ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
Вы имеете понятие о «шариках» [9]? Кто эти «шарики»?!
Это маленькие крошечные существа, дети, добрые ребята с кроткими и наивными глазками и рожицами; дети безысходной нужды, горя, дети задворков и «уайт-чеплей», выполняющие грандиозную миссию.
Они работают в глубоких пароходных котлах, куда не проникает ни один луч солнца, где темно, душно, сыро, а подчас сухо до того, что приходится каждые пять минут вылезать и брать несколько глотков воды и воздуха, чтобы продолжать дальше… Что дальше? Вечную, притупляющую детский мозг и нервы обивку котла шкрабками, ломиками и молотками.
Вот работа шарика!
Он стучит с утра до вечера, обивая с котла накипь и тем предупреждая взрыв.
Несколько слов о котле и его накипи.
Если пароход сравнить с человеческим организмом, то трюм — его желудок, а котел — сердце.
Как и сердце, котел подразделяется на три или четыре (смотря по величине его) топки, или предсердия и желудочки, и целую сеть дымогарных труб — вен и артерий.
Здесь весь рейс бьет кровь — адское пламя, и вокруг клокочут вода и пары, приводя пароход в движение.
Но котел, как и большая часть сердец, предрасположен к разрыву. Причины на то разные, и главная — ожирение.
Котел, находясь под парами два-три месяца, жиреет. Топки и грубы его от кипячения воды обкладываются снаружи рыхлой накипью — и деятельность парализована. Получается слабый проводник тепла, следует накаление и растяжение металла и в итоге — взрыв.
Но если шарики постарались, то «сердце» будет «биться» правильно не один рейс и пассажиры не взлетят на воздух.
Вот они, наши хранители — шарики!
Пройдем к ним!
Пароход Добровольного флота.
Трехмачтовый гигант три дня тому назад вернулся из дальнего плавания.
Идет обычный, ежегодный ремонт. Все подновляется.
Палубная и машинная прислуга суетится, конопатит, чистит, перетирает, красит, и получается впечатление гигантской мастерской с оглушительным шумом и стуком.
Пройдем в машинную. Под нами — пропасть. Темная, она сквозит меж железных, гладко отполированных решеток, лесенок, целой системы связей, труб, цилиндров, подшипников и насосов. Сквозят бледные и колеблющиеся огоньки, то появляющиеся, то исчезающие.
Снизу доносится стук, отрывистая брань, свист, хохот, говор и слова удалой матросской песенки.
Спустимся вниз, только осторожнее.
Ниже, ниже! Свет ясного солнечного дня погас, и мы спускаемся во мраке, то и дело натыкаясь на всевозможные отверстия, трубы и рискуя каждую минуту свернуть себе шею.
Где же наконец котел?! О, это «сердце» спрятано глубоко, глубоко!
— Вам к шарикам? Сюда, направо, — раздается сбоку чей-то предупредительный голос, и перед вами вырастает черный как дьявол кочегар с теплящейся в руке свечкой.
Несколько головоломных спусков, и мы — у цели. Перед нами — большой цилиндрический котел с целой надстройкой над ним стальных и железных ребер. Из круглого небольшого отверстия в котле — горловины вылетает оглушительный стук, словно внутри кузня. Шарики — здесь.
— Эй, старшина, горбун! — кричит кочегар, припадая лицом к горловине.
Стук моментально утих, сердце перестало стучать, биться. В темной горловине блеснула свеча, и вынырнуло наружу черное, выпачканное, но симпатичное личико. Взгляд карих, бархатистых глаз, тревожных я быстрых, как молния, окинул нас с ног до головы, как бы спрашивая:
«Чего вам от нас надо?»
Пока глаза вопрошали, детская ручка повернула горящую свечу вбок, и свеча вырисовала позади него выше плеч острый угол.
— Горбун, покажи им, как вы работаете.
Кочегар поручил нас ему и исчез.
Горбун!
Легкая тень облачком набежала на это милое и наивное личико, и все мускулы его дрогнули. Словно кто-то взмахнул хлыстом и ударил его больно-больно.
— Пожалуйте, — пригласил горбун, — только осторожнее, а то сорветесь!
Здесь я покину вас, читатель. На мне — непромокаемый плащ, которым снабдил меня добрый механик… А вам вот свеча, уткнитесь в горловину, и вам будет все видно и слышно.
Я сперва пролезаю в горловину ногами, а затем — торсом.
Ноги мои скрючились, зацепились за какие-то трубы, и я весь застрял в узком и тесном пролете.
Что за черт! Дождь, грязь, слякоть.
Крупные капли грязи падают мне на лицо, руки, залепляют глаза, рот, уши.
Где я? Оглядываюсь. Вокруг — полусвет, несколько мерцающих и дрожащих свечей, сотни мелких черных труб, и из-за труб с разных сторон на меня глядят насмешливые и недоумевающие глазки — синие, карие, серые и детские выпачканные рожицы.
Вот они — шарики!
Маленькие, хрупкие, нежные, кажущиеся вдвое меньше от разных принятых ими поз, еле прикрытые, каждый с зажженной и прыгающей свечой на длинной проволоке, они отложили молотки в сторону, оставили работу и глядят на меня, как на свалившееся сверху чудище.
Такими глазами смотрит на меня и подсевший ко мне горбун.
С чего начать?
— Отчего, — задаю я вопрос, — здесь так сыро? Откуда эти капли, эта вода, грязь?
— А это, видите, — поясняет с улыбкой старшина, — котел отпотевается. Так всегда, когда пароход приходит и пар выпустят. Три дня после котел потеет. Вот и сыро. Ну, вы! Чего стали?! Скоро экзамен, а вы много сработали?! Жи-и-ва! — прикрикнул старшина на шариков.
Шарики мигом разлетелись, как бильярдные шары, как брызги ртути.
Они мелькнули голыми пятками и икрами здесь, там, скатились в какие-то щели-лузы, и стук молотков, оглушительный и способный развинтить нервы у любого быка, возобновился.
— Это что за экзамен? — полюбопытствовал я.
— А к нам, как только почистим котел, слезает механик. Он и экзаменует, смотрит: все ли чисто и в порядке. Если где заметит накипь, он велит счистить.
— Где же здесь накипь?
— А вот, скрозь! На дымогарных трубах, на заогненном ящике [10], на топках!
Он повел горящей свечой, и я разглядел внизу три круглые из волнистого железа топки, три батареи труб, начинающихся по десяти в ряд у топок и идущих к самому верху, и продолговатый заогненный ящик, окутанный довольно толстым, рыхлым и рыжим наслоением накипи.
— Накипь эта действительно опасна?
— Очень опасна. Прошлым месяцем — читали в газетах? — в Николаеве взрыв был. Взорвало на пароходе котел. А почему? Потому что за котлом никакого присмотра не было. Накипь росла в нем, росла, и ее не чистили. Топки накалились, не выдержали — и трах! Хорошо, что пассажиров не было. Только и досталось кочегару и смазчику. А виноват в этом кто?…
— Кто?!
— Да пароходные общества! Ходят у них пароходы срочным рейсом месяц, два, три, пять. Сегодня пришли, завтра ушли. Тут и чистить некогда. А в каком котле накипи во сколько, в два дюйма, а в каком — и в вершок. Одна накипь. А пассажиры разве знают? Сели и поехали. А если бы они заглянули в котел да знали, что там делается, ни за что не поехали бы. Я сам не поехал бы, жизнь дороже… Вон в Англии, мне рассказывал один механик, так там по котлам, по машинной, скрозь комиссия лазит, смотрит, нюхает. Чуть котел не чист, не в исправности иллюминатор, машина — стоп! Не смей ходить, оставайся! Вот как в Англии!
Старшина выпалил эту тираду одним духом.
Он меня поразил и заставил глубоко призадуматься.
Действительно, какой мы подвергаемся опасности! Садимся мы на пароход, а в котле у него подготовляется драма.
Милый шарик! Он открыл мне одну из ужаснейших язв наших частных пароходных обществ. У этих обществ, с таким богатым аппетитом, отсутствует правильный надзор за судами. Правда, на случай катастрофы все у них застраховано, и это заставляет их быть оптимистами — но пассажиры!
— Почему вас называют шариками? — продолжал я расспрашивать.
— Не знаю. Наверно, потому, что мы маленькие и только мы одни можем лазить по котлам. Большие лазить не могут. Нас и выбирают поэтому худых, маленьких, ну, шариков. В котле ведь узко. Вон под топку я и сам не пролезу. Лезет самый худенький.
Старшина чего-то усмехнулся.
— Вы чего? — спросил я.
— Так, ничего! — И он опять усмехнулся. — А мне пароходный доктор вот что сказывал: вы, говорит, настоящие шарики. Есть у каждого человека шарики — красные такие. Когда болезнь какая заберется к человеку, шарики ее и выпирают. Вы тоже, говорит, такие шарики. Выпираете из котла болезнь, накипь!
Почти дитя, мальчик, в этом темном и грязном котле, поведавший мне теорию Мечникова, изумил меня. А не прав доктор?
Его определение самое меткое и верное. Они и есть те же спасительные для парохода шарики, что и кровяные для организма.
— Вы старшина? Какая ваша обязанность?
— Обязанность? Да смотреть, чтобы все работали. Шарики любят и побаловаться. Заберутся куда-нибудь в угол все вместе, постукивают молотками, будто работают, и рассказывают. Я и слежу. Кто не слушает меня, провинится, того я наказываю.
— Как же вы наказываете?
— А так, возьму да наложу зиноватому после работы побольше инструментов — пусть тащит до дома.
Кру-у-тится, вертится шар голу-бой,
Кру-у-тится, вертится над головой.
Кру-у-тится, вертится, хочет упасть…
Кавалер барышню хочет украсть! —
раздался из-за третьей топки чей-то пискливый и задорный голосок.
— Цыц! — прикрикнул старшина, и писк оборвался.
— Дай огня! — раздался сбоку тот же голосок, и вынырнувший снизу шарик потянулся потухшей свечой к горящей свече старшины.
— Это тебе уже двадцатый раз! — заметил ему старшина.
— Ну и двадцатый! Что ж, когда тушится! А тебе жалко? — возразил тот с прежним задором. — Небось не убудет!
— Много вас, шариков? — полюбопытствовал я.
— Сто наберется!
— А у кого служите?
— У подрядчика! Он ходит по пароходным конторам и берет на очистку подряды.
— По сколько же вы получаете?
— Кто по тридцать пять — сорок копеек в день, а старшина — шестьдесят.
— А тяжела работа?
Стук утих, и счетом восемь шариков выкатились наверх со свечами и окружили меня, как белки.
— Тяжела работа? — повторил я.
Шарики переглянулись. Все молчали.
Дух подрядчика, видно, витал здесь, и никто не решался высказаться.
— Сахалин! — вдруг отрезал кто-то.
Я обернулся. Отрезавший был лет двенадцати, хилый и слабый ребенок.
Маленькая стеариновая свеча так и прыгала в его слабой и худенькой ручке, и, весь покрытый грязным потом и испариной котла, он походил на дохлую и забившуюся в котел пташку.
— Ноги болят, грудь, руки, все, все чисто, — пролепетал он и понурил свою птичью курчавую головку.
Бедный ребенок! Глухо раздались его слова в безответном и мрачном котле, и я заметил, как к горлу у него подступают спазмы.
— И сильно болит грудь? — спросил я.
— Сильно! А все — от накипи. Накипь, видите, бывает разная, пресная и соленая. Пресная-то — ничего, терпеть можно, а соленая!.. Здесь, в этом котле, накипь пресная, потому что на всех пароходах Добровольного флота есть опреснитель. Идет, примерно, пароход в окиан, ну, в Черный…
— Какой Черный! — живо перебил маленького рассказчика другой шарик, со вздернутым носиком. — Такого окиана нет, море Черное есть, а окиан есть Индейский.
— Ну, Индейский, — смущенно согласился тот и продолжал дальше: — Вода, примерно, в котле вышла. Вот и накачивают морской в опреснитель. Опреснитель прежде очистит ее, сделает пресной, а потом уж ее в котел впустят, накипь и получится пресная. А на частных пароходах опреснителей нет. Только морской водой котлы питать и приходится. А в морской воде — соль. Она и оседает в котле вместе с накипью. Вот и сидишь весь день, молотком постукиваешь, и пыль соленая тебе — в глаза, нос, рот. И ест она здорово. Прямо слепнешь. Еще — соль есть разная. Есть соль Индейского окиана, Средиземного моря… Соль Индейского чуть-чуть горьковатая, а Средиземного моря — так не дай господи, какая соленая. Раз лизнешь ее и весь день пить хочется, так и печет на сердце. Бочку воды выпить можешь, ей-богу.
— Это еще ничего! — ввернул третий шарик. — Бывает и похуже! Срочный, например, пароход нынче пришел, а завтра уходит. Времени выходит стоять ему мало. А котел когда-нибудь да чистить надо. Тут-то и штука. Кочегар гасит топки, выкачивает пар, и нас загоняют в котел. А котел еще не отпотелся. И где ему отпотеться, когда три дня потеть надо. Трубы и топки в нем еще горячие, не остыли. Ну, и сидим мы, как в ванне, прямо дух захватывает. Печет руки, лицо, ноги. Весь обжигаешься. Свечи тухнут, тают, потому что горячо и воздуху мало. Голова болит, грудь болит, потом тебя прошибает, и так работаешь. Откалываешь соленую накипь, и соль тебе в рот, нос. Вот так работа! Каждые пять минут не вытерпишь, бросишь молоток и летишь наверх напиться и отдыхаться. А то тебе каюк, крышка (смерть). И работаешь так, когда спешная работа, до двух часов ночи.
— Как же механик посылает вас в такой котел?
— Ему что?! Я, говорит, знать ничего не знаю. Котел должен быть чист, вот и все. Пусть чистят.
— А сколько вы работаете, когда срочная работа?
— С семи часов утра до пяти вечера и с семи часов вечера до двух ночи.
Ну, это, положим, ничего, но отчего котла не охлаждают и не дадут ему отпотеться?
Какой ужас! Котел горяч, не остыл, и в него загоняют детей, как микробов. Пусть жарятся и задыхаются в безвоздушном пространстве.
— А бывают какие-нибудь несчастные случаи с вами?
— Бывают! Прошлым годом один шарик поскользнулся в котле и сильно разбил себе голову. Был и такой случай, да это механик пошутил. Пьян был, что ли. Чистили мы третий котел, а в первом кипело, потому что лебедка была в ходу. Котлы все, знаете, связаны трубками. Вот механик возьми и открой клапан…
— И что?!
— Пар и забрался к нам. Вдруг чувствуем: горячо. Смотрим, идет на нас из-за угла пар душный, горячий такой. Я и кричу: «Пар, дети, спасайтесь!» Все, нас было десять душ, побросали инструменты и драло из горловины. Насилу спаслись, а то нас, как клопов, попарило бы.
— Вот так шутки! А механик что?
— Смеялся!
— А как зовут этого шутника-механика? Где он работает? — И я вооружился карандашом для того, чтобы отметить имя этого «доблестного» механика в записной книжке.
Шарик назвал.
Я отметил фамилию, но решил не выставлять ее. Бог с ним, с этим шутником, ведь он пьян был!
— Значит, вы вечно в опасности? — спросил я шарика. — Всякий пьяный может открыть клапан и вас изжарить?!
— Может и трезвый, если забыть, что мы в другом котле. Весь день ведь в ходу лебедка. В одном котле — пар, а в другом — мы. Ну, и держи ухо востро. Один клапан только повернуть — и мы сгорим, повернуть другой — брызнет в котел вода и мы потонем.
Наступила пауза.
Шарик, посвятивший меня в самые сокровенные тайны этого железного, злого и ужасного «сердца», тяжело вздохнул и, схватив молоток, стал нервно выстукивать ближайшую трубку.
Я прислушался. Из-за стука донеслись ко мне снизу голоса двух шариков.
— А мы теперь выбрались далеко, далеко, шесть верст отсюда, аж за Чумкой [11], коло кладбища! Мама в больнице. Завтра праздник, я с Сонькой пойдем к ней.
— А мой тятя в участке. У него документа нет. Хочешь покурить, Витька?!
— Хочу!
— На с гильзой окурок! Это «Ласточка». У меня этих окурков много. Я нынче встал рано и понасобирал их на бульваре. Дворники тогда еще не подметали. Хочешь, пойдем завтра, целый карман наберем.
Голоса смолкли, и вместо них по углам послышалось таинственное перешептывание. Шарики, как я разглядел по мерцающим огонькам, сбились в одну кучку.
О чем они перешептывались? Освещенные личики их горели лукавством. Дети, видимо, замышляли что-то.
Вдруг в котле воцарился мрак. Свечи потухли, и послышалось сдержанное хихиканье.
— Черти! — выругался старшина. — Вам бы только баловаться. Вот уж подождите. Будет вам, скажу хозяину. Ну, зажигай!
— Иуда, — буркнул кто-то.
Чиркнули тотчас же по углам спички, сделалось снова светло, и я разглядел смеющиеся веселые личики.
— Ванька! — крикнул один шарик другому, сидящему верхом на заогненном ящике. — Пойди время узнать!
— Время, время узнать! — подхватили детские голоса.
Ванька не заставил себя долго просить и юркнул хорьком в горловину.
— Кочегара спроси, у него часы с заводом! — запищал ему кто-то вдогонку.
— Половина двенадцатого! Пушка еще не вдарила и шар не упал [12], — заявил, моментально вернувшись, Ванька.
— А жрать хочется! — заметил один.
— Будет время, а пока работай! Ну, вы! Мишка, брось курить! — стал распоряжаться старшина.
Все опять схватились за молотки, и «сердце» забилось. Стук сделался до того сильным, что казалось, «сердце» не выдержит и разорвется на части.
«Чи-и-жик-пы-жик, где ты был?» — выстукивало это гигантское «сердце».
Я в изумлении посмотрел на старшину.
— Это они опять балуются, — заметил он.
«На Фонта-а-нке во-одку пил!» — продолжали в такт выстукивать по дымогарным трубкам и топкам шарики.
«Выпил рю-умку, выпил две!» — выводил кто-то двумя молотками на заогненном ящике.
«За-а-кружилось в голо-о-ве!» — продолжали остальные.
— Дурачатся, — заметил мне опять старшина, — потому что обед скоро. Собрались вместе и наигрывают. А там вот, посмотрите, в «козла» жарят.
Я посмотрел в угол.
Два шарика уселись верхом на топку. Перед ними — свеча, и у каждого в руках — карты.
— Пас!
— Пас!
— Семка, плати копейку!
«Бах!» — грянула на бульваре пушка, и все встрепенулись.
— Снедать, снедать!
И мимо меня один за другим стали проскальзывать шарики.
— Снедайте, только живее! — крикнул старшина. — Надо котел кончать скорее! Мишка, на десять копеек, ступай на набережную и купи мне на одну копейку печенки, только с рисом, на две — селедки, а на остальные — огурец, хлеба и фунт яблок!
— И мне, мне тоже! — пристали два шарика к бойкому мальчишке в синей куртке и со скошенной набок на курчавых волосенках английской шапчонкой.
Мишка зажал в кулак деньги и испарился.
В ожидании его старшина и два шарика подсели ко мне поближе, и один задымил окурком. — Сколько времени вам полагается на снеденье? — спросил я.
— Час!
— Отчего же вы не выходите?
— Да так, не хочется, привыкли!
— Показать фокус? — вызвался шарик помоложе.
— Покажи!
Он поднес ко рту свою детскую ладонь и харкнул.
— Смотрите!
Я посмотрел. На ладони у него оказался большой черный комок, перемешанный со слюной.
— Еще раз! — заявил он. — Кха!
Шарик харкнул второй раз, и получился комок побольше.
— Кха, кха! — Он харкнул несколько раз подряд, и первоначальный комок вырос в довольно большой и черный шарик.
— Вот вам и шарик! — рассмеялся во весь рот мальчик и протянул мне сфабрикованный им, скатанный упругий шарик.
— Фокус! — согласился я.
— А я могу много таких шариков сделать. Весь день буду делать. У меня здесь этого материалу много, цельная фабрика! — И он ткнул пальцем в свою плоскую грудь.
— Какой же это материал?
— А этот самый! — И мальчик указал на трубы и топки. — Накипь! Накипь ведь в рот летит. Котел-то мы чистим, а нас почистить некому. Послать разве туда в грудь шариков да с молотками?! — И шарик усмехнулся. — Накипь у нас оседает на кишки и на сердце. Сердце когда-нибудь да разорвется, лопнет!..
— Разве ничем нельзя изнутри накипь выгнать?
Шарик махнул рукой.
— Ничем! Может быть, водкой. Пьют ее угольщики, полежалыцики, смольные, я сам пил. И пьют они здорово. Что ни зарабатывают — пропьют. Водку мешают с перцем и махоркой. А из нутра все-таки пыли выгнать не могут. Все плюют да плюют черным. Один так пил, все думал пыль выгнать, пока зайчик не засел ему в голову. С ума человек сошел. Его в сумасшедший дом и отправили… А мы еще в цистерне и в сальном трюме работаем. В сальном трюме работа тоже тяжелая. Это на самом низу, у пайела (пароходное дно), — маленький трюм такой, как коробка. Сюда вся пакость стекает, весь жир, все масло, которыми машину мажут. И грязная же эта работа! Сидишь, выбираешь руками жир, а жир, сало и вонючее масло тебе — в лицо, рот. Фу! Как черт вымазаешься. Прямо сало с тебя так и льется, и дышать нечем, потому что трюм тесный и нет в нем ни одного иллюминатора и ни одной дырки, куда бы прошел воздух. Работаем мы и на речных пароходах. Здесь котлы маленькие и все снаружи. Зимой работать на них — беда. Холодно. Залезешь и мерзнешь, как волчий хвост. Это в «Родном слове», — пояснил, улыбнувшись, шарик. — Так холодно, что плюнешь, примерно, на топку, приставишь палец, скажешь — раз, два, три! — и пальца не оторвешь, приморожен он. Только и спасаешься, что забежишь на минуту в машинную и согреешься!
— А чем вообще занимаются родные шариков?
— Кто чем может. У кого мать — прачка, а у кого — тряпичница, тряпки и стекло по сметникам собирает. Отец — поносчик, тащит господам с базара по три копейки поноску, а то просто — босяк. А у кого из шариков родных нет. Вот один шарик, так его подбросили. Два года ему было, как его подбросили на набережную. Кормили его стражники в пакгаузах, и спал он по вагонам, в клепках, в стружках и в черепице, пока не вырос.
— И у меня нет родных! — вмешался старшина.
— Где же они?
— Умерли! Отец с ума сошел от горячки. Есть у меня только один братец, поменьше. Тоже шарик. Мы были маленькими, когда умерли отец и мать.
— Вы оба живете вместе?
— Нет, я живу на квартире, а брат спит по приютам.
— Почему так?
— Потому что прошлым летом он потерял дукумент. Его за то на квартиру не пущают.
— И чего вы взялись за такую тяжелую работу?
— Что делать! Я ведь горбун, калека! — вымолвил он, и из глаз его выкатились две слезинки.
Бедный и глубоко несчастный мальчик!
— Вы грамотны? — спросил я, когда волнение его улеглось.
— Я-то? Немного! Пишу, читаю. Да вот остальные без всякой грамоты. Даже складов не знают. Да и где им знать-то. Кто их учить станет. Они не то что писать и читать не умеют, но и ремесла не знают. Что же, накипь чистить — это ремесло разве?! Так и растешь темным, необразованным, отдаешь все силы котлу, портишь грудь, легкие. А вырастешь, стукнет семнадцать — восемнадцать лет, лезть уже в котел нельзя, потому что уже большой. Что же тогда делать?! Грамоте никто тебя не учил, ремеслу — тоже. И идут, делать нечего, кто мешки таскать, кто в биндюжники, кто в угольщики, а кто в пропащие кадыки (карантинные воришки). Вот как! А нас должны учить, и учить должны пароходные общества, потому что мы на них работаем. Пусть они учат нас. Есть ведь у них мастерские. Мы будем в мастерских работать, а когда понадобимся для чистки котлов, пусть берут нас. Отчистимся, опять пойдем назад в мастерскую. А в свободное время пусть нас учат грамоте. Это им ничего не стоит!
— Сколько вам лет? — спросил я, пораженный воодушевлением этого маленького существа с блестящими глазами и нервной жестикуляцией, пораженный его логикой и жаждой света и знания, и не для себя одного, а для всех своих крошек-подчиненных. Он скорбел сам и скорбел за них, за их мрачное будущее и злую участь.
— Семнадцать! — ответил старшина.
— А сколько работаете?
— Лет девять будет.
Боже! Девять лет сидеть в этом ужасном котле, сидеть во мраке, глотать и переваривать накипь, соль, терпеть жар и сырость, задыхаться и все ждать света, который осветил бы котел — это железное, черствое «сердце».
Девять лет мыслить больным детским умом, страдать и чувствовать свою беспомощность, сознавать себя всеми забытым и покинутым!
Как это тяжело, больно! Какой ужас!
ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
— Старшина!
— Что, Стрижик?
— А я спать лягу.
— Надо раньше котел окончить. Экзамен скоро.
— А пусть им издохнуть с экзаменом. Я и так наработался. Две топки, все связи, заогненный ящик почистил. Десять часов работал. Я на полчасика лягу. Жалко тебе, что ли?
— Жалко не жалко, а вот хозяин узнает, и нагорит. Ну, да бог с тобой, ляг. Мы за тебя уж поработаем.
В котле о трех топках было невыносимо жарко, душно.
Свечи от жары таяли, поминутно гасли и вспыхивали, вырисовывая по углам и меж горячих труб жарящихся, как на вертелах, детишек.
Тоненькие, полуодетые и сонные, они апатично выстукивали молоточками трубы, и казалось, вот-вот молоточки выпадут из их рук, выпадут свечи, и они сомкнут глаза.
Сверху, с палубы, слабыми отголосками доносились стук и визг подъемных паровых кранов, ржание лошадей и мычание коров, погружаемых в трюмы, голоса капитана, матросов и заунывное рабочих: «Вира помалу, майна, банда».
Стрижик — мальчик лет двенадцати, с острой и лукавой мордочкой, карими глазками и курчавой головкой, получив от старшины разрешение, слез с заогненного ящика, потушил растаявшую и слившуюся в один нагар свечу, раза два зевнул, согнулся и сунулся комком под третью топку.
Несколько минут Стрижик не мог заснуть. Над ним, под ударами шести молоточков, стонали связи и трубы, стонал заогненный ящик, и от этих стонов котел, это «пароходное сердце», казалось, не выдержит и лопнет.
Но как ни стонал терзаемый молоточками котел, слабость и утомление взяли свое.
Разбитый десятью часами работы, Стрижик сжался в еще меньший комок, подпер ручонкой свою курчавую головку, и скоро послышалось его ровное и спокойное дыхание.
Стрижик заснул. И снилось ему:
Он, Мишка Рябой, Ванька Колдун, Семка Клоп и Федька Дикарь сидят под эстакадой и играют в карты. В «три листика с подходцем».
Мишка Рябой проигрался. Два рубля проиграл и злой такой.
— Что ставишь? — спрашивает Рябого Колдун.
— Пиджак.
— Идет! Пас! Давай пиджак!
— На, давись! Боком он у тебя вылезет. Ставлю жилетку!
— Пас! Я выиграл! — радуется опять Колдун. — Давай жилетку! Что еще ставишь?
— Картуз!
— Пас! Картуз давай!
Стрижик во сне улыбнулся. Откуда ни возьмись — стражник.
— Ах вы, картежники! Вот я вас!
Все разбежались кто куда. Колдун растерял пиджак и жилетку. А стражник:
— Держи!
Снилась Стрижику дальше — зима.
Он и Семка Клоп лежат в бочке на набережной. Оба скрипят зубами, как волченята, обнялись и зарылись в солому. А ветер — у, какой злой! Так и шарит, валит клепки, тюки, черепицу, рвет электрические провода, эстакаду, залезает к ним в бочку и наносит снегу.
Снился ему и моряк.
Моряк этот держит его крепко-крепко и толкает в топку. А в топке — огонь страшнейший.
Как пташка, бьется у него в руках Стрижик и плачет.
Вдруг является господин, добрый такой, ласковый, и кричит моряку:
— Не сметь, не пущу, отдай его!
Моряк разжал руки и выпустил Стрижика.
Снилось Стрижику после, что лежит он у обжорки пьяный-пьянехонький. Дикари напоили его.
Лежит он, а из головки его бежит кровь. Кадык (вор) разбил ему камнем голову. Кровь бежит, и он тяжело дышит. Глазки у него смыкаются.
Снилось ему еще, что сидит он в школе. И не один он. Тут и Мишка Рябой, и Ванька Колдун, и Семка Клоп, и Федька Дикарь. Все «свои», знакомые — шарики. Мордочки у них чистенькие, беленькие, как фарфоровые писанки, глазки сияют, волосенки подстрижены и намаслены, и на всех — новая одежонка.
Все сидят и слушают. В классе тихо, и учитель с красным длинным носом читает. Читает все такое чудное: про «Волка и лисицу», «Красную Шапочку», «Козлика и его деточек».
Спит Стрижик, улыбается во сне, и снится ему, снится.
А товарищи заканчивают работу. Чистят последнюю трубку. И теперь все слабее и слабее звучат молоточки, слабее стонут связи и трубы.
Скоро оборвется стон, и «сердце», как бы истекшее кровью, смолкнет и перестанет биться.
Вот просунулась в горловину котла голова кочегара.
— Кончили? — спросил он.
— Кончили!
Кочегар вынул голову, и из котла вынырнул мальчуган с открытой грудью и лицом, выпачканным накипью.
— Все, старшина, в порядке?
— Все, Еремеич.
— Заогненный ящик почистили?
— Почистили.
— И связи тоже?
— Тоже.
— Экзаменовать, значит, не надо?
— Не надо.
— Смотри-и! Ну, ладно. Иду зарядить топки и пустить воду.
Кочегар исчез. Старшина же, утирая рукавом лицо и втягивая с наслаждением свежий морской воздух, вливающийся свободной струей сверху через железные решетки и входы в машинную, сел на корточки у края горловины.
В горловине блеснула свеча, и вылез другой шарик.
— Какой час? — спросил он старшину.
— Два будет.
— А чтоб им света не видать! — выругался тот энергично и зло сплюнул.
— Кому? — спросил старшина.
— Известно, не мне. Ну, и общество же! До двух часов людей мучает.
— Каких людей?
— А таких! Что, мы не люди?
— Выходит, не люди.
— Ты вот, старшина, — горячился сморчок, шарик, — рассуди сам. Отчего нас так поздно держат?
— А то как же? Пароход, умник ты этакий, ведь срочный. Сегодня итить ему надо.
— Завтра пошел бы, не опоздал.
— Говори! Станут ждать до завтра. Рейс из-за тебя откладывать, что ли? Время, брат, деньги… Ну, вы, идолы! Чего не вылазите?! — рассердился старшина.
— Сейчас!
Несколько свечей сразу вспыхнуло в горловине, и один за другим вынырнуло шесть черных, как дьяволята, шариков.
— По домам! — скомандовал старшина, и все, обгоняя друг друга и гася на ходу свечи, бросились кверху.
Наверху, на палубе, несмотря на позднюю ночь, продолжалась прежняя лихорадочная нагрузка.
Гремели паровые краны, ржали зарываемые в трюмы лошади, мычали коровы и сливались в гул десятки голосов рабочих и матросов.
Шарики юркнули вниз по сходне на набережную, разбежались в разные стороны и скрылись во мраке.
А Стрижик продолжал спать.
Товарищи забыли про Стрижика.
И спит Стрижик под топкой. И снятся ему блаженные сны, и он во сне не перестает улыбаться.
Ужасный, последний сон! Стрижик на минуту открыл глаза. В котле никого нет, тихо.
Вверху над ним бледным матовым пятном, дробящимся на дымогарных трубах, светится круглая и открытая горловина.
— Фу, дьявол! А чтоб тебе ни дна ни покрышки! — ворчит и ругается обычной руганью кочегар Еремеич. Голос его за котлом чуть слышен.
Еремеич заряжает кардифом топки.
— Чтоб вас рразорвало!
Чудак Еремеич! И вечно он недоволен своими топками. Он находит их старыми, никуда не годными, вечно проклинает их и желает им от души разорваться, хотя вряд ли это ему выгодно, ибо разорвись топки — и первому влетит ему, Еремеичу.
Стрижик, уловив эту ругань, улыбнулся, хотел было сделать движение, встать и вылезть из котла, но окаменелое от долгой и непосильной работы тельце его и не тронулось.
Приподнятая было головка его упала опять на подпиравшую ее руку, из детской груди вылетел вздох, и Стрижик уснул опять.
А Еремеич тем временем, зарядив все топки, полес закупоривать котел.
Он заделал как следует горловину.
Сперва обмазал края их суриком, потом залепил их несгораемым картоном — асбестом и привинтил гаечным ключом крышки. Он вспотел от этой работы. Тяжела эта работа и ответственна.
Зато теперь он спокоен. В котле — ни одной дырочки, ни одной скважины и поры.
Стрижик проснулся. Дыхание его сделалось частым и тяжелым, точно на него навалилась глыба.
Печальное пробуждение! Матовое пятно вверху исчезло, исчезли заогненный ящик, трубы. Все исчезло, и глаза Стрижика потонули во мраке.
Где-то сбоку визжала старательно завинчиваемая кочегаром гайка.
Стрижик рванулся, но отяжелевшая головка упала назад и больно ударилась о топку.
— Еремеич! — крикнул он сдавленно.
(Еремеич потом рассказывал, что кто-то, кажется, его звал, но кто, он и не догадывался. И как тут догадаться.)
Но Еремеич не слышал. Он возился с забортным краном.
Кран был открыт, и на Стрижика хлынул дождь. В котле зажурчала вода, и все стихло…
……………………………………………………………
Через пять-шесть часов сходня была отдана, поднят якорь, и пароход, гудя и выбрасывая клубы дыма, выходил за брекватер.
А Еремеич старался. Сняв куртку и сорочку и похожий в таком виде на австралийца, он неутомимо отправлял по нескольку лопат угля и кусков промасленных тряпок то в одну, то в другую топку и разводил в них адское пламя.
А если бы Еремеич знал!..
Но он узнал обо всем после, в Константинополе.
Была получена от пароходного общества телеграмма:
«Загляните в котел. Нам заявили об исчезновении одного чистильщика котлов — мальчика. Кажется, катастрофа».
Пар был из котла выгнан, и Еремеич заглянул…
Но лучше бы он туда не заглядывал! Еремеич вскрикнул, выронил свечу и упал как подкошенный.
Три месяца пролежал потом Еремеич.
Он находился между жизнью и смертью и все время видел перед собой детский остов, протягивавший ему с тупым отчаянием на костистом лице руки.
ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
Тяжелое детство мне пало на долю…
Я рос одиноко… Я рос позабытым,
Пугливым ребенком, угрюмый, больной…
— Мама, мама! — стонет, мечется и бредит на своем матраце в углу, в приюте, Костя.
Бедный Костя!
Он работал вчера до двух часов ночи. Он чистил на пароходе котел, вылез и простудился. И теперь у него — тиф.
Тяжело Косте. Бедный ребенок горит. Горят хрупкое, тоненькое и оголенное во многих местах тельце, оголенные ножки и миловидное личико.
Костя то сожмется в комок, то вытянется, что-то залепечет, и через каждые две минуты проносится по палате его тоскливое и за душу хватающее:
— Ма-а-ма, ма-а-ма!
Костя зовет маму.
А мама помогла бы ему. Она охладила бы его горящее личико, освежила бы водой его губы, рассказала бы ему сказку, перекрестила бы его и убаюкала.
Где же ты, мама?!
Ручки тянутся, падают, снова тянутся, но мама не идет. Нет мамы! Мама не слышит. Она далеко, далеко, а может быть, и глубоко в земле, и некому его приласкать и приголубить.
— Мама, мама!
Безучастная палата спит. Спят на полу и на матрацах, чуть ли не друг на друге мертвецки пьяные дикари — тряпичники и угольщики. И один храп служит ему ответом на его зов, способный разбудить камни.
— Мама, мама!
Кто-то наконец услышал его. Услышал сносчик.
Злой, пьяный, недавно проигравший в «орла и ореш» пояс, картуз и голландку, он присел, уперся в матрац руками, скосил глаза и рявкнул:
— Эй, ты, молчать! Не то рразобью!
— Ма-а-ма, ма-а-ма!
— Я тебе говорю — молчать!
— Ма-ама!
Будь Костя здоров, он узнал бы в этом рыканье бретера и задиру порта Бульдога. Но он болен… И он опять заныл.
— Ма-а-ма!
— Стой же!
Сносчик вскочил и, шатаясь и отдавливая руки и ноги спящим, подошел и нагнулся к Косте.
— Ты чего ор-решь?
Мальчик широко раскрыл глаза и, не узнав Бульдога, снова зашевелил губами:
— Ма…
Но сносчик не дал ему окончить.
Он схватил его за плечи, поднял высоко на воздух, несколько секунд продержал его и бросил затем, как негодную собачонку, назад, на пол.
— Будешь? — спросил сносчик.
Костя ничего не промолвил, притих и уставился в него глазами. Глаза его недоумевали. «За что?» — спрашивали эти детские глазки.
Сносчик отошел, вернулся к своему матрацу и через минуту заснул.
И он не слышал больше, как тотчас же Костя затянул вновь:
— Мама!
Всю ночь Костя звал маму, но не дозвался ее. Злая! Она не пришла. Не поспешила на его зов, не облегчила его страданий, не обласкала.
И когда поутру палата проснулась, то нашла Костю мертвым.
Он лежал, свернувшись на своем матраце в углу калачиком.
И рот и глаза у него были полуоткрыты, точно и во сне, страшном, вечном, он не переставал лепетать:
— Мама, мама!
ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
Шкентеля — отставного бомбардира — не пустили в приют, вдобавок избили его, и он стоял перед этим самым приютом в час ночи на площади возле обжорки.
Вид у него был ужасный.
Форменная фуражка с пунцовым околышем съехала у него на затылок, вспухшее лицо багровело, рот, не досчитывающий двух зубов, только что выбитых, изрыгал сквернословия, и Шкентель был похож на дикого разъяренного кабана, выгнанного из чащи.
— Гррабители, — гремел сиплым басом бомбардир на всю площадь, — идолы, боженята пересыпские! Чтоб вам ни дна ни покрышки, телеграфный столб вам в рот с паклей. Небось дрыхнете, потягиваетесь, тепло вам! А мы, как собаки, мерзнем на площади. Не могли, дьяволы, четырех копеек позычить. Что стоило вам?! Сами ведь знаете: порт замерз; безработица и на декохте сидим. Где взять на хату?! Не пойду же я стрелять, потому что не стрелок я гнусный, а человек порядочный, привилегированный. Бомбардир я, кавалер, в кампании участвовал и отечеству служил. А вы что?! Ррастрелять вас, да жаль пороху. Тьфу! Тьфу! — И Шкентель в озлоблении несколько раз плюнул в черные, массивные и наглухо закрытые двери.
Двери, как и надо было ожидать, не оскорбились и только насмешливее, как показалось бомбардиру, поглядели на него своими грязными филенками.
Бомбардира взорвало.
— Отворите! — разразился он сильнее и стал колотить, как бешеный, головой, руками и ногами о двери. — Рразнесу, подожгу!
За дверьми черствый сторож все слышал, но не тронулся с места.
— А ты бы открыл двери да пустил его. Он замерзнет на площади, — стал его просить лежавший в прихожей угольщик.
— Ладно, много вас тут, дикарей, наберется. И так наперло нынче в приют девятьсот человек с лишним. Спи, не рассказывай!
Сторож прикрутил лампу, лег на нары, зевнул и стал шептать вечернюю молитву.
Колотил-колотил Шкентель в двери и плюнул. Устал.
Будь Шкентель один, он, быть может, так не раздражался бы, но с ним был Витька, его маленький и добрый дружок Витька!
— Ну и погодка, ну и ноченька, — стал теперь тоскливо причитать Шкентель. — Ишь, норд-ост, чтоб ему тошно было. Как свищет, как шипит, как змей-горыныч! А за брекватером, должно быть, жутко, ох, жутко. И маяка совсем не видать-то. Витька, дите, друг мой! Мерзнешь?! Го-ол, как сокол. Нет у тебя ни сапожков, ни сорочки, ни шапки, ни косынки на шее. Только и есть на тебе одна блуза, да и то без пуговиц, и штанишки порванные. Этак, Витька, схватить тиф, что плюнуть. И куда мы с тобой в эту ночь, несчастные, денемся? Где спать будем? А, Витька?! — И Шкентель положил свою черную, шершавую лапу на плечо тершегося у его ног оборвыша.
Витька, чрезвычайно похожий на елочную и надломленную на середине свечу, тоненький, маленький, вскинул карие глазки и просюсюкал сквозь зубы:
— А может быть, дядя Шкентель, в клепках?
— Сморчок! — обрезал Шкентель и легонько выдрал его за ухо. — Что выдумал?! В клепках, неразумный ты, можно спать только летом. Тогда тепло, светит луна и в клепках лежать — одно удовольствие. Как на даче лежишь. А зимой надо искать места потеплее, потому что ляжешь и не встанешь больше. Замерзнешь. А если хочется человеку жить и есть у него желание выбраться когда-нибудь из проклятого порта, то следует выдумать что-нибудь поумнее. Слышь, Витька, думай!
Витька заморгал глазенками, потянул носом, забарабанил сильнее зубами и нагнул голову.
— А может быть, дядя Шкентель, в черном ящике? — опять надумал он.
— Гм-м! Ты хочешь сказать: в сорном ящике. Ты говоришь дело. Там и тепло и мягко, не дует. Но там спать нам не пристало. Я отставной бомбардир, кавалер, в кампании участвовал, человек грамотный и притом корзинщик, понимаешь? А ты хотя и сморчок, но все же чистильщик котла, что-то вроде Володи, вроде механика, кочегара или трубочиста. Оба, выходит, мы люди благородной профессии. В сорном ящике спят только дикари, потому что народ они — самый безвыходный. Им что на койке, что в навозе — все единственно. А мы вот лучше с тобой в «сахарном» вагоне [13] выспимся. Там и соломки и рогожу достать можно. Я тебе постелю постельку. — Шкентель расчувствовался. — Ты ведь один как перст. Нет у тебя, Витька, ни отца, ни матери. Бросили тебя, как щенка паршивого, на набережную. А кто бросил — допытывайся. Ну, да это ничего. Я тебя в вагон уложу — ты и заснешь с богом. А завтра мы раздобудем денег и сходим с тобою в чайную, в трезвость. [14] Я тебя напою чаем и накормлю пилавом. Куплю тебе пальтишко, шапку, теплушки, а пока — малый ход, отдай якорь!
Шкентель подхватил за руку Витьку, и оба засеменили босыми ногами по безлюдной, мертвой, занесенной снегом площади.
Погода была отвратительная.
С моря дул резкий, пронзительный ветер. Он рвал с убогих пивных и таверн вывески, терзал крыши и с грохотом валил целые сооружения из полосового железа, шпал, клепок, черепицы.
Во влажном и холодном воздухе низко-низко висел туман, клубились испарения, сверкал снег, и площадь, казалось, слилась с набережной и со сжатым в ледяные тиски морем в одну массу, в один безбрежный океан снега, по которому светлыми точками маячили пароходные огни.
Шкентель и Витька семенили наугад, ощупью.
Они поминутно натыкались на столб, на пакгауз, спотыкались о тюки, клепки, проваливались в рыхлом снегу по пояс и выбрались наконец на набережную.
Пока оба находились на площади, они могли считать себя находящимися в хорошо защищенной и закрытой со всех сторон бухте. Их защищали от сильных порывов ветра построенные в каре дома, таможня, приюты.
Здесь же, на набережной, они находились в открытом месте. В нескольких шагах от них сверкало снежной белизной море.
Лютый ветер шарил по льду, рвал уходящие ввысь, обледенелые пароходные снасти, рвал привязанные к трапам шаланды, кружил целые облака белой колючей пыли и наполнял демоническим воем всю пристань.
Стонала и кряхтела набережная.
Стонали и кряхтели элеватор и одинокие, занесенные снегом пакгаузы; слышно было, как тут и там падал с треском подломленный столб, как с шумом мчался по рельсам белый, как привидение, вагон, прыгала бочка, осыпались горы сложенного сотнями рабочих рук антрацита.
— Ну, и ноченька, ноченька! Чтоб тебе ни дна ни покрышки, в рот бы тебе телеграфный столб с паклей! Да ну, бррось! — злился и ворчал Шкентель, кутаясь в свою дырявую хламиду, сшитую из мешков, промерзшую и похожую теперь на панцирь.
Он шел, согнувшись и посиневшими пальцами хватаясь за каждый подвернувшийся предмет, дабы не быть подхваченным ветром.
Ветер сорвал у него фуражку и забросил ее далеко-далеко в море, расхлестал на груди у него хламиду и насыпал ему за дырявую сорочку снегу.
— Эх, кабы бог дал до вагонов скорее добраться! — вздыхал Шкентель и поглядывал на Витьку.
Бедный мальчик совершенно выбился из сил.
Ноги у него одеревенели, и он весь превратился в сосульку.
— Скоро, скоро будем в вагоне, там тепло, согреемся! — стал напевать ему Шкентель.
Но не то напевал ветер.
Злой, беспощадный, он пуще кружил облака снега.
Вот он налетел, ударил раз, два и смял под собой, как былинку, Витьку.
Шкентель выругался и нагнулся.
Витя лежал на спине лицом кверху. Лицо у него было белое-белое, глаза закрыты.
Ветер разметал у него блузку и обнажил узкую грудь с тонкими ребрами, плечи и бедра. Мальчик казался голым.
— Витька! — позвал его с тоской в голосе корзинщик.
Витька чуть-чуть открыл глаза и уставился в Шкентеля.
— Что? — спросил Шкентель и припал к нему ухом.
— Я здесь останусь, мне тепло, — пролепетал Витя.
— Ну, уж это дудки! — И Шкентель сгреб его в охапку. Он положил его свесившуюся, как у подстреленной пташки, головку к себе на плечо, сунул в хламиду его ноги, кое-как прикрыл ему грудь, стал дышать на него и зашагал вперед, заслоняя его левой рукой от не перестававшего наскакивать на них волкодавом ветра, заслоняя, как теплящуюся свечку.
Я хочу вас поближе познакомить со Шкентелем и Витькой.
Шкентель — корзинщик. Он выгружает и нагружает угольные вагоны корзиной, пьет, как и все угольщики, «мертвую», спит не раздеваясь, раз в два года моется и слывет за человека пропащего.
Шкентель сам, однако, не считает себя пропащим, ибо верит, что настанет время и жизнь его потечет по иному руслу и что это русло вынесет его «наверх», и он станет тем, кем был раньше.
А был он раньше «человеком» и жил, как живут все, — «по-человечески».
Шкентель, несмотря на свою угрюмую наружность, — человек мягкий и добрый. Это видно уже из того, как он привязался к Витьке.
Витька — истое дитя набережной.
Как он попал на набережную — неизвестно.
Он рос среди клепок, пакгаузов, рос среди кадыков и стрелков, спал по приютам, в стружках, чистил котлы, курил и жевал табак не хуже любого Джона, пил, пил сильно, до потери сознания — его научили пить стрелки, — валандался за портовыми дамами — посметюшками, отменно боксировал, тащил из мешков кокосы, основательно знал все нравы и ухватки аборигенов порта и ругался так, что в груди дух спирало.
При таких талантах Витька обещал вырасти образцовым дикарем.
Шкентель пожалел его.
Это дитя с добрыми карими глазками, круглый сирота, вечно испачканный, грязный, пьяный, избитый и ни в ком не встречавший сочувствия, стал ему родным, близким. И он сделался как бы опекуном Витьки.
Он прибрал его в свои руки, стал одевать, учить, отучать его от некоторых дурных привычек и наказывать за малейшее ослушание.
И Витя привязался к нему.
— Жаль мне тебя, Витька, — не раз говаривал Шкентель мальчику. — Если не бросишь курить, пить да в орла-ореш с кадыками играть — погибнешь. Вот я. Мог жить в свое удовольствие, а вышел из меня дикарь.
Говорит он так, втолковывает ему, а потом потащит его куда-нибудь в клепки, достанет букварь и начнет учить его:
— Бе-а-ба…
— Бе-а-ба! — вторит серьезно, покачиваясь всем корпусом, Витька.
— Витька, эй, Витька! — вдруг раздается сбоку чей-то писк. — Да ну, бррось склады читать, идем в орла и ореш играть! — И перед учителем и учеником выныряет лукавое личико Сеньки Курносого.
— Дяденька! — вспыхивает и начинает ерзать Витька. — Дозволь, я на минуточку.
— Я тебе дам на минуточку! — сердится корзинщик. — Сиди! А ты, курносая пятница, проваливай! — замахивается он плеткой на искусителя и выпускает в присутствии ученика целый залп карантинных ругательств.
— Сам ты… — отругивается Сенька почище Шкентеля и, высунув ему язык, испаряется.
Прилетит потом Петрушка Корявый.
— Витька, — скажет он таинственно, — идем кокосы тащить.
И постоянно в таких случаях Шкентель прогонял искусителя, читал Витьке нотацию, напоминал ему шестую заповедь и грозил кутузкой.
— Попадешь в кутузку, будешь клопов кормить. В праздничный день оба отправлялись на Ланжерон и удили рыбу, а потом варили уху, съедали ее и заваливались спать тут же на берегу.
В другой раз они отправлялись в город, и перед разбегавшимися глазками Витьки восставал новый мир.
Шкентель подолгу останавливался с ним у витрин, и Витька пожирал глазами игрушки, торты, картины и книги.
— Вот, — считал долгом Шкентель каждый раз и у каждой витрины напомнить Витьке, — если хочешь быть человеком, сладко есть, пить, хорошо одеваться и иметь все эти картинки и книжки, не сходись с кадыками, не кури и не пей водку!
Хорошо проводили они вечера, зимние и осенние. Заберутся, бывало, в дальний угол в приюте. Шкентель уложит Витьку на матрац, укроет его, сам ляжет рядом, запыхтит окурком и начнет рассказывать.
А рассказывать он был мастер. Он рассказывал много интересного, так как много бродил на своем вэку и видал многое.
Он рассказывал о шахтах, где люди откалывают кирками уголь, о широких степях, где, как море, волнуется рожь, о высоких горах, и Витька слушал, таращил глазенки и под конец засыпал.
Да, дорог, очень дорог был Шкентелю Витька.
И насколько дорог, он лишь теперь, в эту ночь, почувствовал.
Зная, что Витька в опасности, он не переставал дышать на него, кутать и оберегать его от ветра, поворачиваясь то спиной, то боком.
Сделав два-три десятка шагов, Шкентель остановился, поправил свесившуюся через плечо головку Вити и прижался к эстакаде для того, чтобы отдохнуть и дать ветру улечься.
Вдруг в двух шагах от них сверкнул огонек и, как из земли, вырос атлетического сложения негр.
Негр, несмотря на мороз, был в легком клетчатом пиджаке, в таких же брюках, в котелке и дымил пенковой трубкой.
— Стой, Джон, мистер! — обрадовался Шкентель и загородил ему дорогу. — Дай табаку, гив ми смок!
— All right! — рявкнул негр, порылся в кармане и, достав плитку жевательного табаку, сунул ее корзинщику.
— Это мало, мистер каптейн! Видишь, нас двое. Я и Витька. Дай еще, сольмор гив смок!
Негр оскалил свои белые зубы.
Чин «каптейна» — капитана, навязанный ему, простому коку, повару, видимо, польстил ему, и он дал еще одну плитку.
— Благодарю, сенкс! А нельзя ли, сто чертей вам в зубы, черная образина, призанять у вас до завтра несколько пенсов на приют? Нас, видите, из приюта выжили, чтоб им, идолам, сдохнуть, телеграфный столб им в рот с паклей. Может быть, пенс-два дадите, мы в приют пойдем. А то спать в вагоне придется. Там дует. Пенс, мистер, гив ми!
— No! — качнул головой негр.
— Нет?! Не надо. Плевать на вашу черную нацею. Проваливай! Спокойной ночи — гуд найт.
— Good night! — И кок, пыхтя трубкой, зашагал прочь по направлению к тавернам.
Шкентель отдохнул, пожевал табак, отчего по телу у него разлилась приятная теплота, сунул уголок плитки в рот дремлющему Витьке и зашагал вперед бодрее.
— Вот и вагоны! — вырвалось у него с облегчением.
Счетом восемь, они развернулись хвостом в десяти шагах от моря. Крыши и бока у них сверкали от массы насевшего льду и снега.
Шкентель выбрал один — средний.
Этот вагон, хотя и был наполовину набит снегом и с открытыми по обеим сторонам дверцами, отчего ветер гулял внутри свободно, тем не менее Шкентелю он показался лучшим.
Здесь Шкентель нашел солому и две циновки.
Выбрав из вагона снег, Шкентель устроил из соломы и циновок в углу постель и уложил Витьку.
Тут Шкентель спохватился. Через открытые дверцы вагона ветер наносил снег. Снег таял и ручейками стекал под подстилку Вити.
И Витя, ощущая под собой влагу, ерзал, дрожал и барабанил зубами.
— Холодно? — спросил корзинщик.
— Холодно! — процедил мальчик.
Тогда корзинщик в отчаянии сорвал с себя хламиду и укрыл ею Витьку.
Но что оставалось делать дальше?
Ветер продолжал наносить снег.
Злой, он, видно, решил доконать их. Он не покидал их и в вагоне.
Шкентель осатанел.
— Постой, уж я тебя выживу! — заскрипел он зубами.
Надо было закрыть дверцы, и Шкентель принялся за работу. Ухватившись обеими руками за дверцы, он стал их сильно дергать. Но они не поддавались. Они крепко примерзли.
Тогда Шкентель отыскал гвоздь и стал им оббивать лед.
Тяжело приходилось Шкентелю.
Ветер, как бы догадываясь об его замысле, дул резче. Несколько раз он вырывал гвоздь из его посиневших пальцев, залеплял ему снегом глаза и опрокидывал его навзничь.
Слезы выступили на глазах у корзинщика.
Нет, не осилить было ему ветра. И он сдался. Промерзший, с перекошенным от мороза лицом и весь синий-синий, Шкентель вернулся к Вите.
Он подсел к нему на корточки и стал растирать снегом его белые и точно окаменевшие ноги.
Витя, казалось, не чувствовал, как растирает его Шкентель. Он не шевелился.
— Витя, дружок, товарищ! — задергал его корзинщик.
Мальчик вяло и на минуту открыл глаза и тотчас же закрыл их.
Шкентель не знал, что делать.
— Витя, — стал он его опять дергать, — слушай, я тебе расскажу сказку.
И он стал рассказывать глухо, с трудом выдавливая каждое слово:
— «Жил да был не в нашем царстве, не в нашем государстве…»
Но Шкентель тотчас же осекся, так как заметил, что Витя не слушает его.
В душу его стало закрадываться тяжелое предчувствие.
— Витя, — задергал он сильнее, — открой глаза, вставай!
Ответа не последовало.
— Вставай, — зашептал уже с отчаянием в голосе Шкентель, — милый мой, дружок, шарик! Да ну, брось, чего бабишься? Скоро лето. Лед растает. Порт откроется. Закружатся опять чайки. Ну и заживем же мы с тобой, уйдем отсюда. В Киев уйдем… А табаку хочешь?! — И он стал совать ему, за неимением чего другого, табак.
Но Витя ничего не хотел.
Он в последний раз открыл стеклянные глаза и равнодушно остановил их на корзинщике.
«Ничего мне теперь не нужно», — говорили эти глаза.
А Шкентель не подозревал истины, страшной истины и продолжал развивать свои планы.
— Схожу я с тобой, Витька, в Киев. И непременно сходим пешком. Пешком лучше. Будем спать в поле и слушать жаворонков. В Киеве у меня — баба. Славная она, хотя и бросила меня и живет с другим. Она торгует фруктами. Родной матерью тебе будет. Приголубит она тебя. Оденет, причешет и посылать в школу будет… Витя, чего же ты не отвечаешь?… А… так вот что, — схватился он за голову и с громким воплем припал к трупу, — умер, умер!!.
Шкентель пролежал с минуту над трупом, потом вскочил и, высунувшись наполовину из вагона, крикнул не своим голосом в упор ветру:
— Сюда, стра-аж-ник!