Когда мой брат, работавший, по нашей семейной традиции, плотником, ушел на фронт, я остался один-одинешенек не только в большом городе, кишевшем потесненным войною людом, но и во всем белом свете.
Перед отъездом брат, угрюмый, немногословный человек, сказал:
— У хороших людей тебя поселю. Баловать они тебе не дадут.
Он привел меня на окраину города, в дом с палисадником, за которым цвели мальвы, и сдал с рук на руки сморщенной, как печеное яблоко, старухе, бойко сыпавшей словами, точно подсолнуховой шелухой.
— Тебе у нас будет хорошо, — сказала она, провожая меня в комнату, а я смутно почувствовал, что будет наоборот. Привыкший к вольнице неоседлых плотницких бригад, я инстинктивно не доверял домам, где угарно пахло печами, по половикам ходили сонные кошки, на кроватях возвышались горы разнокалиберных подушек, а по углам, точно восковые, стояли фикусы.
Прощаясь, брат, как равному, пожал мне руку.
— Денег тебе не оставлю. Все передам хозяйке. По праздникам будешь получать от нее красненькую. Ну, учись.
И, не оборачиваясь, ушел по широкой, как площадь, окраинной улице, ушел навсегда из моей жизни.
В первые же дни оказалось, что в доме за палисадником самые простые и естественные поступки считались предосудительными. Нельзя было долго жечь электрическую лампочку, громко разговаривать, смеяться, а тем более приводить к себе приятелей.
Я был рад, когда нашу школу заняли под госпиталь. Теперь, сокращая пребывание в неприятном доме, мне приходилось идти через весь город на заводской поселок, где мы учились в недостроенном здании техникума. После занятий не спеша мы возвращались окольными путями домой. По дороге играли в расшибалку с незнакомыми мальчишками или заходили с дружком Сенькой Брагиным к реке, на рынок, в парк, на вокзал…
Кочуя по стройкам сначала с отцом, а потом с братом, я видел много городов, но ни один из них не полюбил так, как этот. Обилием зелени, многолюдностью, темпераментом жителей он напоминал приморские города юга, а вечером, когда над низкой поймой безбрежно разливался туман, эта иллюзия становилась полной. Мне было таинственно-интересно, незнакомому среди незнакомых, бродить по улицам, задевая плечами прохожих, заглядывать в окна домов, зачарованно устремляться вслед шагающим с песней солдатам, а по вечерам стоять на железнодорожном мосту и, вдыхая едкий запах угольного газа, наблюдать, как внизу, словно в тесной яме, ворочаются, шипят, кричат на разные голоса темные махины паровозов.
В этом городе с какой-то обескураживающей внезапностью оборвалось мое детство, и под напором событий я шагнул в скороспелую юность военной поры.
Помню погожий день бабьего лета, с прозрачной, студено-хрупкой высью, с летящей по улицам паутиной, с шорохом палого листа на асфальте, — день, когда нас, восьмиклассников и девятиклассников, вызвали в городской комитет комсомола.
Оттуда я вышел повзрослевшим на несколько лет. Отныне нам вменялось в обязанность следить за состоянием светомаскировки во всем городе, и это была не игра, не мелкое общественное поручение, а облеченная полномочиями должность сотрудника штаба местной противовоздушной обороны. От начальника штаба мы получили именное удостоверение, ночной пропуск и право карать нарушителей штрафом, что особенно поддерживало в нас сознание ответственности и серьезности доверенного нам дела.
Пряча свои новые документы, я сунул руку в карман и нащупал там… рогатку. Я вынул ее, пропитанную желтым лаком, с тугой красной резиной, с узорной рубчатой рукоятью, и, как бы выполняя обряд прощания с детством, незаметно выбросил в мусорную урну.
Ночные бдения еще крепче сдружили меня с Сенькой Брагиным. Теперь у нас была вторая, незримая для других жизнь, которая, как общая тайна, скрепляла нашу дружбу.
Кто видел затемненный город после комендантского часа лишь случайно — засидевшись в гостях и потом украдкой пробираясь домой, — тому он мог показаться пустым, враждебным и зловеще мрачным. Но мы ощущали его иным. Шагая по гулким улицам, мы замечали то коротко вспыхнувший фонарик патруля, то в какой-то момент тишины и безветрия вдруг улавливали обрывок разговора зенитчиков на крыше дома, то останавливались, испуганные нечеловеческим звуком, каким заканчивается судорожно-сладкий зевок дежурного дворника, и в это время мы, двое мальчишек в кургузых поношенных пальтишках, наравне со всеми бодрствующими людьми, несущими охранную службу, были тоже в стане хранителей города, с полным сознанием своего долга барабаня озябшими пальцами в окна домов, аптек и магазинов: граждане, будьте бдительны!
У вокзала, возле мрачных пакгаузов и зерновых складов, на высоком фундаменте из белого камня стоял длинный одноэтажный дом. Дважды мы заставали одно из его окон зиявшим, как светлая брешь в непроглядной ночи, и тут же принимали соответствующие меры: Сенька становился мне на плечи, дубасил кулаком в раму; за окном происходило движение каких-то теней, и падал, разворачиваясь, рулон маскировочной бумаги. Но в третий раз мы решили составить акт о нарушении правил светомаскировки. Вошли в сени, нащупали клеенчатую дверь и постучали. Наверно, у нас был очень зловещий вид, потому что девушка, открывшая дверь, отпрянула в глубь комнаты и срывающимся голосом позвала:
— Папа!..
А у меня вдруг гулко застучала в висках кровь, надолго окутав сознание какой-то вязкой, отупляющей пеленой. Все дальнейшие события я воспринимал сквозь нее, став послушным исполнителем Сенькиной воли, которая неожиданно оказалась столь непреклонной, что потом я невольно проникся еще большей симпатией к своему другу.
Когда из соседней комнаты вышел плечистый мужчина в расстегнутом железнодорожном кителе, Сенька показал ему свой документ и объяснил, зачем мы пришли.
— Очень устаю, ребята, и забываю опустить у себя в кабинете маскировку, — сказал мужчина.
Он не оправдывался, ни единой ноткой своего голоса не просил о снисхождении, и это особенно располагало к нему, но Сенька с ледяной неподкупностью потребовал:
— Дайте, пожалуйста, чернила и бумагу, товарищ хозяин.
Он составил акт по форме, данной нам начальником штаба противовоздушной обороны, подписал его, предложил подписать мне, потом хозяину, и мы вышли.
Только на улице я очнулся от своего оцепенения и с уважением посмотрел на маленького, съежившегося от холода Сеньку, который не в пример мне проявил такое спокойно-деловитое мужество.
— А девчонка-то — заметил? — из нашей школы, — небрежно бросил Сенька.
Чудак! Ну кто же мог не заметить Алю Реутову!
Все мы — и я, и Сенька, и еще добрая половина мальчишек нашего класса — были тогда тайно влюблены в девятиклассницу Алю Реутову. В каждой школе есть такая властительница мальчишеских дум, даже не подозревающая, каким дружным поклонением она окружена. В присутствии этой девушки с прищуренными лукавыми глазами мы переставали быть самими собой: одни становились робкими, тихими, другие, наоборот, неестественно возбужденными и дурашливо-шумными. На переменах, проходя мимо девятого класса, мы во все глаза смотрели на нее. Но случись кому-нибудь перехватить взгляд этих прищуренных глаз, как счастливец моментально вспыхивал и отворачивался. Эта игра была томительной и сладкой, и те дни, когда Аля почему-либо не приходила в школу, были для нас днями тоски, непонятной лени и рассеянности.
«Теперь мы оба сожгли свои корабли», — подумал я, и против ожидания эта мысль вызвала во мне чувство облегчения и какой-то обновленности, точно жизнь моя круто повернулась к лучшему.
Наутро я шагал в школу, полный гордого сознания своей независимости, неся на губах презрительную усмешку для тех, кто еще не понял радости быть свободным от властного притяжения прищуренных глаз Али Реутовой и кто в своей ослепленности еще находил их лукавыми, тогда как для меня они были просто близорукими. Юнец! Я и не подозревал, что это заземление ее образа откроет мне в нем новые стороны, осветит новым очарованием, даст ему еще более неодолимую силу притяжения и что теперь Аля Реутова не пройдет в моей жизни бесследно, как прошла бы, оставаясь недосягаемо-прекрасной, неземной Алей, окруженной ореолом вымышленных нами достоинств.
В этот же день на большой перемене Аля подошла ко мне и категорически заявила:
— Я записываю вас в драмкружок.
Я мог ожидать, что она заговорит со мной о нашем ночном визите, но уж никак не о драмкружке, и приготовился к замаскированному подвоху с дальним прицелом.
— Но я не умею играть, — осторожно сказал я, чувствуя, однако, что щеки мои сжигает жар.
— Научитесь, — уверенно сказала Аля. — Надо только уметь перевоплощаться. Я записываю вас.
Я знал, что сама Аля готовится стать актрисой и, полагая, будто нет выше призвания служить искусству сцены, не примет никаких возражений даже от нескладного, долговязого парня с бровастым лбом и большими рабочими руками. И я сдался.
Друг Сенька по поводу моего вступления на сценическое поприще высказался так:
— Штаны у тебя драные и валенки проволокой подшиты. А-р-р-р-тист!
Кружковцы дали мне роль Лопахина в «Вишневом саду».
— Музыка, играй! Пускай все, как я желаю! Идет новый помещик, владелец вишневого сада! За все могу заплатить! — ревел я и буйно размахивал руками, точь-в-точь как это делал, бывало, мой подвыпивший отец.
Раневскую играла Аля, и я должен был пожимать ей руку. Пальцы у нее были такие нежные, что я мог бы раздавить их, словно гроздь винограда. Нетвердыми шагами (Лопахин был пьян) я подходил к столу, на который она беспомощно облокотилась, брал эти пальцы в свою большую горсть и тихим от нежности голосом говорил:
— Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь.
Тихого от нежности голоса, по мнению режиссера, не получалось…
Постепенно я привык к Але и уже не цепенел в ее присутствии от смущения. Застенчивость пропала, и тогда появилось необоримое желание быть всегда около нее, слышать ее голос, видеть ее плавные, немного наигранные движения: вот она подняла руку, вот поправила тяжелые волосы, вот села, вот встала, пошла…
Однажды у нас в школе появился маленький раскосый парнишка, сдернул у входа ушастую шапку, спросил, где найти директора, и быстро побежал на второй этаж, обметая лестницу полами длинного тулупа. А после уроков директор объявил, что комсомольцы пригородного совхоза просят наших кружковцев выступить у них.
В совхоз нас везли мохнатые рыжие кони, бежавшие упрямо-однообразной трусцой и круто фыркающие на подъемах. Стоял март, но оттепелей еще не было, и даже днем, когда в стылой мартовской сини плавало туманное солнце, все равно дул, свистел, рвал жесткий ветер, переметая сухой, колючий снег.
В совхозном клубе царил застоявшийся промозглый холод; Аля, утонув подбородком в пушистый воротник волчьей дошки, стояла посреди пыльной сцены, презрительно морщилась и капризничала. Уступая причудам своей «примы», драмкружковцы решили вместо «Вишневого сада» показать какую-то маленькую пьеску, а потом что-нибудь спеть и потанцевать.
Ни Аля, ни я не были заняты в этой пьеске и остались за кулисами. Кутаясь в дошку, подобрав под себя ноги, она сидела на провалившемся диване, задумчивая, отчужденная, и, не мигая, смотрела на коптящий огонек керосиновой лампы. Вероятно, ей было просто холодно и хотелось домой, но мне (особенно после того, как она задала кружковцам такого трезвону) казалось, что ее тонкую артистическую натуру глубоко оскорбляют и эта пыльная сцена с раскрашенными лоскутьями вместо декораций, и этот продавленный диван, и керосиновая вонь, и сам я со своими подносившимися штанами и подшитыми проволокой валенками. И я был уверен, что никогда не решусь подойти, взять ее руку и не на сцене, а в жизни сказать нежные, проникновенные слова, из которых она поняла бы, что я люблю ее.
Экзамены в то время мы сдавали коротко и просто: сочинение, контрольная работа по математике, и вот перед нами длинное каникулярное лето с июня до октября. Не знаю, что я стал бы делать с такой массой свободного времени, если бы нас снова не послали в тот же совхоз, но уже в качестве подсобных рабочих. Кажется, именно с тех пор я возненавидел пшенную кашу и полюбил тихие деревенские вечера с кваканьем лягушек, писком стрижей под крышей, с росной прохладой, плывущей из поймы. Я часто сиживал один на пороге сенного сарая при конном дворе, где мы ночевали, вслушивался в мирные звуки уходящего дня, и никак мне не верилось, что где-то на этой земле грохочет бой, рвутся снаряды, пляшут красные отблески пожаров и стелется понизу черный дым.
Но война, как всегда, жестоко и грубо заставила нас всех поверить в это. Она вошла в наш город в своем обычном трагическом обличье — с кирпичной пылью развалин, стонами раненых, слезами по убитым… Мы не слышали приглушенных расстоянием сигналов воздушной тревоги и проснулись только тогда, когда увесистые разрывы, непохожие на хлопушечные выстрелы зениток, вдруг потрясли стены нашего сарая. Столпившись у дверей, мы молча смотрели в сторону города, а заметив на облачном небе дрожащий отсвет, не сговариваясь, побежали на него по истерзанной дождевыми потоками дороге.
Я плохо помню эту ночь, вероятно потому, что был одержим одной мыслью: скорей увидеть живую Алю. Когда на мой истерический стук вышла заспанная женщина в длинном халате, очевидно ее мать, я мог произнести только одно слово:
— Аля…
Женщина удивленно посмотрела на меня и сказала:
— А она в деревне, у бабушки.
Быть может, виною тому был спокойно-удивленный тон этих слов, а может быть, мне до обидного напрасными показались мои ночные треволнения, но только я вдруг почувствовал, что меня нагло, несправедливо и насмешливо обманули в чем-то очень большом и важном для всей моей жизни.
Уже светало, когда я шел по улицам, неузнаваемо изменившимся за эту ночь. И перемена была не в том, что кое-где дымились еще теплые развалины, хрустело под ногами битое стекло, что, воя сиренами, проносились машины «Скорой помощи», и не милиционеры, а регулировщики в серых армейских шинелях давали им «зеленую улицу», — нет! Изменился сам дух города, запечатленный, как в зеркале, в посуровевших лицах встречных людей.
Если бы тогда я был более силен в знании жизни и самого себя, то, несомненно, понял бы, что так больно уязвило меня в то утро. Ведь никогда Аля, самый любимый мною на земле человек, не была там, где нам всем приходилось трудно и горько. Быть может, это выходило случайно? Не знаю…
У развалин кинотеатра я встретил Сеньку.
— Сенька, — сказал я ему, — идем добровольцами на фронт.
— Идем, — ответил он.
И мы скрепили это решение клятвенным рукопожатием.
В горвоенкомате мягко, увещевательно отказали в нашей неистовой просьбе, и первого октября для нас начался обыкновенный учебный год с тетрадками, уравнениями, четверками за поведение, а для меня еще и с прежней влюбленностью в Алю Реутову.
Ради того, чтобы чаще видеть ее, я продолжал ревностно исполнять свои актерские обязанности. Однажды случилось так, что после затянувшейся репетиции мы вышли из школы вместе. Я сразу же постарался соблюсти благопристойный интервал в полшага, но Аля с грубоватой усмешкой в голосе сказала:
— Ты бы хоть под руку меня взял. Так скользко, что и шлепнуться можно.
Это, конечно, была не более чем обыкновенная товарищеская просьба, с которой бы она обратилась ко всякому из нас, кто шел с ней после репетиции в одном направлении, но я воспринял эту просьбу как великое счастье.
Была оттепель; тяжелый ветер, пахнущий мокрым снегом, дул из темных провалов улиц, и в голове у меня начинался какой-то ералаш. Благо Аля сама всю дорогу говорила без умолку, так что мне предоставлялась возможность молчать или отделываться разнообразными интонационными вариациями «м-да», значение которых она могла истолковывать, как хотела.
Возле дома Аля остановилась и сказала:
— Можно было бы поговорить еще, но меня сейчас, наверно, позовут.
И действительно, хлопнула дверь, кто-то вышел на крыльцо и окликнул ее.
— Это мама, — заговорщицки шепнула она. Глаза ее зеленовато сверкнули в темноте. — Ты любишь читать?
— Люблю.
— Я тоже люблю. Ты знаешь, конец в книге я сама придумываю, если он мне не нравится.
— Альбина! — еще раз позвали с крыльца.
— Иду! — капризно крикнула она и добавила тихо, для меня: — Мы еще поговорим, потом… Хорошо?
А на другой день, стараясь скрыть смущение, я с нарочитым усердием обивал голиком валенки в сенях у Реутовых. Вопреки моим надеждам, отец сразу же узнал меня и, коротко блеснув усталыми глазами, сказал:
— А тогда по вашей милости мне сто рублей штрафу припаяли.
В комнате, куда я попал из кухни, уютно горела лампочка под большим голубым абажуром с бахромой, которая качалась при каждом ударе дверью, разгоняя по стенам мягкие тени. Здесь мы пили чай, а потом перешли в Алину комнату, сплошь увешанную географическими картами, ковриками, фотографиями и картинками. Все мне нравилось в этом просторном теплом доме (особенно если принять во внимание, что последнее качество было в то время редкостью и ценилось очень высоко), и я старался незаметно притрагиваться ко всем вещам, окружавшим Алю, словно надеялся унести с собой частицу их тепла, чистоты и, может быть, ее самой.
Как-то Аля сказала мне, что летом уедет в Москву учиться. С тех пор меня не покидало тягостное предощущение разлуки, и как бы вне связи с этим я заводил разговоры о том, что учиться можно и здесь, в нашем городе, вспоминал все нелестные для Москвы пословицы: «Москва слезам не верит», «Москва денежки любит», и ясно видел, что моя хитро сплетенная дипломатия ни к чему не приведет.
В десятом классе еще шли экзамены, а мы уже опять работали в совхозе. Рассчитав примерно, когда должна уезжать Аля, я отпросился в город и успел как раз вовремя.
Когда я вошел в знакомый дом и увидел, что все вещи в нем сдвинуты, на полу стоят открытые чемоданы, а у Алиной мамы заплаканные глаза, то понял, что надвинулось то непоправимое и страшное, чего я тайно боялся все это время.
Аля снимала со стены свои картинки. Я не сказал ни слова, а только смотрел на Алю и видел, что у нее тоже заплаканные глаза и красный кончик носа.
— Вот и уезжаю, — сказала она. — Сейчас здесь хаос и все злющие… Ты иди. Мы с тобой увидимся на вокзале. Придешь?
Сзади раздались чьи-то шаги.
— Ну иди же! — требовательно сказала Аля.
Я вышел. Кто-то встретился мне в другой комнате, кто-то поздоровался со мной, но я не ответил. Я направился прямо на вокзал и сел там на лавочку.
По хрустящим шлаковым дорожкам ходили железнодорожники, удивленно и подозрительно посматривая на рослого парнишку в сапогах и в потрепанном пиджаке, сидевшего неподвижно до тех пор, пока не стемнело. Тогда к нему подошла девушка, тоже высокая, но очень тоненькая, одетая просто и тепло, как одеваются в дорогу, и повелительно сказала:
— Пойдем.
Мы отошли в тень вокзальных лип, при каждом дуновении ветра роняющих дождь прелого цвета.
— Я тебе напишу из Москвы. Ты мне тоже напишешь… Что же ты молчишь? — спросила Аля.
— Не уезжай, — глухо сказал я, впервые высказав прямо то, что скрывал до сих пор за полунамеками.
Аля грустно улыбнулась, — так она улыбалась, когда играла Раневскую.
— Ну как же я не поеду?
— Не знаю. Не уезжай…
У вокзала, в полосе приглушенного маскировочным колпаком света, показалась Алина мама. Она нетерпеливо оглянулась по сторонам, потом крикнула:
— Альбина!
— Там при наших неудобно будет прощаться, — сказала Аля.
Мы стояли друг против друга, не решаясь сделать разделяющий нас шаг; она первая потянулась ко мне, взяла за плечи и поцеловала в губы…
Потом я шел за ее поездом прямо по шпалам, а потеряв из виду зыбкий красный огонек последнего вагона, сел на откос в пыльную полынь и заплакал.
«Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь…»
Когда я вспоминаю свою жизнь, наступившую после отъезда Али, она представляется мне плотным сгустком событий, спрессованных в несоразмерно малом объеме времени. За какие-то три месяца я успел проделать внешне простой и прямолинейный, а внутренне трудный и сложный путь от школьной скамьи и полудетских взглядов на мир до стрелковой роты с ее суровым писаным и неписаным уставом жизни.
Первым шагом на этом пути было решение немедленно, как только получу от Али письмо, ехать вслед за ней в Москву. К тому времени у меня назрел окончательный разрыв с хозяевами дома, в котором я жил. Им не нравились мои ночные отлучки, поздний стук в дверь, а мне была противна вся их копеечная жизнь с вечным нытьём над куском хлеба и та, свойственная ограниченным людям нетерпимость к самостоятельности постороннего человека, какую они проявляли по отношению ко мне. Надо было искать работу и переходить в школу рабочей молодежи. «А если так, — рассуждал я, — то не все ли равно, где начинать новую жизнь: здесь ли, в Москве ли…»
Сборы мои были короткими. Очевидно, по наследственности легкий на подъем, я не страшился дальних дорог и незнакомых городов.
Сенька пришел на вокзал провожать меня и принес свое самое драгоценное имущество — гитару и огромную, как противень, готовальню.
— Вот, — хмурясь, сказал он, — загонишь по дороге, если будет туго.
Мимо нас поплыли вагоны. Я вскочил на подножку и через плечо кондуктора смотрел, как уходят назад и в прошлое пакгаузы, зерновые склады, длинный дом на высоком каменном фундаменте и маленькая, сгорбленная фигурка Сеньки, стоявшего на сквозном дорожном ветру…
Путь до Москвы я вспоминал с неохотой. Билет у меня был только до ближайшей станции, а пропуска, который требовался тогда для въезда в столицу, и вовсе не было. Большую часть этого пути я проделал, хоронясь от патрулей и контролеров, под лавочкой, на подножке или за чужими чемоданами на верхней полке.
Алю я нашел легко. Она жила в одном из кривых арбатских переулков, снимая угол у крохотной аккуратной старушки, которая по утрам пила кофе, процеживая его через серебряное ситечко, а потом целый день читала «Поваренную книгу, подарок молодым хозяйкам» или «Войну и мир».
Когда в день приезда я появился у Али, она очень обрадовалась мне.
— Это мой земляк… Смотрите же, это мой земляк… Он из нашего города, земляк, — без конца повторяла она старушке, а потом вдруг спросила, не привез ли я от ее родителей продуктов или денег.
Я сказал, что мне и в голову не пришло зайти перед отъездом к ее родителям.
— Ах, какой ты!.. — с досадой сказала Аля. — Ехать в Москву и не захватить от наших продуктов!
Вечером мы вышли погулять. Вовеки не забуду радостного изумления, охватившего меня, когда под грохот пушек над городом вдруг расцвели снопы ракет и, отражаясь в иззелена-черной воде Москвы-реки, медленно сгорели в вышине. Мы стояли на Крымском мосту, вокруг нас никого не было, и в наступившей после новой вспышки темноте я, смелый от восторга, поцеловал Алю в глаз.
— Теперь салюты каждый день. Иногда даже по два и по три, — сказала она, расправляя пальцем помятые ресницы.
А мне вдруг почему-то вспомнился промерзший совхозный клуб и холодная, отчужденная Аля, пристально смотревшая на коптящий огонь керосиновой лампы. Почему? Но слишком много было в тот вечер отвлекающих обстоятельств, чтобы заниматься этим вопросом.
Утром моросил гнусный ледяной дождичек, какой по странным метеорологическим особенностям климата бывает только в Москве. Переночевав на вокзале, я с тяжелой головой, резью в глазах и противным дезинфекционным привкусом во рту ходил по улицам, читая в витринах «Мосгорсправки» объявления о приеме на работу. Наконец я нашел то, что мне было нужно. Строительная контора (дальше следовало длинное нечленораздельное слово) принимала рабочих разных специальностей, в том числе плотников. Внизу мелкими буквами значилось: «Одиноким предоставляется общежитие». С какой мрачной иронией глянуло это слово на меня, действительно начинавшего ощущать себя одиноким и потерянным в этом огромном городе, окутанном игольчатой пылью дождя!
Мне пришлось ехать на электричке до маленькой дачной станции, где я и нашел строительную контору за сплошным забором из свежего горбушинника, а вечером, претерпев мытарства санобработки, уже старательно оскабливал сапоги на пороге дощатого здания барачного типа, ставшего отныне моим домом.
С Алей я виделся почти каждый вечер. Все время она находилась в каком-то подавленно-раздраженном состоянии и даже радостные известия сообщала мне с нехорошей кривой усмешкой в углу рта.
— Сегодня… — она называла имя знаменитой артистки, — сказала, что у меня очень своеобразное дарование, к которому трудно подобрать педагогический ключ. И это хорошо, но только мне никогда не надо сниматься в кино. Чушь какая-то…
Оживлялась Аля только в те дни, когда получала из дому деньги. Она шла в коммерческий магазин, покупала там сладости и разные деликатесы, ела их с утра до вечера, а спустя неделю спрашивала меня:
— У тебя есть деньги? Дай мне, пожалуйста… Или лучше — вот тебе карточка, иди и выкупи хлеб.
Безрассудный от счастья самопожертвования, я отдавал ей все, что у меня было, а потом с тоской и болью понимал, что скоро опять потеряю ее.
И вот я снова стою на вокзале — незадачливый герой очередной перронной драмы. Как странно, что самые тяжелые минуты моей жизни непременно оказываются связанными с вокзальной сутолокой, с нетерпеливыми вздохами паровоза, с конвульсивно прыгающей стрелкой электрических часов и с тем особенным ароматом перрона, в котором смешались запахи карболки, угольного газа, мазута и металла…
На исходе ноябрь; падает редкий снег, видимый только под колпаками фонарей; мы стоим у поручней вагона, и я в последней надежде лепечу тусклые слова о временных трудностях, о силе воли, о том, что я буду работать изо всех сил, но по счастливому лицу Али вижу, что она уже не моя, что вся она там, за сотни километров отсюда, в спокойной, теплой и уютной жизни родительского дома.
Аля, прощай!
Через несколько дней я проходил приписку в райвоенкомате. Там же мои более осведомленные сверстники научили меня не ждать мобилизации, а идти добровольцем: мобилизованных отправляли в училище, а добровольцев — сразу на фронт. И мы написали одно общее заявление, поставив под ним длинный ряд подписей…
На этом можно было бы закончить мой рассказ, если бы совсем недавно сама жизнь не продолжила его.
Окончив военную академию, я был направлен в Н-скую пехотную часть, путь в которую лежал через город, где началась моя юность. Как преобразился он, скинувший грязно-зеленую маскировочную краску, эту вынужденную одежду войны, и ставший от этого шире, светлей и еще похожей на темпераментный южный город!
До отхода поезда было четыре часа. Купив цветов, я поехал на кладбище. Плакучие кладбищенские березы, шумя, наклонились все в одну сторону — по ветру, и их тонкие ветви трепались, как неприбранные волосы. Яркие летние тени бегали по траве, по холмикам могил, по старым крестам, по серым каменным плитам. Глухонемой сторож, поняв наконец, что мне нужно, проводил меня в глубь кладбища, к чугунной ограде, за которой хоронили воинов, умерших в городских госпиталях, и там я нашел маленький обелиск с пожелтевшей фотографией в траурной рамке и с надписью: «Гвардии рядовой Семен Александрович Брагин, 1925–1944».
Да, по странной прихоти судьбы раненый Сенька был эвакуирован в родной город и скончался в занятой под госпиталь школе, где когда-то впервые открыл букварь.
Конечно, я вспомнил и об Але. Вернее, воспоминание об этой первой робкой любви неистребимо жило во мне всегда, потому что не самое ли это счастливое, трогательное и очаровательное воспоминание юности?
Возвращаясь на вокзал, я прошел мимо ее дома. На крыльце стояла высокая полногрудая женщина и выколачивала ковер, перекинув его через перильца. Прежнюю тоненькую стройную девочку Алю она напоминала разве характерным прищуром близоруких глаз, и я прошел мимо, слегка лишь замедлив шаг. Мне показалось, что если заговорю с ней, то это будет посягательством на прекрасное воспоминание моей юности, чистое, как тот памятный запах цветущих лип, и грустное, как те чужие слова, которые мое воображение наполняло иным, своеобразным содержанием: «Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь…»