— Сын мой, радость моя!
— Папка, где ты пропадал? Я три дня не видел тебя!
— Неужели соскучился?
— Конечно. Как же ты так?
— Мальчик золотой!..
Отец в сильном возбуждении несколько раз горячо поцеловал сына, потом поднял его высоко на руки и стал подбрасывать к потолку, громко напевая «Марсельезу».
— Папка, что с тобой? Ты такой веселый!.. Ой, боюсь, уронишь! — И мальчик заболтал в воздухе ногами и засмеялся.
— А-а, трусишь! Я и не знал, что ты такой трусишка! Ну, да бог с тобой. — И отец бережно опустил его на пол.
— Папка, где ты измял так свой костюм? И почему лицо у тебя усталое, небритое?
— Я две ночи не спал, детка. Мама где?
— Она на шоссе. Туда все пошли, там участок горит.
— Вот как. Стало быть, и здесь то же самое.
— Папа, вчера у нас тут шли с красными флагами, пели «Марсельезу», и у всех нацеплены были красные ленточки. У меня тоже такая ленточка, мама купила.
Сын побежал в детскую и вернулся с красной ленточкой, приколотой к груди.
— Папа, папа! — захлебываясь, продолжал мальчик. — Я видел на станции девочку с большим черным пуделем. На шее у пуделя был красный бант; это она нацепила ему. И всем, кто проходил, она говорила: «Собака тоже сдалась, как тот министр».
— Ха-ха-ха. Забавно.
— Папка, да расскажи же, где ты пропадал и что делал?
— Сейчас, дай только умыться и закусить.
Отец освежился холодной водой, с жадностью поел кусок хлеба с маслом, выпил стакан молока и закурил папиросу. Он подошел к окну, в котором виден был весь дачный поселок с его бревенчатыми игрушечными домиками, садиками, пустырями, заборами и уличками, выбеленный снегом. День был солнечный, и снег искрился и сверкал, отражая, как в зеркале, оголенные черные кустики калины, мелкие ели и сосны. Из множества труб вились серебристые дымки. У окна сильно припекало.
— Благодать, — проговорил отец.
— Папа, ты ведь обещал.
— Да-да!
Отец обнял сына, подвел его к оттоманке и, усевшись с ним поудобнее, поуютнее, притянул его золотую головку к своей груди.
— Где пропадал, хочешь знать, мальчик мой? В городе.
— Но там, говорят, стреляли из пулеметов.
— Да, стреляли.
— И ты не боялся?
— Вначале боялся, а затем привык.
— Если бы я знал, папка, не пустил бы тебя.
— Глупенький… А здорово палили. Ходишь по улице, и сверху — трр, трррр, та-та-та.
— Тебя ведь могли убить.
— Могли. Но я был осторожен и обходил опасные места. Но были такие отважные, которые совсем не боялись пулеметов и шли прямо навстречу смерти с пением.
— Папа, отчего это все? — И светлые глазки мальчика с жадностью уставились в отца.
— Отчего?… Изволь… Тебе теперь следует все знать.
Отец закурил папиросу и кратко стал знакомить его с историей народного движения. Он рассказал о задавленных бесправием и нищетой крестьянах и рабочих, о гонимых инородцах, о светлых девушках и юношах, которых за попытку облегчить страдания народа старое правительство тысячами отправляло в Сибирь и на виселицу. Тонкое и нежное личико мальчика становилось все строже и серьезнее.
— Папа! Папа!
— Жутко, не так ли?… А помнишь, детка, наш внезапный отъезд из Куоккалы, Финляндии. Он был так неожидан для нас и наших друзей. После долгой, суровой зимы мы наслаждались дивным апрелем и радостно готовились к лету. И вдруг является ленсман с двумя полисменами и объявляет, что по распоряжению кронштадтского коменданта мы в три дня должны оставить Куоккалу. Почему? За что? Неизвестно. Ленсман чувствовал себя очень неловко, извинялся и говорил, что они (финны) ни при чем, это русское правительство… И мы должны были в три дня сложиться и убраться. Нас выселяли, как преступников, как зачумленных. И мы не смели протестовать… Мы с мамой скрывали от тебя правду, говорили, что хочется повидать новые места. Ты был такой маленький, и мы не хотели вливать отравы в твою нежную душу…
— Папа, а я знал, что нас выселяют. Мне говорили финны на станции.
— Вот как, детка!.. Ай, как больно было… На станции — весенняя толчея. Переезжают дачники, играет у пакгауза на гитаре и губной гармонике, прилаженной к гитаре, слепой гитарист. Солнце, теплынь. Пахнет свежей землей, березовыми почками, щебечут птицы. А мы с мамой, как оплеванные, стоим в сторонке. Люди в эту благодать едут за сколько верст, а мы отсюда. Но мы не выдаем нашей боли и смеемся и шутим с горсточкой преданных милых друзей, пришедших провожать нас с букетами цветов. Но минутами меня охватывает бешенство. «По какому праву?!» Надо отправить тебя и маму, а самому вернуться назад в пустую квартиру, забаррикадироваться. Пусть выселяют силой. Я требую! Я хочу знать, за что! Они скажут, я еврей и потому неблагонадежен. И я брошу им: «Кровопийцы, врете, нагло врете!.. Вам необходим для вашей гнусной политики такой поклеп… Это ваши Мясоедов, Сухомлинов, Штюрмер, Фредерикс, а не мы!» Но они и говорить со мной не станут — заберут и кинут в тюрьму или расстреляют… Но слушай дальше. С разрешения выборгского губернатора мы выехали в Вильманстранд. Как на грех, здесь было очень хорошо. Помнишь? Но не прошло и десяти дней, как явился полисмен, потребовал две марки и вручил нам бумагу о вторичном выселении. Нас опять гнали, не дав передохнуть. Я помчался к губернатору. Выяснилось, что чиновник по ошибке указал нам на Вильманстранд, здесь также евреям жить не разрешалось. Я насилу отвоевал вас — тебя и маму, мне же было предложено немедленно оставить Вильманстранд. Прихватив немного белья, в тот же день отправился в Петроград. Здесь мне по закону уж никак жить не полагалось, но благодаря добрым друзьям, дававшим мне ночлег, и чисто звериной осторожности я кое-как тянул свое существование. Я очень тосковал по вас. Иногда бродишь по пустынным улицам в белые ночи один и в отчаянии хочешь стукнуться головой о стену дома. Стосковавшись вконец, я сажусь в поезд и мчусь к вам через Белоостров. Я старался приезжать с сумерками и, как вор, крадучись вдоль заборов и хоронясь за соснами и придорожными камнями, пробирался к вам. Первые два дня я прячусь дома, а на третий, осмелев, выхожу на улицу. Помнишь, мы катались по Сайме и рвали огромные и светлые, как фарфоровые чаши, водяные лилии, ходили к шлюзам и смотрели, как пропускают груженные лесом лайбы. Иногда мы забирались на один из сотен островков на воде, разводили костер и пекли картошку. И всегда, когда я попадал на такой островок, я с болью думал — уж чего пустыннее, чего диче этот островок, один камень, сосна, змеиные норы, а и здесь жить строго-настрого воспрещено…
А помнишь еще, как однажды мы возвращались с тобой на велосипеде домой за пять верст из соседней деревни лесом. Ты стоял сзади меня на подножке в своей полосатой фуфаечке и пестрой итальянской шапочке. Хорошо было. Пахло сосной, звонко куковали кукушки. Иногда в просветах елей, берез и сосен усмехнется серебристая Сайма. Часто на ходу ты соскакивал с подножки, подбегал к сосне и, набрав свежей земляники, подносил мне. Иногда навстречу нам показывалась цыганская фура, набитая цыганами, или мчался автомобиль с туристами, возвращающимися с Иматры, и шли рабочие с катушечного завода и одинокие крестьянки с молочными продуктами.
Вдруг из-за сосен вывернулся полисмен, тот самый, который вручил мне бумагу о выселении. Ах, как он выпучил глаза. Его ошеломила моя дерзость.
«Н-да-с!» — вырвалось у меня.
«Что да-с, папа?» — спросил ты.
«Ничего, детка, когда-нибудь узнаешь». — И я сильнее нажал на педали.
По приезде домой я тотчас же собрался и оставил деревню. И хорошо, что поспешил, полисмен не замедлил нанести визит нашим хозяевам, добрым финнам, и пригрозить им штрафом…
Переехали мы наконец сюда, и здесь нам не давали жить. Помнишь, всю зиму и лето толклись у нас урядники и понятые — грязные, бородатые дворники с запахом махорки. Ясное, красивое лето они превратили в сплошные сумерки. Я поседел, постарел.
Конечно, я мог избежать всех этих мучений, стоило только переменить религию…
А помнишь, как однажды я исчез на целую ночь и вернулся домой под утро с большим ломтем черного хлеба в кармане? Меня арестовали за бесправие, и всю ночь я просидел в одной камере с ворами. Пристав был великодушен и отпустил меня, но посоветовал не попадаться в другой раз, иначе будет плохо…
Мама твоя, когда я познакомился с нею, была очень молода и нежна, — ты видал ее на портрете. Маму тогда очень волновал рабочий вопрос. Она посещала все собрания, сходки. Однажды она отправилась на сходку далеко за город у заброшенной каменоломни. Мне так не хотелось ее отпускать. Я как бы предчувствовал недоброе. Сходку накрыли. Рабочих окружили в темноте здоровенные, откормленные полицейские и полосовали всех нагайками и били железными наручниками… Слышишь? — Голос отца дрогнул. — Полосовали нагайками и маму твою, нашу милую, родную маму…
— Папа… — Сын стремительно прижался к щеке отца. Личико его побледнело, и в глазах загорелись огоньки.
— Да, да, — продолжал, забывшись, отец. — И на другой день, когда я явился в участок, меня не допустили к ней. Ее усадили со скверными женщинами, и только на пятый день я увидал ее через толстую ржавую решетку камеры. Лицо у нее было в синяках, измученное. Но я долго не знал, что ее били; она скрывала от меня… Знай бы я тогда, я, быть может, посчитался бы с ними… Детка, вчера их вели… по улицам… десятками, наших врагов, наших палачей, мучителей… Их снимали, как гадов, с чердаков, куда они попрятались и откуда стреляли, с благословения царя, из пулеметов по голодному и изболевшемуся народу… Они шли мимо меня униженные, жалкие, разбухшие, как пиявки от человеческой крови. Их окружали солдаты и матросы, и им свистали и грозили кулаками…
— Папа, а ты? — спросил, тяжело дыша, сын… — Ты ничего им?
— Ничего… Я ни словом не обмолвился. Бог с ними. Они и так наказаны. На этом великом и светлом празднике они как пасынки… Но зачем я тебе все это рассказываю? — спохватился отец и порывисто и горячо обнял сына. — Зачем я омрачаю твою нежную душу? Все прошло. Их — этих палачей — уже нет. Они растаяли, как снег под ярким солнцем. Мы теперь свободны, и никто не придет больше терзать и гнать нас. Ты понимаешь теперь, почему я так весел? Вчера народ с оружием восстал против своих врагов и победил их.
Лицо мальчика озарилось кротким светом.
— Папа, ты сражался?
— Нет, дитя. Мне стыдно сознаться. Я пришел уже к концу, когда замирала стрельба, и почти все было кончено. Чтобы сражаться впереди за свободу, надо быть очень сильным и красивым.
— Папа, много убитых?
— Много… есть и женщины и дети… Завтра хоронят их. Мы пойдем на похороны, прихватим цветов, побольше цветов и возложим на дорогие могилы.
— Да, да, папа!
— Помни, дитя, вот завет мой: люби рабочих, писателей, всех-всех, кто всегда боролся и борется за правду и лучшее будущее человечества. Особенно — рабочих.
Лицо отца вдруг стало озабоченным, серьезным.
— Дитя мое, сейчас вокруг нас ясно, светло, но кто знает, быть может, враг, не сломленный окончательно, точит в тиши нож и, выждав удобный момент, кинется на нас, чтобы вернуть себе власть. Если это случится, мы бесстрашно выйдем с тобой на улицу и станем в ряды рабочих и солдат, чтобы не отдать вырванной с таким трудом у палачей свободы. Не так ли, сын мой?
— Да, папа!
Полутемный лабаз Ивана Гусятника на Глазовой колоколом гудел от множества бабьих голосов. Выдавали по карточкам хлеб, и, как мухи, облепили бабы прилавок, за которым двое разбитных молодцов в ухарских картузах быстро и ловко, на манер фокусников, резали свежий дымящийся хлеб, бросали его на весы и совали в руки бабам.
Часто откидывалась дверь смежной темной комнаты, и оттуда появлялся мальчишка с двумя-тремя огромными хлебами, только что вынутыми из печи и окутанными паром.
Пахло сильно кислым тестом и дрожжами. Бабы ругали молодцов.
— Черная немочь на вас. Невыпеченным хлебом торгуют, гляди: совсем сырое, нешто детям давать его можно — животы горой вздует.
— А они нарочно, ироды, не выпекают, на мешок муки пуд выгадывают. Я знаю, мне кум кондитер говорил.
— Да ты как вешаешь! Прикинь еще раз: жульничать не позволю!
— Кровопийцы! Обирают народ. Муж мой в окопах, а они на наших костях наживаются.
Молодцы пропускали мимо ушей брань, точно не их касалось. Привыкли. Изредка лишь один нахал осклабится и обронит цинично:
— Правильно, тетка Секлетея, шпарь… Эй ты, гундосая, — получай на шестерых.
И прибавит по адресу молодчика, дежурящего у дверей и сдерживающего натиск с улицы полчища баб:
— По двое, по двое впускать, а напирать будут — по шапке…
Бабы не щадили и самого хозяина. Массивный, грузный, с лоснящимся рыжебородым лицом, он стоял в тени в конторке и, пыхтя и отдуваясь, проверял чеки. Как и молодцы, он не прислушивался к бабам.
В числе нескольких баб пробилась в дверь молодая женщина в шляпе и накидке. Она оглянула полки, достала кусок мыла и справилась о цене у Гусятника. Он поднял на нее насмешливые глаза и ответил:
— Одиннадцать рубликов…
— Молодая женщина схватилась рукой за грудь и зашаталась.
— Боже мой, неужели так дорого. Ведь так жить невозможно.
— Завтра, сударыня, дороже будет-с…
Молодая женщина покачала скорбно головой и дрожащей рукой отсчитала одиннадцать рублей.
— Многая лета Ивану Алексеевичу!
Гусятник, не снимая пухлой руки со счетов, весело кивнул головою маленькому замызганному человеку в драном пальто и дворянской фуражке.
— Поезд в Царское, Иван Алексеевич, идет через час. Идем.
— Чего так вдруг?
— Да мы ведь на сегодня условились. Должно, запамятовали. Откладывать невозможно, а то из-под носу выхватят. Вчера опять дом смотрел, и важнецкий. Жандармский полковник там жил раньше, Фокин, — слышали? Первая при дворе персона… Два флигеля, паровое отопление, оранжерея. Дворец.
Гусятник почесал за ухом.
— Ладно уж, поедем, только счета закончу и пообедаем. От водки небось не откажешься?
— Помилуйте. Водка. В этакое антигосударственное время…
Через некоторое время оба сидели за столом в тесной квартире Гусятника, и им прислуживала жена лабазника — рыхлая, добродушная женщина. Обед был сытный — жирные щи, телятина, взвар из сушеных фруктов.
— Ну, уж и угостили, Иван Алексеевич, — говорил размякший от водки гость.
— Поди-ка поищи сейчас по всему Питеру такой обед. Генералы с подведенными животами сидят. Много на газетках расторгуются они. Погоди-ка. — Он подмигнул глазом и торжественно извлек из-под дивана бутылку старого лафиту и поставил на стол…
Поздним вечером вернулся Гусятник из Царского Села и велел жене поздравить его с покупкой дома. Он не мог нахвалиться им. Подлинно дворец. И так недорого — триста тысяч. Сто сейчас, двести в рассрочку, на год.
Он хлопнул по мягкой, как бы разваренной, спине жены, слегка привлек ее к своей бабьей груди и воскликнул:
— Погоди малость еще, вон зашабашут немцы, война окончится, бросим лабаз. Довольно, на нашу старость хватит; переедем в Царское, воздух-то там какой, а вода… Огород заведем, сад и собственную малинку с чаем есть будем… Ходи веселей, старая. Мишка, граммофон — «Ехал на ярмонку ухарь купец»…
Полгода прошло со дня покупки в Царском дома Гусятником, но ни разу он не вспомнил о нем.
Надо было давно съездить туда, договорить дворника, садовника, да все некогда было. Никогда так много не торговал лабаз. Каждый день повышался товар в цене, и чем туже захлестывалась петля вокруг родины, освобожденной от царизма, но изнемогающей в борьбе с немцами, чем больше нищал город, чем тяжелее становилась железная поступь царя-голода, победоносно шествующая по рабочим кварталам, тем жаднее и загребистее становился Гусятник. Подобно коршуну, рвал он направо и налево, копя в холщовых кошелях керенки…
Петроград бурлил, как расходившийся океан. На всех углах в белые ночи собирались толпы и страстно спорили до зари. Споры доходили нередко до кулаков и обвинений в шпионстве. Часто, через каждые десять слов, повторялось имя Ленина, и невольно проникался каждый удивлением при рассказах об этой таинственной личности. Месяц только назад приехал он сюда и взбудоражил от края до края этот океан-город.
Ежевечерне с балкона дворца Кшесинской он бросал в толпу огненные лозунги, и эти лозунги подхватывались и разносились, как высшее откровение, заставляя низы глубоко задумываться.
Иван Гусятник никогда не интересовался политикой. За год революции прошла вереница политических деятелей, сменилось несколько министерств, но он с трудом назвал бы имена двух-трех революционных деятелей. С появлением же Ленина он насторожился, будто сразу учуял смертельного врага.
По закрытии магазина вечером, надвинув низко картуз, долго шатался он по Невскому, втираясь в горячие толпы на Аничковом мосту и у Казанского собора.
Чей-то комариный голос развивал коммунистические идеи, и он дергался, бледнел, пожимал плечами, и, когда на оратора наседали противники, он присоединял свой голос.
— Грабь награбленное! Это что же такое? Ежели я честным трудом нажил, так, стало быть, у меня отнимать надо? Морррда!
— Но-но, полегче, купец, — осаживал его великан солдат-гренадер. — В морду и мы умеем. А говорит тот правильно. И помещики и купцы — все вы, туда-сюда вашу… грабили, а у вас отобрать все надо.
— Господи, — шептал Гусятник, беспомощно озираясь.
Правду чуяло сердце Гусятника. Не к добру появился этот Ленин.
Когда товарищ — гостинодворский купец подсунул ему газету с обведенной синим карандашом гранкой, сердце у него куда-то провалилось, и он опустился на стул, как подрезанный. Или глаза ему изменяют? Нет, ясно сказано, он, Иван Гусятник, обложен Советской властью в миллион.
— Мил-ли-о-он. Да где я возьму его, когда у меня всего пятьдесят тысяч наберется? Вот крест…
Но рука, поднявшаяся к груди для крестного знамени, вдруг как бы закостенела и повисла в воздухе, и он услышал близко чей-то грозный голос:
— Лжешь! Подлый мародер! Поковырять у тебя в кубышке — не один миллион наковыряешь. Отольются тебе слезы матерей и сирот! Будь проклят!
Двадцатый день сидит в тюрьме Иван Гусятник. Он упорствует, будет сидеть год-два, но не расстанется с деньгами.
— Купец, а купец, — говорит ему молодой красноармеец, приставленный к заключенным, — когда мошну повытрясешь, народу вернешь награбленное?
— Как перед богом!
— Ой, разменяют.
— А это что?
— Тебе, купцу, лучше знать, небось не один раз менял деньги. Ха-ха-ха.
Вместе с Гусятником сидел круглый, как волдырь, кулак-трактирщик с Лиговки, обложенный в шестьдесят тысяч. Тоже пел Лазаря, упорствовал и думал отвертеться отсидкой.
Однажды вечером в камеру вошел чубатый матрос с тяжелым «мандатом» на боку; вид у него был серьезный. Он мигнул глазом трактирщику, и тот вышел за ним в дверь.
Прошло шесть дней, трактирщик будто сгинул. Гусятник поинтересовался у красноармейца о нем, и тот со смехом ответил:
— Ты про того толстопузого? Да его уже давно разменяли…
Гусятник вздрогнул, и тревожный огонек мелькнул в его глазах. Он смутно стал догадываться о настоящем значении этой фразы.
Часто в бессонные ночи Гусятник думал о Царском. Эх, скорее бы на волю. Лабаз побоку, бог с ним, с наживой, и махну в Царское, в свой беленький домик. Самоварчик на террасе… малиновое вареньице… сливки…
В одну из таких ночей заявился к нему тот чубатый, серьезный матрос, мигнул ему, как трактирщику, глазом, и он вскочил с нары как ошпаренный и, как теленок, поплелся за ним.
В темном дворе выросли перед ним несколько человек с винтовками и повели его вглубь.
«Разменяют», — пронеслось у него в мозгу, и впервые он понял настоящее значение этого загадочного слова.
Он заметался и крикнул надрывно:
— Братцы, каюсь, душегуб я, мародер. Только отпустите замолить.
— Ладно. Не скули, — сказал чубатый и взял его крепко под руку.
Дивный, прелестный очажок. Каким теплым, золотым светом озаряет он пол, часть низкой беленой стены и потолка, и каким веселым треском и шипением наполняет он маленькую тесную комнатку с убогой мебелью.
Саня любил наблюдать большими детскими глазами, как мать старательно разводит в нем огонь, как кладет тонкие прямые лучины, поджигает их, накрывает двумя-тремя угольками и затем подбавляет уголь без конца. Угля у них когда-то было очень много. Каждый месяц к воротам их подтягивалась заводская телега, полная угля, и отец вместе с возчиком, навалившись, опрокидывал ее перед домом с гулом и грохотом на узкий тротуар, над которым взвивалось черное пыльное облако.
Уголь был добротный — черный, глянцевитый, радужный — кардиф. Саня любил разнимать его на плитки, и делал он это легко, без натуги. Сухой уголь ломался под его слабыми, неокрепшими пальцами, как шоколад.
К приходу отца и брата Феди — литейщиков — с завода очажок уже пылал вовсю и золотая дорожка тянулась от него по полу. На нем, на сковороде, в шипящем сале румянились аккуратно нарезанный пятаками картофель и катышки мяса.
Изредка, когда уголь превращался в сплошное пылающее золото, мать приподнимала высоко над открытой горловиной очажка сковородку и щедрой рукой подбрасывала уголь, хранившийся около в ивовой помятой корзине, и комната вся на минуту как бы окуналась в золото вместе с убогой обстановкой и казалась сказочной, а мать, одетая в простое ситцевое платье и красную косынку, с тонким исхудалым лицом, сохранившим, однако, невзирая на все страдания, красоту давней юности, преображалась в фею.
Эти моменты более всего любил Саня.
Родные медленно ужинали у очажка, беседовали о разном, но Саня весь жил очажком. Тепло и радостно было ему подле него.
И вот случилось так, что волшебный очажок этот, гревший и тешивший весь дом, погас вдруг.
Саня так привык к нему, так сроднился с ним, так любил часами зачарованно глядеть на его огонь и грезить под треск и шипение его угольев, что смертельно затосковал.
— Мама, — спрашивал он, — почему не горит больше у нас очажок?
Мать глубоко вздыхала и, погладив русую головку сына, говорила:
— Потому что угля нет.
— А почему?
— Злой дух запер его в глубокой шахте, никого не подпускает и сторожит с тяжелым мечом на плече.
Саня, поглядев на мать бледно-синими глазами, такими огромными на желтом личике, ушел в свои детские, никому неведомые думы.
Со смертью очажка исчезла ворожившая в доме фея. Без огня, без золотого, теплого сияния его убожество комнаты литейщика предстало в настоящем, неприглядном свете. Все было так серо, мрачно, уныло. Исчезла золотая дорожка на полу, похожая на золотой мост, перекинутый через море полным месяцем, исчезли фантастические огненные видения, населяющие очажок, пляшущие веселые искорки и грезы, такие сладкие, золотые.
Мама, как некогда, озаренная внезапным пламенем очажка, не казалась больше феей. По комнате двигалась изможденная, измученная рабочей жизнью женщина.
И отец сейчас был угрюмее, мрачнее, и старший брат Федя с большой копной немытых волос на голове и черной впадиной величиной с орех на щеке, выжженной случайно брызнувшей в лицо струйкой стали. Отлетела душа, радость дома.
Саня все больше уходил в свою тоску. Вытягивалось и без того вытянутое личико, тускнели и без того тусклые, бледно-синие глаза.
Мальчик слег.
Мать привела заводского врача. Он ощупал пульс мальчика, смотрел ему в открытый рот, расспрашивал мать о его желудке и прописал какие-то капли. Но капли ничуть не помогли. Единственное, чего недоставало Сане… — огонь. Глаза его стосковались по отсутствующему огню, по яркому горению его, золоту и тем грезам, которые тот навевал на него.
Мать наконец поняла тоску его и повела к соседке, но и там очажок стоял мертвый, холодный.
Мать обошла с Саней весь рабочий квартал, и всюду, у всех соседей, одинаково бездействовали очажки, удручая своей мертвечиной.
Опечаленная вернулась мать с Саней домой.
— Мама, — взмолился мальчик, — когда же у нас будет уголь и опять запылает очажок?…
— Потерпи, — стала утешать она его сквозь тихие, задавленные слезы.
— Злой дух все еще сторожит шахты?
— Да, но его скоро прогонят.
— Кто?
— Рабочие… папа твой, Федя… Все, все поднимутся и пойдут на него войной… Выбьют из рук его тяжелый меч и освободят шахты…
— Мама… Неужели? — И глаза у Сани залучились звездами, а на личике проступил легкий румянец.
Однажды, когда Саня лежал в кровати у окна, погруженный в свою тоску, а мать, сидя около, штопала чулок и рассказывала ему сказку, с улицы донесся шум и громкое, дружное пение сотен голосов:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Мать и Саня выглянули в окно. Вдоль жалких лачуг с поломанными заборами, по длинной пыльной и грязной улице двигалась колонна рабочих, вооруженных шашками и винтовками. На картузах и пиджаках пылали алые банты.
Рабочие шли в ногу бодро, радостно, и над ними колыхались знамена.
По обеим сторонам, у лачуг, стояли оборванные, голодные женщины, подростки, махали руками и платками, а впереди колонны бежали мальчишки, кувыркались и били колотушкой в донышко заржавелой жестяной кастрюльки, подражая барабанщикам.
— Без угля не ворочаться, — кричали надрывно женщины.
— Мы к зиме все подохнем от холода, если не Судет топлива.
— Слушаем. Слушаем. Уголь или смерть… На Дон! На Дон! — восклицали среди пения «Интернационала» рабочие.
Мать порывисто привлекла Саню к груди и, давясь радостными слезами, проговорила:
— Детка, слышишь… На Дон идут. За углем.
Саня высунулся больше из окна и стал махать исхудалой ручонкой рабочим…
Его заметил из колонны старый рабочий Иван, друг отца, тоже литейщик, знавший про тоску Сани, подошел быстро к нему, поцеловал и, похлопав по узкому плечику, сказал:
— Крепись, хлопчик. На Дон идем добывать уголь…
А когда колонна с огненными знаменами и с победным пением завернула за угол, прибежали, запыхавшись, домой отец и Федя, — они замешкались в городе. Наскоро переоделись, попрощались с матерью и с Саней и бегом присоединились к колонне. Они наравне со всеми ушли на Дон отвоевывать уголь, кров, тепло для рабочих.
Тихо совсем и мертво стало в рабочем квартале. На улицах и переулках собирались одни женщины и дети и гадали, что с их мужьями и отцами. В газетах они плохо разбирались.
Они отощали, изголодались.
Заводы стояли заколоченные, ничего не производя, и хлеб вздорожал потому, что деревня неохотно давала хлеб. Она требовала за свой хлеб не бумажки, а плугов, гвоздей, кожи — всего того, что производит уголь.
Надвигалась осень… Небо с утра влажной черно-грязной тряпкой нависало над рабочим кварталом. В убогих лачугах продувало. Саня зябнул под тощим одеялом, и мать кутала его в свою драную юбку и кофту.
Саня гаснул, и мать в ужасе глядела на его мертвеющее личико, бессильно закрывающиеся усталые глаза.
Раз удалось ей с большими жертвами раздобыть кусок угля, и она развела огонь в очажке. Саня как будто ожил, но недолго длилась его радость.
Быстро сгорел уголь, и очажок опять погас. И опять впал в прежнюю тоску Саня.
А вестей с Дона не было никаких. Не было вестей и от рабочих, ушедших туда, и мрачные ходили по кварталу женщины.
Дни тянулись медленно, и каждый день приносил новое разочарование.
Саня по-прежнему гаснул. Мать втайне уже прощалась с ним.
Но вот в одно утро точно радостный, освежающий дождь пронесся по измученному, изголодавшемуся кварталу.
Прискакал из города на тележке с одноглазой лошадью заводской фельдшер-коммунист и, размахивая газетой и перегнувшись с сиденья, крикнул, как в рупор, в ближайшее раскрытое окно:
— Дон взят!..
— Дон взят, Дон взят! — загудел вдруг весь квартал.
Женщины и дети обнимались и целовались, как в Светлое воскресенье, а дети, прыгая на одной ноге и шмыгая носом, тянули:
— Дон, Дон, Дон наш…
— Саня, слышишь… благовестят… злой дух, стороживший уголь, убит… Дон наш… — крикнула на ухо задремавшему Сане мать.
Он медленно открыл глаза и чуть улыбнулся бескровными губами.
А вслед за этой вестью пришел и долгожданный уголь.
Тучей высыпал весь город в порт и затопил всю пристань. Один за другим с веселыми жирными гудками, под красным флагом, пуская в небо черные, сизые и молочно-белые клубы дыма, входили пароходы, нагруженные доверху углем, и на всех палубах, реях, вантах и лесенках стояли и махали шапками и винтовками черные, как угольщики, рабочие, отбившие, как клад, уголь.
Толпа встречала их громовым «ура», а оркестры во всех концах порта и на эстрадах играли «Интернационал».
Вмиг пущены паровые краны и тяжелые полуразвалившиеся от долгого безделия угольные кадки, и пристань выгорбилась от куч угля.
Жадно разбирали по корзинам, мешкам и ведрам уголь женщины и уносили его домой с веселыми праздничными лицами.
Саня сидел на кровати у окна, следил горящими глазами за женщинами, как, перекидываясь веселыми возгласами, они тащат в свои лачуги мешки и корзины с углем и как потянул из одной трубы первый дымок, за ним по соседству другой, третий…
Он ждал матери…
Дверь с треском отворилась, и вошла мать. Левый бок ее оттягивала тяжелая корзина с углем.
Она сильно устала. На лоб ее свисла мокрая от пота пепельная прядь волос. Но она, не передохнув, живо развела огонь в очажке, и очажок запылал, затрещал, как в былое время, и сразу неслышными стопами вошла в комнату знакомая фея и принялась за знакомую ворожбу. Вызолотила пол, стены, потолок.
Саня взбодрился, слез с постели и подсел к очажку.
Он смеялся от радости, глядел на потрескивающий золотой огонь и разглядывал в руке с любопытством давно не виданный уголь.