Был седьмой час утра.
Залмановский приют, что против обжорки, давно опустел.
Сносчики, элеваторщики, лесники, бакалейщики и полежалыцики давно покинули уже приют и расползлись по всем щелям порта.
А Степан-угольщик и не думал оставлять приюта.
Встав час назад, он присел на матраце, обхватив обеими волосатыми руками свои колени, зарыл в них свою всклокоченную голову и проводил мутными глазами ночлежников.
Проводив их, Степан перевел глаза на приютского сторожа.
Тот, мягко ступая по липкому асфальту пола необутыми ногами, подбирал матрацы, складывал их вдвое и тесно развешивал на протянутой во всю длину палаты веревке.
Сторож после принес ведро воды, швабру и, подкатав до щиколоток брюки, развел на полу шваброй лужу.
Степан не спускал с него глаз. Мрачно насупившись, он следил за каждым взмахом его швабры и грязными ручейками, бегавшими по всей палате.
Степан повернулся потом к окну.
В закрытое и покосившееся окно печально глядела осень. Мелькал, барабаня в стекла, дождь, и проносились темные клочковатые тучи.
Сыро, грязно и скучно было в порту. И Степан отвернулся.
Он по-прежнему обхватил колени руками и зарыл в них голову.
Постороннему могло бы показаться, что Степан в данный момент занят какой-нибудь думой, навеянной осенью, и что эта дума, как червь, сосет и гложет его.
Но он ошибся бы. Степан ровно ни о чем не думал, хотя низкий лоб у него то и дело морщился.
Да ему и думать-то было не о чем. Все им было давно передумано.
В свое время бесконечно длинными зимними и осенними вечерами он думал о тех милых близких, которых он бросил, о возвращении к ним, о новой совместной с ними жизни, он думал и мечтал о работе на пользу страждущего ближнего, о торжестве добра и правды.
Он думал обо всем этом в продолжение двадцати лет пребывания своего в карантине, пока мозг у него наконец устал думать.
И Степан постепенно забыл о своих близких, о возвращении к ним, о совместной с ними жизни и несбыточном торжестве добра и правды.
Карантинная грязь, «сливки от бешеной коровы» (водка), проклятая угольная пыль, проклятые «штифты» (паразиты), пьющие запоем «дикарскую» кровь, ужасы зимней безработицы и общество «дикарей» без веры, без почвы под ногами, без надежды на светлое будущее, общество людей, потерявших человеческий облик, их горячечный бред ночью и пессимизм, доходящий до всеотрицания, до отрицания красоты, счастья и цели в жизни, вытравили из мозга и сердца Степана все, все без исключения.
И из человека, некогда мыслившего, получилось ходячее олицетворение апатии, ходячий отброс, ходячие лохмотья, из которых высовывались страшная, обросшая голова с мутным, безжизненным взглядом и грязные конечности, существо, прячущееся днем в пыльных и глубоких, как колодец, трюмах, а вечером в обжорке и в самых отдаленных уголках приюта.
Степан апатично работал, апатично ел, пил, апатично подставлял свою спину под резину стражника, апатично глядел, как портовый «кадык»[1] выворачивал у него карманы и стаскивал с него теплушки.
Степан мог бы просидеть теперь на матраце, не изменяя своей позы, до вечера, если бы сторож не добрался к нему со шваброй и не крикнул:
— Чего матрац греешь?! Ступай! Ишь, расселся!
Степан медленно поднял голову.
— Чучело! — фыркнул ему в лицо сторож.
— Кто чучело? — равнодушно спросил Степан.
— Ты!
— Правда! — согласился Степан и чуть заметно ухмыльнулся.
— А еще дворянин, — покачал головой сторож, — образованный! Тьфу, срам какой! Поглядел бы ты на себя в зеркало. Не то что на чучело — на зверя похож. Ишь, волосища-то, патлы у тебя какие! Сам ты оборвался. Весь в клочьях, точно покусали тебя собаки. Необутый. Грудь и шея голые. Сорочки у тебя нетути; вместо нее одни подкандальники. Как у каторжана!
Степан слушал, и лицо у него менялось.
Когда сторож заговорил о подкандальниках, то Степан машинально потянулся к шее и сорвал с нее черный ошейник. Это был уцелевший воротник — остаток некогда бывшей на нем сорочки.
Он сорвал потом с обеих рук два таких же черных подкандальника — манжеты, тоже остатки сорочки, положил их на колени и стал мрачно созерцать их.
— Небось годика два назад одел сорочку, — сказал сторож.
— Два с половиной! — насупился Степан.
— Ну вот! — обозлился сторож. — А кто виноват, что у тебя нет сорочки?!
— Кто?! — грубо оборвал его Степан.
— Знамо, не я, а ты. Потому, что заработаешь — пропьешь.
— Как же иначе?! — по-прежнему грубо спросил Степан.
— Не пей! — строго сказал сторож.
— Не пей?! Эх ты, деревня безземельная, ду-у-бинушка, мужик сиволапый! А знаешь ли ты, что мне нельзя не пить?
— Почему?
— Потому… Э, да что толковать с тобою, — махнул рукой Степан. — Все равно не поймешь! Где тебе?! Почему, почему?!. Потому что душа водки требует. Иная душа морфий требует, другая — гашиш, третья — опиум, а моя — водки. Знаешь, что такое забыться? Никого и ничего не видать, ни тебя, ни обжорки, ни кадыков, ни банабаков, ни скорпионов, — никого, никого! Не понимаешь, так?!
— Ладно, хоть и не дворянин и не ученый я, а понимаю тебя. Сам иной раз пью. А все-таки без сорочки ходить — не модель. Этак не разберешь, человек ты или свинья.
— А у тебя сорочка есть? — стал иронизировать Степан.
— Есть!
— И ты, по-твоему, человек?
— Человек.
— Врешь — свинья. Честное слово, свинья! А если не сейчас свинья, то будешь свиньей. Слышал, невежа, о переселении душ? Вот умрешь, и душа твоя обязательно в свинью переберется. Чего глаза вылупил? Не веришь?!
— Ишь что выдумал! — махнул рукой сторож. — Много вас тут в карантине ученых. И чего только не врут. Один врет про солнце, что оно в милён раз больше земли, другой врет, что белые медведи водятся, третий — что есть земля, где люди змей и самую землю едят. Ладно! Знаем вас! Все вы мастера турусы на колесах разводить! Ты бы лучше, ей-богу, сходил теперь на берег. Попросился бы к подрядчику Плюгину или к боцману. До полудня поработал бы, заработал полтинник и сходил бы на тульчь (толчок) сорочку купить. А то сгниешь! Сожрут тебя штифты поганые, всю кровь высосут.
— Хочешь, я это сделаю! — вдруг оживился Степан. — Право!
— Посмотрим, — сказал сторож.
Степан больше ничего не сказал, вскочил с матраца, плотно запахнулся в свою хламиду и бросился к дверям.
— Смотри не раздумай! — кинул ему вслед сторож.
Очутившись на площади, Степан шибко заковылял под дождем к берегу.
Как раз на берегу боцман договаривал угольщиков.
Недоставало одного человека, и боцман взял Степана.
— Я работаю только до полудня! — заявил Степан.
— Почему? — удивился боцман.
— Хочу в полдень на тульчь сходить, сорочку купить.
— Сорочку? — засмеялся боцман. — Что ж, можно. Только гляди не пропей ее…
В полдень Степан вылез из трюма черный, как трубочист, получил у боцмана полтинник и сел на первый порожний биндюг, мчавшийся в город.
Через полчаса он уже находился на тульче.
— Может быть, пиджак хороший, твинчик, сапоги, картуз?! — обступили его старьевщики.
Степан растолкал их локтями и продрался к стоящим в ряд покривившимся будкам. На дверях будок болтались цветные рубахи и голландки.
— Пожалуйте сюда, мунсью! — крикнула ему одна еврейка из своей будки.
Степан подошел и спросил сорочку.
Еврейка перевернула вверх дном полку и из груды сорочек выбрала ему одну — белоснежную, с высоко поднятым воротником, с широкими манжетами и со сверкающими перламутровыми пуговичками.
При виде этой сорочки глаза у Степана загорелись, и, вцепившись в нее своими черными крючковатыми пальцами, он спросил:
— Сколько?
— Шестьдесят копеек! Она ни разу не ношена. Только что от швеи.
— Пятьдесят копеек, больше нет, последние даю.
— Ну, возьмите!
Еврейка получила деньги, сложила сорочку вчетверо, завернула ее в цветную бумагу и протянула ее Степану с пожеланием:
— Носите на здоровье.
Степан сунул свою дорогую покупку под мышку и, озираясь, точно боясь, чтобы кто-нибудь не выхватил ее, направился в порт.
— Надо раньше, — решил он дорогой, — сходить на газовую[2], попариться, а после одеть сорочку.
Решив так, Степан улыбнулся.
Он предвкушал заранее удовольствие от этой сорочки. Он чувствовал заранее ту приятную прохладу, которая охватит его, когда он оденет ее. Она плотно пристанет к его телу, сильно потертому лохмотьями и искусанному штифтами, ляжет белоснежными складками на его язвы и прилипнет любящим существом к его впалой зябнущей груди и бедрам.
— Что несешь?! — окликнул его в порту знакомый тряпичник.
— Сорочку.
— Стрельнул (стибрил) или купил?!
— Купил.
— А сколько дал?!
— Полтинник!
— Дурак! На полтинник мы с тобой знатно выпили бы. И на кой бес тебе эта сорочка?! Пропьем, что ли?
— Н-нет! — махнул рукой Степан и, отвернувшись от соблазнителя, шибко зашагал к газовой.
Вот и газовая!
Из трубки клубами вылетал пар и точно приглашал Степана очиститься.
Отложив сорочку в сторону, Степан стал поспешно раздеваться. Он скинул хламиду и поднес ее к трубке.
Пар забрался во все дыры и щели хламиды, стал жечь штифтов, и, глядя на них, Степан злорадно приговаривал:
— Так вас, приютские шельмы! Жги их! Что, штифты поганые?! Думали, коли в порту бани нет, так и суда на вас нет?! Нет расправы для вас?! Шалишь!
Степан основательно выпарил хламиду и стал парить жилетку.
Он до того ушел в свою работу, что не заметил, как тихо подкрался юркий кадык и сгреб его сорочку.
Кадык бросился тотчас же бежать.
Стук башмаков кадыка заставил Степана повернуться.
— Карраул! Грабят, лови его! — издал он нечеловеческий вопль и почти голый бросился догонять кадыка.
Тот легко улепетывал, вилял, увертывался, перескакивал через шпалы, обегал вагоны.
Степан, однако, настигал его.
— Сорочку, сорочку, кадык, отдай, убью! — хрипел он.
Степан протянул руки и готов был уже схватить его, как вдруг что-то обожгло его голову, оглушило, и, взмахнув руками, как подстреленная птица, он растянулся лицом на рельсах.
Здоровенный парень в голландке, босой, рыжий, со злыми зелеными глазами, нагнавший Степана, выронил из рук большой окровавленный камень, перескочил через истекавшего кровью Степана, присоединился к кадыку, похитившему сорочку, и вместе с ним юркнул под эстакадой…
………………………………………………
Степан с проломленной головой очнулся в приемной больницы.
Когда дежурный врач спросил его, кто его ударил, то он поглядел на него безумными глазами, задрожал всем телом и прошептал:
— Отдай сорочку…
— У него бред, — сказал врач и распорядился отправить его в палату.
Спустя час Степан, не переставая бредить сорочкой, умер.
Тряпка все четыре времени года жил в сорном ящике.
Ящик этот, четырехугольный, большой, вымазанный снаружи дегтем, помещался на набережной, и, когда над нею спускались сумерки, он чрезвычайно походил на гроб.
Ящику было двадцать лет, и все двадцать лет щедрой рукой сыпали в него всякие отбросы, гнившие и плодившие мокриц, червей, мух и миазмы.
Набережная особенно богата отбросами, и ящик поэтому пустовал редко. В нем можно было найти всегда в изобилии корки арбузов, тряпки, битое стекло, черную шелуху зерен, обрывки рогож, перезревшие лимоны и падаль.
И каждый день в разные часы к ящику приплетались портовые «воробьи» (посметюшки) и тряпичники, рылись и выуживали все то, что в их глазах представляло ценность. Все же прочее оставлялось на съедение прожорливым червям, мухам, голодным портовым собакам, курам, кошкам и огромной величины крысам, в большом числе перекочевавшим сюда из никуда не годной, лежащей вверх дном по соседству баржи.
Ящик таким образом, давая приют всяким отбросам, вполне оправдывал свое назначение.
Он охотно оказал приют и Тряпке, как одному из человеческих отбросов, когда тот раз в зимнюю и суровую ночь подрался из-за не хватившей ему на ночлег копейки с приютским сторожем.
Тряпке ящик понравился. Он нравился ему больше приюта и жесткой приютской койки.
В ящике было куда лучше. Тело тонуло в отбросах, как в пуховиках, и Тряпка в истоме потягивался, свободно дыша и не чувствуя зловонных газов, плывших над ним в полуаршинном пространстве от крышки.
Лежит он, бывало, в ящике зимою и, как кот, потягивается. А за ящиком зверем лютым мечет пурга. Она треплет пакгаузы и эстакаду, кроет снегом набережную и всех тех, у кого не хватило четырех копеек на «хату» [3].
Тряпка с первой же ночи, проведенной в отбросах, объявил окончательную войну чистоте, приюту, всем людским толкам, плюнул на всех и переселился в ящик.
И он поступил совершенно логично. Он рассуждал так: «В ящике — гниль, сор, черви, а в приюте этого добра еще больше. Если в приюте червей нет, то штифты (паразиты) есть. Штифт стоит червя. В приюте за то, что штифты тянут у тебя соки, плати четыре копейки. Хоть тресни, не возьмут меньше. А тут, в ящике, если черви из тебя тянут соки, то никто платы с тебя не требует. Дальше: в приюте почитай каждую ночь облава. Поднимут тебя с койки и давай пытать. Кто ты? Какого звания? Откуда? Где документ? Душу вымотают — и ступай этапом. А в ящике этого нет. Кто в ящик заглянет?»
Рассуждая так, он стал устраиваться в новой ночлежке, как у себя дома.
Сперва, чтобы не продувало, он забил все щели паклей, выстелил потолок сахарной бумагой и рогожей и стал поодиночке выживать собак, кур и кошек.
Этих выжить удалось скоро, но не то было с крысами. Крысы оказались злыми, зубастыми, и между ними и Тряпкой завязалась глухая и упорная борьба, длившаяся месяц.
Часто ночью он нащупывал у себя на груди крысу.
Злая, взъерошенная, с оскаленными зубами, она готовилась прыгнуть и прокусить ему горло.
И он выжидал.
Несколько секунд человек и животное, спорящие из-за ужасной норы, глядели друг на друга горящими глазами, выжидали момента, и вдруг Тряпка вытягивал руку. Два пальца его — средний и указательный — клещами стискивали крысе горло.
Крыса меж пальцев хрипела, кусалась, царапалась, и, когда она околевала, Тряпка, весь потный от этой борьбы, ловко подбрасывал ногой кверху крышку, и дохлая крыса вылетала за борт из ящика.
Тряпка таким образом передушил всех крыс, пострадав при этом одним пальцем и куском уха, и с тех пор вздохнул свободнее. Он стал единственным хозяином этого ящика.
И потянулись для него блаженные дни и ночи.
Он, можно сказать, весь день спал. Работал он мало. Разве на полчасика сорвется, тут-там настреляет с возов два-три пудика кардифа или антрацита, отвинтит у рельс с полдюжины гаек, нащиплет в агентстве из кип хлопок и все это сплавит торговке.
Он добудет потом на вырученные деньги водку, напьется и вползет назад в ящик.
Весна ли на дворе, зима, осень, лето — все равно ему. Он захлопнет крышку, так как не выносит света, солнца и мелькающих в облаках чаек. Он ничего не выносит. Все противно ему, и он рад пьяным зарыться в своих отбросах поглубже, дабы по горло пребывать в грязи, пребывать во мраке, дабы ничего не видеть вокруг себя и не слышать.
Тряпка был эгоист и чужд правил гостеприимства.
Часто в ночь, когда лил дождь или завывала метель, в ящик царапались с жалобным воем и мяуканьем собаки и кошки. Они искали пристанища. Тряпка слышал, но зарывался глубже и затыкал уши.
А жалобный вой и мяуканье не умолкали всю ночь.
Но царапались и стучались к нему не одни собаки и кошки. Стучались и люди. Люди, пребывавшие в таком же положении, в каком и собаки. Они не имели, где преклонить голову.
Раз ночью постучалась мать-тряпичница.
Лил дождь, гремел гром, и сверкала молния. Казалось, дождь зальет всю пристань. К несчастной, обезумевшей матери жались дети, трое детей, голодных и полуодетых. Их не пустили в приют, и все четверо дрогли. Им оставалось лечь на набережной.
— Кто там?! — прохрипел сердито Тряпка.
— Я!
— Кто я?!
— Женщина!
— Убирайся к черту!
— Я не одна. Со мной дети. Пусти. Теперь дождь, куда они денутся? — взмолилась мать.
— Мне что за дело!
— Побойся бога!
— Проваливай!
Так надоедали ему каждую ночь. Каждую ночь стучался к нему то один, то другой, и он рычал на всех, как зверь, осыпая ругательствами, посылая всех к черту и пуская нередко в ход кулаки и железный крюк, как только субъект казался назойливым.
Только раз он смягчился и разделил свое ложе. Тот, с которым он разделил его, был человек почти нагой, с ввалившимися от продолжительной голодовки щеками, тощий и промерзший.
Человек этот постучался зимой в два часа ночи.
— Кто там? — спросил Тряпка.
— Больной, голый человек, — отбарабанил тот зубами. — Ради бога, пустите. Силы меня покидают. Я замерзаю.
— Ступай в приют!
— У меня четырех копеек нет.
— Так околевай. Беда большая! Одним скотом будет меньше! — И Тряпка повернулся на другой бок.
Наступило молчание.
Метель тем временем за ящиком разыгрывалась сильнее. Слышно было, как трещат под ее напором эстакада и пакгаузы.
— Ради Христа, впустите! — опять раздалось за ящиком.
Тряпка освирепел, схватил крюк и хотел было стукнуть по голове надоедавшего, но раздумал.
— Черт с тобой, лезь! — крикнул он, подбросив ногой крышку.
Человек не заставил себя просить и свалился в ящик.
— Легче, чуть не задушил! — ощетинился Тряпка.
Тот смолчал и всецело отдался теплоте, исходящей из преющих под ним отбросов. Он ворочался, зарывался ногами и руками, и мало-помалу члены его согрелись.
— Голоден? — резко спросил Тряпка.
— Голоден.
— А долго не жрал?
— Два дня.
— На, жри! — И, порывшись под собой, он вырыл из своей ужасной кладовки кусок бурака и сунул ему его в руки.
Тот схватил бурак с жадностью.
— Ты кто? — спросил потом Тряпка.
— Сам видишь, — последовал резкий ответ.
— Ого! Да я ведь тебя согрел и спас от смерти. Без меня замерз бы. Ах ты, свинья, свинья!
— Сам свинья! — галантно ответил, потягиваясь, разогревшийся субъект.
— Поругайся-ка еще, так я тебя вышвырну.
— Смотри, как бы я тебя не вышвырнул. Что, ты арендовал ящик? Ящик общественный, и все могут им пользоваться!
Тряпка взвыл, как зверь, схватил неблагодарного за горло и подбросил ногой крышку, желая справиться с ним, как справлялся с крысами, но субъект не дался. Он схватил Тряпку также за горло, и между ними завязалась борьба.
— Пусти! — прохрипел уступчиво Тряпка.
Тот пустил. Наступило перемирие.
— А большая вы, должен я вам сказать по совести, ско-о-тина! — проговорил, отдохнув, Тряпка.
— И вы не меньше!
Тряпка на этот раз проглотил пилюлю спокойно.
— Право, вы веселый человек! — сказал немного погодя Тряпка и потрепал своего соночлежника по плечу. — Нельзя ли поинтересоваться, «как дошли вы до жизни такой»?!
— Так же, как и вы!
— Понимаю и вполне сочувствую. Вы не любите, когда зондируют вашу почву. Я то же самое. Спокойной ночи! — зевнул Тряпка и добавил: — Если вам, коллега, в ящике не нравится, можете вылезть и лечь в клепки. Этой неделей два человека в клепках замерзло.
— Покорнейше благодарю вас.
— Не за что!
Через минуту оба уже храпели, а в ящик по-прежнему царапались и стучались.
Тряпка жил так или, вернее, гнил пять лет с лишком. Пять лет были у него даровой дом, даровая постель, и он так освоился со своим ящиком, что считал его своею собственностью, а не собственностью города, и, уходя, часто дерзал запирать его. Он обзавелся даже для этой цели особым замочком.
Уйдет он, а тряпичники соберутся, сядут в кружок и ждут, пока он не соизволит вернуться, открыть ящик и не разрешит им порыться.
Впрочем, запирая ящик, он имел на это веские данные.
Тряпичники со свойственной им жадностью разбирали все в нем содержимое и нередко оставляли Тряпку без постели, отчего он всю ночь злился и от злости бился головой о ящик.
Пять лет такой жизни дали свои результаты.
Тряпка облепился язвами, нарывами, и место теперь было ему наравне с отбросами только в сорном ящике.
Нечего удивляться поэтому, что путь к прежней человеческой жизни был у него отрезан, что люди, даже дикари — братья, — стали его сторониться, что стивадоры и форманы отказывали ему в работе в трюмах, что скорпионы (таможенные надсмотрщики) гнушались его обыскивать и что его не пускали в харчевни.
Тряпка захандрил, глубже ушел в отбросы, перестал вылезать из ящика и по целым дням лежал в нем, надсаживая грудь и горло страшными проклятиями и ругательствами по адресу всего человечества. Он призывал на всех всякие язвы и ночью подымал в ящике, колотясь о стенки его руками, ногами и головой, такой шум, что стражник каждые четверть часа подходил и грозил ему кутузкой…
— Вот, рекомендую, фрукт, ананас! — послышалось однажды над ящиком.
Тот, кто произнес эти слова, был моряк. Круглолицый и с весело бегающими глазами.
Тряпка вздрогнул и вскинул голову.
Пять человек — моряк, дама и трое штатских, нагнувшись, разглядывали его с любопытством.
— Да-а-с, фрукт! — согласился кто-то.
Тряпка заскрежетал зубами.
— Диоген современный! — сострил один. — Посторониться бы, а то мы ему солнце заслоняем. Ха-ха!
— Ну и падение! — покачал головою другой.
— Бывает и хуже! — послышалось из ящика.
— Ты кто? — спросил моряк.
— Такой же, как и вы, человек! — злобно ответил Тряпка.
— А почему тебе не лежать в приюте?
— Потому что здесь мне больше нравится.
— Удивительно! — развел руками моряк. — И какое у них удовольствие спать в грязи и гадости. Первобытные люди!
— Совершенно правильно. Вы правду сказать изволили. Мы люди — совсем первобытные и отстали от культуры.
— А почему отстали? Вон дикари на островах в Австралии и те культурнее вас.
— Культурнее, точно! А потому, что, надо полагать, в Австралии давно уже заведены учреждения, именуемые банями, где дикари парятся. Так?! А у нас, в порту, таких учреждений еще не имеется. Когда они заведутся, тогда и культура у нас заведется. Пардон! — И Тряпка совсем невежливо захлопнул крышку…
Единственным другом Тряпки был Блямба.
Блямба был тряпичником и жил где-то далеко за городом, в канаве.
Угловатый, сухой и старый, он аккуратно являлся каждый день и перешаривал все в ящике.
Тряпка отличал Блямбу от всех прочих, симпатизировал ему и вечно что-нибудь да припасал ему.
— На вот, возьми! — часто говаривал Тряпка, указывая ему то на кусок рогожи, то на кость или веревку. — Это я для тебя спрятал.
— Покорнейше благодарю.
Блямба выуживал крюком указанное и продолжал шарить дальше. Он шарил, чуть не задевая флегматично посматривавшего на него Тряпку.
— А ну-ка, — говорил Блямба, — повернись, дай теперь тут порыться.
И Тряпка покорно, как дитя малое, поворачивался. Бывало, крюк Блямбин нечаянно застрянет в лохмотьях Тряпки.
— Легче, — замечал тогда Тряпка, — а то и меня, пожалуй, захватишь. Рогожа я тебе, что ли, или баранья кость?!
Блямба ухмылялся.
Порывшись и устав порядком, тряпичник доставал обыкновенно свою каменную, с отбитым краем у горловины, трубку, насыпал в нее махорку, облокачивался о край ящика и начинал сообщать новости. Тряпка слушал.
Известно, какие могут быть новости у тряпичника.
— Нынче, — сообщал он, — стекло и тряпки в цене падают. Прошлым годом за пуд тряпок десять копеек давали, а нонче — семь, за стекло то же самое. Ох-хо!..
— М-м! — мычал из своей норы Тряпка. Блямба сплевывал по направлению к эстакаде и продолжал дальше:
— Вчера в Массовском приюте скоропостижно умер один нищий. Сорок целковых нашли у него в жилете.
— М-м!.. Блямба!
— Что такое?
— Когда я околею?
— Должно быть, скоро.
— А ты почем знаешь?
— Уж я знаю. Вижу. Больно уж ты стал похож на тряпку. У тебя вон гной завелся. Ишь, прыщей-то и нарывов сколько у тебя повылазило!
— А был я человеком, Блямба! — вздыхал Тряпка.
— Был, верно! И я был человеком. Вон и эта тряпица, что возле тебя валяется, тоже «человеком», холстом, парусом была. Несло ее по ветру…
— И меня несло, — вздыхал опять Тряпка. — А куда всю эту гниль сплавляешь? — в сотый раз интересовался он, тыча ногой в мешок Блямбы.
— На завод, на фабрику. Ну, положим, не все. Только тряпки, кости, стекло да бумагу. Остальное идет за город.
— А что с остальным делают за городом?
— Сваливают в кучу.
— И что дальше?…
— Лежит себе эта куча и гниет. Трескают ее, себе на здоровье, черви, мочит ее дождь, тащат собаки и крысы.
— Так-с! А ты возьми меня с собой, Блямба! — горько усмехался Тряпка.
— Ишь что выдумал. Ты мне на что дался?! Что я с тобой делать стану?! Кость возьму, из нее сахар сделают, из тряпки — бумагу, а из тебя нешто патоку гнать будут?!
— И то правда. А как думаешь, Блямба, мог бы я быть еще человеком?
— Почему же нет! — задумчиво отвечал тряпичник. — Вытащить бы тебя из ящика, свести в баню да хорошенько выпарить, губкой и мылом вымыть, остричь, залечить твои язвы и одеть на тебя чистую сорочку. А можно! Да только — вот, некому…
— Блямба, — прерывал Тряпка дрожащим голосом, — выходит, нет мне спасения и надо мне околевать в ящике?!
— Выходит! Ну, прощай, некогда. Надо на завод поспеть еще. Ох-хо!
Тряпичник выколачивал трубку, засовывал ее в правый сапог, взваливал на плечо мешок и уходил.
После такого разговора Тряпка нервно захлопывал крышку, по горло зарывался в отбросы и спустя несколько минут в душном и тесном, как могила, ящике раздавалось сдавленное и глухое рыдание.
Тряпка, всеми забытый, одинокий и предоставленный на гниение, рыдал, как ребенок.
— Тряпка, а Тряпка! — раз окликнул его Блямба.
— Что?!
Блямба достал свою трубку, запыхтел ею и, не торопясь, сообщил:
— А слышал? Стражник говорил мне, что ящик этот снимут завтра отседова, бо на этом месте пакгауз будут строить.
Сказанное произвело впечатление.
В ящике послышалась возня, и из отверстия вынырнула облезшая голова Тряпки. Тряпка был страшен. Вместо носа на лице у него зияла дыра, а вместо глаз гноились две щелки.
Блямба выронил трубку.
— Ну и патрет! — воскликнул он.
— Ты говоришь правду?! — прохрипел Тряпка, хватая Блямбу крючковатыми и припухнувшими пальцами. — Ящик снимут?!
— Да, правда!
Тряпка почернел и выпустил Блямбу.
— Куда же я денусь? — с дрожью в голосе и растерянно спросил Тряпка.
— Куда знаешь!
Разговор этот происходил вечером.
Солнце садилось и гаснущими лучами золотило набережную. Отовсюду тянулись, обгоняя друг друга, зашабашившие лесники, угольщики, полежальщики и сносчики.
Сверкнул у брекватера маяк.
— Ну, прощай, ох-хо! Грехи наши тяжкие! — вздохнул Блямба и тяжело взвалил на свои острые и дряхлые плечи мешок.
Он взял потом в правую руку крюк, съежился и заковылял по направлению к эстакаде.
А Тряпка, наполовину высунувшись из своего ящика, глядел ему вслед мрачным и тусклым взглядом.
Надвинулись сумерки. По набережной, по брекватеру и судам замелькали огоньки. Замелькали огоньки и вверху, в высоко висящем над портом городе. Кругом вместе с вечерней прохладой разлилась тишина.
Тряпка поглядел в одну, в другую сторону, нырнул в ящик и захлопнул крышку.
Ящик на следующий день убрали.
Куда делся Тряпка — неизвестно.
Наклевалися воробушки,
Полетели отдыхать…
Таньку Босую и Клячу знал весь порт.
Особенно хорошо знали их пароходные кочегары, механики и портовые стражники.
Танька Босая — чахоточная женщина с толстыми, отекшими и вечно необутыми ногами, и другая — полуслепая добродушная старушка, были неразлучны. Обе с утра до вечера чуть не ползком, согнувшись в дугу и не разгибая все время спины, обходили наподобие кур весь порт, подбирая и выкапывая, как какую-нибудь жемчужину, всякое зернышко, всякую крупицу просыпанного с телег угля, всякий кусочек канифоли, хлопка, щепочки и все это опасливо пряча от зорких ястребиных глаз «морских акул» (стражников) в мешочек или в передничек.
Наклюют-наклюют они всякого добра по зернышку, по крупиночке и поплетутся в тень под эстакаду.
Тут они подберут наклеванное зернышко к зернышку, ячмень к ячменю, просо к просу, уголек к угольку, хлопок к хлопку, сплавят это потом задешево знакомой еврейке-лавочнице, купят себе хлеба, а в иной день — это в удачный — и сальничек, и желудочек с кашей или рыбку, покушают и плетутся, молчаливые и разбитые, в ночлежку.
Так они жили, или, вернее, «путались», как говаривали сами.
Сошлись они обе в ночлежке.
Лежит как-то осенью на своем матраце в углу Кляча.
Вдруг входит в палату женщина. Глаза у нее бегают. Косынка сбилась на затылок.
Вошла, стала посреди палаты и оглядывается. Все ей, видно, ново и пугает ее.
— Эй, женщина, ступай сюда, матрац возле меня свободный! — подзывает ее Кляча.
Та подходит.
— Ложись!
А та как посмотрит на нее, посмотрит кругом, да как задрожит, заплачет: — Несчастная, одинокая я, боже мой, боже!
— Что ты, мать моя? — спрашивает Кляча.
— Мужа закопала нынче!
— Законный был?
— Законный.
— Он где работал?
— В каменоломнях. Камни резал. Резал, резал, пока потолок треснул и сел. Вытащили мужа и еще троих поломанными. Все вылечились, а он помер. Три месяца в больнице мучился.
— Господи, твоя воля, — покачала головой Кляча, — а ты-то как сама, матушка?
— Я — хворая. Ноги у меня пухлые. Работала я на кирпичном заводе. Весь день на третий этаж кирпичи тащу в сушильню. Ноги от этого вспухли и испортились. Два раза после взберешься наверх — и шабаш. Ноги подломятся, и падаешь.
— А ты лечилась?
— Лечилась. Бросила работу и лечилась. Муж добрый, трезвый был. «Посиди, — говорит он, — Танюша, дома да отдохни, полечись…» Сегодня, как закопала его, прихожу домой. А хозяин все описал и гонит. Ступай, мол, с богом! Все описал он: стол, самовар, перинку, сундук такой большой, зеленый и два платьица — одно голубое, а другое — красное, с цветочками, что к пасхе и троице сама сшила. Я и пошла. Иду, сама не знаю куда, и плачу. По дороге меня останавливает барыня и сует гривенник. Стало темно. Где спать? Подхожу к городовому, все чисто ему рассказываю, он и велел мне идти в приют.
— Что ж, зашла, так ложись! — вздохнула Кляча.
— А мне страшно, бабушка. Никогда я по приютам не ночевала. У меня свой дом был. Хозяйкой была. Ох, боже!..
Страшно, очень страшно было ей о ту пору.
В палате — грязь, вонь. На полу и на матрацах — пьяные полуодетые женщины. Волосы у них распущены. Лица вспухшие и разбитые. Голоса сиплые. Лежат они, пыхтят трубками и окурками и переругиваются так, что оторопь берет.
— И что ты вздумала — страшно! — успокаивала ее Кляча. — Ничего тут страшного нет. Здесь все — люди. Ложись! Полежишь, приглядишься и привыкнешь.
Танька легла.
— Так, — вздохнула опять Кляча, — ты теперь, значит, одинокая. Бе-е-да! У меня тоже был муж законный. Венчались мы с ним в церкви. Шаферы, певчие были. Как след быть, по закону. Работал он на фабрике. Только недолго, аккурат как твой. Скоро помер. Я и осталась одна. Стала я ходить на биржу. Тут потолочек выбелю, там полы обмою, постирушкой займусь, а потом пошла в гавань. Здесь стрелять стала. А ты, матушка, знаешь, как стреляют? Стреляют разно. Ползет воз, примерно, с углем. Кто сзади подскочит и кусок — цап. А я так жду. Вижу, упал с воза кусочек на землю, и подхвачу его. Бог, значит, послал, мой, значит. Каждой птичке, каждому воробью он посылает свое. Я ведь что воробей. Нас, всех женщин, в гавани воробьями называют. Летим, летим мы, только выше земли не поднимаемся и что высмотрим, то подклюем… А ты нынче, как тебя, Танька, ела?
— Н-нет.
— Ешь. — Кляча сунула ей ломоть хлеба.
Танька стала есть и успокоилась.
— Страшно еще? — спросила Кляча.
— Немножко. А кто они? — И она робко указала на окружающих.
— Женщины.
— Что же они такие некрасивые, страшные?
— Оттого, что жизнь их некрасивая, страшная да босяцкая. Горя у них — что реченька. Ты думаешь, они родились такими страшными? Тут есть одна Манька Поручица. Не какая-нибудь, а дворянка, столбовка. Веришь, отец у нее поручик. Спроси всех, скажут. Как начнет она рассказывать, сколько у них дома всякого народу бывало. Страсть! Сам исправник бывал, всю ночь на фортепьянах играли, пели и с молодыми офицерами танцевали.
— Боже!
— Ты думала что? Есть тут еще одна гильдейка — купчиха. Муж орехами и изюмом торговал. Есть и приказчица, портниха. Мало кто тут есть. Много о них рассказывать. Жили себе люди в свое удовольствие. Ешь, пей, сколько душеньке угодно, и никаких. А подошла такая пора, они спились и босячками поделались.
— Что же они теперь, бедные, делают?
— Кто к чему имеет охоту и сноровку. Кто поноску барыням за три копейки с базара тащит, кто на постройках землицу носит, а кто на шармака живет… Ну, это пока они не совсем стары. А когда совсем постареют и зубы у них выпадут — околевать будут. Ты водку пьешь, куришь, Танька?
— Боже меня сохрани. Ни капли во рту никогда не было, и табаку не нюхала.
— Это ничего, научишься. Мы тебя научим. Будешь пить, легче на душе будет… Ну, ладно, спи! Завтра вставать рано. Ох, грехи наши!..
Кляча поерзала на своем матраце и уснула.
Уснула и Танька.
Кляча разбудила ее рано.
Несмотря на рань — три часа ночи, — в палате почти никого уже не было. Только две-три женщины позевывали и потягивались на своих матрацах.
— Хочешь, — спросила Таньку Кляча, — со мной в гавань идти? Что-нибудь да заработаем.
Таньке ничего не оставалось, как согласиться.
Впрочем, она согласилась охотно. Кляча первая обласкала ее, первая утешила, накормила и посвятила ее в незнакомую жизнь, и Танька почувствовала к ней дочернюю привязанность.
Она даже в уме решила никогда не оставлять полуслепой старушки, одинаково с нею несчастной и одинокой.
И они пошли.
Дорогой Кляча знакомила Таньку с портом и наставляла ее:
— Нас, Танька, женщин, что стреляют в порту, много. Шестьдесят штук наберется. Ссор поэтому и разладу среди нас много. Вижу, например, с телеги упал кусок угля. Я — к нему. Нагнулась, а тут, как воробьи, налетят на тебя душ пятнадцать женщин, опрокинут и все рвут кусок. Оно, положим, везде и всегда так. Жрать всем хочется. Ну, да бог с ними! Теперь, Танька, — правило. Помни: чуть морская акула, стражник, значит, увидит тебя, ты немедля хоронись за вагон, а не то — в клепки или черепицу. Лезь к черту за пазуху, куда хочешь, не то беги что есть духу. Морская акула — человек казенный. Он не любит, когда люди шатаются зря, без дела и только норовят что-нибудь стрельнуть, склюнуть. Правило второе: что соберешь, клади в мешок и мешок держи крепко. А то кадыки непременно у тебя его выхватят. Что соберем, продадим, а выручку пополам.
Танька слушала, утвердительно кивала головой и шла следом за торопливой старушкой.
— Забирай влево, лево на борт! На Платоновский мол! — скомандовала Кляча, когда они очутились в гавани. — Там со вчерашнего вечера должен стоять батумский пароход. Он приходит по четвергам через каждые две недели. Уж я расписание знаю. А для чего он нам, знаешь?
— Не знаю.
— То-то! На том пароходе — кочегар. Мы попросим его, и он разрядит топки и даст нам перегар. Перегоревший уголь, значит.
И старуха, несмотря на свои шестьдесят лет с чем-то и кривой бок, делавший ее похожей во время нагибания на клячу, быстро заковыляла меж тюков, ярусов шпал и клепок, ежесекундно нагибаясь и подбирая каждый уголек, зернышко и кусочек хлопка.
— Танька, не плошай, — каждый раз повторяла Кляча.
И Танька не плошала. Она нагибалась к земле без конца и отдыха.
— Все подбирай! — командовала Кляча.
— Ай! — вдруг вырвалось у Таньки.
Танька, ковыляя в согнутом положении, больно ударилась головой о вагон.
— Что? — спросила Кляча.
— О вагон стукнулась! — протянула Танька и схватилась за голову. На голове у нее показалась кровь.
— Бывает! — равнодушно заметила старушка. — Я не раз нарывалась на вагон и на клепки. Надо глядеть в оба. А то прошлым летом Манька Наездница так стукнулась, что пять дней в больнице лежала…
Первый дебют Таньки был удачный. Усталая, она гнулась под мешком, набитым всякой всячиной. Гнулась также под своим мешком и Кляча.
В три часа Кляча решительно заявила:
— Шабаш, на сегодня довольно! — и обе потащились к эстакаде.
Дотащившись, Танька уронила мешок и брякнулась оземь. Она обессилела.
— Больно? — спросила старушка.
— Ох, больно, бабушка. Страсть как поясницу и шею ломит. Будто молотили на них.
— С непривычки это, Танька. Ты вот десяточек лет, как я, поработай, гни шею и поясницу — привыкнешь. Ну, давай разбираться, выворачивай добро, камни самоцветные, серебро, золото, жи-и-во!
Танька отстегнула передник, развязала оба мешка и опростала их. Получилась куча. Танька поглядела на нее, выпучила глаза и развела руками.
— Чего глаза выпучила? — осерчала Кляча.
— Бабушка, да что мы с этой кучей-то делать будем? Как разберемся?
— Разберемся. Нам не впервые. Делай только, что я делаю. — И старуха разбила кучу на две части.
Одну часть она подвинула к себе, а другую к Таньке.
И началась вторичная работа, тяжелее первой.
Это была работа сказочной Золушки. Работа грязная, неблагодарная и в высшей степени утомительная.
Шли часы. В порту давно зашабашили угольщики, полежалыцики и сносчики. Перестала скрипеть эстакада и греметь паровые краны. И кое где уже вспыхивали огоньки.
А они все сидели, не разгибая спины и перебирая пальцами.
В стороне от них в нескольких кучках лежали выбранными: уголь, полгарнца проса, четверть фунта канифоли, немного железа и щепок.
Они теперь спешно очищали хлопок. Хлопок они подобрали в агентстве и в сорном ящике.
Кляча чистила ловко. Танька же дергала, чистила и под конец бросила. Сору в хлопке было больше, чем самого хлопку.
— Что? — нахмурилась Кляча.
— Фу-у, уморилась!
— Ты вот как я, барыня, лет десять поработай, уморишься больше. Хлопок чистить, матушка, не то, что репу. Ослепнуть можно.
— А много выйдет из него чистого-то?
— Из хлопка-то? Фунта полтора выйдет. По две копейки за фунт считай…
Поздно вечером работа была окончена, «товар» продан, и они отправились в ночлежку.
Прошло пять лет.
Танька не расставалась с Клячей, привязалась к ней, освоилась с портом и вполне специализировалась в своей неблагодарной работе.
Она работала теперь одна, без Клячи.
Кляче перевалило за семьдесят. Она ослепла и весь день лежала под эстакадой.
Лежит, бывало, Кляча в тени на мешках и на рогоже. С одной стороны защищает ее от резкого берегового ветра и пыли громадный сорный ящик, а с другой — вагоны. Лежит, чуть дышит и не шевельнется, как мертвая.
К вечеру придет Танька, разберется в своем мешке, добудет хлеба и водки, даст Кляче закусить и выпить и поведет ее в ночлежку. А там уложит ее, как дитя малое, на матрац и укроет теплым.
Танька большей частью оперировала на «пункте», где чаще стоят иностранные суда, и на угольной гавани.
Она завязала прочное знакомство со всеми кочегарами, которых знала по имени и отчеству, и «Джонами» (англичанами), с которыми научилась объясняться по-английски.
Пришел английский пароход, и она тут как тут.
— Mister! — стучится она в иллюминатор к кочегару-негру.
Кочегар открывает иллюминатор.
— What do you want? Что тебе надо?
— Some coal please! Немного угля, пожалуйста! — подмигивает ему Танька глазом и улыбается.
Негру это нравится.
— How much? Сколько? — спрашивает он, тоже подмигивая ей и скаля зубы.
— Побольше!
— All right! — И иллюминатор захлопывается.
Проходят десять минут, и добрый негр выносит ей корзину с перегоревшим углем.
Сунется Танька потом к угольщикам и к полежальщикам.
Одни незаметно от приказчика наложат ей в мешок чистого кардифа без примеси, а другие — пшена или кукурузы.
Сунется она и на пароход Добровольного флота. И если на пароходе ремонт, то ей перепадут стружки, щепки, а когда и бревнышко.
За пять лет Танька сильно изменилась. Она больше осунулась. Ноги у нее опухли сильнее, и она вся скрючилась так, что, глядя на нее, казалось, катится по порту колесо скрипучее и расшатанное.
Раз с Танькой случилось несчастье.
Был вечер, и, как всегда, она катилась, нагруженная мешком, к эстакаде.
Вдруг она слышит позади свист. Оборачивается и видит стражника. Стоит он и грозит пальцем. Очень уж она боялась этого стражника, самый злой был.
Танька, как увидела его, затряслась, побелела и что есть мочи — шасть в сторону.
Бежит она, а в ушах у нее свист и благовест, и кажется ей, что вот-вот стражник ее настигнет. А стражник и не думает за нею бежать; только стоит, покручивает усы да смотрит ястребом.
Вдруг ноги ее о что-то споткнулись, и, не добежав до эстакады, она полетела и хлопнулась с размаха о рельс грудью.
В глазах у несчастной помутилось. В голове все спуталось, перемешалось, а в груди что-то хрустнуло и защемило.
Танька упала в обморок.
Целый час она пролежала на рельсах, пока ее не привел в чувство проходивший механик.
Стала с этого дня Танька харкать кровью и работать слабее. Час-два поработает, походит колесом по набережной и устанет. Ноги у нее подкосятся, по телу побегут мурашки и кровь хлынет горлом.
Наступили тяжелые дни для нее и для Клячи.
Танька как-то два дня не работала, и два дня они с Клячей не ели. А помочь им было некому.
И вот лежат они обе под эстакадой. Вокруг кипит жизнь. Гудит пристань. А их никто не замечает. Точно собаки лежат.
— Танька! — прохрипела Кляча.
— Что, бабушка?
— Умирать собираюсь.
— Нет, нет, — запротестовала Танька, — подожди. Она сделала невероятное усилие, встала и, шатаясь, как пьяная, заковыляла к площади.
Все лавочки обошла Танька, предлагая за несколько копеек свою верхнюю юбку и кофточку.
Но все отказывались. Больно уж стары были юбка и кофточка. Кто-то, однако, сжалился и дал ей гривенник.
Танька тут же купила хлеба и поплелась назад к Кляче.
Странно было видеть среди бела дня женщину почти в одном белье, с рассыпанными по плечам волосами и с блуждающим взглядом.
Таньку провожали глазами. Многие смеялись.
— Ишь напилась! Легче, за фонарь держись! — острил и смеялся один угольщик.
— Отдай якорь, якорь отдай! — острил другой.
А Танька подвигалась, ничего не слушая и никого не замечая.
Вот эстакада и Кляча. Старуха вытянулась и лежит спокойно. Лицо у нее строгое. Глаза закрыты.
Над нею гнется и трещит эстакада под тяжестью проходящего поезда.
— Бабушка, хлеба хочешь? — нагнулась к ней Танька.
Ответа не последовало.
— Бабушка! — повторила Танька.
Но бабушка не откликалась. Она была мертва.
Танька с воплем припала к ней, и под эстакадой раздалось ее глухое рыдание.
Это маленький, совсем маленький человечек.
— Я ведь что?! Человечек без всякого образования, маленький!
Вот обычные слова этого человека.
И он старается это заметить вам на каждом шагу, так что вам становится даже неловко.
Впрочем, таковы уж все эти честные, скромные маленькие человечки, выполняющие подчас самые великие миссии.
Зовут его Василием Неоновичем Мамонтовым.
Честный, исполнительный, он был раньше простым рядовым, а потом определен начальством в фельдшерские ученики при лазарете.
Полуграмотный рядовой всею душой привязался к своему делу. Он успевал больше всех и тверже запоминал лекции доброго полкового доктора.
Медицина сделалась его кумиром.
Сознавая свое ничтожество, солдат чах, проводя бессонные ночи за латынью.
Через два года рядовой с успехом выдержал экзамен на младшего медицинского фельдшера.
Фельдшер продолжал работать с большим рвением и жаром.
Лазарет сделался для него тесным, так как двое или трое хронических больных, вечно находящихся в лазарете, не могли удовлетворить любознательного фельдшера, и он стал отлучаться в город.
Частые отлучки его обратили внимание доктора.
— Куда ты?! То вчера удрал, то сегодня! — спрашивал часто доктор.
Фельдшер краснел и заикался.
А куда он удирал — мы сейчас узнаем.
Он удирал в Массовский приют.
Здесь у него была своя небольшая комнатка со всеми необходимыми предметами: бинтами, марлей и проч., и к нему по очереди входили ночлежники.
Одному он обмоет рану и наложит повязку, другому загипсует руку, третьего, измерив у него температуру, отправит в больницу.
По окончании службы фельдшер был приглашен в Приморский приют, в порт.
Порт был тогда в страшном запущении. Санитарный надзор отсутствовал, отсутствовал и амбуланс, и смертность поэтому там была сильно заметна.
Много огорчений пришлось испытать «маленькому человечку».
При наличности самых ничтожных средств он устроил амбуланс, снабдил его необходимой мебелью, фельдшерским набором, небольшой аптечкой и, благословясь, начал.
Фельдшер не мог жаловаться. В первый год его посетило свыше пяти тысяч народу.
Он работал сильно, борясь то с одной, то с другой эпидемией, борясь с дикими нравами и скептицизмом порта. И труды его не пропали даром.
Амбуланс, обязанный ему своим возникновением, явился новым маяком, засиявшим в порту ярче и светлее прочих.
И этот маяк, светоч, зажег в беспроглядном порту он — «маленький необразованный человечек».
«Маленький человечек» очень популярен.
Стоит только пройтись по порту, и вы в этом убедитесь.
О нем не иначе говорят, как: «Наш фельдшер, дай ему бог здоровья!»
И всякий, как бы пьян он ни был, завидя его, спешит вытянуться в струнку.
— Здрравия желаем!
Восемь приютов в порту, и все находятся в ведении фельдшера.
В одиннадцать часов вечера, а иногда и в полночь, по окончании работ в амбулансе, вы его встретите пробирающимся по Таможенной площади в своем неизменном картузе и темном пальто, из-за ворота которого выглядывает холщовая, повязанная шнурком сорочка.
Торопливой походкой он переходит из одного приюта в другой.
Дикарь, надо вам знать, предубежден против всякого врачевания.
Пусть у него тиф, плеврит, все что угодно, пусть он изображает собой ходячую больницу — он и в ус не дует. Он не изменяет своего ужасного образа жизни, работает, пропивает заработанное и валяется в грязи у обжорки.
— Все равно, не нынче-завтра на мраморном столе буду! [4]
Фельдшер поэтому является добрым санитаром.
Полночь. Лампы в приютах прикручены. Все спят.
Фельдшер тихо пробирается меж коек по полуосвещенному приюту.
Он скользит как тень, подолгу останавливаясь над каждым спящим.
Один лежит, разметавшись, и бредит. Лицо у него красное. Фельдшер достает термометр, нагибается и измеряет температуру. Сорок градусов.
Фельдшер зовет сторожа и больного отправляет в больницу.
Фельдшер продолжает обход дальше.
Здесь, в углу, кто-то стонет, там мечется горячечный больной, раздирая на себе сорочку, а еще дальше кто-то истекает кровью. И он, этот честный санитар, подбирает всех без исключения.
Будучи предубежденным против медицины, дикарь особенно предубежден против больницы.
— А ну ее! — отмахивается он руками, когда заговорят о ней.
Больница, по его мнению, — тюрьма, застенок.
— Там и табаку негде достать, и водки!
И чего только они не делают, чтобы не угодить в больницу. Они прибегают к самым курьезным уловкам.
Фельдшера встречают постоянно в приюте невообразимым шумом.
— Фельдшер идет, фельдшер!
— Добрый вечер, ребята, кто болен — откройся!
— Все здоровы! — отвечают дикари хором.
— Чувствительно благодарим, вашими молитвами! — отзывается один шутник.
Но фельдшер не доверяет им и начинает обход.
— Эй, пс! Куда?! — останавливает он старающегося улизнуть ночлежника.
Тот заикается.
— Стой, брат!
Лицо у ночлежника так и пышет жаром.
Фельдшер расстегивает ему ворот и сует термометр под мышку.
— Да тебя, брат, в больницу отправить надо! У тебя жар!
— Не хочу! Вы уж лучше дайте мне каких-нибудь порошков или капель!
— Что ты! — урезонивает его фельдшер. — Какие капли! Ступай, там тебя вылечат.
— Да мне на работу завтра!
— Ты что же, — начинает сердиться фельдшер, — заразить всех людей хочешь!
— У меня и квитанции больничной-то нет! — продолжает изворачиваться дикарь.
— Дам записку, и пустят! Ну, будешь рассказывать! — выходит из себя наконец фельдшер. — Иван, возьми его!
И сопротивляющегося дикаря выпроваживают.
Бывают и такие анекдотичные случаи.
Приходит в амбуланс тряпичник.
— Дайте, — говорит он, — лекарства, только скорей — некогда.
А у самого — тиф.
Фельдшер пускается на хитрость.
— Обожди, брат, сейчас получишь! — И сам садится писать отношение в больницу.
Тот начинает ерзать. Догадался, видно.
— Господин фельдшер, мне бы на минуту на двор, — просит он.
— Ступай, только смотри приходи сейчас!
— Сейчас, господин фельдшер!
Проходит час-два. Дикаря нет. Фельдшера начинает мучить совесть.
— Упустил его! Теперь пойдет, ляжет и перезаразит всех.
И, напялив на себя пальтишко, он отправляется в поиски.
Он ищет беглеца по приютам, харчевням и каждого встречного опрашивает:
— Видали вы такого-то?
— Нет! — отвечают ему.
— Если увидите его, тащите ко мне!
Но напрасно! Точно провалился человек. А, глянь, через день-два в приюте сразу заболели еще трое тифом.
Совесть начинает мучить сильнее честного фельдшера. Он инстинктивно чувствует и догадывается, откуда исходит зараза.
— Надо во что бы то ни стало, — решает он, — изловить беглеца!
— Вы кого, господин фельдшер, ищете?! — подворачивается ему бойкий стрелок.
— Рыжего, Петрова!
— Да он на море ракушки ловит! Идемте!
Фельдшер идет с ним.
И что же?! Сидит себе этот самый Петров с повышенной температурой на набережной, свесил над водой свои босые ноги и чистит длинным крючком сваю. [5]
А возле него — шапка с ракушками.
— Наконец-то нашел тебя! Ах ты, разбойник! — восклицает фельдшер.
А тот как вскочит, как бросится вдоль мола к эстакаде.
— Держи его! — кричит фельдшер.
Рыжий летит, перепрыгивая через тюки, бочки с канифолью и ящики, вырываясь из дружеских объятий, простираемых ему по пути усатыми стражниками и гогочущими биндюжниками. Но под эстакадой его задерживают.
И берут раба божьего Петрова, усаживают его в дрожки и увозят в больницу.
Фельдшер после этого вздыхает свободнее…
Больше всего возни фельдшеру с повторными.
Вы имеете понятие о повторных?
Если вы поранили, например, палец, вы идете к врачу. Врач делает вам перевязку. Несколько перевязок, и вы застрахованы от гангрены.
В порту не то.
Является в амбуланс дикарь и стонет. У него на ноге — рана.
Фельдшер тщательно промывает ее, накладывает повязку и говорит:
— Приди завтра.
— Ладно!
Но дикарь целый месяц не кажет носа. Он наконец является.
— Как рана?
— Ой!..
Фельдшер обнажает ее и видит сильное нагноение. Ногу от нагноения даже вздуло.
Фельдшер опять промывает рану и накладывает повязку.
Дикарь уходит и к вечеру, выпив, вываляется в грязи. Повязка сползет и загрязнится. И так без конца.
Вот вам и повторный, вечно перевязывающийся и досаждающий фельдшеру!
И таких повторных в порту масса.
Обилие повторных можно объяснить частью нуждой, частью пьянством.
Впрочем, нужда — главный поставщик повторных.
Дикарь, как бы он ни был болен, работает. Да иначе и нельзя. Кто его кормить будет?
Приходит однажды к фельдшеру с раной на голове угольщик.
Фельдшер, по обыкновению, промывает ее и накладывает повязку.
— Василий Неоныч! — просит больной.
— Что?!
— Нельзя ли полегче повязку-то?!
— Как?! Ведь надо, чтобы воздух не проходил.
— Да вы, право, легче! А то меня не возьмут на работу! Больной, скажут!
— Хорошо! Я легко перевязал, только будь завтра! Слышишь?!
— Слышу!
Но он приходит не завтра, а через месяц.
— Ну-ка, покажи свою голову.
Угольщик показывает. И о ужас! Форменная рожа у него на голове. Она захватила всю волосяную область и ползет на лицо и шею.
Надо видеть фельдшера за работой, в амбулансе.
Как он возится с больным! Он обмывает ему грязную, черную, пять лет, быть может, не мытую ногу, скоблит ее, пока не покажется человеческая кожа и не обнаружит страшную, шириною в кулак, язву.
И, дезинфицируя ее, он приговаривает:
— Говорил, будет худо, а ты не слушал. Помни, пропадет твоя нога, останешься ты калекой. Будь человеком и явись завтра! Я переменю повязку. Я ведь, чудак ты человек, для твоей же пользы.
От него фельдшер переходит к другому больному.
— Вот тебе порошки. Наведайся-ка ко мне денька через два.
— Что тебе? — спрашивает он третьего.
— Мне бы хинину, Василий Неонович.
— Как?! Я ведь тебе дал вчера хинину!
— Да у меня украли его.
— И вечно у тебя крадут! На! Смотри, чтобы это в последний раз!
Порт, как видите, обширная больница. Ходячая.
Ходят себе здесь люди и в снег, и в дождь, кто с острым воспалением кишок, легких, кто с плевритом, кто с тифом и инфлюэнцей.
И живут они!
«Маленький человечек» нередко над этим задумывается. Как понять, например, такое явление?!
Взял он раз больного и измерил его температуру. У больного оказалось тридцать девять градусов с чем-то.
Больной, как водится, отправить себя в больницу не дал. И фельдшер махнул на него рукой.
— Не набросить же на него аркан и волочить его в больницу.
Через несколько недель фельдшер встречает его.
Тот смеется, бодрый, веселый такой, и как гаркнет:
— Здравия желаем!
— Что за оказия?! Ты?! Сидоров?! — делает большие глаза фельдшер.
— Так точно!
— Как же это ты, скажи на милость, вылечился? У тебя ведь тиф был?
— Как?! А… монополькой!
Есть тут над чем призадуматься! Не так ли?!
Фельдшер кончает свою работу поздно. Надо ведь всех больных принять, опросить и зарегистрировать их в книгу.
Фельдшера часто прерывают и зовут в приют.
Кто-то перепился. Лежит, уткнувшись в матрац носом, и вокруг него — лужа.
Фельдшер вытирает его лицо, очищает рот от слизи и дает ему освежающих капель.
Бывает, фельдшер покончил со своей работой. Он убрал уже инструменты, спрятал бинты, книги, потушил лампы и направился к дверям.
Вдруг вваливается субъект.
— Василий Неонович! Сделайте милость! Перевязочку!
— А ты где был раньше?
— Виноват!
Фельдшер снова зажигает лампу, открывает шкаф, вынимает инструменты и делает ему перевязку.
Дикари, несмотря на всю любовь к фельдшеру, не прочь иногда подшутить над ним. Зовут его, например, наверх. Человек, говорят, отходит.
Фельдшер бежит.
И видит он — лежит субъект, болтает ногами и орет:
— Ой, ой! Колет! Отправьте меня в больницу.
А вокруг хохочут.
Фельдшер догадывается о шутке и вспыливает:
— Ты что же это дурака строишь?!
Субъект вскакивает с матраца, смеется и просит:
— Дайте, господин фельдшер, на монополию!..
Так работает в порту этот «маленький человечек», этот большой человек!
Дикарь пригорюнился.
Канун зимы, осень. Поздняя, дождливая.
Низко-низко нависли над портом облака и туманы.
Они ползут, окутывая серым флером всю набережную, вросшие в бухты суда, баржи, маяк, брекватер, каждый тюк, каждую громаду угля, черепицы и клепок, — и все рисуется в неопределенных чертах, в дымке.
С моря подул ветер.
Злой, буйный, он рыщет, забираясь в трюмы к угольщикам, полежалыцикам, смольным, забираясь на газовую, где, скорчившись, жарят у трубки свою ветошь два-три тряпичника, в пакгаузы и в обжорку.
Он рыщет, отрывая слабо привязанные к набережной шлюпки, опрокидывая тюки и ящики.
— Осень, осень! — гудит, напевает ветер.
Мрачно глядит дикарь на темный горизонт над рейдом, на темную зыбь моря, на падающие с неба дождевые капли. И текут по его щекам слезы.
Бедный! Он плачет по теплу, по солнцу.
Скоро зачастят дожди. Море — его кормильца — вздует.
А там недалеко — зима. Занесут снега пристань, загудят метели, и покроется море сплошной льдиной.
Порт отрежет от всего мира.
И теперь уже в порту жутко. Пункт замер.
А давно ли?! — в жадные трюмы с утра до вечера с сотен барж, посредством диковинных плавучих элеваторов, — по конвейерам [6] с эстакады, — из бесчисленного множества мешков, втаскиваемых наверх по «скалам» сносчиками-атлетами, сыпались неудержимыми реками, водопадами миллионы пудов золотого зерна — ржи и пшеницы.
Вокруг слышалась английская речь, слышались меткие словца, хохот, голоса удалых сносчиков, весовщиков, баб-мерщиц, мерщиков, стивадоров, форманов, визитировщиков и приказчиков.
Давно ли из целого ряда германских, французских, итальянских, английских и греческих пароходов, со звоном и грохотом, потрясающим всю гавань, выгружались чудовищные, тысячепудовые машины, железные котельные листы, прутья, глыбы каррара, наковальни, тяжелые водопроводные трубы?!
Жизнь била ключом.
Это был праздник рабочих сил, праздник труда. И этот праздник чувствовался всюду, на протяжении всей набережной, на всех гаванях, от пункта до «нефтяной», — на Угольной, Практической и Арбузной.
Уголь выгружался в сотнях тысяч пудов. Подъемные краны, лебедки и кадки еле поспевали справляться со всей этой массой.
Еле поспевала и черная армия угольщиков, снося всю эту массу в корзинах и на носилках на пристань.
Еле справлялись и с хлопком, прибывавшим каждый день из Александрии в тысячах кип.
А теперь!
Раз-два в неделю привезут хлопок да заглянет «джон» за хлебом.
Вечер. Тускло мигают в разных концах электрические шары, рассыпанные по пароходным снастям огоньки и глаза бортов — иллюминаторы.
На набережной ни души, тихо. Только бьет на море похоронным боем сигнальный колокол, слышны трещотка обходного стража да лай пса, мечущегося на цепи на угольном складе.
Дикарь идет на спуск.
Мимо проходят запоздавший боцман, «рвач» [7] и приказчик.
— Барин, дайте на хату! (на ночлег) — шепчет дикарь, бросаясь от одного к другому.
Но все точно сговорились.
— Пшел, пшел, пьяница!..
Читатель! Если в темную, ненастную ночь вас остановит дикарь, пусть он даже будет пьян, и протянет вам руку, — не гоните его прочь.
И, если можете, уделите ему на хату, дабы, лежа в тепле на матраце, он мог уснуть и хотя на ночь забыть свою боль и горечь.
Угольщик Нашатырь — горький пьяница.
Он пьет водку не иначе, как разбавленную нашатырным спиртом.
Кем был раньше Нашатырь, знал один товарищ его Швабра.
Швабра был штивальщиком, [8] штивал пшеницу и в пьянстве не уступал товарищу.
Оба, пошабашив, отправлялись постоянно в «Испанию» или к «Соколихе» и пили вместе.
Охмелев, Нашатырь часто, хотя и урывками, посвящал его в свое прошлое.
Как узнал Швабра, Нашатырь был скульптором, женат на дворянке и имел дочь Нюту. На пятом году жена изменила ему, он разошелся с нею и с тех пор запил.
Воспоминания эти вызывали на глазах у Нашатыря слезы, и он рыдал, жадно истребляя при этом ужасную смесь нашатыря и водки.
Швабра в таких случаях не оставлял своего товарища и вместе с ним отправлялся в ночлежку.
— Вам пакет! — раз остановил Нашатыря надзиратель ночлежки.
— Мне?! Вот так штука! — удивился угольщик. — Девять лет не получал ни строчки и вдруг… на! Что скажешь, Швабра?!
Швабра пожал плечами.
Пока приятели недоумевали, надзиратель достал небольшой пакет и прочитал вслух адрес.
— Карантинному рабочему Алексею Степановичу — ову в Приморский приют, по Ланжероновскому спуску. Вам?! Так?!
— Так! — подтвердил Нашатырь и сказал Швабре: — Что ж, идем, вскроем!
Товарищи избрали самый отдаленный угол в палате, и Нашатырь, присев на матрац, стал вскрывать пакет трясущимися руками.
Пакет был вскрыт, и изнутри вылетела вместе с письмецом чья-то фотографическая карточка.
— Нюта, дочь моя, дочечка! — воскликнул Нашатырь и стал осыпать карточку частыми и безумными поцелуями.
Угольщик положительно с ума сходил. Он в одно и то же время плакал, смеялся и радовался.
— Дай, дай и мне посмотреть! — не утерпел Швабра и почти вырвал у него из рук карточку. — У, да какая же она красавица!
Нюта действительно была красавица. Стройная, с круглыми, мечтательными глазами и пышными волосами по пояс.
— Боже, как она выросла! — между тем лепетал Нашатырь. — Стой! А вот и надпись! «На добрую память, — прочитал он с дрожью в голосе, — дорогому и незабвенному моему папе от его маленькой Нюты».
Угольщик вскинул глаза на Швабру.
— Слышишь?! Незабвенному!.. Как на памятнике! Точно я покойник какой!
— То-оч-но! — согласился Швабра.
— А ты думал — не покойник? — вдруг набросился на него Нашатырь. — Я что, по-твоему, человек?! Труп, покойник! И ты труп, все мы, дикари, — трупы и живем в порту, как в могиле…
— Ну, поехала!.. Стара штука! Зна-а-ем! Ты вот лучше прочитай, что пишут.
Нашатырь только теперь вспомнил о письмеце — вчетверо сложенной розовой и душистой бумажке и стремительно развернул ее.
— «Милый папа! — прочитал он. — Ты, наверно, забыл свою Нюточку. Она теперь большая и шлет тебе свою карточку. Она прилежно учится и играет. Папа! Ты все еще сердишься? Мама три месяца была при смерти. Теперь, слава богу, она здорова, кланяется тебе и просит забыть „все“… Приезжай к нам в Киев на Светлые праздники…»
Дальше несчастный отец прочитал, как много трудов стоило ей и матери узнать о его местонахождении и как они постоянно молят за него бога.
Угольщик дочитал и спрятал свою лохматую голову на груди у товарища.
Он рыдал, вздрагивал всем телом, и, глядя на него, тихо заплакал добрый и честный товарищ.
Нашатырь наконец успокоился.
— Что, поедем? — спросил полушутливо Швабра.
Угольщик отрицательно качнул головой.
— Отчего же?
— Поздно, поздно! — прошептал печально Нашатырь.
Угольщик, однако, раздумал.
— Еду! — решительно заявил он на следующий день Швабре и стал готовиться к отъезду. Он стал торговать у приютского сторожа пиджак и жилетку, а у сносчика одного — шапку.
— Вот, — говорил он Швабре, — поеду! Брошу пить, помирюсь с женой и поцелую Нюточку. А там… Смерть не за горами. Знаю! Жить нам недолго…
Швабра принимал в сборах Нашатыря деятельное участие.
Помогал ему штопать портки, уступил ему свою единственную сорочку, подарил горсть бычков (окурков), перочинный ножик, сам на свой счет купил ему жестяной чайник и осьмушку чаю.
Накануне же отъезда Швабра сходил вместе с Нашатырем на газовую и выпарил там основательно его одежду, сходил потом с ним в цирюльню и в баню.
По окончании сборов, чуть свет, оба приятеля находились уже по другой стороне таможни.
— Будешь идти по шпалам, — поучал товарища Швабра, — от станции до станции. Где можно, прицепись к поезду, к буферам или к площадке. По дороге заверни в деревню и поработай на косовицах. Слышишь?!
— Да-да! — мотал головой Нашатырь, с трудом волоча свои слабые, отекшие ноги.
Яркое весеннее солнце поднялось высоко, когда они очутились у переезда, у рельсов за городом.
Мимо пролетали поезда, отдельно маневрировавшие паровозы и дрезины.
— Стоп!
Швабра сбросил котомку и протянул ее Нашатырю.
— На!.. Теперь ступай! Помни же, по шпалам!
Только сторонись поездов, не то раздавят. Не забудь поклониться Нюте. Скажи ей — кланяется тебе Швабра… Что же ты?…
Нашатырь стоял перед ним с виновато опущенной головой, жалкий и бледный.
Ноги и руки у него тряслись и все тело судорожно передергивалось.
Он взглянул тусклыми глазами на Швабру, выронил из рук котомку и грузно опустился на камень.
— Что же ты?! — повторил свой вопрос растерявшийся Швабра.
— Что?! Поздно, брат!
И Нашатырь закрыл свое изможденное лицо руками.
Швабра посмотрел на него и махнул рукой.
— Ворочаться, значит, будем?!
— Да, да, ворочаться, — хрипло взмолился Нашатырь. — Надо было сделать «это» давно, раньше, а теперь… поздно. Не дойду. Совсем слаб. Здесь неладно! — И он ткнул пальцем в грудь и в голову.
— Что ж, идем! — вздохнул Швабра.
И товарищи повернули в порт.
Медленно шел, прихрамывая, задыхаясь и еле поспевая за своим товарищем, угольщик.
Он шел обратно в свою берлогу, не оглядываясь.
А позади так мило улыбался простор, улыбались поля, нивы, пели, заливались, кружась в чистом и прозрачном воздухе, жаворонки.
Прощай навеки, родной дом, и ты — славная и хорошенькая Нюта!