуда сверху!

А. Фадеев — А. Тарасенкову

Мы оставили Тарасенкова в январе 1949 года в Малеевке, рядом с ожидающим гибели Самуилом Галкиным. Тогда же Тарасенков прогуливался по дорожкам с Вячеславом Ивановым; они беседовали о литературе и были полны симпатии друг к другу.

Накануне у Тарасенкова обнаружили двусторонний туберкулез; об этом пишет в своем дневнике от 2 января Вишневский:

А у моего Тарасенкова вдруг открылся двусторонний туберкулез (!) ленинградские последствия или? Поможем ему всячески в тубинстуте или санаторий[216].

После ухода Тарасенкова из «Знамени» и отказа писать о Пастернаке Вишневский уже почти два года не общается с прежним другом. И вдруг «мой Тарасенков».

Но спасет его не Вишневский, а Фадеев, он привезет ему в мае из Америки спасительный стрептомицин.

А пока Тарасенков, будучи тяжело больным, ходит на собрания, где жестоко прорабатывают его друзей. «В СП было страшноватое собрание, на котором Толя сделал страшноватый доклад, — пишет Наталья Соколова. — Словом, все как положено. Чем ближе к нему человек, тем яростнее Толя его изничтожает. Особенно, говорит, насчет грязного эстета Данина. Даня работал в отделе поэзии и опубликовал порочную поэму Багрицкого "Февраль" <…>.

Жаль М. Белкину, ей теперь стыдно показаться на людях. На Тарасенкова она не имеет ни малейшего влияния <…>. Т<оля> умудрился вымазаться в грязи даже, тогда, когда нож не приставлен к горлу»[217].

Это все зеркальные ситуации: Фадеев и Иоганн Альтман, Симонов и Борщаговский, а вот еще Тарасенков и Данин.

Даниил Данин был редактором-составителем тома Багрицкого. Спустя годы он с горечью вспоминал о тех временах.

«Мои заботы редактора-составителя были неизмеримо проще Толиных, — писал Данин. — Мертвый Эдуард Багрицкий пребывал в совершенно благополучных классиках нашей поэзии, да еще романтиках. (А чиновное начальство почему-то обожает романтиков. Уж не молодеет ли оно от "красивого и звучного" утомленной душой.) Живой Борис Пастернак пребывал в совершенно неблагополучных антиклассиках нашей поэзии, да еще формалистах. (А чиновное начальство почему-то не выносит формалистов. Уж не чует ли, что формализмом обзывают "не сразу удобопонятное", что для начальства оскорбительно?) Словом, с моим Багрицким все шло на зеленый свет, а с Толиным Пастернаком — то на желтый, то на красный…

Все же подписаны к печати были оба "Избранных". Пастернак даже раньше Багрицкого. Но том Багрицкого вышел в свет, а пастернаковский — не вышел. <…> А еще годом позже — в 1949-м — все кончилось гадко и с томом Багрицкого, хотя он и успел украсить довольно жалкую "Золотую серию". К тому времени наша культура победителей фашизма дозрела под руководством Отца народов до открытого юдофобства. И обнаружилось, что поэма Багрицкого "Февраль" — сочинение сиониста! Еще бы — там были строки:

Как я, рожденный от иудея,

Обрезанный на седьмые сутки,

Стал птицеловом, — я сам не знаю!

"А-а, птицеловом ты стал, космополит-иуда! Ловцом наших отечественных беззащитных пташек?!" — такие тексты, на этой странице утешительно ослабленные, услышали в ту пору начальнические кабинеты, редакционные коридоры, писательский ресторан. И хотя Анатолий Тарасенков страдальчески, всем сердцем и разумом, ненавидел антисемитизм, равно как и любой национализм, именно из-за истории с Багрицким произошла между нами ссора, выглядевшая навсегда непоправимой»[218].

М.И. Белкина вспоминала о том прискорбном событии:

«…Я поссорилась с Тарасенковым из-за Данина. В какой-то статье я наткнулась на фразу, что не случайно, мол, товарищ Данин, составляя и редактируя книгу Багрицкого, включил в нее поэму Февраль. "Но ты же знал, что он включил, он с тобою советовался!" — "И Фадеев знал!"-

"Но как же ты можешь? Это же твой друг?" — "Вот именно потому, что он мой друг, и все это знают, я должен его критиковать! Критикуют меня, я критикую его!.. И потом он попал в эпицентр — ему будет худо, его не будут печатать, и ему будет не черта жрать, а если я сейчас выступлю с критикой его, я потом смогу давать ему работу, а защитить его я все равно не в силах! Ты ничего не понимаешь, не суйся. Мне тошно и без тебя!.."

А он любил Данина, ценил его талант…

Нет, право же, порой мне кажется, что для того, чтобы объяснить нас тех времен нам же самим… нужен Достоевский!

Я спросила недавно Данина, давал ли Тарасенков ему работу? Давал»[219].

Они были знакомы с 1930 года, тогда Данину было шестнадцать, а Тарасенкову двадцать один и он уговорил юношу (тогда тот был не Данин, а Плотке) написать первую рецензию. Это была рецензия на стихи Жарова. Данин потом ушел в науку, учился на физическом факультете в МГУ. В 1937 году посадили его старшего брата, а чуть позже отца. Ему надо было кормить мать, и тогда он пришел к Тарасенкову в «Знамя» и все рассказал ему, а Тарасенков, пройдя все проработки 1937 года, стал давать ему работу литконсультанта.

А летом 1938-го, как вспоминала Мария Иосифовна, вызвал и сказал: «Вот что, сейчас в "Правде" печатаются главы Краткого курса истории партии. Напиши. Убьешь сразу двух зайцев, твое имя появится в печати, да еще статьи на такую тему! А главное, ты получишь сразу тысячу рублей! "Но я не писал публицистических статей!" — "Напишешь, я в тебе верю". И Данин написал. Статья появилась в одиннадцатом номере журнале "Знамя". Но он не хотел подписываться своей фамилией Плотке: во-первых, это была не литература, во-вторых, ему не хотелось, чтобы на факультете знали, что он пишет, а в-третьих, он не любил товарища Сталина, и многое ему тогда уже было не по душе в этом "Кратком курсе". Он занимался философией и понимал, сколь вульгарно все написано в "знаменитой" четвертой главе… "Придумай псевдоним" — сказал Тарасенков. — "Ну, пусть будет Танин". Он в это время был влюблен в Таню Л. "Не пойдет, Таниных до черта. Ты будешь Данин. Д. Данин!»

Дошло бы тогда до Вишневского, который так блюл чистоту рядов "знаменцев", что столь ответственная статья, на столь ответственную тему поручена Тарасенковым сыну репрессированного!.. А вот в 1949-м… "неслучайно, мол, товарищ Данин…"».

У меня, говорила Мария Иосифовна, было тогда такое чувство, что навечно рухнули все дружбы, порвалась связь времен…

Почему же Тарасенков ходил на те собрания, когда у него в руках были все козыри — он же был тяжело болен?

А 16 марта 1949 года он идет уже на партийное собрание, где исключают Льва Субоцкого, бывшего главой партийной организации Союза писателей. Теперь-то ее возглавлял Анатолий Софронов. Субоцкому удалось выйти на свободу после ареста в 1937 году, в 1939-м его дело за недоказанностью вины было прекращено. О нем вспоминали, что он ходил всегда в военном френче, был прямолинеен, но честен. Очень любил Фадеева. Говорили, что он пытался покончить собой, стрелял в висок, но чудом остался жив[220]. 16 февраля 1949 года в «Литературной газете» о Субоцком была напечатана разоблачительная статья Зиновия Паперного, где Субоцкого снова и снова обвиняли в страшных «космополитических» злодеяниях. Однако в результате Паперный пострадал сам. Его уличили в том, что под видом разоблачения космополитов Паперный пытался скрыться от праведного суда. Автор статьи впал в тяжкую депрессию и все мрачные времена пересидел в психиатрической больнице.

Мария Иосифовна вспоминала, что столкнулась с Субоцким несколько лет спустя, после того злополучного собрания, и ей даже показалось, что тот посмотрел на нее с неким злорадством. Тарасенков уже был снят из «Нового мира», и с сердцем у него было все хуже. Встреча произошла за несколько месяцев до кончины Тарасенкова, все уже знали, что он приговорен. Она, правда, думала, что ей могло просто показаться, ведь ее мучило чувство вины перед каждым, кого задели те выступления.

Тогда она решила спросить уже больного Тарасенкова про снятие Субоцкого. Это был последний и очень трудный разговор. Последний, потому что Тарасенков был уже настолько болен, что любые выяснения отношений подводили его все ближе к развязке. Мария Иосифовна это хорошо понимала и старалась себя держать в руках. Она только мимоходом спросила, зачем ему надо было идти на собрание, снимать Субоцкого, если он мог всегда сослаться на болезнь. Он устало ответил: «Это было поручение парткома, я не мог отказаться… И потом ведь, между прочим, все было дело случая и я так легко мог оказаться на его месте, а он был на моем, и он поступил бы точно так же!..»[221].

Судя по дневникам Вишневского, били на том партийном собрании жестоко, и не только Субоцкого. Сначала было дело А. Крона (кстати, близкого приятеля Вишневского), после самокритики его оставили в рядах партии, только вкатили выговор. Затем исключили из партии Бровмана, который работал в Литинституте и был очень любим студентами. «Л. Субоцкий — читал, написанную речь, — пишет Вишневский. — Все отрицает упрямо, вопреки фактам… упрямится, хотя был центром критической "группы" Левин, Данин, Резник, Трегуб и т. д»[222].

Тарасенкова вполне могут сделать членом какой-нибудь «группы»; ведь бьют его ближайших друзей.

А на расширенном заседании секции поэтов 20 марта (статья в «Литературке» с отчетом 23 марта), уже после всевозможных совещаний и собраний по разоблачению космополитов, Тарасенкову было дано слово для того, чтобы он признал свои ошибки. И вот как заговоренный, спустя 12 лет он признал, что поддерживал Пастернака, примиренчески относился к декадентским произведениям Антокольского, к ущербным стихам Алигер.

Софронов, как сказано в газете, с удовлетворением принял его покаяние, хотя и отметил, что нельзя считать оконченной борьбу с космополитами, а также и с Тарасенковым, который нанес немало вреда развитию нашей поэзии, подытоживал Софронов.

Тарасенков ходил совершенно больной с собрания на собрание, чтобы исполнить поручение парткома, отмыться от обвинений в групповщине, остановиться он никак не мог. В итоге все закончилось больницей.

Белкина вспоминала: «У Тарасенкова нашли открытый процесс в легких. И единственное, что его могло спасти, это стрептомицин, который у нас еще не делали, его выписывали из Америки и только для Санупра Кремля. Ни я, ни Тарасенков к Фадееву не обращались. И было неожиданно, когда он позвонил и сказал: "Я только что прилетел из Америки и привез для Толи стрептомицин. Вы не могли бы в течение часа зайти ко мне. Я буду у себя на Горького, а потом уеду в Переделкино. Хочу урвать еще несколько дней. Никому не говорите, что я в Москве"»[223].

Потом ей сказали, что он привез это лекарство кому-то другому, кто его просил, а тому это оказалось уже не нужным, и он отдал Тарасенкову. Уколы помогли.

Оттого что Тарасенков начал много болеть после войны, Мария Иосифовна не могла точно вспомнить, в каком именно году начался туберкулез и когда Фадеев привез лекарство из Америки.

Теперь дневники Вишневского дают абсолютно достоверную картину того времени: речь идет или о последних числах 1948-го или же о начале 1949 года. Кроме того, 25 марта 1949 года Вишневский пишет: «Наши прилетели в США. Первое интервью Фадеева…»[224]. Именно спустя месяц, когда Фадеев вернулся в Москву, 6 мая и появится редкое американское лекарство.

Фадеев буквально спасет Тарасенкова от смертельной болезни. Точно так же, как когда-то на войне его вырвал из пылающего Таллинна Вишневский.

Второе отречение от Пастернака

Тарасенков подошел к своей главной точке на распутье: можно было не падать, а тихо и незаметно пройти мимо; пересидеть где-нибудь, чтобы не делать самого плохого; не писать о Пастернаке дурных статей, за которые потом будет нестерпимо стыдно. Мелкие уколы, которые он допускал до этого, нужны были для дела, пришлось спасать один сборник, другой. Ведь ушел же он в 1947 году из «Знамени» из-за Пастернака, сносил критику в газетах, на собраниях. Теперь уже не оставалось ничего. Все пастернаковское, что он делал, зарезали. И зачем теперь, когда все кончено, возвращаться к старому? Покаялся на собрании, все сказал, и хватит. Но 1949 год был уже по-настоящему ужасен. Снова аресты, и страх, пережитый в 30-х, вернулся, как генетическая память. И страшно было и за библиотеку, и за семью — за все.

Но почему вдруг возник такой страх? Какова его природа? Ведь прошло всего 3–4 года после войны, на которой бывшие фронтовики вели себя совсем иначе. Сколько раз они могли погибнуть. Тот же Тарасенков неоднократно оказывался между жизнью и смертью: тонул в холодной Балтике под ураганным огнем немецких самолетов, погибал от дистрофии в блокадном Ленинграде, работал во фронтовой газете на Ладоге, — но никогда не попытался спрятаться, выбрать для себя что-то более легкое. Почему в мирной жизни они так изменились? Почему там выносили всё, а здесь были готовы отрекаться от друзей, от самого дорогого? Природа советского страха особенная. На войне, на людях — «смерть красна», она достойна и почетна. В миру же оказаться вне общества, быть исторгнутым, объявленным врагом, предателем — нестерпимее смерти. Это чувство, до глубины советское, уничтожившее личную мораль, личную ответственность.

Данин в своей книге «Бремя стыда» упрямо повторял, что был свидетелем тарасенковских взлетов и падений, знал их наперечет: «…статьи, предисловия, заметки, выступления с защитой Пастернака. И все его выпады против Пастернака, начиная с очень ранней "Охранной грамоты идеализма" (наивно-философской статьи — ему было двадцать два) и, кончая чуть ли не последними его "Заметками критика" (постыдно-политиканскими — ему было сорок). И все его муки хитроумной демагогии во спасение (во спасение!) Пастернака от патологической иена-виста Алексея Суркова и расчетливого бешенства Всеволода Вишневского»[225]. И все-таки есть неумолимая логика жизни; было уже столько сказано мелкого про декадентство, про формализм и что-то еще нелепое, что сказать самые последние слова уже почти ничего не стоит.

Открывая неделю за неделей «Правду», «Культуру и жизнь», «Литературную газету» только в феврале 1949 года, нельзя было не содрогнуться: «До конца разоблачить критиков-космополитов», «Серьезные ошибки издательства "Советский писатель"» (здесь было все и про «формалистическую» книгу Тынянова, и критика книги Ильфа и Петрова, и многое другое), «Эстетствующий клеветники», статья А. Сурова, «Любовь к родине, ненависть к космополитам», «Против антипатриотической критики» и т. д.

Конечно же, когда отчитывали Тарасенкова, или в статье А. Макарова «Тихой сапой» («Литературная газета» от 19 февраля 1949 года), направленной против Федора Левина как редактора «Советского писателя», превозносившего стихи формалиста Пастернака, мишенью был сам поэт. И молодой Михаил Луконин в мартовском номере «Звезды» писал, что Пастернака выбрали наши враги, чтобы противопоставлять истинным советским поэтам.

Все эти нападки, наскоки и, наконец, арест возлюбленной Пастернака Ольги Ивинской в конце 1949 года были теми петлями, которые накручивали писательские и эмгэбэшные власти вокруг поэта. Однако, по всей видимости, они не могли действовать без высшего соизволения, отмашки на арест Пастернака Сталин им никак не давал.

Именно под впечатлением сгущающейся вокруг себя тьмы Пастернак отправляет летом письмо Фадееву, где как бы подводит итог развязанной против себя кампании и попыткам издания, а затем и уничтожения своих сборников.

20 июля 1949, Переделкино

Дорогой Саша! «Искусство» выпустило мои шекспировские переводы в очень хорошем издании (но очень небольшим тиражом). Ты способствовал их выпуску. Спасибо тебе. Подобные факты вводят в заблуждение доброжелателей. Многие думают, что я разбогател. Но это издание, так же как и появившийся зимой в Гослитиздате «Кор<оль> Генрих IV», затянулось на четыре года. Деньги по этим работам давным-давно проедены. Мало того. Часть изданий, предположенных и оплаченных в свое время в качестве первых, вследствие запоздания стали вторыми и мне по ним приходится возвращать долги и платить неустойки. Так, «Новому миру» я должен 7000, «Советскому писателю» — 3500, 3000 — в Детгиз. Больше 5000 из этих денег я уже вернул. <…>

Нерадостно, конечно, что на жизнь мне приходится выколачивать всё новыми текущими работами. Теперь мне важно именно их получить и во всей спешности. Вот и всё.

Ты знаешь, я было написал тебе много чего другого, потому что ничего нет легче для меня, чем говорить с тобою (почти только с тобою) искренне, с любовью и уважением, но с годами занятие такое всё нелепее и бесцельнее.

Вместо этого, скажу тебе только вот что. За пределами России людей, выучившихся по-русски, стало за последнее время во сто раз больше, чем было в начале века, и в международном значении русский язык, оттеснив немецкий и французский, разделил первое место с английским. Это сделала, конечно, наша революция самым общим своим смыслом, самым первоначальным; это сделала недавняя победа русского оружия; но это сделала и русская литература и необязательно улица Горького и площадь Маяковского, а в первую голову дурачок Достоевский. И в какой-то доле, где-то между Блоком и Есениным, и тобою, и еще кем-нибудь, этому способствовал, как это мне самому ни кажется непредставимым, потрясающим и незаслуженно-невероятным, — и я.

Вот источник патриотических моих ощущений, более простых и прирожденных, чем патриотичен кое половодье чувств на улице Воровского в дни проработок. А страх быть слопанным никогда не заменял мне логики и не управлял моими мозгами. Народу слопано так неисчислимо много, что готовность быть слопанным, как допущение, никогда меня не оставляет.

Глупо, между прочим, что молодому лауреату Лутохину поручают измерять мое «величие» своими собственными размерами. Это нечестно потому, что из нас двоих признанно велик только он, лауреат, а я, как известно, никогда не притязал на такие объемы. Какое неуместное ехидство! Или я еще недостаточно глух и, по собственному желанию, неведом и незаметен?

А потом, не могли бы резать в «Советском писателе» у меня книжку за книжкой кто-нибудь другой, а не Тарасенков, главный интерес которого в том и состоит, что он тайно коллекционирует то, что явно отрицает?

А ведь это всё капля в море.

Твой Б. Пастернак

P.S. Я знаю, что со времени ахматовской проработки наши отношения (я говорю о действительно бывших, во всяком случае, о моих собственных чувствах, ни на что большее я не навязываюсь) по сознательной моей вине испортились. Ты должен простить меня, я не мог себя вести иначе, — мне всё это было глубоко противно. За всё это я и заплатил свалившимися на меня неприятностями и резким ухудшением своего положения. Пусть всё это так и останется. Но теперь мне было бы дорого, чтобы лично у тебя в сердце не было высокомерного презрительного зла против меня. И чтобы меня простила Ангелина Осиповна, потому что неприязнь эта явилась и в ней.

А между тем я мог бы продолжать любоваться издали Вами обоими, как людьми и артистами, как это бывало прежде, без каких-либо лишних хлопот и осложнений для себя и Вас»[226].

Михаил Лутохин, о котором говорит Пастернак, не кто иной, как поэт Луконин, «отметившийся» в журнале «Звезда» по поводу Пастернака.

Горькие слова Пастернака о Тарасенкове, «главный интерес которого в том и состоит, что он тайно коллекционирует то, что явно отрицает», — явная реакция на покаянные речи Тарасенкова о том, что он «протаскивал» Пастернака. Однако обращение к Фадееву с просьбой, что «не мог ли бы резать в "Советском писателе"…книжку за книжкой кто-нибудь другой», а не Тарасенков, выглядят двусмысленно, если помнить о письмах Фадеева в ЦК, о сборнике Пастернака, об окриках, выступлениях, которые он делал все эти годы. Трудно представить, что Пастернак не понимал, кто на самом деле управляет Тарасенковым, кто отдает указания «резать» книги. В этом письме Пастернак явно досадует на Фадеева, а Тарасенков оказывается неким собирательным образом вечно раздвоенной души (тайная любовь — явленное поношение), Пастернак через него говорил Фадееву, что устал от общего двуличия, которым постоянно окружен. Ведь и Фадеев всегда демонстрировал личную приязнь к Пастернаку, к его стихам, чему существует масса свидетельств, однако по тайному советскому уговору — на людях клеймил и обличал. Однако через два дня поэт уже пишет редактору Гослитиздата Рябининой, которая уговаривает его переводить стихи Тычины:

Александра Петровна!

Вот почему злит и досадно делать такую безделицу для Т<ычины>: Однажды из Тычины / Я перевел терцины, и очень милые о Коцюбинском, а потом Иуда Тарасенков режет мне целую книгу переводов, подобных названному, в том числе и Тычину[227].

Можно понять негодование Пастернака, но здесь в его представлениях о могуществе Тарасенкова наблюдался явный перехлест. Затеять сборник Тарасенков еще мог, но закрыть, «зарезать» — для этого существовали совсем другие люди. Пастернаку претила лживость Тарасенкова. Но она его окружала повсеместно.

Поминаемый Пастернаком Лутохин (Луконин) в своем выступлении на поэтической секции Союза писателей, говоря о проблемах советской поэзии по итогам 1948 года, один из ударов наносит по Тарасенкову: «Конечно, критическая деятельность Анатолия Тарасенкова за последний период ограждает его от лагеря эстетов и космополитов, и ничего общего с ним не имеет. Но Тарасенков сегодня должен понять, а мы сегодня должны это сказать ему со всей прямотой, что многое на его кривом и шатком пути переплеталось с самым явным эстетством, многое в его критическом творчестве и многое в практической редакторской деятельности играло на руку врагам боевой советской поэзии. <…> Тарасенкову надо еще и еще подумать о своей деятельности. Не может существовать в нашей среде критик с двойным мнением, с двойным счетом. Надо, чтобы Тарасенков высказался о своих ошибках, высказался бы о деятельности критиков-космополитов и эстетов, помог бы нам яснее разглядеть врагов нашей поэзии и сам проявил непримиримое свое отношение к ним»[228].

Фадеев попросил Тарасенкова не останавливаться на достигнутом мартовском покаянии 1949 года, закрепить его статьей в журнале. Да и Софронов высказывал эту мысль на собрании. Партия попросила, и Тарасенков пошел выполнять указания. Стрептомицин Тарасенкову помог. И смерть его произойдет не от туберкулеза, а от истерзанного, разорванного надвое, сердца.

В 1950 году, в феврале, лежа в санатории, Тарасенков получит письмо от «опекающего» его Софронова, речь будет идти об уходе из издательства «Советский писатель»: «Твое желание уйти, пересмотрев старые свои заблуждения, войти на правильную дорогу мне лично очень понятно, может быть особенно сейчас. Важно ведь не только декларировать, а делать»[229]. Тарасенков делал, отдав себя полностью в руки старших товарищей, товарищей по партии.

Советская власть выработала ритуалы, не снившиеся даже самым отсталым народам: от покаянных самоистязаний на партийных собраниях до изничтожения самых близких людей. Здесь было важно именно, чтобы не только чужой бил чужого, а близкий близкого: сын — отца, отец — сына, брат — сестру, товарищ — товарища. Особенно ценилось принесение в жертву друзей, учителей, наставников. Не могло быть ничего выше сталинского божества, которое освобождало всех от всякой морали.

Итак, Тарасенков писал в статье «Заметки критика», вышедшей в номере 10 журнала «Знамя» за 1949 год:

Долгое время среди части наших поэтов и критиков пользовался «славой» такой законченный представитель декадентства, как Борис Пастернак. Автор этих строк тоже несет долю вины за либеральное отношение к творчеству Пастернака, в частности, за неверную оценку книги «Земной простор»,данной на страницах журнала «Знамя» в 1945 году. Философия искусства Пастернака — это философия убежденного врага осмысленной, идейно направленной поэзии.

«Книга, — писал Пастернак, — как глухарь на току. Она никого не слышит, оглушенная собой, себя заслушавшаяся… Поэзия подыскивает мелодию среди шума словаря и, подобрав ее, как подбирают мотив, предается затем импровизации на эту тему (альманах "Современник". № 1 за 1922 г.). Пастернак возвеличивает представителей гнилого буржуазного искусства. Он писал не так давно о французском декаденте Верлене: "В своих стихах он умел подражать колоколам, уловил и закрепил запахи преобладающей формы своей родины, с успехом передразнивал птиц и перебрал в своем творчестве все переливы тишины внутренней и внешней (газета "Литература и искусство" от 1 апреля 1944 года)».

Характеризуя таким образом творчество одного из видных представителей западноевропейского декадентства, сам Пастернак занимает позицию, очень близкую к тому, как он трактует Верлена. Идеал поэта — дрозды:

По их распахнутым покоям

Загадки в гласности снуют.

У них часы с дремучим боем,

Им ветви четверти поют.

Таков притон дроздов тенистый.

Они в неубранном бору

Живут, как жить должны артисты.

Я тоже с них пример беру.

(«Земной простор», стр. 20–21. 1945)

Трудно понять, что означают «загадки в гласности» и каким образом они «снуют» по покоям.

Это обычная пастернаковская заумь. Но зато из этих стихов нетрудно понять, что поэт намеренно отъединяет себя от мира человеческой борьбы, утверждая какое-то свое, особое право на «артистизм», на дроздовью песню — без слов и смысла. Это зашифрованная теория «искусства для искусства».

Когда Пастернак обратился к великим темам Отечественной войны, он — написал несколько слабых, вялых стихотворений. Но и здесь проявилось в полной мере его художественное мировоззрение декадента. В стихотворении «Ожившая фреска», описывая сталинградское сражение, он говорит о земле, которая «воет как молебен», дым взрывов напоминает ему кадильницу, а воин Советской Армии — Георгия Победоносца.

И мальчик облекался в латы,

За мать в воображеньи ратуя,

И налетал на супостата

С такой же свастикой хвостатою.

В другом стихотворении — «Преследование» — Пастернак говорит о «молитвенном неистовстве», якобы присущем советским воинам. В третьем стихотворении — «Зарево», — говорил о Москве. Пастернак называет ее «первопрестольной». Победу над врагом он ассоциирует со сказочной дымкой, «подобной завиткам на стенах в боярской золоченой горнице и на Василии Блаженном». Система религиозно-мистических образов, посредством которых Пастернак попытался представить борьбу советских людей против фашизма, глубоко чужда нашей современности. Пастернак изображает ее искаженно, уродливо.

Позиция Пастернака — последовательная позиция идеалиста и формалиста, идущего вразрез с путями советского искусства. Не удивительно, что Пастернака поддерживают враги советского народа. Английский профессор С.М. Боур, например, говоря о поэзии Пастернака, просто захлебывается от восторга. «Замечательная восприимчивость», «великий талант передачи ощущений», «динамическое восприятие жизни», «могучий поэт русского мира» — такими выражениями переполнена статья достопочтенного профессора в «Британском союзнике» № 5 за 1946 г.

Творчество Пастернака — наиболее яркое проявление гнилой декадентщины. Сам он, видимо, чувствуя свой разрыв с народом, перестал публиковать новые стихи»[230].

Даже трудно представить, скольким друзьям и знакомым и совсем далеким людям Тарасенков читал с упоением стихи Пастернака, которые теперь называл «заумью». Говорят, что он часами, самозабвенно мог открывать чудеса пастернаковской поэтики, ее смыслы.

Однако Фадеев сказал Тарасенкову, приезжая к нему в Конюшки (они работали над какой-то важной статьей): «Ты должен понимать, что гораздо лучше, когда мы сами будем бить друг друга, чем если нас начнут бить оттуда сверху!» Мария Белкина не помнила, что это была за статья, могла быть и та — о Пастернаке.

А при чем же тут Фадеев? Разве Тарасенков сам не несет ответственности за свои поступки? Ведь смог же Борщаговский, несмотря на то, что был тесно связан с Симоновым, а затем им же был бит, уйти в творчество, начать работу над большим романом «Русский флаг». Не каяться, вести себя достойно. Борщаговский мог, а Тарасенков нет. Тарасенков не был большим критиком, он умел талантливо любить чужие стихи, загораться ими, был прекрасным редактором журнала, гениальным собирателем поэзии, коллекционером. Собирательство давало ощущение счастья и свободы лишь тогда, когда он один на один, как скупой рыцарь, оставался со своими сокровищами. Но сокровища можно было отнять, отобрать в любой момент. А талант можно забрать только с жизнью человека. Тарасенков давно уже не дорожил жизнью, но он невероятно дорожил сокровищем, своей коллекцией. Обладая даром, талантом, человек мог быть свободен в самой несвободной ситуации. Талант выводит человека из беды, из положения зависимости.

Для Фадеева Тарасенков оказался очередной щепкой, которые в избытке летели из стороны в сторону, хотя он и относился к нему с симпатией, но мог и пожертвовать в любой момент. И Фадеев выбросит Тарасенкова, когда в нем пропадет необходимость.

Со второго отречения от Пастернака для Тарасенкова начинается обратный отсчет его последних лет жизни. Хотя ему будет суждено пройти еще одно испытание прежде, чем покинуть этот мир.

Луговской и космополиты

Кампания борьбы с космополитами сошла на нет уже в апреле, после того, как наверху было решено остановить шквал антисемитских публикаций. Вишневский в дневниковых записях от 30 марта 1949 года пишет:

<…> В ЦК тов. Суслов вчера провел совещание редакторов и актива о борьбе с космополитами, тов. Ильичев докладывал. Попало «Литгазете», «Сов<етскому> Искусству» — за перегибы, за манеру «двойных фамилий», за крикливость, сведение счетов и пр. Борьба уже приняла нездоровый характер, есть погромные, антисемитские настроения. (Напр<имер>. В «Красном флоте» капитан 1 ранга Пащенко предложил «евреев всех выслать как татар»)[231].

Начались неуправляемая реакция погромных настроений, которая напугала власть, однако никто и представить не сможет, что всего через два года пламя антисемитских настроений с подачи лично Сталина вспыхнет с новой силой.

Но хотя наверху было решено сворачивать космополитическую кампанию, маховик уже был запущен, огромное количество людей лишались работы, куска хлеба и даже жилья.

Поэт Владимир Луговской в те темные годы преподавал в Литинституте, где проводил семинарские занятия для поэтов. В институте началась кампания проработки преподавателей еврейского происхождения. Среди них оказался ближайший друг Луговского Павел Антокольский. Луговской стал являться в институт в сильном подпитии. Его решили уволить с формулировкой: «За нарушение трудовой дисциплины». Однако жена Луговского Елена Леонидовна отправились к Софронову с объяснениями. Суть их состояла в том, что он пьет, потому что поэт. Пьянство было меньшим грехом, чем кровь космополита, и Луговской был прощен. Однако спустя некоторое время вышел приказ об увольнении из института Антокольского, Светлова, Паустовского, тогда уже Луговской перестал стесняться и пришел в институт пьяным. Теперь же его уволили вместе с космополитами.

Если Суров пользовался трудом безродных космополитов, то Луговской пытался им помочь. Мира Агранович, жена режиссера Леонида Аграновича, вспоминала:

«Осенью 1949 года по Лёне ударила "Культура и жизнь", сразу Лёня из перспективно многоопытного драматурга стал никем, все театры порвали с ним отношения. <…>

Я сколько себя помню, писала стихи. В эвакуации в Ташкенте познакомилась с Луговским, ему нравились мои стихи, он дал мне рекомендацию в Литературный институт. В семинаре я была у Сельвинского. Стала печататься, подписывалась — Мирова (моя девичья фамилия Раппопорт уж очень банальна). У меня хорошо получались переводы, я их делала старательно <…>

В конце 1949 года Луговской, который мне очень благоволил, зашел из Госиздата к нам домой (мы жили на Басманной) и сказал, что я теперь не смогу печататься, переводов давать не будут. Мирова (Раппопорт) никому не нужна. А он получает заказов больше, чем может сделать, ему очень хочется меня выручить, он будет брать на свое имя, или делать буду я, а он мне станет отдавать половину гонорара. Вот на эти деньги мы фактически и жили — я, Лёня и двое мальчишек. Не знаю, как бы выкрутилась наша семья без этого нежелательного подарка судьбы. Сначала Луговской немного редактировал мои переводы, а потом, когда я втянулась, почти не делал никакой правки. Когда переводные стихи (сделанные мной, подписанные Луговским) переиздавали где-то второй, третий раз, Луговской, по правде сказать, мог иной раз мне это не сказать, зажать мою половину гонорара <…> Но эти маленькие потери не казались мне такими уж важными.

Перевод чешского поэта Чеха он даже не прочитал, был тогда в запое, перевод без него ушел в печать. А потом в "Литературной газете" я прочитала, что блестящий переводчик Луговской со свойственным ему темпераментом… Я не выдержала и заплакала.

В 1952 году, наконец, у Лёни пошла пьеса. И он тут сказал: "Больше ни одной строчки не под твоей фамилией, слышишь? Это отвратительно!"

Так или иначе Луговской нам помог прожить эти жуткие годы. Он нас спас, и я ему очень благодарна»[232].

Загрузка...