РАССКАЗЫ ИЗ СБОРНИКА 1909 ГОД

Сын колодца

(Из жизни каменоломщиков)

Больно глазам становится, если взглянуть сейчас на степь, что широко раскинулась за городом, за слободкой Романовной. Она дымится под палящим солнцем и сверкает, как серебряный щит.

— Ну и парит! Ай да жарища! Одно слово — баня! — восклицают каменоломщики.

Они на минуту высунутся из колодцев каменоломен, рассеянных в степи, и тотчас же скроются.

Степь будто вымерла. Ее оживляют только несколько баб-молочниц из ближайшей деревни, которые гуськом на маленьких тележках плетутся в город. Сидя на мешках, набитых сеном, они, чтобы не терять драгоценного времени, вяжут чулки и вышивают рубашки.

Да еще одно существо оживляет степь. Пимка.

Пимка — сын сапожника Митрия, первого «мухобоя» и скандалиста во всей слободке.

Восемь лет ему. Но он смышлен и боек.

Как стрела, мчится он вдоль степи.

На нем синие штанишки и белая рубашонка. В правом кармане звенят медные пуговицы.

Дзинь! Дзинь! Дзинь!

За ним вприпрыжку скачет Суслик — черная гладкая собачонка величиной в большую фисташку, со свисшим набок розовым языком.

Вид у Пимки необычайно озабоченный и торжественный.

Одна молочница, заинтересовавшись им, кричит:

— Малец! А малец! Куды?!

Но он не слышит.

Он торопится к колодцу, где работает дядя Иван, с важным поручением и предписанием от тети Жени.

Пимка устал. Как назло, у него лопнула подтяжка, и он занозил на ноге палец.

Присесть бы на камень отдохнуть, поправиться. Да некогда…

Но вот и колодезь.

Вокруг, как по арене, ходит впряженная в вырло[18]Настя — знакомая Пимке подслеповатая красная лошаденка в повязке на голове из полотенца для защиты от солнца. Она наматывает на барабан канат, поднимающий снизу камень.

У колодца стоит Степан, тяжчик,[19] и покрикивает на нее.

Пимка остановился в двух шагах от колодца и, с трудом переводя дух, спросил:

— Дядя Иван здесь?!

— А что?

— Тетя Варя родила!

— Гм, — засмеялся Степан, — вот отчего ты прискакал, пожарный?!

— Тетя Женя велела, чтобы он сейчас пришел.

— Ладно. — Степан повернулся к своей хате и крикнул:

— Тарас!

Из хаты не торопясь вышел длинный как шест парень в красной рубахе до колен, с открытой шеей и копной грязных волос. Он громко зевал.

— Полезай в колодезь и скажи Ивану, пусть домой идет. Жена родила.

— И чего ей приспичило? — спросил, не переставая зевать, Тарас.

— Спроси ее, — ухмыльнулся Степан.

Пимка с нетерпением и недовольством поглядывал то на Тараса, то на Степана. Его возмущало равнодушие, с которым они относились к столь важному событию.

— Это ты, гобелок, новость принес? — спросил Тарас.

— Да, — ответил быстро Пимка. — Позовите его и скажите, чтобы шел скорее, а то тетя Женя серчать будет…

— А ну ее к аллаху! — неучтиво отрезал Тарас и пошел к колодцу.

Пимка обиженно надул губы.

Тарас зевнул еще два раза, взобрался на поданную Степаном шайку[20] и ухватился за канат. Степан выпряг Настю, навалился животом на вырло, барабан заскрипел, завертелся, и Тарас стал медленно погружаться в колодезь.

У Пимки точно тяжесть свалилась с плеч. Он опустился на четверик,[21] подозвал Суслика, приласкал его, усадил сбоку и занялся выковыриванием занозы из пальца. Степан со снисходительной улыбкой посмотрел на него и процедил в усы:

— Ишь, пузан!

— А что ото у тебя из кармана сыплется? Деньги? — спросил он немного погодя.

— Н-не, — ответил Пимка, блеснув хитрыми карими глазами. — Ушки!

— У кого выиграл?

— У Петрушки, сына Григория Алексеевича… балалаечника.

— Здорово!

Налегая все сильнее и сильнее на вырло и описывая круги вокруг колодца, Степан завел с ним шутливую беседу:

— А ты видел уже ребенка?

— Видел!.. Раньше всех!

В глазах Пимки засверкали веселые огоньки.

— Ого-го-го! Как же это случилось? Раньше всех! Ах ты, апельсин!

Пимка объяснил:

— Когда тетя Варя собиралась рожать, меня не пускали в комнату. А я подождал, чтобы тетя Женя вышла, и залез под кровать.

— Под чью кровать?

— Да тети Вари.

— Правильно!

— И как только ребенок крикнул, я сейчас голову и высунул…

— Молодчина! — похвалил Степан.

Пимка увлекся своим повествованием и продолжал:

— Он совсем маленький, как суслик, и пищит…

Степан бросил вырло и стал считать сложенный в штабели камень. А Пимка уставился в колодезь и стал ждать с минуты на минуту появления дяди.

Но вдруг глаза его забегали и на пухлых щеках выступил румянец. Он вскочил и метнулся в сторону, как вихрь. За ним — Суслик.

— Что случилось? — спросил Степан.

— Саранча! — ответил Пимка и погнался вслед за саранчой, которая грациозно и с треском описывала дуги в воздухе, насыщенном солнечной пылью…


Шайка ударилась в дно колодца. Тарас, изогнувшись, сунулся в дыру, ведущую в каменоломню.

Перед ним открылся длинный, узенький коридор с низким потолком, подпертым на каждом шагу гнилыми балками, осклизлыми стенами и могильным запахом.

Тарас миновал коридор, свернул вправо и пошел на тусклый огонек.

Огонек привел его к Ивану.

Иван работал один в маленьком припоре.[22]

Он стоял на коленях перед громадным материком,[23] похожим на надгробную плиту, методично распиливая его гигантской пилой надвое.

Кхи! Кхи! Кхи! — визжала пила.

Иван весь ушел в работу, и Тарас видел только его густые волосы, позолоченные желтой пылью, красный, туго стянутый платок на шее и выкругленную в белой рубахе спину. Над ним, под самым потолком, на железном треугольнике, вбитом острием в стену, стояла большая керосиновая лампа. Она коптила и дымила от недостатка воздуха, как пароходная труба. Все стены, земляной пол, материк и сам Иван были облеплены сажей. Она носилась в воздухе, подобно черным мухам, и душила.

— Иван! — окликнул Тарас.

Иван вздрогнул от неожиданности, задержал пилу и поднял голову. Лицо у него было желтое, высеченное будто из камня; щеки куда-то провалились, и бесцветные глаза глядели из темных кругов тупо, в одну точку.

Иван не узнал его сразу и спросил визжащим, как пила, голосом:

— Кто это?

— Я!.. Тарас! Неужто не узнал? Сова!

— Ты?! — виновато забормотал Иван.

Правая рука, державшая пилу, упала вдоль тела, и он облокотился о материк. Сильная усталость сквозила во всей его фигуре.

— Совсем ослеп в этой норе, — проговорил Тарас. — А я пришел звать тебя. За тобой тут одного трубача прислали, жена родила. Слышишь?

Иван прекрасно слышал, но ни один мускул не шевельнулся на его каменном лице. Только меж бровями легла складка да в глазах промелькнуло страдальческое выражение.

— Так ты вылезай сейчас же, а то нагорит тебе от тети Жени. — И он засмеялся.

— Обойдутся, — устало вымолвил Иван.

— Раз зовут, стало быть, обойтись не могут.

— Плаху[24] кончать надо.

— Как знаешь. — Тарас пожал плечами.


Долго еще после ухода Тараса сидел Иван над плахой, не меняя позы. Со стороны можно было подумать, что он спит. Но вот из груди его вырвался протяжный вздох. Он взял в руки пилу и принялся за прерванную работу.

Кхи! Кхи! Кхи! — снова завизжала пила.

Иван пилил и думал о новом испытании, которое послало ему небо.

Еще рот!..

Ужаснее этого он представить себе не мог. Самим жрать нечего, и так второй месяц питаешься бледным чаем, селедкой и луком, а тут…

Смешно — в прошлом месяце он всего заработал шесть рублей. Проживи-ка на эти деньги с женой и безруким отцом (отец лишился рук в каменоломне и висел у него на шее).

Хорошо, что «тех» нет, Лели и Нины!

Перед Иваном в полумраке припора предстали рядышком, как живые и как на картинке, две тоненькие девочки — близнецы с большими курчавыми головками.

«Отчего они умерли?»

Врач для бедных сказал, что от плохого питания. Может быть. Им, врачам, известно.

А хорошие они были — тихие, смирные. И всегда вдвоем, в уголке. Все со своими глиняными чашечками, горшочками и самодельными куклами возятся и щебечут, щебечут…

Рука, водившая пилу, дрогнула.

«И зачем теперь это новое существо?… Тоже долго не проживет. Один только перевод денег. Крестины, свивальники… Новые долги. Опять же подрыв торговли. Чуть Варя купечеством занялась, — стоп!»

Иван вспомнил, что его ждут, и ему стало совестно.

— Как же это так?! Жена родила, а я не двигаюсь?!

Он отложил пилу, вскочил, отряхнулся от пыли и стал торопливо напяливать пиджак…


Первый, кто бросился ему в глаза, когда он поднялся наверх, был племянник.

Пимка встретил его сурово.

Дядя заставил себя ждать больше часу. Притом лицо его было такое равнодушное, холодное. А Пимка был так уверен, что он обрадуется и сейчас же вылезет из колодца.

— А, это ты? — сказал Иван.

Пимка сердито отвернул лицо и проворчал:

— Так долго!.. Идите… Тетя Варя родила…

— Иду, иду!

— С тебя магарыч, — сказал тяжчик и хлопнул Ивана по плечу.

— Да… магарыч, — вяло ответил Иван и мигнул глазом племяннику.

Пимка сорвался со своего места, и они зашагали по степи. За ними кинулся Суслик.

Иван шел медленно, покачиваясь из стороны в сторону, как человек, отвыкший от ходьбы. Пимка поминутно забегал вперед и заглядывал ему в лицо. Он хотел прочитать, что творится у него на душе. Но ему это не удавалось.

Лицо Ивана по-прежнему оставалось равнодушным и холодным.

На полпути он неожиданно обернулся и спросил:

— Девочка или мальчик?

— Мальчик.

Иван остановился и проговорил дрожащим голосом:

— Врешь?!

— Не вру! — бойко ответил Пимка.

Лицо у Ивана просветлело, и на бескровных губах зацвела улыбка.

Увидав, какое впечатление произвело на дядю это известие, Пимка схватил его за рукав и воскликнул:

— И красивый такой!.. Глазки такие большие, носик красненький.

— Шутишь?

— Вот крест, дяденька!

— Да?!

Иван просветлел еще больше, схватил обеими руками Пимку за бедра и поднял его высоко над головой.

Суслик, вообразив, что Иван обижает Пимку, звонко залаял и вцепился острыми зубами в его сапог.

— Дурной, — рассмеялся Иван.

Продержав племянника несколько минут в воздухе, он бережно опустил его на землю и сказал:

— А я, брат, припас для тебя ушку. В степи нашел. Должно быть, обронил какой-нибудь отставной от козы барабанщик, — и он протянул ему белую пуговицу.

— Спасибо, дядя!

Пимка схватил ее с жадностью и помчался вперед с Сусликом, оглашая степь веселым криком и смехом.

Он теперь совершенно примирился с дядей.


Иван, как все каменоломщики, жил в самом грязном переулке слободки и снимал конуру за пять рублей. Она, впрочем, обходилась ему в три, так как он сдавал за два угол молодому парню Федору, тоже каменоломщику.

На пороге квартиры Ивана встретила сестра его Женя — полная женщина с рябым лицом и мужским голосом, по профессии — прачка.

— Где пропадал так долго? — спросила она с неудовольствием.

— С материком возился, — робко ответил он.

— Ну, да ладно… Поздравляю с хлопцем. А важный хлопец. — И она трижды поцеловала его.

— Спасибо, сестра.

Он крепко пожал ей руку и переступил порог.

В крохотной и прибранной комнатке было тихо. Слышен был только шепот безрукого старика, отца Ивана, и двух старушек-соседок. Они сидели в углу у печки.

Родильница лежала на широкой кровати у стены и дремала. Иван издали разглядел ее хрупкую фигуру под одеялом, левую безжизненную руку, вытянутую вдоль тела, и опущенные синие веки. Плоская грудь ее чуть-чуть колыхалась.

«Где же он?» — подумал Иван, ища глазами новорожденного.

Он лежал по правой руке родильницы, завернутый в тряпки, и выглядывал из них красной, величиной с небольшой кулак рожицей.

Завидя Ивана, одна старуха подошла к нему и прошамкала:

— Уснула… Пусть спит… Я ей намедни водицы святой испить дала…

Иван кивнул головой и, стараясь не скрипеть сапогами, подошел к кровати. Он остановился в пол-аршине от нее, затаил дыхание и неловко стал мять в шершавых, с толстыми жилами руках фуражку. Когда неловкость прошла, он посмотрел на жену и сына, и слезы радости чуть не брызнули у него из глаз. В нем проснулось отцовское чувство. Радость его усугублялась еще тем, что это был первый его сын.

Иван сквозь туман глядел на это крохотное существо, и ему захотелось прижать его к груди. Но он воздержался, ведь это был не материк, а он только с материками умел обращаться.

Хотелось ему также приласкать и горемычную подругу свою…

Иван долго стоял, не двигаясь, у постели, и на душе у него было необычайно радостно. Он, кажись, всю жизнь простоял бы здесь.

Этот чистый уголок после холодного и гнилого припора казался ему настоящим раем.

В комнате пахло мятой. Тихо теплилась перед образом богородицы красная лампада, и медный венчик его блестел как золото. Kate живые цветы поверх образа — бумажные розы…

За стеной в прачечной кто-то выводил тонким, нежным голосом:

«Впоть вiтри, впоть буйш — аж дерева гнуться»…

И песня эта навевала покой и мир.

— Иван, а Иван! — услышал он вдруг над ухом шепот сестры.

Он повернулся. Она отвела его в сторону и что-то сказала ему.

Он мотнул головой, надвинул картуз и вышел в переулок.

Нелегкая задача предстояла Ивану. Сестра наказала непременно достать пять-шесть, а если можно и десять рублей. Надо было заплатить бабке, купить полотна для свивальников, мыла.

Иван остановился в воротах и быстрым взглядом окинул переулок. В этом переулке он жил семнадцать лет и знал всех наперечет. Знал, кто чем занимается, сколько у кого детей, кто сколько зарабатывает.

«Призанять бы у кого-нибудь?» — мелькнуло у него, но ему тотчас же сделалось досадно и неловко за эту нелепую мысль.

Призанять здесь было не у кого. Как и он, все обитатели переулка, мелкие ремесленники, жили сегодняшним заработком и всецело зависели от своих заказчиков. А так как господа заказчики по возможности сокращали свои потребности, то благосостояние переулка сильно пошатнулось и все «сидели на якоре». Сидел на якоре Митрий-сапожник, Афанасий-штукатур, Григорий-балалаечник, Степан-кузнец, Федор — набойщик чучел, Файвелевич-старьевщик, Мирониха — торговка жареной рыбой и пельменями.

У Степана на кузне вот уже второй месяц не звенит наковальня, а Федор за три недели не продал ни одной совы и чайки. Иван, стоя в воротах, обратил внимание на худенькую женщину — Дмитриевну, жену Афанасия, в порванной косынке, с белыми, как тесто, губами. Она медленно пробиралась с жестяным чайником вдоль фасадов жалких одноэтажных хатенок, поминутно хватаясь за выступы.

Иван подумал, что, если бы на нее подул ветерок или села муха, она свалилась бы непременно.

Он провожал ее глазами до трактира. За нею бежала девочка лет семи, хорошенькая, но вся в лохмотьях, грязная, нечесаная, цеплялась за ее юбку и ревела:

— Ма-а-ма! Кушать!

Дуся — так звали девочку — заставила Ивана призадуматься над всеми детьми злосчастного переулка. Они больше всех терпели, и от их криков и плача житья не было.

Они с утра заводили такой концерт, что хоть беги в степь.

Пока была возможность, их ублажали. Сунут одному, другому в «кричалку» кусок хлеба или морковки. Но когда хлеб вышел, им стали затыкать кричалки испытанным способом.

Иная чадолюбивая маменька, у которой давно полопались барабанные перепонки и изныла грудь от этого концерта, вкупе с постояльцем-биндюжником или штукатуром распластает крикуна, как камбалу, спустит ему штаны и, задрав артистически рубашонку до носа и поплевав энергично на ладонь, всыплет ему по первое число.

Некоторые предпочитали голым ладоням мокрые полотенца, как, например, прелестная и очаровательная Родиониха, а Митрий — традиционный, освященный веками сапожный ремень.

И долго продолжалась бы эта тирания, если бы детишки сами не взялись за ум. Сообразив, что, сколько ни кричи, ничего не выкричишь у своих деспотов, они махнули на них рукой и порешили каждый про себя добывать хлеб собственной инициативой. (Впрочем, это практиковалось у них давно, сызмала.)

Вся юная гвардия, начиная с трехлетнего возраста, немытая, нечесаная, в грязных рубашонках, с утра в обществе обмызганных собак и кошек расползалась по переулку и шарила. И мало-мальски съедобное извлекалось из пыли и грязи и пожиралось с жадностью.

Юные индивидуалисты не брезговали ничем — ни головкой копченой скумбрии, ни кочаном капусты, ни хвостом луковицы, а краса и счастье Родионихи — Семка Безносый, шестилетний пузырь — даже огарком сальной свечи, чему однажды были свидетелями Нюмчик Жидок и Сашка Револьвер.

Более же предприимчивые забирались за пределы переулка и в награду получали массу деликатесов, на которые они в своем нищенском переулке не могли рассчитывать и которых так много на широких улицах, как-то: апельсиновые корки, бумажки от конфет с прилипшим к ним цветным сахаром, халвой, абрикосовые косточки и окурки — тьма окурков. А так как предприимчивости не занимать было будущим гражданам слободки, то с некоторых пор они жили в полное свое удовольствие.

Иной промышляет тем, что, облюбовав какого-нибудь дядю в каракулевом воротнике, гонится за ним до самого его дома и выцыганивает копейку, а то и две, другой, выкривив ноги, вывернув веки и скорчив гнуснейшую рожу, присаживается к кучке сирот и калек на паперти церкви и гнусит с ними в унисон: «Помогите бедному калеке, господь не оставит вас!», за что к вечеру у него оказывается в руках связка бубликов и кучка зеленых копеек; третий без стеснения залезает в лотки баб с апельсинами, яйцами и бочки с сельдями и феринками,[25] выставленные лавочниками на улицу, а остальные, под предводительством Пимки, прозванного его чудаком папашей «Адмирал Камимура», устраивают правильно организованные набеги на биндюги, вспарывают гвоздями животы мешков и отсыпают себе в картузы, шапки и подолы рубах немалую толику миндалю, галет, гороху, изюму и кокосов.

Часть добытого они съедают сами, а остальную сбывают по необыкновенно выгодной цене мелким лавочникам.

Нечего, конечно, говорить, что отважные «мореплаватели» не раз терпели в пути аварии — возвращались в свои Палестины кто с разбитым носом, кто с развороченным ухом, перешибленной ногой и помятым боком. Но зато все были сыты и у всех на головах пузырились картузы, и шапки, и карманы курток от всяких «даров природы».

Ретивый Пимка пригнал даже однажды домой пару индюков и приволок новенький фартук, снятый с извозчичьих пролеток…

Думая о них, Иван совершенно забыл о том, что наказала ему сестра. Но вот он вспомнил, и снова всплыл мучительный вопрос: «Где и у кого призанять денег?»

В нескольких шагах от него Митрий от нечего делать (его не спасала даже вывеска «Сапожник из Мукдена») сидел на подоконнике, свесив на улицу длинные, верблюжьи ноги, и наяривал на своей гармонике, заплатанной в сорока местах желтой оберточной бумагой: «Вихри враждебные…»

Прислушиваясь одним ухом к словам песни, выкрикиваемым во всю глотку Митрием, Иван ломал голову: «Где? Где?…»

Кроме этой голытьбы, у Ивана не было ни одного знакомого. Да и откуда к нему знакомые? Кому охота знаться с бедным и вечно угрюмым каменоломщиком?

В кассу сходить разве?!

Воспоминание о кассе заставило его измениться в лице. Он почернел весь и скрипнул зубами.

Как все каменоломщики, он не мог вспомнить о ней без гнева.

Нечего сказать — «касса». У него вон до сих пор топят печь квитанциями ее, а Пимка мастерит из них броненосцы и волочит их через все лужи по переулку!..

Единственный человек, на котором он остановился, был Петр-трактирщик, отец и благодетель каменоломщиков.

Когда у кого рождался ребенок, умирал кто-нибудь или случалось что-нибудь другое, шли к нему, и он выручал.

В прошлом году, когда у Ивана объявился летучий ревматизм, Петр одолжил ему пять рублей, а когда умерла Нина — одолжил еще столько же. Иван прослезился даже, когда вспомнил про Петра.

— Не друг, а мать родная, — говаривали о нем каменоломщики. — Он душу каменоломщика, как ты припор свой, знает и сочувствует.

Иван пошел бы к нему, да было совестно. Он до сих пор не отдал ему тех десяти рублей, притом дела Петра теперь обстояли также неважно.

Когда-то нет-нет да завернут к нему в трактир франты с Городской улицы, сердцееды в новых картузах с лакированными козырьками, в сногсшибательных лелях — рубахах, вышитых гладью и болгарскими крестиками нежными пальцами их дульциней, в красных, как кровь, на животе поясах, поддерживающих новенькие полосатые брюки, и в ботинках с такими «рипачами», что их слышно на другой окраине — на Пересыпи, за вторым кругом. Завернут, раздавят по здоровенному шкалу, закусят маринованной скумбрией и разобьют на бильярде пирамиду. А теперь хоть бы один завернул!.. Совсем пустует трактир, и на киях и бильярде завелась паутина…

«К хозяину, что ли, пойти?»

Хозяин! Странно звучало для него это слово!

Хороший хозяин, которого никто в глаза не видел. Да и как увидишь его, когда он ни разу не наведается в степь и не спустится в колодезь?

Тяжчик однажды спьяна проговорился, что хозяин боится спуститься в колодезь.

— Чего?! — поинтересовались каменоломщики.

— Чтобы не забили его!

— Что мы, звери? — обиделись каменоломщики.

Хозяин всегда объяснялся с ними через тяжчика или приказчика. Он напоминал собой далай-ламу тибетского, который живет где-то далеко-далеко, на недосягаемых вершинах, в неведомых краях. О нем знали каменоломщики только понаслышке, что он плотный мужчина с кривыми ногами, сутулый, с широким фиолетовым лицом и желтой бородой, что жена его «ходит в кружевах» и дети круглый год живут за границей и образуются для того, чтобы можно было потом управлять колодцами, хотя для этого образования особенного не полагается.

Еще им было известно, что он живет где-то на Фонтане, на собственной даче, среди массы цветов, в хорошеньком домике с балконом, на котором вся семья его пьет по утрам кофе из тоненьких фарфоровых чашечек.

Два года назад Иван, когда его сильно обидел тяжчик, пошел было к нему с жалобой. Но он потерпел неудачу. У самых ворот дачи на него набросились хозяйские собаки и сильно покусали его. И злился же потом Иван!

— Хотя бы глазком посмотрел, на кого весь век работаешь и жизнью каждую минуту рискуешь…

Иваном овладело отчаяние, точно такое же, когда Тарас сообщил ему о рождении сына. Он забыл недавнюю радость и умиление, и в нем снова вспыхнула злоба против нового, лишнего рта.

Этот новый рот уже заявлял о себе, предъявлял свои требования.

«Господи! — думал, чуть не плача от душившей злобы, Иван. — Сидел человек в припоре, резал спокойно камень. И вдруг бросай пилу, вылезай наверх и ищи денег!»

Он вспомнил сестру и обратил теперь на нее свою злобу.

«И чего ей надо? Чего она гонит? Неужели обязательно нужны новые свивальники?! Разве нельзя нарезать из старой простыни или нижней юбки?!»

Иван посмотрел на степь, где маячили колодцы, и его потянуло туда. Ему хотелось бежать, забраться назад в свою берлогу, а они пусть делают, что хотят, без него.

Как раз против переулка стоял новенький, точно с иголочки, двухэтажный дом. Фасад его весь был синий, а крыша зеленая, с куполом и громоотводом… По бокам громоотвода, развалясь в небрежных позах, сидели две алебастровые голые дамы, из коих одна держала s руках лиру, а другая — чашу, и смеющимися глазами поглядывали на прохожих.

— У, бесстыжие! — говаривали всегда, проходя мимо, слободские жены, отличавшиеся патриархальными нравами, и звонко сплевывали, а мужья их, напротив, гоготали и отпускали всяческие остроты.

Домик этот принадлежал Вавиле Дорофееву, бывшему тяжчику, нажившему капиталы «на браке» и прочих фокусах, на соках каменоломщиков и известному больше под именем «пиявки».

Иван загляделся на этот домик и подумал:

«Вот если бы у этого родился сын, он не тужил бы!..»


— Ты еще здесь?! — услышал вдруг Иван знакомый голос.

Он быстро повернулся и столкнулся с сестрой.

— А я думала, что ты давно ушел, — проговорила она, качая укоризненно головой. — Стыдись! Жена больна… сын… дома ни копейки!..

— Куда же пойти! — забормотал он. — Иду, иду!..

Все дороги ведут в Рим, только дороги каменоломщиков — к Петру.

Иван после долгого колебания пошел к нему, и тот опять не отказал ему, дал пять рублей…


Скромно были отпразднованы крестины новорожденного Александра.

На крестины были приглашены Иваном и Женей два пильщика из «думского» колодца и постоялец Федор.

Крестными были брат Митрий и Аглая Трофимовна Панталонкина — важная старушка в черном старомодном платке, с гладко причесанными волосами, в мантильке из плюша и кружевной наколке. Она с особым шиком и достоинством, когда ей подсунули акт о рождении, расписалась под жирным крестом Митрия: «Дворянка, вдова губернского секретаря».

Как водится, гости раздавили три пузана водки и «четыре пива», закусили керченской селедкой, колбасой и пирогом, изготовленным дворянскими ручками Аглаи Трофимовны, многократно лобызались и желали «всего, всего, дай боже», пропели хором «Вниз да по матушке по Во-о-лге», а после «Ой, за гаем, гаем!» под аккомпанемент Митрия на гармонике.

В заключение Иван из-за пустяков поссорился с Митрием; Митрий утверждал, что «апонцы» и жиды — одно и то же, Иван отрицал.

Слово за слово, Иван обозвал Митрия «рваным сапогом», а тот его «лапацаном».

— Кто «лапацан»?! — вскипел Иван.

Скандал разгорелся, и, если бы не вмешательство Жени, он завершился бы потасовкой.


Со дня крестин прошло два месяца.

Варя давно уже поднялась с постели и занималась своей торговлей. Она с утра уходила на рынок, нагруженная двумя громадными корзинами с зеленью.

Она — на базар, Иван — в каменоломню.

Что касается Санечки, то она поручила его вниманию соседей и бойкого, смешливого племяша Пимки.

Пимка присматривал за ним, а она, как только урвет минуточку, бежит домой.

Она прибежит, вся запыхавшись, вся в поту, бледная, с трепещущим сердцем и онемевшими от корзин руками, наскоро, на курьерских, покормит его, чмокнет раз-другой в лоб или щечку, перепеленает, прольет над ним слезу, промолвит: «И зачем ты в бедноте родился», и опять марш на рынок.

Пимка снова заступает ее место. Сидит на корточках у корыта, где барахтается и визжит, как поросенок, Санька, с нахмуренным челом, на котором отпечатано сознание важности возложенной на него миссии, качает и напевает классическое, слободское «Зетце!» — «Бей!».

Ой-ой-ой!

Что со мной?!

Боже мой!

От Телина

До Харбина

Зетц, зетц, зетц!..

Или напевает излюбленную песнь слободских блатных — воров «Дрейфуса».

На вострове диком,

Вдали от людей,

Вдали от родного очага!

А Варя тем временем разоряется, орет охрипшим голосом на весь рынок:

— Петрушка «гейша»!.. Сельдерей «падеспань»!.. Капуста «кекуок»!.. Помидоры «Мукден»… Пожалуйте, мадамочки, красавицы!..

Счастливую противоположность Варе представляла Екатерина Петровна Хвостова, живущая в одном доме с нею.

В девушках она работала на пробочном заводе и все заработанное отдавала родным. Печальное будущее ожидало ее. Но случилось так, что она познакомилась на народном балу с артельщиком из банка. Он воспылал и сочетался с нею.

Родиониха своим своеобразным языком вот как передавала историю их знакомства и женитьбы:

— Ну, значит, встретились они на балу. Она пондравилась ему. А она пондравиться может, танцует — мое почтение. Он ее на падеспань, потом на краковляк. А апосля танцев в буфет. «Не хотите ли, барышня, пирожное или апильцина?» — «Благодарствуйте! Не хочу», — отвечает и глазки книзу. Умница! Это ему пондравилось. Скромная, значит, семейственная, не то что другая — жадная: «Ах, пирожное! С нашим удовольствием!..» Одначе он уговорил ее чай внакладку пить. После чаю они опять два краковляка протанцевали. На другой день он ей свидание возле городской авдитории назначил и тут же ей, как полагается, коробку с монпасьенами, и пошло у них, пошло!..

Весь переулок завидовал Екатерине Петровне. И было чему.

Она жила, как княгиня, в двух комнатах с кухней. Комнаты были оклеены светлыми обоями, в одной стоял буфет с чайным сервизом, большой круглый стол и этажерка, а в другой — двухспальная кровать с двумя горками подушек и подушечек.

Три недели назад она благополучно разрешилась девочкой — Фелицатой. И надо было видеть, как ока ухаживала за нею. По двадцать раз меняла пеленки, одеяльца, купала ее, убирала в кружевные чепчики.

Когда она садилась в окна, расстегнув халат, и кормила свою лялечку белой, как сахар, грудью, все соседки и дворничиха собирались под окном и любовались ею.

— Ну, андель, — говорила в умилении дворничиха.

И точно ангел. Щечки розовые, носик точеный, глазки как маслинки, волосы гейшей, в ушках серьги, на пальчике обручальное колечко. Она и в душе была ангелом. Помочь кому — бедной невесте ли, нищему — она первая. Двугривенный, а то и тридцать копеек отвалит. И никому от нее отказу. Персияшка зайдет во двор с обезьянкой, чехи с арфой и скрипкой, шарманщик — она обязательно завернет в бумажку две-три копейки и выбросит в окно.

Особенно нежна была она к соседям. Когда Варя родила, она сейчас же два фунта сахару, осьмушку чаю и фунт мыла отправила ей и, как только, бывало, услышит отчаянный крик Саньки, оставляет свою Фели-цату на руках матери и бежит к нему. Она извлечет его из тряпок и, присев на край кровати, покормит грудью.

Санька смеется ей в глаза и от удовольствия фыркает, как жеребенок. Молоко ее не похоже на жижицу, которой кормит его мать. От него несет не то резедой, не то фиалкой, и сладкое оно такое.

И хохотала же Екатерина Петровна, господи, когда ей приходилось отнимать Саньку от груди.

Он вцепляется руками в ее лиф, прическу и орет.

— Пусти! — смеется она, — Надо ведь и лялечке оставить немного.

Но он не принимал никаких резонов и впивался глубже в ее прическу.

Пимка, все время скромно смотревший на эту сцену из угла, вставал, подходил и говорил Саньке, смачно утирая руками нос:

— Да ну, будет, товарищ! Зекс — довольно! Слышишь?! А то рыбы дам! — И он давал ему леща.

И только таким манером ей удавалось освободиться от него.

Варя после каждого такого посещения ее являлась к ней и целовала ей руки.


Саньке четыре года. У него большая голова, зеленоватое лицо, круглые, как у совы, глаза и рахитичная грудь, руки и ноги.

Сегодня в первый раз он выглянул самостоятельно во двор.

К нему подскочил Валя Башибузук:

— Давай в квач-квач играть!

— Я не умею.

— Дурачок!

Он сделал из большого и указательного пальца бублик и пояснил:

— Я плюю в эту дырочку. Если заденет палец, ты даешь мне по уху, а нет — я тебе.

— У-у! — мотнул Санька головой.

— Я плюю! — объявил Валя и запел: — Квач-квач, дай калач! Видишь? Чиста ручка, как петрушка.

Не успел Санька моргнуть, как что-то здорово огрело его по уху. Он заорал.

— Ну, чего, дурак?! — рассердился Валя. — Мы же честно играли! — И шмыгнул в переулок.

С этого дня Санька сделался полноправным гражданином переулка и вошел в состав его юной гвардии под кличкой «Сургуч».

И завертелся Сургуч, как осенний придорожный лист в облаках пыли.

В один день он ознакомился со всей слободкой — площадями, базарами, улицами, задворками, научился стрелять наравне со своими юными товарищами и, как они, возвращался всегда домой с полными карманами.

Такая беззаботная жизнь пришлась ему по сердцу, и все чаще и чаще он исчезал из дому.

Сегодня его можно было встретить на похоронах, завтра — на параде на Соборной площади, послезавтра — в порту, на проводах иконы Касперовской божьей матери.

Больше всего он любил похороны. Ввинтится в толпу и заглядывает всем в торжественно настроенные лица. Он путается в ногах, как собачонка. А когда ему надоест толкаться, он вынырнет у самого балдахина, впереди удрученной вдовы, ведомой под руки, и вдруг среди стройного пения архиерейских певчих «Господи, помилуй» и сдержанного плача вдовы раздается его звонкий голос:

— Пимка, иди сюда! Здесь слободнее!

Иногда он примазывался к певчим, отбирал у тенора или баса пальто и палку и, нагрузившись, следовал за ним, обливаясь потом, до самого кладбища, за что первый удостаивался вкусить колевы с мармеладом.

Особенно Санька любил генеральские похороны. Он забегал вперед и поворачивался лицом к оркестру. Оркестр играет «Коль славен наш господь в Сионе», а он дирижирует своими грязными лапами и отбивает такт ногой, чем приводит в негодование капельмейстера, а у музыкантов-солдат вызывает улыбку.

Когда не было похорон, он торчал на станции конки. Подбирал брошенные пассажирами пересадочные билеты и сбывал их другим по копейке и по две…

Варя терзалась, глядя на сына.

— Отчего бы тебе не подумать за Саньку? — говорила она частенько мужу.

— А что?

— В школу бы какую запределить его.

— Это твое бабье дело, — отмахивался Иван.

Варя иногда всю ночь не смыкает глаз и все думает, думает, как бы Саню в люди вывести.

«И есть же такие счастливчики! К примеру, Сидориха. Вот так повезло ей с ее Ваней. Юнкер он, и какой бравый!

Нет такой девицы на слободку, которая не страдала бы по нем и дусей в глаза не называла!»

А как он мать уважает, хотя она семечками торгует. Все «маменька» да «маменька». По воскресеньям в церковь с нею ходит, ручку целует. Скоро он в прапорщики выйдет, а там, смотри, офицер.

«Господи, вот бы и моему Санечке офицером быть!» — И она рисует себе соблазнительную перспективу:

Соборная площадь, парад, войска. Санечка в новеньком мундире, новеньких сапогах, сабля на боку блестит.

— Равнение направо, м-марш! — командует он.

Варя до того увлекается, что забывает про окружающих. Весь дом спит, и слова команды вырываются у нее, как у заправского офицера.

Иван просыпается и спрашивает спросонья в испуге:

— Что случилось?

— Ничего, спи!.. — отвечает, краснея, Варя.

Варя грезит дальше. Она не прочь, чтобы Санечка был машинистом на пароходе, как Сережка, сын мясника Василия. Тоже хорошее дело.

Он каждый раз привозит из Порт-Саида то страусовое перо, то кусок шелку, то шкатулочку, то громадного омара.

Третий гудок. Она, Варя, стоит на палубе и прощается с Санечкой. Санечка в синем костюме и джонке на голове.

— Прощай, Санечка!

— Счастливо оставаться, маменька!

— Мадам, — говорит толстый краснорожий капитан с голосом, как гудок, — прошу сходить.

Она целует в последний раз Санечку и сходит по сходне…

После таких ночей Варя вставала с воспаленными глазами, сонная, но сияющая. Она подзывала Саню, гладила его по голове и спрашивала:

— Хочешь в школу?

— Н-нет.

— Чего?

— Боюсь, там бьют… Валя рассказывал…

— Глупенький. Там хорошо. Учат грамоте. А ты чем хотел бы быть?

— Разбойником!

— Фу!.. Дурачок!

С некоторых пор Варя забросила торговлю и с утра, нарядившись в праздничное платье и накинув черный платок в букетах, исчезала на весь день из дому. Она возвращалась лишь к вечеру, разбитая, усталая.

— Где шляешься? — спрашивал Иван.

— После узнаешь, — отвечала она загадочно. Она «шлялась» по приемным всех школ, какие были в городе, крепко прижимая к груди прошение, написанное знакомым наборщиком. Но напрасно. Все школы были переполнены, и для Санечки ее нигде не оказывалось свободного местечка.

Варе сделалось страшно. Она боялась, что ей никогда не видать Саню офицером или машинистом.

А Саня, не подозревая страданий матери, оставался по-прежнему беспечным — весь день околачивался в порту, на площадях и базарах.

Но вот в жизни его произошел перелом. Бегая однажды взапуски с товарищами по слободке, он обратил внимание на такую картину: по мостовой в облаке пыли двигалась колонна мальчишек, одетых в серые блузы, стянутые черными поясами, и в лихо заломленных набок фуражках. У каждого в руке было по ружью, ну точь-в-точь солдаты, только семнадцативершковые.

Впереди шли три барабанщика и, на ходу утирая рукавами блуз носы, бойко нажаривали палочками.

Прохожие останавливались и глазели.

Мужчины смеялись, а женщины расплывались в миндальную улыбку и сентиментальничали:

— Деточки вы мои миленькие!

Барабаны вдруг смолкли, и «армия» затянула:

Вдоль да по речке,

Вдоль да по Казанке,

Сизый селезень плы-ы-вет,

Ай да лю-ли, ай да лю-ли!

Армию сопровождали: важный господин в шевиотовом пальто, очках и форменной фуражке и еще двое. А позади плелся обоз — две платформы, нагруженные шинелями и узелками с провиантом.

Санька чрезвычайно заинтересовался этой армией, примкнул к ней и пошел рядом, в ногу.

— Р-раз! Р-раз! — командовал мальчик в желтом поясе — взводный.

Санька решил идти с ними хоть на край света.

Они вышли в степь и сделали привал.

Детишки побросали ружья и атаковали платформу с провиантом. Они расселись потом на травке, развязали узелки и принялись за еду. Они запаслись колбасой, сыром, маслом, яйцами, редиской.

У Саньки глаза разгорелись при виде такой массы снеди. Он затесался среди детей и поглядывал то на одного, то на другого с жадностью голодной собачонки.

На него обратил внимание кругленький мальчик с большими серыми глазами. Во рту у него торчала сосиска, а перед ним, на носовом платочке, служившем ему скатертью, лежали жареный цыпленок и огурцы.

— Эй, карандаш! — крикнул он Саньке.

Санька подошел.

— Хочешь поесть?

— Хочу.

— Садись!

Санька сел.

Мальчик дал ему кусок цыпленка и хлеба.

— Где учишься? — спросил погодя мальчик.

— Нигде.

— Чего же не поступишь в школу?

— Боюсь.

— Балда! Хорошо в школе. Час учишься — и на двор. Играешь в дыр-дыра, тепку, чехарду…

Санька внимательно слушал его и спросил, робко указывая на важного господина в очках:

— Кто он?

— Инспектор. Христофор Валерианович… Шкалик…

— А этот?

— Блин, сторож… Дорбанюк! — крикнул он соседу — веснушчатому карапузу. — Жарь блина!

— Идет! Только, чур, вместе!.. Эй, вы!

Мальчишки запели хором:

— Блин! Целый блин! Полблина! Четверть блина!

— Молчать! — крикнул инспектор, закусывавший в сторонке вместе с классным наставником, а сторож покраснел и погрозил кулаком…

На другой день, не сказав никому ни слова, Санька побежал в школу. Он немало был удивлен, увидев совершенно пустой двор.

— Где же все? — спросил он самого себя. — Не надул ли тот пучеглазый?

В эту минуту послышался звонок, затем оглушительный топот, точно сорвалось стадо баранов, и во двор высыпало множество мальчишек — все те, которых он вчера видел.

С криком и смехом они перемешались в кашу. Кто полез на мачту, водруженную посреди двора, кто — на трапецию, некоторые занялись чехардой.

Один, перепрыгивая, зацепился и кувыркнулся.

Санька засмеялся. Понравилось.

Он очень огорчился потом, когда вторично прозвучал звонок и мальчишки опрометью бросились назад по классам.

Двор опустел и сделался мрачным.

Санька хотел было уйти, но, услышав вдруг стройное пение, остался. Детишки пели серебристыми голосами в классе под аккомпанемент фисгармонии:

По полю, полю чистому,

По бархатным лужкам

Течет, струится реченька

К безвестным бережкам…

Санька прибежал домой как ошпаренный. Он упал на грудь матери и расплакался.

— Что случилось?

— Хочу в школу!

Варя не верила ушам. Она взяла его за подбородок, заглянула ему радостно в глаза и спросила:

— Ты взаправду?!

— Да! Да!

Варя притянула к своим губам его голову и воскликнула:

— Родной мой! Дай время, и я устрою!..


Саня рос. Ему стукнуло двенадцать лет, а вакансий в школе все еще не было. Варя устала от бегания по всяким инспекторам.

Иван тем временем сильно постарел. Он весь сгорбился, пила в руке пошаливала.

— Чего помощника не возьмешь? — спрашивали товарищи.

— Шутники… На какие средства?

— А Саня-то твой?

— Какой он помощник?

— Скажите… Когда мне было девять лет, я помогал отцу.

— Оно так, да жаль, — проговорил как бы про себя Иван. — Мать плакать будет. Она в школу отдать его все собирается. Все думает из него либо машиниста, либо прапорщика сделать.

— Отчего Османа-пашу из него не сделает? — острили каменоломщики.

Заявления товарищей навели Ивана на мысль действительно привлечь к себе Саньку в помощники.

«Если Гриша, сын Прохора, — думал он, — помогает отцу, и Вася, сын Алексея, так отчего бы Саньке не помогать? Он поможет пилу наточить, лампу заправить…»

И вот однажды поутру, когда Варя собиралась на базар, Иван остановил ее.

— Что такое?

— Дело.

Она спустила на пол корзину и присела на кровати. Предчувствие чего-то недоброго сдавило ей грудь.

— Я хочу поговорить нашшет Саньки, — процедил, не глядя на нее, Иван.

Варя насторожилась.

— Довольно ему собак гонять.

— Он не гоняет собак, — вступилась она горячо.

— Ну да все равно!.. Пора подумать о нем. Мне давно нужен помощник. Хочу взять его в колодезь.

— На, выкуси! — И Варя показала кукиш.

Она потом вскочила и крикнула истерически:

— Жди!.. Не отдам тебе я его! Не отдам!

— Чего ты, сатана! — нахмурился Иван.

Варя затопала ногами:

— Не отдам, говорю! Слышишь?! Не для того растила я его!.. Довольно с меня, что колодезь съел отца и брата! Хочешь, чтобы он съел и сына?!

— Такая уж наша судьба!

— Плевать на твою судьбу!

— Дура баба! — стал усовещивать ее Иван. — Мне обязательно нужен помощник. Не те силы у меня нынче… Отдай его! Все равно юнкером не будет!

— Нет, будет! — затопала она опять ногами.

— Когда рак свистнет!

Он плюнул и, хлопнув дверьми, вышел из комнаты.

Целый месяц Варя ни на шаг не отпускала от себя Саньку. Она боялась, как бы муж не отнял его у нее тайком.

— Не дури! — упрашивал Иван.

— И чего ты артачишься! — урезонивали ее окружающие.

На нее наседали со всех сторон — Женя, соседи.

Она боролась, противилась.

Силы наконец стали покидать ее, и она почувствовала, что Саня мало-помалу уходит от нее.

Она в ужасе поглядывала то на окружающих, то на степь, по которой разбросались колодцы.

Эти колодцы напоминали ей могилы. Ей казалось, что степь, жадная, ненасытная, протягивает к ней руки и хочет вырвать у нее Саню.

И она в изнеможении закрывала глаза…


Солнечный день. По степи молча двигается небольшая группа — Иван, Варя и Саня.

В правой руке у Вари — корзина. Она идет, низко нагнув голову, стараясь скрыть слезы.

— Далеко еще до колодца? — спрашивает отца Саня.

Он в новенькой розовой рубашонке; под рубашонкой материнский крест.

Он щурит глаза, и лицо его серьезное, как у взрослого.

— А вот!..

Знакомый колодезь. Знакомый Степан-тяжчик.

Они подошли вплотную.

— Здорово, товарищ. Помощника привел?

— Да!

— В добрый час! Сейчас лезть будешь?

— Сейчас…

Степан приготовил шайку. Иван встал на нее и привлек к себе за руку сына.

Варя рванулась к колодцу, и в глазах ее отразился испуг.

— Осторожно!

— Не бойся! — успокоил ее Иван. — А ты не боишься? — спросил он Саню, который прижался к нему всем телом.

— Н-нет… папа…

— Не смотри вниз, а то голова закружится. Наверх смотри…

Барабан скрипнул. Иван перекрестился и вместе с сыном стал погружаться в бездну.

— Саня, милый, родной! — забилась Варя около, как подстреленная.

— Боюсь! — заплакал вдруг Саня.

— Не бойся, дружок! — Голос Ивана дрогнул.

— Саня! Саня!

Варя обеими руками вцепилась в край колодца и долго безумными глазами смотрела в бездну, которая поглотила ее Саню и вместе с ним ее лучшие мечты и надежды.

С привольных степей

(Из жизни дикарей Одесского порта)

— Да ну, лезь, дурень!

— Чего боишься?!

— Сам просился, два дня не ел, сказывал! — восклицала ранним весенним утром на грязной палубе парохода кучка оборванных дикарей.

Восклицания относились к рослому, лет двадцати трех богатырю парню.

Он стоял ближе всех к люку.

Только что нырнул в трюм старый всклокоченный дикарь, и очередь теперь была за ним, парнем. Надо было спешить, а он стоял, колеблясь, вскидывая растерянные васильковые глаза то на мрачных, подгоняющих дикарей, то на трюм, из которого тянуло прескверным букетом всевозможных эссенций, сырой кожи, вяленой рыбы, просмоленной пеньки и лошадиного помета.

— Да ну лезь, жлоб! — задергали его дикари с возрастающим нетерпением.

— Была не была! Эх, была! — воскликнул парень, выпрямился, молодцевато тряхнул золотой, как налитая рожь, «полькой», повел широкими плечами, на которых лежала холщовая, выпачканная смолой котомка, перекрестил вздувшуюся могучую грудь и решительно занес над люком ногу.

— Легче, не упадь! Держись за лапки! За скобки держись!

Парень мотнул головой и нырнул, неумело, но крепко хватаясь за потертые тысячами рук лапки и ступеньки вертикальной, узкой железной лестницы.

Он лез молча, глядя перед собой и не переводя дыхания. За ним, над головой, следовали два дикаря.

Он слышал, как трутся о лапки их лохмотья, слышал их недовольное ворчание, приправленное отвратительной портовой бранью, и, боясь быть ими настигнутым, полез шибче.

Он миновал первую и вторую палубы, смахивающие своей холодной, удручающей пустотой и мраком на склепы, и совершенно окунулся в трюмную, удушливую атмосферу.

Парня, как он ни был силен, стошнило. Но он быстро оправился и глянул вниз, где на дне, на обрывках рогож и циновок, разместилось общество из пяти дикарей и двух банабаков.

Банабаки, в повязанных чалмами башлыках, что-то лопотали на своем гортанном языке, а дикари, лежа и сидя на корточках, посасывали окурки и жевали английский прессованный табак в приятном ожидании остальных товарищей, с которыми предстояло взяться за нагрузку трюма.

— Эй, деревня, мякина! — окликнул парня снизу дикарь в затасканном, с чужого плеча смокинге, дырявом котелке и желтых развалившихся скороходах.

Парень заискивающе осклабился и, измерив взглядом трехаршинное расстояние, отделявшее его от пайела — дна, неуклюже спрыгнул.

— Черт! — взъелся окликнувший парня дикарь, на которого тот навалился всем своим богатырским телом.

— Сукобой посадский! — подхватили сердито другие.

Не отстали от дикарей и банабаки.

— Шайтан!

Сверху тем временем спустились еще несколько дикарей, и все, обступив парня, стали над ним издаваться:

— Ишь, цап!

— И откуда их, жлобов, носит!..

— Сидел бы у себя в деревне и плел лапти!

— Или пироги ел с капустой!

— Да какие у них пироги!.. У них недород! А почему недород?! Потому что ему, сиволапому, в город хоца. Здесь и трактер, чай с музыкой, цирк, всяка штука. Чего рыть землю и сеять? Вот он, цап анафемский, и прет в город. Сколько, посмотришь, ихнего брата на постоялых дворах да в справочных конторах околачивается. Все службы ищут. Кто кучера, кто лакея. Ты что нее, земляк, в лакеи? Ась?!

— Да какой из него лакей?! Всю посуду перебьет и господ обольет совусом!

— Го-го-го! — загоготали дикари и теснее обступили парня.

— На, ешь! — поднес один дикарь к самому носу парня кукиш.

Парня стало коробить.

Он сперва на все шутки скалил зубы, а теперь глядел зло и мрачно.

Кто-то в довершение толкнул его.

— Не трожь! — тихо, но внятно обмолвился наконец парень.

Недобрым огоньком сверкнули у него глаза, губы дрогнули, на лицо набежала краска, он весь выпрямился и показал кулаки, каждый величиной с добрый кузнечный молот.

— Расшибу! — прибавил он громко и скрипнул зубами.

От парня, как от сказочного богатыря, веяло силой. И дикари попятились.

Жалкая компания из городских отбросов, пропойц спасовала перед деревней, хотя и расшатанной недородами и всякими утеснениями, но все еще крепкой, пышущей здоровьем.

Сверху вдруг послышался сдавленный голос приказчика:

— Готовься! Бере-ги го-о-лову, вира помалу, ми-и-лай мой!

— Готово! — крикнул внизу старый дикарь, вооруженный петлей из толстой веревки.

Все в трюме вскочили и приняли выжидательное положение. Парень задрал голову.

Вверху загромыхал подъемный паровой кран, и над трюмом, высоко-высоко, вонзаясь в синее, безоблачное небо, взвилась наподобие журавлиного носа стрелка.

— Береги голову! — повторил подрядчик.

И в трюм, болтаясь и раскачиваясь на стрелке, свалился черный, с двухпудовым на конце гаком шкентель — цепь.

— Но-но! — погрозил шкентелю старый дикарь, когда тот чуть не мазнул его по голове. — Ты, брат, того, оставь, головы не трожь! — И прикрепил петлю к гаку.

Кран загромыхал вновь.

Его резкое громыхание глухо аукнулось в склепах и во всех закоулках трюма, и шкентель взвился к стрелке.

Стрелка вместе с ним повернулась тотчас же в сторону.

— Вира помалу, майна банда! — затянули теперь на набережной банабаки.

Тонкий простенок пароходного борта давал парню возможность слышать, как с шумом подносят к самому борту, сбрасывают и подвешивают к шкентелю груз.

Груз подвесили, и он пополз вверх, чешась об обшивку борта и царапая его.

Парень вскинул глаза и вздрогнул. Над ним, на высоте пятидесяти футов над трюмом, висела черная лавина о шести бочках.

Лавина эта чуть-чуть покачивалась на фоне светлого неба, сдерживаемая как бы сверхъестественной силой и готовая каждую секунду ринуться вниз, на забубённые головы дикарей.

— Ух, как бы не сорвалось! Задавит! — поделился озабоченно парень со своим соседом-дикарем, которого звали Барином.

— Так что ж? Задавит! — ответил тот с поразительным равнодушием.

— Что рот разинул, галок ловишь?! — крикнул на парня старый дикарь. — На крюк! Будешь бочки катать!

Парень машинально взял крюк и подвинулся к Барину.

Барин почему-то понравился ему сразу. Ему нравилось его спокойствие и то, что он не принимал участия в травле против него.

Барин не был похож на прочих. Вместо лохмотьев на нем висел целый, хотя и пятнистый, пиджак, а на голове крепко сидела дворянская фуражка с красным околышем, и лицо у него было совсем благородное, и все движения — нагнется ли он, шагнет ли, потреплет ли черную с проседью бороду — мягки и изящны.

— Вира помалу, милый мой! — запели наверху.

Восьмидесятипудовая лавина вздрогнула, закачалась грузным маятником и скользнула вниз, увлекая и вытягивая за собой шкентель.

— Стоп!

Парень с любопытством оглянул свалившиеся пятнадцатипудовые бочки.

Бочки мигом были разобраны, и за ними пошли другие, третьи.

Они падали долго. Потом стали падать объемистые тюки с хлопком, мешки с изюмом, ящики со свечами. И все это быстро откатывалось и спроваживалось дикарями и банабаками в отдаленные уголки жадного, ненасытного трюма.

Парень сперва диву давался всему. Разглядывал и нащипывал груз, прислушивался к шуму и к грохоту. Все для него, мало видавшего деревенского парня, было ново. Но скоро он перестал дивиться.

Окружающая горячка захватила его, и он энергично взялся за работу. Парень работал лицом к лицу с Барином за троих, проявляя чудеса своей истинно богатырской силы.

Каждый тюк и бочка приобретали в его руках необычайную легкость, и он частенько справлялся с ними сам, отстраняя Барина.

— Ну, брат, и сила же у тебя! — заметил ему Барин.

— Ничего, — осклабился он.

Настал полдень. Грянула пушка, и вместе с выстрелом оборвался хаотический дикий концерт — грохот железа, возгласы банабаков, громыхание десятков паровых кранов и пароходные свистки, от которых трепетала пристань. В порту наступил «штиль».

— Снедать, снедать! — послышалось теперь в трюме, и дикари, побросав крючья, устремились по лямкам наверх, для того, чтобы разбрестись по харчевням.

Шкентель вместе с двумя тюками хлопков, как завороженный, повис над трюмом.

Барин дал знак парню, возившемуся с бочкой, «отставить», и сам, бросив крюк, занялся приготовлением к завтраку. Он достал из кармана сюртука громадный зеленый огурец, пару помидоров, рыбу, водку и все это разложил на рогожу.

Парень, весь красный и потный, жадно следил за каждым движением Барина и бросал на съедобное плотоядные взгляды.

— Садись! — лаконически пригласил тот парня.

Парень не ждал вторичного приглашения и подсел к рогоже.

— Пей! — И Барин поднес ему бутылку.

Парень отпил немного.

— А теперь жри!

Парень только и ждал разрешения и стремительно набросился на съедобное. Он ел с треском и звонко чавкая. Барин же, напротив, ел вяло. Он больше наблюдал за парнем.

— А трескаешь ты шибко, как свое! — улыбнулся он.

Парень перестал и побурел. От этого замечания кусок огурца застрял у него в горле.

— Да ну, ешь! Я ведь так, для красного словца! Ешь! — засуетился Барин.

Барин произнес эти слова так отечески тепло и ласково, что парень примирился, просиял и стал опять уписывать.

Пока он уписывал, Барин не спеша достал из кармана огрызок сигары, должно быть, подобранный на улице, закурил и растянулся.

— Долго не ел? — спросил он спокойно, разжигая сигару и пуская правильные колечки дыма.

— Два дня! — последовал ответ.

— Здоррово… Какой губернии?

— Тульской… Аржаной…

— А звать тебя?

— Ефремом.

— Ефре-ем, Ефре-ем!.. — запел Барин и насмешливо уставился на парня. — А похож на волка! Ишь! Как глаза лупит и зубы скалит!..

— Гы-и! — гигнул парень.

— Волк, ей-богу, волк! Слышишь?!. Ты не Ефрем, а волк! Ха-ха-ха! — И Барин разразился неприятным смехом.

Ефрем, желая подслужиться, тоже рассмеялся.

Барин докурил сигару, выплюнул окурок и серьезно спросил:

— Недород у вас, что ли?

— Всего…

Ефрем сдвинул брови и нахмурился.

— Ты давно из деревни?

— Месяц будя.

— Мать есть?

— Есть.

— И отец?

— И отец.

— А как попал сюда?

— Попал как?… До Ельца с володимирскими столярами по машинке ехал. Спасибо им, поддержали. Потом полотнил пешим, по шпалам. Дорогой выручили свои же, православные. Зайдешь в деревню, тебя накормят и спать уложат. Так маялся, пока до самой этой Одессы не добрался. Остановился я на околице и спрашиваю городового: «Где тут, земляк, работу достать можно?!» — «Ступай в порт!» — «А где этот порт?» Показал. Я сюда. Место, знаешь, незнакомое и люди тоже. Насилу упросился, чтобы на работу взяли… Ей-богу! Ну и злой же народ тут. Разбойники. Веришь? Бить хотели!

— Кто бить хотел?

— Да эти голоштанники! «Чего, хлеб, — обступили они, — отбивать пришел?! Ах ты, такой-сякой, цинготный!»

Парень возвысил голос:

— Ишь, хлеб отбивать. Да чей он, хлеб-то? Кто его сеял? Кто землю орал, кто хлеб косил, в скирды складывал и молотил?

— Так-так! — закивал одобрительно головой Барин. Ефрем, польщенный его одобрением, слабо улыбнулся и добавил:

— Я что! Косарь! Мне бы только поддержаться малость. Наша степь ведь что скатерть. Ни травы, ни былинушки. Поддержусь и назад домой, марш! Вот крест! Не останусь тут… Ну их… Хлеб отбивать… Ишь!..

Глаза у Барина заблистали.

Он подполз близко к Ефрему и взволнованно спросил:

— Верно говоришь?!

— Верно.

— Так и следует! Поддержись малость и назад! Без оглядки! Не то пропадешь в городе. Смолотит. Мужику не след бросать земли.

— Не след? — удивился Ефрем. — А если земли мало?

— Старая песня! — нахмурился Барин. — Знаем вас. Сам помещиком был.

— Ты? — удивился Ефрем.

— Я!.. Чего буркалы выпучил?! У меня полторы тысячи десятин чернозему было да завод конский. Ну, да это не твое дело… Ты говоришь, земли мало? Зато земли у помещика. Работай ему и жить будешь.

Парень усмехнулся и спросил:

— За пятишницу, что ли?

— А пятишницы мало? — вспылил Барин.

— Мало, себе дороже стоит!

— Четвертную, стало быть, вам?

— Коли ваша милость! — чуть слышно засмеялся парень и показал крепкие, белые зубы.

— Дурак!

— Чего ругаешься? — заметил сквозь смех Ефрем. — Мы с тобой теперь равные.

— Равные, равные! — передразнил Барин. — Ах вы! Сироты казанские! Все жалуетесь — тяжело. А помещику не тяжело!? Ну, да бог с тобой!.. Что это у тебя?! — спросил он после усталым и примиренным голосом и указал на его котомку.

— Тальянка.

— Сыграй.

Парень потянулся к котомке, вынул тальянку и заиграл монотонный, но бойкий тульский мотив.

Звуки горохом рассыпались по всему трюму.

— Пой, — сказал Барин.

Ефрем кивнул головой и запел:

Гармоника злаченая,

А подати не плаченыя.

Бот вам, девки, рупь на мыло!

Расскажите, что там было!

Проклятая молотилка,

Загрустила моя милка!

Прощай, гуляй, я уеду,

Не увидишь мого следу…

— Стой! — воскликнул возбужденно Барин. — Я петь буду.

Ефрем замолчал, а Барин затянул:

Мой милашка хорош,

Был на писаря похож.

Он не пишет, не марает,

На гармонике играет!

Не пиши ты, милка, письма,

Разошлися мои мысли!..

Барин пел, и на глазах у него наворачивались слезы.

— Довольно, будет! — Он глухо зарыдал.

Парень отложил тальянку и спросил:

— Что ты?

— Ничего, вспомнил!.. Эх! Любил я эти песни! Сядешь, бывало, вечером на краю усадьбы. У ног твоих дорога винтом. Справа — деревня. Небо звездное, и кругом — тихо-тихо. Только из деревни плывут звуки. Пиликает на тальянке Митька — сын старосты, а Саша — дочь Прохора, прикладчица на всю деревню, — подпевает. Слушаешь, слушаешь, и на душе так хорошо, так покойно. Век бы слушал эту тальянку и Сашу… А хорошо, брат Ефрем, на деревне?!

— Ха-арошо! Что говорить! Только… — Ефрем вздохнул и мечтательно уставился перед собой в глубь трюма…

Несколько минут оба молчали.

Вдруг Ефрем почувствовал на своем плече руку Барина.

Он повернулся.

Глаза у Барина больше не слезились, и он тепло улыбался.

— Знаешь?! — воскликнул весело Барин.

— Что?!

— Кто старое помянет, глаз вон! Поцелуемся!

— Это можно! — улыбнулся Волк.

И они трижды и звучно поцеловались.

— Дай теперь слово, что пойдешь назад в деревню, — сказал Барин. — А то смолотит, право, смолотит. Тут у нас недолго. Помни!

— Помню, помню!

Ефрем хотел еще что-то сказать, но насторожился.

— Тсс!.. Это что шумит?

— Вода… Мы с тобой, брат, на пять аршин в воде сидим.

Ефрем посмотрел на Барина с недоверием.

— Не веришь?

— Н-не!

— А вот проткну борт, и нас затопит! — пошутил он.

— Нет, нет! — Ефрем побледнел и стремительно схватил его за руку.

— Трусишь?

Ефрем впрямь трусил.

Он поминутно вздрагивал и озирался, обуреваемый злым, щемящим предчувствием.

Холодный и пустынный трюм стал пугать его, и, наклонившись к Барину, он чуть слышно вымолвил:

— А страшно здесь! Ух, страшно! Как в могиле…

— Так и есть, могила, — подтвердил Барин. — Безымянная. Много здесь нашего брата легло. Прошлой неделей тут одного лесника насмерть задавило.

— Что ты? — содрогнулся Ефрем.

— Могила, могила! — продолжал Барин, — А знаешь, как зовут нас? Дикарями. Да, брат! Здесь люди совсем дикие. Без веры, без бога. Одна вера, один бог — водка… Ты пьешь?

— Нет.

— Будешь, — загадочно произнес Барин и замолчал.

Волку стало жутко.

Слова Барина поселили в нем страх.

«Так вот куда я попал?» — подумал он и стал беспомощно озираться.

Он оглянул все углы трюма, который после слов Барина показался ему еще мрачнее, с сильным биением сердца прислушивался к шуму и всплескам воды за бортом и, не зная, что предпринять, как выбраться из этой проклятой коробки, в бессилии оперся о свой крюк.

Через несколько минут трюм опять наполнился дикарями.

Они вернулись навеселе, и по всем их ухваткам заметно было, что они изрядно выпили.

Ефрем посмотрел на них с ужасом. Грязные, лохматые, с синими мешками у мутных, ввалившихся глаз, они производили впечатление настоящих дикарей. Они точно сорвались с какого-то неведомого острова.

— По местам! — раздался наверху голос приказчика, и прерванная работа возобновилась.

Вместо тюков, мешков и бочек теперь замелькали в воздухе пачки листового железа.

— Береги го-о-лову! — послышались частые окрики.

Эти окрики были необходимы, так как пьяные дикари бравировали и выказывали презрение к смерти. Они подворачивались под самые пачки, и пачки грозили сплющить их.

— Дикари, черти! — волновался наверху у люка капитанский помощник. — Сторонись!.. Разобьют вам пачки головы, а я потом отвечай за вас!

Дикари, однако, и в ус не дули. Один, самым невозмутимым образом растянувшись во весь рост на рогоже, дымил окурком. Пачки летели мимо, с грохотом ударяясь вершках в десяти от него. Его обдавало пылью, искрами, а он не менял своего положения и продолжал дымить, не сводя насмешливых глаз с помощника.

Другой, выкруглив спину, точно желая дать пачкам перерезать себя надвое, возился с ногой.

— Вот я вас!.. Господи! — продолжал стонать помощник.

— Ну, чего раскаркался?

— Ишь, заботливый нашелся!

— Пусть покалечит! Тебе какое дело? — огрызались и подтрунивали дикари.

Работа кипела. Слова глохли в невообразимом стуке парового крана и благовеста железа, просыпающего над головами рабочих, при раскачивании и ударах о бока люка искры.

Мелкие листы железа сменили теперь крупные — котельные, и над трюмом закачались пачки, каждая пудов в двести весом.

— Ай да наша! Поехала!

— Веселее, золотая рота!

— Р-р-р-аз умирать! — покрикивали весело дикари. Один Ефрем не поддавался общему настроению и горячке. С каждым ударом пачки о борта люка он нервно вздрагивал и с опаской поглядывал на натянутый, как струна, шкентель.

Страх не покидал его теперь ни на минуту. Он дрожал за каждую пачку, и каждая, проскользнувшая благополучно, шевелила в его груди радость.

Но пачек этих оставалось еще много, много.

В трюме сделалось невыносимо душно. Сильно нагретые солнцем борта отдавали нестерпимым жаром.

Ефрем готовился выронить крюк, но его остановил старый дикарь:

— Что стал, деревня?! Разбирай, жи-и-ива-а!

И Ефрем снова пустил в ход свой крюк…

Был четвертый час.

— Полундра-а! — послышался неожиданно крик, похожий на вопль.

Все в трюме, как испуганные крысы, шарахнулись в сторону. Только Ефрем остался на своем месте.

Он стоял посреди трюма с высоко поднятым крюком в позе недоумевающего гиганта, а над ним в пятидесяти футах мерно покачивалась объемистая пачка.

В трюме совершалось нечто таинственное.

— Беги! Полундра! — крикнул из угла парню Барин.

Но Ефрем не слышал. Он не понимал страшного слова «полундра».

Он оставался прикованным к своему месту. Задрав голову, он глядел широко раскрытыми глазами, почти в упор, на пачку.

Она наполовину осунулась, и Ефрем увидал, как зловеще надвигается на него из нее и ползет лист, за ним другой, третий… Он взмахнул рукой и закрыл глаза.

Раздался грохот, точно обвалился дом, и пароход два раза качнуло.

Отовсюду, из всех углов показались опять дикари. Показался и Барин.

Сверху быстро спускался помощник, матросы и рабочие.

Наверху у люка послышался топот нескольких десятков ног, дрожащие голоса, и через люк перевесились испуганные лица. Такой же топот послышался и на сходне.

Палуба вмиг наполнилась народом.

— Пачка сорвалась! — передавалось из уст в уста.

— А сколько убило?

— Двоих, говорят!

— Слабо листы закрепили!

Народ теснее обступил люк и глядел в трюм, на дне которого, над небольшим курганом из железа, возился Барин и шестеро дикарей.

— Живо, живо! — подгонял их разбитым голосом помощник.

Рабочие напрягали все силы, чтобы откопать Ефрема. Его наконец откопали.

Он лежал среди железа недвижимым. Все — ноги, руки и могучая грудь, за исключением лица, которое чудом уцелело и осталось незадетым, были смяты и раздроблены. Точно тело было захвачено маховиком заводской машины, прошлось по валикам и зубчатым колесам.

Так недавно еще полный мощи и силы богатырь, сын привольных степей, лежал теперь раздавленный, как жалкий червь.

Кровь, алая, как цвет мака, била у него со всех сторон: из-под лаптей, из-за портков и белой, вздувшейся на груди и боках рубахи, рвалась струйками из-за стиснутых зубов.

Ефрем жил еще.

Грузно приподнялись у него веки, и выглянули потускневшие, как вечернее небо, глаза. Они выглянули на минуту, обдали обступивших рабочих холодным сиянием и сомкнулись.

Они раскрылись потом еще и еще раз.

В теле с раздробленными конечностями и помятой грудью жили одни глаза. Как два огарка, как две лампадки, боролись они с мраком.

— Доктора, доктора!

Несколько человек метнулись наверх по лесенке за доктором, но доктора не нашли.

— Доктор будет только через час!

— Тогда в больницу его!

— А как взять?! На тачку, что ли?!

— Валяй на тачку! Эй, давай шкентель!

— Шкентеля, шкентеля! — подхватили наверху. — Машинист, давай шкентель!

Бледный машинист, стоявший у люка, бросился к крану.

— Вира помалу! — заорали на него грозные голоса.

— Мало, мало! А то ты всегда шибко!

— Легче бы пускал, небось пачка не рассыпалась бы.

— Это тебе какой раз?… В прошлом году бочку сбросил и двоих покалечил!

— Ему не машинистом быть, сапожником!

Машинист, не отвечая, дернул рычаг.

Вырвался с шипением пар, и кран загромыхал, окуная в трюм подрагивающий на потертых звеньях шкентель.

Внизу тем временем раздобыли тачку и прикрепили ее наподобие чашки весов к гаку.

— Ребята, неси!

Десять пар рук подхватило безжизненное тело.

Кровь обдала рабочих.

Они поднесли его к тачке и уложили, подогнув колени и слегка приподняв голову. Глаза Ефрема все еще теплились.

На тачке, широко расставив ноги над телом, стал Барин. Он склонился над самым лицом Ефрема.

— Готово! Вира помалу!

Кран загромыхал, и шкентель вытянулся.

Тачку стало подымать наверх.

Барин вдруг встрепенулся и подался вперед.

— Брат!

Глаза Ефрема посмотрели на него в последний раз и крепко сомкнулись. Голова, рассыпав золотую гриву, запрокинулась. Что-то похожее на дрожь пролетело по всему скомканному телу, и руки, подобно плетям, скользнули вниз.

Жизнь оборвалась.

Прощай! Больше не видать тебе, милый косарь, твоих родных степей и деревни!

С разбросанными руками Ефрем поднимался все выше и выше.

— Умер! — пронеслось шелестом листьев по палубе.

Все скинули шапки и притихли.

Над самым люком вдруг заметалась чайка.

Она запуталась в такелаже и огласила палубу резким, отчаянным криком.

На пристани в маленькой церковке ударил колокол.

— Упокой душу!

— Царствие небесное!

Толпа, жавшаяся к люку, расступилась, и над головами ее взвился, точно к небу, печальный катафалк с печальной ношей. Ефрема вместе с Барином подняло высоко и повернуло вбок.

Тачка на минуту остановилась в воздухе.

Руки у Ефрема, казалось, вытянулись больше и с проклятием и угрожающе тянулись к сияющему в закате солнца городу, к бульвару, на котором гремела музыка и двигалась пестрая и веселая публика…

Дети набережной

(Из жизни Одесского порта)

I

— Вот так мороз!

— Хуже огня печет!

— Аж дух захватывает!

— А у тебя, бабушка, кто тут лежит?!

— Родной сын. Руку ему на фабрике отхватило…

Так восклицала и такими фразами обменивалась большая толпа, облепившая широкие ворота N-ской больницы.

Неприветливо было на улице. На мостовой и панелях белыми застывшими волнами лежал снег, и он сеял без конца, острый, колючий.

Каждую минуту при этом с затянутого льдом моря срывался норд-ост. Он напоминал бешеного пса, перегрызшего цепь; выл, рычал, поднимал до крыш облака снежной пыли и винтил их, терзал телеграфные провода, вывески, нагие, сморщенные акации, гнался за пешеходами, валил их с ног и обжигал ледяным дыханием.

— Господи! Когда же наконец откроют ворота!! — заскулила женщина с ребенком на руках.

— Не раньше чем через полчаса, — ответил простуженный голос.

— Я замерзну!

Какой-то нервный субъект взялся за массивную чугунную ручку калитки и стал энергично трясти ее.

— Так их, иродов, молодчина! — загудела толпа.

Калитка с треском распахнулась, и вырос больничный сторож. Он был похож на медведя в своей толстой овчине с мохнатым отложным воротником, в высокой смушковой шапке и черных валенках.

— Ну, чего?! — прикрикнул он на субъекта, дергавшего ручку.

— Легче!.. Я, брат, не из пугливых! — ответил тот задорно.

— Сказано: в полпервого пущать будут, — несколько уже мягче проговорил сторож.

— Можно сейчас! Мы не собаки!

— Тебе хорошо! — вмешались другие. — Наворотил на себя целого барана, а мы тут мерзнуть!

Но вот внимание толпы было отвлечено в сторону. К больнице со звоном подкатили аристократические сани.

Толстый румяный кучер с трудом осадил вороных. Рядом с ним восседал, подбоченясь орлом, лакей в цилиндре.

Лакей ловко спрыгнул с козел и высадил даму. Он подбежал после к воротам и густым басом и властно, точно барыня его была королевой, крикнул:

— Пропустите!

Толпа машинально раздалась, поглядывая на нее не то с робостью, не то с любопытством.

— Скоро прием?! — спросила певуче на ходу барыня.

— Скоро, скоро, ваше сия-сь! Пожалуйте! — засуетился сторож.

Она, не слушая его, величественно прошла меж двух живых стен и скрылась в открытой калитке.

Когда дама скрылась, толпа снова, и на этот раз с остервенением, набросилась на сторожа:

— А ей можно?!

— Она в шляпе?!

— Вот какие у вас порядки!

— Бедный погибать должон!..

— Не ваше дело! Кого хочу, того пускаю! А ты не лазь! — огрызался сторож.

Он оттолкнул слишком напиравшего субъекта и с грохотом захлопнул калитку.

Толпа приуныла и притихла.

Прошло несколько минут тягостного молчания. Вдруг в тишину врезался чей-то тоненький голос. Казалось, что пискнула крыса. Голос послышался снизу, с земли.

— Нет правды на свете!

Все нагнули головы и увидали затертого среди них малыша лет двенадцати — тринадцати, ростом в полтора аршина.

Как тоненькая сосулька, выглядывал он из легкой синей блузки и таких же штанишек.

На голове его чудом держалась величиной в блюдце шапочка, такая, какие носят английские моряки.

Пропищав великую истину, он смело окинул толпу быстрыми карими глазами.

Малыш этот был не кто иной, как Сенька Горох — почетный гражданин одесского карантина и видный представитель малолетних портовых стрелков, или блотиков. Он вставил свою фразу в общий хор с апломбом человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы.

Некоторые при виде малыша с лисьей мордочкой улыбнулись, а приказчик бакалейного магазина Сидоров, стоявший с ним рядом, заметил:

— Ишь, искатель правды нашелся!

— Может быть, на том свете есть правда, — проскулила опять замерзавшая женщина.

— И на том свете нет! — отрезал, хмуря брови и шмыгая носом, Сенька.

Приказчик засмеялся. Сенька забавлял его.

— Хорошо, у кого деньги, — продолжал распространяться Сенька.

— Чем хорошо? — спросил приказчик, закуривая папиросу.

— Шмырника подмазать можно.

— Шмырника?… Это что же такое?

— Сторож.

— Ловко!

— Подмазать его, он и будет — а ни-мур-мур!

— А что такое — а ни-мур-мур?

— Ну… бархатный!..

— Вот так язык!..

— С деньгами даже к самому богу пролезешь!.. Приказчик нашел, очевидно, что достаточно уделил внимания сопляку, закурил и весь ушел в свою папиросу. Он совершенно забыл о нем, но Сенька напомнил ему о своем присутствии.

— Эх! — пропищал он громко, пильнув указательным пальцем, словно смычком, под носом. — Пропал одесский карантин!

— А что? — поинтересовался приказчик.

— Как же?! — ответил тот сокрушенно. — Декохт такой, что упаси господи!

— Декохт?!

— Ну да… голод!.. Страсть как терпит народ! Валяется по ночам в клепках и вагонах! На баржан четырех копеек нет!

— А баржан что такое?

— Да что вы, ей-богу, смеетесь? — обиделся Сенька. — Не знаете, что баржан — приют?

— Откуда же мне знать! — стал оправдываться со смехом приказчик.

Сенька пожал плечами.

— А у нас скоро опять забастовка.

— Где?

— В карантине.

— Почему же «у нас?»

— Я там живу… работаю…

— Вот как?! Кто бастовать будет?!

— Все как есть! Матросы, кочегары, угольщики, полежалыцики, сносчики…

— Чего так?

— Как чего?! — вспыхнул Сенька. — Что-о?! Только Русскому обществу да всяким подрядчикам наживаться?! Довольно!.. — Глаза у Сеньки сверкнули. — Вчера ночью в порту за эллингом собрание было! Барышня одна говорила!.. Вот здорово!..

— Ничего из этих забастовок не получится.

— Легче на повороте!.. Ничего, говорите, не получится?! Тогда порт спалят и город разнесут! — уверенно заявил Сенька. — Нас двадцать тысяч.

— Ишь социалист! — улыбнулся приказчик. — И откуда ты все это знаешь?!

— Эге! — Сенька гордо тряхнул головой и пильнул снова под носом. — Чтобы я не знал?… Я все знаю. Недаром в карантине родился.

— Скажите пожалуйста!.. Наступила пауза.

Сенька шмыгал, шмыгал носом, не спуская жадных глаз со вспыхивающей в усах приказчика папиросы, и тихо позвал его:

— Мунсью! А мунсью!

— Чего тебе?

— Потянуть бы разочек…

— Ах ты, абрикос! Я тебе дам потянуть! Тебе вредно!

— Ничего мне до самой смерти не будет.

— Ты давно куришь?

— Я курил еще, когда маленький был.

В толпе послышался смех.

— А теперь ты большой?

— Большой. Мне тринадцать лет… Я и водку пью.

— Ого!

— А вы что думаете?! Возьму сотку, пробку отскочь — и одним духом!

— Ой, пропадешь!

— Все равно: пить — помирать, и не пить — помирать; лучше пить — помирать, чем не пить — помирать! — отрапортовал он любимую поговорку матерых портовых босяков.

— Здорово!.. Ну, так и быть, потяни! — И приказчик отдал ему окурок.

Сенька с жадностью затянулся и с наслаждением пустил через нос две струйки дыма. Он затянулся потом еще раз и с заметным сожалением возвратил окурок приказчику. Но тот великодушно отстранил его руку:

— Не надо!

— Вот спасибо! — просиял Сенька.

— А это что у тебя? — И приказчик указал на сильно оттопыривающиеся карманы его штанишек.

Сенька хлопнул рукой сперва по одному, потом — по другому и ответил:

— Тут мандаринки, а тут кокосы!

— Кому несешь?

Сенька замялся и ответил нехотя:

— Одной женчине. Она лежит в больнице.

— Мать?

— Н-не!

— Сестра?

— Н-не!.. Бароха…[26]

Приказчик пропустил мимо ушей ответ, так как в этот момент открылась калитка и начался впуск.

Толпа рванулась вперед.

— А, впускают?! Вира наша! Ай да одесский карантин! — воскликнул весело Сенька, выплюнул остаток папиросы — тусклый огонек, чудом державшийся в узеньком ободке папиросной бумаги, — и кинулся вслед за приказчиком.

— Куда?! — услышал он неожиданно над самым ухом грозный окрик сторожа.

Сенька вздрогнул, остановился, бросил на него тревожный взгляд и заявил:

— В больницу!

— Зачем? Пшол!..

— Как пшол?! Зачем пшол… У меня тут знакомая лежит! — горячо запротестовал Сенька.

— Ты рассказывать?!

Сторож грубо схватил его за плечо и стал выталкивать.

Сенька густо покраснел, упал на землю и уперся руками и ногами:

— Чего толкаешься?! Ты не имеешь права!..

— Я тебе покажу — не имею права! Байструк!

— Сам байструк!

Сенька потом загнул такой комплимент, заимствованный им из обширного портового лексикона, что сторож опешил и выпустил его из своей мощной лапы, а почтенная старушка, бывшая свидетельницей этой сцены, покачала головой и проговорила:

— Ай-ай-ай! Такой маленький и так ругается!

— Я получше еще могу, — ответил вызывающе Сенька, глотая слезы.

Сторож, очухавшись, хотел снова схватить его и вышвырнуть на улицу, но помешала дама в меховой шубе и золотых очках, одна из врачей больницы. Она только что вошла во двор с улицы.

— Что тут случилось? Чего плачешь? — спросила она Сеньку.

— О-о-он ме-ме-ня би-ил!..

— Кто?

— Сторож!

Дама повернулась и резко заметила:

— И вечно вы, Константин, скандалы устраиваете! Зачем обижаете мальчика?!

Сторож стал оправдываться:

— Да как же?! Послушали бы, как ругается!

— А по-по-чему ты не пу-пу-скал меня в больницу? — спросил его, не переставая давиться слезами, Сенька.

— Тебе зачем в больницу? — ласково спросила дама и округло провела рукой по его влажной щеке.

— Знакомая тут…

— Врешь! — вмешался сторож. — Воровать пришел.

— Прошу вас молчать! — топнула ногой дама. — Как звать твою знакомую?!

— Ли-и-за.

— А фамилия?

— Сверчкова!

— Идем. — И она пошла вперед к больничному корпусу.

Сеня последовал за нею вприпрыжку, утирая на ходу рукавом слезы и бросая косые сердитые взгляды на сторожа.

Тот погрозил ему пальцем.

Сенька не остался в долгу. Соорудил из промерзших пальцев кукиш и послал ему его вместо воздушного поцелуя.

II

— Есть у нас больная Лиза Сверчкова? — спросила дама, входя вместе с Сенькой в приемную.

— Сейчас!

Дежурный фельдшер порылся в книге и ответил утвердительно.

— Какая палата?

— Палата для выздоравливающих.

— Мерси!.. Маша, — обратилась теперь дама к сиделке — толстой рябой бабе. — Проведи туда этого малыша!

— Можно, барышня!

— Ну-с, буян! Ступай! Тебя проведут к твоей Лизе!

«Эх! — хотел сказать ей Сеня. — Хорошая вы барышня, за вас я бы с полной душой в огонь и в воду!» — да слова не шли из горла. Он ограничился тем, что поблагодарил ее взглядом.

Маша кивнула ему головой, и они пошли.

Она долго водила его по разным коридорам и широким каменным лестницам и наконец привела в большую, светлую комнату с громадными окнами, чистыми койками и блестящим, как зеркало, полом.

Не успел Сеня оглянуть палату, как услышал знакомый, радостный голос:

— Сенечка!.. Горох!.. Сенюра!.. Марья Ивановна, сестрица!.. Он!.. Муж!

Он бросил быстрый взгляд в ту сторону, откуда донесся близкий ему голос, и увидал свою Лизу. Она полулежала на койке под одеялом, вся в белом и сама белая-белая, без кровинки на лице. Солнце пронизывало острыми лучами ее восковые ушки, похожие на лепестки розы.

Лиза вертелась на постели, как на иголках, и страстно протягивала ему свои тоненькие, высохшие руки. На вид ей было десять лет, но на самом деле двенадцать.

— Скорее! Сюда!.. Иди сюда!.. — молила она.

Около, на стуле, сидела сестрица и улыбалась Сеньке.

Сенька, весь красный, подошел к ней и сунул ей руку, высовывающуюся из короткого отрепанного рукава наподобие мерзлой рыбы. Лиза стремительно схватила ее, поцеловала и прижалась к ней бледной щечкой.

— Здорово! — процедил он, косясь на сестрицу.

— Здорово, здорово! — весело ответила счастливая Лиза.

— Так это он самый? — проговорила сестрица, с любопытством оглядывая его фигуру, которую с успехом можно было уложить в дамский несессер.

Лиза все время, что находилась в больнице, только и говорила о нем, хвалила его, бредила им.

Сенька чувствовал себя неловко в присутствии незнакомой женщины и рад был бы провалиться сквозь землю. Он уставился, как теленок, в землю и засопел и зашмыгал носом.

— Чего не садишься? — спросила, лаская его глазами и не выпуская его руки, Лиза.

— Да куда мне сесть? — проворчал он.

— На постель. Вот сюда, возле меня.

Он сел осторожно, как бы боясь испачкать белоснежную простыню, и снова покосился на сестрицу.

«Скоро, дескать, уйдешь?»

А та и не думала уходить. Ее интересовала встреча детей, и ей хотелось послушать их беседу. Но вдруг, к великому удовольствию обоих, ее позвали, и она ушла.

— Кто она? — спросил недовольно Сенька.

— Сестрица, — ответила Лиза.

— Чья?

— Всех! Она со всеми как сестрица… Ухаживает…

— Дрянь она!

— Что ты, Сенечка?! Как можно?! Она такая добрая, славная!

Сенька ничего на это не ответил, повернулся к ней всем лицом, посмотрел на нее внимательно и усмехнулся.

— Что ты?

— Совсем на ежика похожей стала… И куда коса твоя делась?

— Остригли, — ответила она плаксиво.

— А ты чего далась, дура?!

— Насильно остригли. На испуг взяли, сказали, что, если не дамся, в погреб запрут. Я плакала, ругалась. Ничего не помогло.

Сенька покраснел, сжал кулаки и проговорил с озлоблением:

— Ну и народ здесь! Шмырник у вас, телеграфный столб ему с паклей и гаком в зубы, не хотел пустить. Бить стал… Эх, попадется когда-нибудь мне в карантине! Полжизни отниму у него!.. Чаю дают тебе? — спросил он, немного успокоившись.

— Дают.

— А кардиф (хлеб)?

— Тоже. Все дают. И бульон, и молоко, и компот.

— Ври!

— Ей-богу! Вот крест! — И она перекрестила свою плоскую, как дощечка, грудь.

Но Сеня и теперь не поверил ей. Как истый сын порта, он ненавидел больницу, смотрел на нее как на застенок и был уверен, что здесь морят голодом.

— А здорово ты поддалась, — проговорил он немного погодя не то с сожалением, не то с желанием кольнуть ее. — Бароха была первый сорт, девяносто шестой пробы, хоть в цирке показывай, а теперь смотри — ни тебе мяса, ни тебе фасона. Нос как у тебя вытянулся! Как у петрушки! На кого ты похожа?! Холера!..

— А я виноватая?

В правом глазу у нее показалась слезинка.

— Скучно тебе, должно быть, с этими жлобами. — И он указал на соседей-больных.

Часть больных лежала на койках, часть расхаживала по палате.

— Очень даже, Сенечка. Все кряхтят, охают.

— Дармоеды!.. Послать бы их в трюм или в котлы поработать! А хорошо бы теперь, Лизка, посидеть в «Испании» под машиной и «Устю» послушать? — проговорил он мечтательно. — Ты как думаешь?

— Хорошо!

Глаза ее заблестели, и на алебастровых впалых щечках выступили розовые пятна.

— А когда ты выхильчаешься отсюда?

— Я хотела давно уже выхильчаться, да не пускают.

— Ах, они с! — выругался Сенька и плюнул в угол. — И как это ты, Лизка, засыпалась?!

— Я не виноватая, — стала оправдываться она. — Помнишь, как у меня голова болела? Я думала, что она лопнет. Я зашла в амбуланц. Доктор тот, хохлатый, с корявым носом, чтобы ему отца и мать не видать, сунул мне под мышку стеклянную такую палочку с цифрами и говорит: «У тебя, голубушка, тиф. Надо в больницу отправить». Я расплакалась: «Не хочу в больницу!» — «Почему? Что такое?» — «Там людей голодом морят и убивают». — «Дурочка ты, дурочка, — стал он мне наливать масло. — Там тебе хорошо будет». — «Не хочу, пустите!» А он взял и позвал дворника. Дворник посадил меня в дрожки и повез в больницу. Так я и засыпалась.

— Надо было с дрожек плейтовать, как все делают.

— Пробовала, да не выгорело…

— Табак дело твое! — решил серьезно Сеня. — Отчего не скажешь, чтобы тебя отпустили?

— Сто раз просила, плакала, да что им! Доктор говорил, что если отпустит сейчас, у меня опять тиф будет… Возвратный…

— Грош цена всем докторам в базарный день. — Он презрительно пожал плечами. — И чего они только, телеграфный столб им, не выдумают?!

Наступило молчание.

Сеня сердитым взглядом окидывал палату, а Лиза смотрела на него с тоской.

— А я тебе, — сказал он небрежно, — всякой дряни принес. Знал, что голодом морят…

Он достал из карманов и положил перед нею на одеяло три мандаринки и две горсти кокосов.

Глаза у Лизы засветились радостью.

— Какой ты славный! — воскликнула она и живо сгребла все обеими руками. — Можно одну мандаринку съесть?

— Мне какое дело? — ответил он равнодушно. — Ешь! Твои ведь!

Она быстро очистила тоненькими, бескровными пальцами мандаринку и с живостью стала есть ее.

— Ах, какая хорошая, скусная! — восклицала она, глотая сладкий сок.

Покончив с мандаринкой, она робко спросила:

— Можно поцеловать тебя, Сенечка? — и прежде чем он ответил, она крепко обхватила его шею и стала целовать.

Больные с удивлением смотрели на них.

— Стой! Да ну тебя к свиньям! — отбивался он. — Не видишь, что смотрят?

— Ты где достал мандаринки? — спросила она потом, обгрызая мягкие, душистые и брызгающие корки.

— Как где? Известное дело! Шли биндюги с ящиками по Таможенной площади, а я как ни подскочу, как ни двину камнем в один ящик — бах, ба-бах! Мандаринки так и посыпались. Я подобрал штук десять и плейта! Биндюжники за мной. Держи, лови!.. А я как же! Дамся им!.. Окорока медвежьего!..

— Ах ты, муженек мой! — проговорила она с замиранием в голосе и тихо и радостно засмеялась. — А что у нас дома слышно?

Домом она называла карантин.

Он безнадежно махнул рукой.

— Саук и декохт[27] такой, что беги!

Она заерзала под одеялом:

— Закурить есть?

Он отрицательно покачал головой.

— Смерть как курить хочется, — протянула она тоскливо. — Две недели табаку не нюхала.

— Купил бы «Ласточку», да последние пять копеек на конку истратил.

Наступило опять молчание.

— Косоглазая Манька как поживает? — спросила она погодя.

— Что ей! Чумы не достает. Поссорилась вчера с Настей Пожарным Краном.

— Что ты?! — поразилась Лиза. — Дружили, дружили — и вдруг… на!..

— Так поссорились, что та камнем голову провалила ей!

— Из-за чего?

— Да из-за Ваньки Монаха!.. А Нюня Коротконогая с чемоданом ходит.

— Уже?? — Лиза широко открыла глаза.

— В родильный приют собирается.

— А Маруся?

— Сошлась с каким-то фрайером. Он себя штурманом дальнего плавания называет. Плавает по Николаевскому бульвару и вахту у Джереме в трактире держит, а хвастает, что лазил по Средиземному морю, ковырялся в Ледовитом океане и мотался в Дарданеллах.

Лиза звонко расхохоталась.

— А вчера, — продолжал Сеня, — было еще такое дело. У нас теперь на Таможенной костры горят. А Мишка Кавалер возьми и сбацай из костра одно полено. Хотел выменять его на шкал, да мент (городовой) накрыл его и резиной по башке. Потеха!.. А ты слышала, что бонбу возле театра бросили?!

— Опять?

— Опять, и ногу одному менту оторвало.

— Только?! — И в глазах ее блеснул злой огонек.

— Здорово взялись за них. Каждый день то одного, то другого кладут. А много крови нашей блатной они выпили! Вот бы еще Федорчука!..

Федорчук был также ментом и дежурил на таможне. Он был злейшим врагом блотиков.

— Настанет и его очередь!

— И кто кладет их?

— Социалисты!

— Фартовый народ!

— Фартовый.

Лиза, слушая его, грызла кокосы. Она давно не ела их, и они показались ей такими вкусными.

— Слушай! — сказал он ей вдруг серьезно. — Вылезай-ка ты из этой гнусной ховиры. Я без тебя, как без правой руки. Сама знаешь. Некому на цинке мне постоять, арапу к ховире отнести. Попроси опять, чтобы отпустили тебя…

— А если не отпустят?

— Тогда мы тут такой хай наделаем, что сами попросят уйти.

Вошла сестрица.

— Наговорились? — спросила она мягко.

Сенька посмотрел на нее с усмешкой.

— Это что? — И она ткнула пальцем в мандаринки и кокосы.

Голос ее звучал теперь строго.

— Это!.. Это!.. Мне принес Сеня! — пролепетала Лиза с испугом и накрыла их руками.

В глазах ее сверкнула решимость.

— Милая моя, — в голосе сестрицы зазвучала прежняя мягкость, — мандаринки, так и быть, разрешаю, а эту гадость давай! — И она потянулась руками к кокосам. — Я выброшу их!

— Нет, нет! — крикнула истерически Лиза. Сенька посмотрел на сестрицу исподлобья и спросил:

— Почему это гадость?

— Да потому!.. Если она будет их есть, то обязательно заболеет возвратным тифом. Тиф опять вернется к ней. Ты ведь не хочешь умереть, милая? Не так ли?!

— Я не умру! Все это выдумки! Лиза заплакала.

— Надо ведь человеку что-нибудь есть, — заметил угрюмо Сеня, отвернув лицо.

— Да она ест! Все, что можно, ей дают, — ответила сестрица.

— Пой, ласточка! — буркнул Сенька.

— Что? — спросила сестрица.

— Я говорю, погода хорошая…

— А мне показалось другое… Ну, вот! Заболеет от этих кокосов, и снова возись с нею. Я и так измучилась в первый раз. Она бредила какой-то Настей Пожарным Краном, Нинкой Коротконогой, каким-то ментом… Отдай, говорят, — обратилась она к Лизе.

— Не отдам! Не хочу!

Сеня сжал кулаки и косо посмотрел на выпуклый живот сестрицы, накрытый белым передником. Если бы он не дрейфил, он пустил бы в ход свой любимый прием — разбежался бы и заехал головой ей под ложечку.

Видя отчаяние Лизы, сестрица смягчилась.

— Бог с тобой! Не трону твоих кокосов. Только обещай, что не будешь есть их.

— Обещаю!

— Спрячь их сейчас же под подушкой. Лиза спрятала.

Сеня стремительно встал и бросил Лизе:

— Прощай!

— Так скоро?! Сенечка!.. Погоди!.. — залепетала она.

— Не желаю! — И он быстро направился к дверям.

— Будешь еще раз?! Сеня!.. Сенюра! Он не ответил.

— Однако твой приятель злой, — заметила сестрица.

Лиза посмотрела на нее с ненавистью и крикнула:

— Это вы, вы все злые! Мучаете! Кровь пьете! А он славный, хороший!

Она зарылась, как крот, в подушку и горько заплакала.

III

Злым и возмущенным оставил Сенька палату.

Он благополучно проскочил мимо свирепого сторожа, которому на прощанье послал еще один кукиш, и помчался в порт, в Приморский приют, где оставил с утра своих товарищей, таких же, как и он, блотиков — Мишку Неелда, Ваню Сатану и Гришу Мельницу.

Товарищи по-прежнему сидели на матрацах в углу и с прежним азартом резались в штос на щелчки в нос.

— Как бароха твоя? — спросил Сеньку Неелд, не отрывая быстрых глаз от карт.

Лицо у Неелда было постное, комичное. Ему не везло. За короткое время он получил сто сорок щелчков, и нос его раздуло, как бакан.

— Амба! — мрачно ответил Сенька, не улыбнувшись даже на его нос. — Ну и шмырник же там! — Он сжал кулаки и скрипнул зубами. — Драться полез!.. Сестрица у них тоже… с понтом барыня!.. Кокосы принес Лизе, а она давай отбирать!

— Стерва! — процедил Мельница.

— Голодом, стало быть, морят? — вставил Сатана.

— Да, товарищ!.. Ну и засыпалась же девчонка! Прямо чахотка берет!

— И какой арестант больницу выдумал? — спросил Неелд и прибавил, с треском ударяя валетом о матрац: — Пас!

Сенька постоял немного возле них и подошел к печке; погревшись, он растянулся во весь рост на ближайшем матраце, закрыл глаза и предался приятным воспоминаниям о Лизе.

А было о ком вспоминать!

Хорошая бароха! На удивление всем портовым блотикам! Хоть весь порт с фонарем исходи, другую такую не сыщешь…

Он жил с нею два года мирно, тихо, хотя частенько поколачивал и таскал ее за косу. Но без этого ведь никак нельзя. Избаловаться может женчина.

«А что, если ее заморят голодом и она умрет?» — подумал он, и ему сделалось жутко.

Сенька вспомнил, как они сошлись.

То было два года назад. Он был тогда совсем еще сопляком.

Прошлое его было почти такое же, какое у всех портовых блотиков. Он рано осиротел и как мячик переходил из рук в руки. Вначале он жил у какого-то сапожника, который без зазрения совести дубасил его колодкой по голове, потом — у кузнеца, у прачки и под конец, по милости одной сердобольной дамы-патронессы, попал в приют для малолетних.

Но здесь он удержался недолго. Приют пришелся ему не по вкусу. Кормили здесь прескверно, помоями, драли, заставляли исполнять самые грубые работы, притом к ним частенько наведывался какой-то важный господин с цацкой на красной ленте на шее и плотоядной физиономией, задабривал их грошовыми конфектами и проделывал с ними некрасивые вещи.

Последнее обстоятельство главным образом и заставило его бежать из этой обители вместе с Пузырем и Жеребчиком. Бежали они, конечно, в порт, о котором наслышались в приюте много хорошего и заманчивого.

Порт в их воображении рисовался чем-то вроде Запорожской Сечи.

Сенька по неопытности с первых шагов попал к шарикам — чистильщикам пароходных котлов и стал наравне с ними чистить котлы, работать на подрядчика.

Но жизнь этих вечно замурзанных детишек показалась ему скучной и тошной.

Не о такой жизни мечтал он. И какая это жизнь?! С восходом солнца, а то и с ночи залезай в потный котел, сиди весь день в нем, свернувшись как уж, и тук-тук молоточком по дымогарным трубам и заогненному ящику, отбивай накипь.

В ушах звон, точно звонят в тысячи колоколов; ноги, руки, грудь и спина ноют, соленая накипь лезет в глаза, в рот. И в результате — усталость такая, что еле добираешься до казармы, валишься на нару и сразу засыпаешь. К тому же большой уж скромностью и добродетельностью отличались шарики. Всю неделю работают, а придет воскресенье — они расползаются по родным, в церковь ходят, книжки читают.

Сенька жаждал другой жизни — вольной, размашистой, независимой.

Ему бы пошуметь, напроказить, нахулиганить, и чтобы всегда сытно было и в карманах звенели фисташки — деньги. Он поэтому на шестой же день бросил шариков и примкнул к блотикам. Эти как нельзя более соответствовали его темпераменту и желаниям.

В массе, да и в отдельности, они напоминали маленьких коршунов, которые били с налету и хватали все, что плохо лежит. Всех их было сто — сто пятьдесят. В год они причиняли порту убытков свыше чем на четверть миллиона, и с ними напрасно боролась туча ментов, капалыциков, шмырников и скорпионов.[28]

Это был смелый, отчаянный и веселый народ, из среды которого в будущем выходили крупные и даровитые блатные — воры. Он не признавал ни власти, ни закона, ни собственности.

Впрочем, большая часть блотиков погибала, не достигая двадцати-двадцатидвухлетнего возраста от алкоголя и от пороков или зверских побоев шмырников и ментов.

И стал Сенька, подобно им, стрелять хлопок, уголь, клепки, изюм, сахар, галеты и прочие товары — все, чем богат порт, эта грандиозная житница.

Нечего говорить, что на первых порах стрельба не особенно давалась ему. Будучи новичком в блатном деле, он часто засыпался, попадался в лапы к ментам и шмырникам то с углем, то с хлопком.

Впрочем, тогда он не особенно платился за свои художества. Шмырники и менты щадили его как ребенка и ограничивались тем, что легонько потреплют его шершавыми пальцами за ухо или дадут незначительного леща и отпустят, отобрав у него настрелянное.

Неудачи эти очень печалили его, и он часто плакал… Товарищи смеялись над ним, и нередко Спиро Косой, самый великовозрастный блотик, считавший себя форменным блатным, когда выпивал лишние два-три шкала, ломался перед ним:

— И куда тебе со мной равняться, Горох! (Товарищи прозвали Сеньку Горохом.) Ты несчастный блотик, а я блатной. Ты фельдфебель, я штабс-капитан, генерал от инфантерии. У тебя духу не хватит сбацать то, что я. Нужно, брат, иметь опыт, талант в жизни, коробочку спичек в кармане и магнезию!.. Вот что я тебе скажу! Чего ты равняешь индюка до свиньи?

Сенька слушал его, и ему до слез больно становилось за свое ничтожество и неуменье бацать — стрелять.

Блотик Куцый, видя его бессилие, сжалился над ним и преподал ему мудрый совет:

— Отчего не заведешь себе барохи? Она помогать будет тебе в работе, и ты пойдешь в ход. Без барохи стрелку жить нельзя. Хорошо работать можно только вкоренную — вдвоем. Бароха и на цинке постоит тебе, и зубы заговорит шмырнику… У всех ведь барохи. И у меня. Сам знаешь…

Сенька согласился с ним, поблагодарил его и спросил:

— Но где достать эту самую бароху?

— Где? Вот еще!.. Их как собак!

— Это, положим, так!.. Но захочет ли кто-нибудь из них?…

— Захочет! — уверенно заявил Куцый. — Ты, слава богу, не калека. Мужчина первый сорт. Посмотри-ка на себя в зеркало. Рост какой, глаза, нос!.. Куропаткин!..

Слова Куцего ободрили его, и он занялся поисками барохи.

Сенька искал долго, но ни одна подходящая не наклевывалась, и он снова повесил голову.

— Не быть мне никогда блатным, — жаловался он Куцему.

Но вот портовый бог сжалился над ним.

Идет он однажды по Практической гавани и видит: сидит на шпалах девочка в белом ситцевом платьице с мелкими голубенькими цветочками, в порванных туфельках, закрывшись концами вязаного платочка, и, как речка, разливается. Сенька подошел к ней.

— Чего, девочка, плачешь? — спросил он ее ласково. Задав этот вопрос, он подумал: «А хорошая из нее бароха вышла бы… Одни буфера чего стоят!»

Девочка открыла лицо, показала зеленые заплаканные глазки, розовые ушки, тоненький носик и прядь золотых волос и протянула плаксиво:

— Я го-о-лодная!

Сенька достал из кармана горсть кишмиша, только что добытого им из мешка за таможней, и сунул ей. Она схватила кишмиш с жадностью и стала грызть.

Девочка до того увлеклась кишмишом, что забыла про Сеньку.

Он же, подсев к ней, с восхищением наблюдал, как она ловко этак прокусывает своими острыми, белыми зубками кишмиш, как белка.

— Мама у тебя есть? — спросил он ее вдруг.

Она отрицательно покачала головой.

— А папа?

— Тоже нет.

— Где же они?

— Померли! — И она скороговоркой и кратко рассказала, как после отца-стереотипера, умершего от отравления кишок свинцом, и матери-прачки она осталась с маленьким Гришей круглыми сиротами. Их взяла к себе тетка Александра, но она так скверно обращалась с ними, морила голодом и била, что они вчера бежали…

— А Гришка-то твой где?

— Не знаю! — Она снова закрылась платочком и заплакала.

— Ну, чего раскудахталась? — спросил он презрительно.

— Боюсь, что пропадет. Он такой маленький. Ему пять лет.

— Не пропадет. Его доставят в участок, — с уверенностью заметил Сенька, — а оттуда — в какой-нибудь приют, и там ему хорошо будет. Бифштекс с набалдашником будет есть. — И он звонко расхохотался. Она перестала плакать.

— Может быть, хлеба хочешь?

— У-у! — мотнула она головой.

Он повел ее в бакалейную лавочку и купил ей хлеба и маслин. Девочка с прежней жадностью набросилась на съедобное.

По мере того как она ела, она становилась все веселее и веселее. На порозовевших щечках ее зайчиками заиграли ямочки, и глаза забегали, как мышенята.

— Как тебя звать? — спросил он.

— Лизой! — ответила она бойко.

— А по фамилии?

— Сверчкова!

Он сделался смелым и ущипнул ее сзади.

— Ой! — воскликнула она и посмотрела на него с удивлением. — Как же так можно?!

— А что? — спросил он лукаво.

— Больно.

— Скажите пожалуйста, какие мы нежные!

Оба захохотали.

— Ты видела когда-нибудь, как грузят баранов? — спросил он.

— Нет.

— Идем. Покажу.

И, не дожидаясь ответа, он схватил ее за руку и помчался вместе с нею по набережной.

— Ой, упаду! — смеялась она громко, поправляя на бегу сползшую косынку и растрепавшиеся волосы.

Сенька ловко лавировал меж биндюгов, вагонов, гор угля и клепок, шмыгал то в один двор агентства, то в другой, перепрыгивал то через балку, то через кучу брезентов, попутно здороваясь со встречными мальчишками, не упустил случая стянуть брошенный кем-то, должно быть, сносчиком, в кучу верхнего платья алый бумазейный пояс и наконец остановился возле небольшого черного судна, на корме которого сверкала золотая надпись: «Gumbert».

Судно было сильно нагружено и сидело глубоко в воде. Через полчаса оно должно было сняться, и капитан, маленький и круглый, как мяч, генуэзец, в кепи и куртке с галунами, торопил команду и Shipshanders — поставщиков товара.

Оставалось только принять на палубу баранов. Бараны в количестве пятьсот — шестьсот штук, серые, курчавые, толпились внизу у сходни и не двигались с места.

Вот уже второй час, что с ними бились-бились и никак не могли загнать их наверх. На них со всех сторон градом сыпались удары кнутовищ, палок, и чем больше их били, тем теснее они смыкались в одно неразрывное целое. Они напоминали собой кусок серого гранита. Зрелище это собрало массу праздного люда.

Капитан потерял наконец терпение и распорядился привести козла.

Привели козла и поставили его впереди упрямого четвероногого воинства, но бараны и теперь не тронулись. Не потому ли, что козел имел жалкий вид? Ну точь-в-точь мелкий чиновник, плюгавый, поджарый.

Пришлось послать за другим. Этот оказался на вид внушительнее, чем-то вроде директора департамента. Взгляд у него был пронзительный, рога в пол-аршина и кренделем, борода до земли, и весь он был черен, как сажа.

Не успел он вскарабкаться на сходню и мотнуть бородою, как серая масса заколыхалась и, подобно фонтану, с грохотом и шумом взмыла кверху, посыпалась, как из мешка, и в несколько минут затушевала всю палубу. Сходня под ними заскрипела. Несколько баранов попадали в воду.

— Ура! — раздалось в публике.

Сенька выразил свой восторг тем, что вложил в рот два пальца и свистнул соловьем-разбойником, а Лиза, вся сияющая, захлопала в ладоши.

— Теперь я покажу тебе, как бычков ловят, — сказал Сенька и повел ее в конец мола.

Над водой, на набережной, сидели рядышком тесно человек двадцать, серьезные и озабоченные, с длинными прутами и самоловами, и удили.

Сеня и Лиза присоединились к пожилому господину в чесучовом пиджаке, в наезднической шапочке и с громадным фиолетовым носом, усеянным сплошь горошинами b похожим на кисть винограда. Сидевший рядом заморыш гимназист называл его дядей.

Дяде удивительно везло. Не проходило и минуты, чтобы он не выхватывал ловко из воды бычка, и тот извивался и сверкал на солнце, как серебряный.

Лиза, когда взвивался колечком бычок, всплескивала руками и заливалась тихим, протяжным смехом.

Сеня таким образом показал ей почти все достопримечательности порта — царский павильон, судовую, общую кухню на Арбузной гавани, где на ярко и весело пылающих очажках — их там сорок — матросы с отстаивающихся в бухте судов готовят себе горячую пищу; новостроящуюся гавань, укладку массивов.

Настал вечер.

Порт сразу, точно по сигналу, осветился сотнями электрических огней, заключенных в матовые, стеклянные шары на высоких, как мачты, железных штангах; осветились пароходы в бухтах и на рейде, баржи, катера, дубки, землечерпалки; они разбросали вокруг себя по темной, зыбящейся воде слитки золота, букеты цветов, ожерелья красных, извивающихся змей, исчертили ее и исписали огненными письменами, которые под ее дыханием мешались, как в калейдоскопе, образуя фантастические чарующие узоры; затрепетал, наподобие бабочки, красный огонь маяка у входа в бухту.

Зажглись огни и наверху, в городе. Осветилось и небо. Высыпала масса звезд.

В порту сделалось таинственно тихо. Повсюду легли странные громоздкие тени от эстакады, пустых, остановившихся и как бы уснувших товарных вагонов, железных приземистых пакгаузов и массивных и тупых пароходных корм; резкая черта, отделяющая воду от набережной, стерлась, и они, казалось, слились.

На Приморской улице, в угольном складе, звонко лаяла дворняжка, и мерещилось, что лают не здесь, в порту, а там, далеко, за брекватером, что там — город, улицы, дома.

Вдоль эстакады, как вор, медленно крался одинокий локомотив, пуская вверх облака серебристого, пушистого пара…

— Постой! — хлопнул себя с размаху по лбу Сенька. — А я совсем забыл про Сименс-институт! Самое главное!.. Идем!

Он взял Лизу снова за руку и повел по хорошо вымощенной улице за таможней.

Возле одного домика он остановился и сказал:

— Вот!

Домик этот был двухэтажный, деревянный, с острой треугольной крышей и по бокам опушен зеленью. Из четырех окон и стеклянных дверей струилась на террасу масса свету.

Над домиком белела вывеска с надписью по-английски: «Seamen's britisch institute» — Британский морской институт.

Назначение его было отвлекать английских seilоr'ов — матросов, прибывающих в порт, от всяких «Old main top» и «Old Cardiff castle» — таверн, где они пропивали в обществе всяких мисс Фанни и мисс Лилли все свои деньги, даже фуфайки, и устроители его, местные английские крезы — экспортеры и пароходовладельцы, сделали все для привлечения к себе матросов. Они превратили его в настоящую тихую пристань, где душа матросов, мотавшихся несколько месяцев по всем морям и океанам, обретала покой и отдых.

Матросы находили здесь приветливый камелек, письма, адресованные на их имя, от родных или невесты, газеты, бильярд, их угощали музыкой на фисгармонии, пением, туманными картинами и душеспасительной проповедью на тему о вреде пьянства и курения табаку.

Сенька помог Лизе взобраться на террасу, и они прильнули к окну.

Сегодня, по случаю праздника, было много народу. Перед небольшой эстрадой, в зале, в нескольких рядах и в разных позах на стульях сидели матросы, кочегары, повара и офицеры и слушали проповедь. На кафедре стоял заезжий миссионер.

Большинство публики состояло из негров, креолов, мулатов и индусов, и черные и коричневые лица их резко выделялись среди остальных.

— Ух, какой черный! — проговорила Лиза, указывая на сидевшего близко у окна негра.

Он дремал. Круглая шляпа его сползла ему на нос; левая рука соскользнула вдоль плетеного стула, и весь он осунулся, точно собираясь съехать на пол.

Прежде чем послушать проповедь, он, очевидно, хватил изрядную дозу джину или абсенту за таможней.

Сосед его, толстый норвежец, в круглом вязаном синем берете, с кирпичным лицом, широким разрезом рта, как у акулы, и бородой, висящей клочьями вокруг воловьей шеи, — типичный морской волк, напрасно дергал его за рукав.

— Я боюсь, — прошептала Лиза, прижимаясь к Сеньке.

— Дурочка! — засмеялся он.

Миссионер окончил свою проповедь, и его сменил юнга. Он подсел к роялю и заиграл английский вальс «Deisy».

Он потом заиграл британский гимн «God save the Queen», и весь институт подхватил его.

Лиза зевнула.

— Хочешь спать? — спросил Сеня.

— Да!

— Идем!

Он повел ее теперь на середину набережной к кучке клепок, разбросал их, накрыл соломой и старой, валявшейся под ногами рогожей и сказал:

— Ложись!

Она покорно легла. Он лег рядом.

— Не жестко?

Она отрицательно мотнула головой.

Он потянулся и сказал:

— Мы всегда спим на набережной, как на даче. Хорошо. Правда? Прохладно и клопов нет! В приюте спать летом нельзя — заедят, анафемы!..

— Хорошо! — согласилась она, жадно вдыхая морской воздух. — Всю жизнь спала бы здесь. — Она сделала вдруг брезгливое лицо и прибавила: — У тети всегда было душно, грязно… Мы в подвале жили.

— А ты хочешь назад?

— Куда?! К кому?!

— К тете!

— Подохну лучше, а не вернусь! — ответила она решительно.

— Молодчина! — похвалил Сеня. — Оставайся тут лучше! Тут не жизнь, а рахат-лукум! Хочешь остаться?

— Хочу!

— Вот и хорошо!

— Тсс! — она приложила вдруг палец к губам и прислушалась. — Играют. Где?

До ее слуха донеслись смутные звуки вальса. Играл военный оркестр.

— На бульваре.

Она повернула голову.

Там, наверху, высоко над черным и мрачным обрывом, параллельно порту, белели наподобие бус электрические фонари, разбросанные в равном расстоянии друг от друга в длинную и прямую линию. Часть их пряталась в зелени стройных и упругих кленов и сквозила, как сквозь зеленые кружева, а часть горела свободно, разливая вокруг молочный свет, в котором плотной и разноцветной стеной двигалась публика.

— Весело там, — протянула она задумчиво.

— А ну их, — презрительно махнул рукой Сенька.

Он не любил города.

Невдалеке потом на набережной послышалось пение и звонкое притопывание ног. Пение все приближалось, и вдруг из-за ближайшего пакгауза вынырнуло странное трио — трое маленьких, поджарых, обезьяноподобных человечков с шоколадными лицами. Они были одеты в белые штанчики, желтые курточки и плоские малиновые шапочки, расшитые серебром и шелком, и на ходу дружно и бойко напевали и отплясывали кекуок, высоко поднимая короткие ноги и широко загребая вечерний воздух кистями рук, как таксы.

Лиза видела таких человечков в Сименс-институте.

— Индусы! — улыбнулся всем лицом Сенька. — Должно быть, из «Олд кардиф кастл»[29] идут и здорово там наштивались пивом и висками. Постой, я на минуточку.

Он поднялся с клепок и направился к веселой компании.

— Гуд ивининг! — сказал он громко по-английски и развязно протянул им руку, как хороший знакомый.

Те оборвали на минуту пение, пожали протянутую руку и ответили весело, сверкая зубами и белками глаз:

— Evening!

— Гив ми смок, — обратился он к одному.

Индус кивнул головой, порылся в кармане и вручил ему плитку прессованного табаку.

— Дзеньк ю! — поблагодарил Сенька.

Он после обменялся с ними еще несколькими фразами и попрощался:

— Гуд найт!

— Good night! — И они продолжали свою дорогу, по-прежнему напевая и приплясывая.

Сенька возвратился к Лизе.

— Фартовый народ, — сказал он, укладываясь, — хотя и Магометы. Никогда ни в чем не откажут. Иной раз пенс дадут. А ты слышала, — похвалился он, — как я здорово с ними по-джонски лупил? Я, брат, образованный… Хочешь? — Он протянул ей кусочек табаку.

— А что с ним делать?

— Положи в рот и жевай. Как я!

Лиза положила в рот. Вначале табак показался ей сладким как мед, но затем таким горьким, что она быстро выплюнула его.

— Фи!

— Дура!..

Веки у Лизы стали смыкаться.

— Как красиво, — сказала она сонно и мечтательно, погружая свои усталые глаза в небо.

На темно-синем бархате низко, почти над головой, горели, неровно вспыхивая голубыми огоньками, роняя алмазные искры, как пылающие головни, и трепеща, как живые, крупные, южные звезды. Одна из них отдельно от всех повисла продолговатой слезой над брекватером, готовясь ежесекундно скатиться в воду. Золотой ободок полумесяца, точно острым ногтем, врезался между ними.

— Давай считать звезды, — предложила она.

— Ол раит! — согласился он, сплюнув на сажень прожеванный табак, как истый джон.

Они стали считать:

— Раз, два, три!..

На десятой звезде, ласково кивавшей ей и подмигивавшей, она заснула, инстинктивно прижавшись к Сеньке, как к родному брату и защитнику. Сенька обнял ее и также уснул.

Первым проснулся Сенька. Было пять часов. Порт уже кипел, жил широкой жизнью.

Гремели подъемные паровые краны, гудели пароходные гудки, тысячи портовых рабочих копались в трюмах и на палубах, по всем направлениям набережной тянулись вереницы биндюгов, эстакада скрипела и трещала под тяжестью вагонов с зерном…

Лиза спала еще. Она лежала на боку, свернувшись в комочек. Косынка ее сползла на плечи и открыла лицо, на котором играла улыбка.

— Вставай! — И Сенька дернул ее за рукав. Она открыла глаза.

— Хочешь умыться?

— Хочу.

— Так пошевеливайся! Нечего барыню играть! Лиза, зевая во весь рот, встала, оправила платьице, натянула на голову платочек, спрятала за ухо непокорную прядь волос, и они пошли к трапу, у которого, на воде, под сенью гигантского английского судна, на привязи болталась шаланда с носатым греком-перевозчиком.

Сенька спустился вниз, зачерпнул несколько раз рукой воду, размазал ее по лицу и вытерся уголком курточки. То же проделала и Лиза. Только она вытерлась подолом юбки.

— Теперь вот что! — сказал деловито Сенька. — Надо чаю напиться. А фисташек нет! Придется поработать! Сейчас самое лучшее время! Идем!

Он пошел вперед быстрыми шагами. Она за ним.

— Видишь? — сказал он, остановившись в двадцати шагах от приземистой белой стены, в широких воротах которой виднелся длинный двор, загроможденный тюками, бочками и ящиками. — Это агентство! Стань вот здесь, на цинке, настороже, значит, и гляди в обе глюзы. Я буду набирать хлопок, а ты, как увидишь шмырника (сторож), крикни: зеке! Не забудешь? Зеке! Зеке! Зеке! И сама плейтуй, тоись, — пояснил он, заметив ез большие глаза, — драло! Пониме?

— Поняла.

— Так становись!.. Господи, благослови! — И он, мелко крестясь, направился к куче громадных тюков, сложенных под стеной агентства.

Лиза пошла на указанное Сенькою место. Наивная девочка не понимала, что с этого момента она становилась соучастницей его в краже.

Она стояла на цинке больше десяти минут. Сеня в это время спешно засовывал за сорочку хлопок, выхватываемый им привычной рукой из надрезанного перочинным ножиком тюка.

В воротах вдруг показался сторож с толстой суконной палкой.

— Зеке! Зеке! — взвизгнула Лиза и метнулась в сторону.

Сенька отклеился от тюка и метнулся также. Грудь его и правый бок сильно выгорбились от настрелянного хлопка.

Сторож заметил его и крикнул:

— Держи!

Но он опоздал. Сенька нырнул под пустые вагоны и сгинул.

Сенька и Лиза встретились возле эстакады.

— Молодец! — похвалил он ее искренне. — Фартовая ты девчонка. А теперь вот что!.. Только раньше я покажу тебе что-то…

Он повел ее к какой-то развалине, остаткам сторожки, одиноко стоявшей посреди набережной. Оглянувшись по сторонам и убедившись, что никто не подсматривает, он отшвырнул ногой грязную рогожу и открыл довольно глубокую яму.

— Это моя ховира, — сказал он. — Склад, пакгауз.

На дне ямы лежали кучки рельсовых гаек и еще какой-то предмет.

Сенька стал извлекать из-за пазухи белый как пух хлопок и бросать в ховиру.

Разгрузившись, он снова старательно заделал яму рогожей и сказал:

— Гайда под арап!

Он повел теперь Лизу на Приморскую улицу, по правой стороне которой развернулись угольные склады. По мостовой медленно тянулись караваны телег с углем, и меж ними и вокруг юлили стаями блотики.

Пользуясь каждым удобным моментом, они вскакивали на задки телег, срывали куски арапа, или угля, и передавали своим барохам — девочкам, которые стояли поодаль, и те быстро спроваживали уголь по ховирам своих сожителей.

— Видишь? — спросил Лизу Сенька, указывая на работу блотиков и барох.

— Вижу!

— Учись. Учение — свет, неучение — тьма!

Сбоку неожиданно вырос Скелет, тоже блот. Руки и лицо его были выпачканы угольной пылью. Он окинул Лизу быстрым взглядом и спросил:

— Бароха твоя?!

— Бароха! — с гордостью ответил Сенька.

— Гм!.. Ничего! Жить можно!.. Ну, помогай бог, товарищ! А нынче клюет! Я три пуда настрелял!

И Скелет исчез.

Сенька кивнул головой Лизе, надвинул студенческую фуражку на нос, сунул руки в карманы и пристроился к одной телеге.

Лиза, следившая за ним издали, увидела, как вдруг он выпрямился, прыгнул кошкой на задок телеги и сгреб кусок угля фунтов в двенадцать — пятнадцать.

— Неси! — сказал он, передавая ей уголь.

Она взяла и пошла к ховире.

Лиза три раза дорогой присаживалась, так как ноша была ей не под силу, и возвратилась спустя десять минут.

Сенька давно поджидал ее. У ног его лежали три куска угля.

— Годдем! Чего тащишься, как плашкоут?! — проворчал он, посмотрев на нее злыми глазами. — Тут работа кипит, а она себе гуляить!

Он утер подолом куртки вспотевшие и выпачканные углем нос и шею и скомандовал:

— Живее поворачивайся!

Лиза с испугом посмотрела на своего повелителя и живо исполнила его приказание. Она начинала побаиваться его.

— Ну, — сказал он полчаса спустя, — на сегодня довольно! Надо только загнать (спустить) товар, и пойдем чай пить!

Сенька набил мешок углем, хлопком и гайками и вместе с Лизой поволок его по земле по направлению к Таможенной площади.

— Стоп! — крикнул он, когда они поравнялись с грязной бакалейной лавчонкой.

Сенька сунул голову в раскрытые двери и позвал:

— Шмилик!

На зов его вышел длинный и надломанный на середине, как шест, еврей в жилете поверх ситцевой рубахи с отложным воротником, в рыжеватой бородке и круглой замусоленной шапочке.

— А! Горох! — расплылся в веселую улыбку Шмилик.

— Здравствуйте, Шмилик, — проговорил скороговоркой и деловито Сенька. — Я принес вам товару.

— Товару?! Опять товар?! И куда я дену все?! У мене — агентство?! — спросил он, пожимая плечами.

Сеня нахмурил брови.

— Что у тебя? — спросил потом Шмилик так, точно вопрос этот совсем не занимал его. Он даже зевнул.

— Арап и пух (уголь и хлопок).

— Я так и знал. Может быть, хочешь, я продам тебе два телеги с арапом? Ша, качкие! — крикнул он на жену, которая бранилась с его матерью, подслеповатой старухой. — Если бы ты принес рису, — обратился он снова к Сеньке, — или кофе, вот это я понимаю, мы бы сделали дело.

Сенька закусил от злости нижнюю губу и проговорил:

— Оставьте ваши французские фокусы, Шмилик! Слава богу, не первый год знакомы! Давайте деньги, а то отнесу Фильке и задаром отдам!

— Какой ты, Горох, ей-богу! Такой маленький и такой гарачий. Ну, сколько тебе дать за все?!

Они сторговались на полтиннике. Получив деньги, Сенька повеселел и сказал Лизе:

— Теперь в «Испанию»!

«Испания» была излюбленным трактиром блотиков. Придя туда, Сенька выбрал столик возле машины и крикнул на весь зал:

— Каштан!

— Сейчас! — послышался у буфета звонкий голос, и к столу подлетел мальчишка-половой, лет двенадцати, с грязной салфеткой под мышкой.

— Полторы порции чаю и семитатних бубликов! — распорядился Сенька.

— Слушаю-с! Каштан испарился.

Лиза с любопытством оглядывала трактир. Глаза ее останавливались то на толстом буфетчике, ловко рассыпающем чай по чайникам, то на публике, на белых занавесках, на клетке с кенарем, люстре, статуе Венеры с отбитым носом и левой пяткой…

Чай и бублики стояли на столе. Над пузатым, ярко раскрашенным фарфоровым чайником клубился ароматный пар.

Лиза с жадностью протянула руку к семитатнему бублику и спросила:

— Можно?

Он утвердительно мотнул головой.

Пока она грызла бублик, жадно подбирая осыпающуюся семитать липким пальцем, Сенька налил ей и себе два стакана чаю. Отпив полстакана, он вдруг сорвался со стула и подошел к чахлому человеку с японским лицом, в белой рубахе, сидевшему за деревянной балюстрадой, у машины. Сенька сказал что-то ему, сунул в руку мелочь и возвратился к Лизе.

— Что ты говорил с ним? — спросила она.

— Сейчас узнаешь, — ответил он многозначительно.

Не прошло и пяти минут, как машина заиграла. Весь трактир наполнился звуками жалобного мотива.

Лиза встрепенулась, и глаза у нее загорелись от удовольствия.

— Знаешь, что это играют? «Устю»! — И он стал подпевать, покачивая в такт головой:

Вечер вечереет,

Пробочницы идут!

А мою Устю в больницу везут!..

Сеня велел потом машинисту завести «Сухою корочкой питалась», «Марусю», «По диким степям Забайкалья», «Дрейфуса» и «Исса».

Машина играла без устали к полному удовольствию Лизы.

— Видишь, какое у нас веселое житье?! — сказал Сенька. — Со мною никогда не пропадешь. Я фартовый! Хочешь халвы?!

Она мотнула головой.

— Каштан! На две копейки халвы и еще один семитатний! А ты любишь меня? — спросил он ее неожиданно.

— Люблю.

— Побожись!

— Чтоб я не дождала до завтра!

— Поцелуй!

Она перегнулась через стол, крепко обхватила его шею руками и стала целовать.

— Будет, — сказал он. Она оставила его.

— Чего же это наших еще нет? — спросил самого себя с удивлением Сенька и посмотрел на дверь. — А вот они!..

В дверях один за другим стали появляться блотики со своими барохами — Петька Скелет с Манькой Беззубой, Пимка Апельсин с Нюней Коротконогой и Гришка Арбуз с Лелей Тронбоном.

Завидя Гороха, блотики направились к нему.

Послышались восклицания.

— А! Здорово! Носит тебя еще земля?!

— Менты легких не отбили еще?!

— Бароха моя! — отрекомендовал Лизу Сенька.

— Очень приютно! — комично расшаркался перед нею Арбуз.

Товарищи познакомились с Лизой. Арбуз распорядился придвинуть к столу Сеньки еще один, и все уселись тесной компанией.

— По шкалу, что ли? — спросил Скелет весело.

— Обязательно! — ответила за всех Беззубая.

— Каштан!..

Не успели приятели перекинуться несколькими фразами, как на столе уже стояла бутылка с водкой, рюмки и закуска — соленые огурцы и вобла. Скелет наполнил рюмки и провозгласил тост:

— За здоровье карантинных шмырников! Дай, боже, им черную болесть!

— Аминь! — поддержала компания хором.

Шкалы были опрокинуты.

— А ты чего не пьешь? — спросила Беззубая Лизу.

— Я никогда не пила.

— Так нельзя! Нечего ломоты строить!

— Пей! — приказал Сеня.

Лиза опростала рюмку и сильно поморщилась. Сенька подсунул ей под самый нос соленый огурец и кусок хлеба.

— Фу!.. Печет! — проговорила она, с трудом переводя дыхание.

— И какая ты бароха, коли не умеешь пить?! — воскликнула Беззубая. — Смотри!

Она наполнила чайный стакан водкой и легко опростала его в один прием.

Компания сидела за столом больше двух часов. И мужчины и женщины изрядно выпили. Не отстала от них поневоле и Лиза.

Голова у нее сильно трещала, но ей было весело. Она стучала ложечкой по тарелке и все требовала «Устю».

Беззубая завела ссору с Тронбон. Скелет показывал фокусы с серебряным пятачком, а двенадцатилетний Арбуз ломался: стучал с размаху кулаком по груди и говорил заплетающимся языком, подражая великовозрастным блатным:

— Я двадцать пять лет кровь в карантине проливаю, и чтобы какой-нибудь ментяра (городовой) позволил себе слово сказать мне! Да я его, как селедку, надвое разорву!

— Да будет тебе, товарищ, тень наводить! — остановил его Сенька. — Слава богу, видели, как ты вчера плейтовал от мента!..

С этого дня Сенька и Лиза сошлись как нельзя лучше. Она сделалась ему верной помощницей. А с течением времени у нее открылся настоящий талант, приводивший в умиление Сеньку и вызывавший зависть во всех его товарищах и озлобление в их барохах.

Так наливать масло шмырнику, как она, не могла ни одна бароха.

Сенька бацает хлопок в агентстве, а она отвлекает от него внимание шмырника всякими разговорами, прикидываясь дурочкой.

— Дяденька! Скажите, пожалуйста, какой час?

— Сколько тебе, стрекоза, надо? — заигрывает с нею суровый цербер.

— Полтретьего.

— На что тебе полтретьего?

— Тятеньку проведать надо. Вы, быть может, знаете его?

— А он кто?

— Элеваторщик. На элеваторе работает. Дяденька, миленький, — продолжает она наливать масло, — вы, быть может, часом, платочек тут нашли? Обронила…

— Очень нужен мне твой платочек!

А Сенька в это время знай пощипывает из тюка хлопок и накладывает в карманы и за пазуху. Накладывает и сияет.

— Ну и бароху же послал мне господь. Дай бог ей здоровья, а не двести тысяч на мелкие расходы!..

Ловкая она была шельма! В какой-нибудь месяц перещеголяла всех барох.

Она не только хорошо на цинке стояла, но и хай (шум) делала, как никто.

Случилось так, что Сенька засыпался. Лиза в этот момент выходила из мелочной лавочки на Таможенной и видит: ведут ее ясного сокола, муженька, с двух сторон под руки мент и дворник, а сзади важно шествует сам квертель, жирный, как бекас, с аршинными усищами, портфелем под мышкой, и командует:

— В участок его, мерзавца!.. Я тебе покажу, как табак воровать!

— Выручай! — крикнул ей Сенька.

Лиза шариком подкатилась к нему, повисла у него на шее и как завизжит:

— За что вы ведете его в часть?!. Он ничего не сделал!.. Карраул! Православные!.. Ой, ой!..

Сопровождавшие его мент и дворник растерялись. Растерялся и квертель.

А Лиза не перестает хаять:

— Православные!.. Режут!..

В какие-нибудь две-три минуты Лиза собрала тысячную толпу.

— Люди добрые! — обратилась она к публике. — Я вот с братцем моим вышли на площадь, мама послала за керосином, вдруг городовой хватает его и тащит в участок. Ой, боже мой!..

Находившийся в толпе экстерн в прыщах, помятой шляпе и пенсне петухом наскочил на городового и крикнул:

— Как ты смеешь?!. Немедленно отпусти его!.. Господа, надо вырвать его из когтей этих опричников, а то они убьют его!

В толпе прошел гул. Она подалась вперед и оттерла полицейских от Сеньки.

Заварилась каша. Явился полицмейстер, казаки. А Сенька и Лиза в это время сидели в Практической гавани на клепках и как ни в чем не бывало уплетали за обе щеки воблу…

Дела Сеньки удивительно пошли в гору и даже заметно отразились на его внешности. Он округлился, стал носить «колеса» на высоких подборах и курить вместо «Ласточки» «Дюшес» и «Сенаторские».

Округлилась и Лиза.

Сенька не оставался в долгу перед своей барохой. Нередко в благодарность за любовь и помощь он делал ей обновки: покупал то новые туфли, то гамаши, брошку, колечко и водил в город в театр при чайной попечительства о народной трезвости. Их часто можно было видеть там, на галерке, рядышком, внимательно следящими за пьесой.

Когда «работы» было мало, она, сидя на дубах, вышивала ему болгарскими крестиками лелю — рубаху, чинила штаны, куртку, набивала табаком гильзы или варила на массивах в котелке уху.

Часто по вечерам все блотики вместе с барохами собирались где-нибудь на набережной под звездным небом в большой кружок и устраивали литературно-музыкальные вечера. Известные всему порту — Монах рассказывал занимательные сказки, а Хандри-Мандри — пел.

Он пел «Стогнет, стогнет голубочек», «Падший ангел беспокойный», «Трубочка-заветочка».

«Трубочка-заветочка» была любимой песней блотиков, и они заставляли Хандри-Мандри петь ее по нескольку раз.

Трубочка-заветочка

С резьбою по бокам!

Какая ты красивая;

Продай, брат, ее нам!

Ах, трубочка-заветочка

Отбита на войне!

И в память генерала

Досталась она мне!

Я трубочку-заветочку

Как око берегу,

И хороню я трубочку,

Я в правом сапогу.

Вот было сражение

Под городом Дубном,

И сохранялась трубочка

В сапоге моем!

Все бы хорошо, если бы только в Сеньке не сидел бес ревности. Стоило Лизе бросить даже равнодушный взгляд на мимо проходящего гимназиста с рыболовным прутом или на кого-нибудь из товарищей Сеньки, как он уже хмурился, подступал к ней с кулаками:

— Ты чего до них ливеруешь?

— Что ты?! Ей-богу, Сенечка, ты запонапрасно!..

— Я тебе дам запонапрасно! — И он влеплял ей затрещину.

Он следил в оба за ее нравственностью и всегда мстил за свою попранную честь.

Когда однажды блатной Рашпиль ущипнул ее за ногу, Сенька выхватил нож и сказал ему со злобой:

— Если еще раз тронешь, зарежу! Я, брат, теперь такой же фартовый, как и ты. Мне что тюрьма, что дом — все единственно.

И если бы его не удержали товарищи, он обязательно пырнул бы Рашпиля.

Досталось также от него и шарикам. Они позволили себе такую выходку: заманили в пароходный котел Лизу под предлогом познакомить ее с устройством его. Сперва они вели себя честь честью, по-джентльменски, но потом вдруг потушили свечи и давай щупать ее.

Лиза со слезами на глазах прибежала к Сеньке. Тот обозлился, созвал всех блотиков и вечером, когда шарики сходили со сходни, они набросились на них и жестоко избили…

— Удивляюсь тебе, — сказал как-то Сеньке большой практик Арбуз. — У тебя такая хорошая бароха, а ты из кожи лезешь. Возьми с меня пример. Я весь день ничего не делаю, а придет вечер, Маня принесет мне рубль, два, а то и три. Запряги Лизу, пусть одна работает.

Мысль эта очень понравилась Сеньке, и с этого же дня он предался полному dolce far niente,[30] a Лиза работала за двоих. Сама стреляла хлопок, арап и приносила выручку. Сенька от безделья пристрастился к картам. Он весь день пропадал на обрыве, над портом, в кустах и играл с чистильщиками сапог в «три листика».

Сеньке не везло. Он проигрывал всю выручку Лизы и, не довольствуясь этим, постепенно забрал у нее все свои подарки — шелковую косынку, колечко, туфли, брошку — все… А она и не думала роптать.

Но вот она исчезла. День, два… Ее нет…

Сенька не на шутку всполошился.

— Не сманил ли ее Косой? Тот давно уже зарился на нее.

Сенька бросился к нему, но тот поклялся, что и не думал сманивать ее.

— Куда же она делась?!

Он строил тысячи предположений. Думал, что ее увезли в Константинополь, что попала под поезд…

Он затосковал, опустился и только теперь понял, как она была ему дорога и близка. Он припоминал каждую мелочь из их совместной жизни, и эти мелочи умиляли его.

Сенька вспомнил, как однажды шмырники безбожно избили его воловиками,[31] и она ухаживала за ним, растирала горячим уксусом его спину, бока. Вспомнил также следующее: он стащил у одного угольщика шапку. Тот настиг его и стал бить. Случилась тут Лиза. Она сгребла тяжелую марсельскую черепицу и как треснет ею угольщика. Тот так и растянулся.

Вспомнил Сенька и зимние вечера, когда, будучи на декохте, они прятались в промерзлых вагонах, и сна грела его своим телом.

Попутно Сенька припомнил, как часто он обижал ее. Однажды он застал ее за каким-то шитьем.

— Что шьешь? — спросил он.

Она вспыхнула и ответила, заикаясь:

— Ничего.

— Скажи!

— Платьице для… Зины…

— Какой Зины?

Она достала из клепок самодельную куклу, которой играла всегда в его отсутствие, и показала.

— Вот еще… вздумала!..

Он грубо вырвал из ее рук куклу, разорвал ее надвое и бросил. Она расплакалась, как трехлетняя девочка…

А как он обирал ее?!

Он был так виноват перед нею, и ему хотелось загладить свою вину.

— Господи! Если бы только она отыскалась! — молил он.

И вот он узнал от фельдшера при амбулансе Приморского приюта, что она в больнице.

Сенька пошел к ней с раскаянием. Он хотел сказать ей многое, многое. Но этот проклятый шмырник и злая сестрица испортили всю музыку.

Сенька долго ворочался на матраце, думая все о Лизе.

— Скорее бы отпустили! — проговорил он вполголоса. — Вот заживем! На все медные! — И он улыбнулся…

IV

Прошла неделя с того дня, что он навестил Лизу.

Она не являлась в порт.

Сенька прождал ее напрасно еще два дня и, как ему не хотелось, отправился снова в больницу.

По дороге его перехватила подруга Лизы — Нюша, продавщица цветов. Узнав, что он идет к Лизе, она достала из своей корзиночки два лучших белых хризантема, сунула ему в руку и велела передать ей.

Мимо Сеньки по мостовой, покрытой снегом, весело мчались сани.

«Как только она выпишется, — думал Сенька, — обязательно возьмем сани и покатаемся».

«Зиму, — решил он потом мысленно, — как-нибудь проживем в Одессе, а летом махнем во Владивосток».

Владивосток был постоянной мечтой его.

Сенька строил тысячи соблазнительных планов.

Но вот и больница!

В воротах знакомый шмырник. Тот или не узнал его, или не хотел узнать. Он молча пропустил его во двор.

Вот и знакомая палата!

Но почему не видать Лизы?! Где она?! Она лежала, кажись, вот на той койке, против дверей, а теперь на ней лежит отвратительная старуха.

Или он ошибся палатой, или она выписалась?! У кого спросить?

А вон та самая сестрица! Она входила в палату с какой-то склянкой в руке.

— Ах, это ты?!

Она вздрогнула и остановилась перед ним в сильном смущении.

— Можно Лизу… Сверчкову повидать?! — спросил он ее торопливо и с беспокойством.

— Сверчкову?

— Ну да!.. Сверчкову! — повторил он, нервно и безотчетно общипывая лепестки хризантема.

— Она… умерла, — с усилием выговорила сестрица.

Сенька побелел, внутри у него что-то порвалось, и он посмотрел на нее испуганными глазами.

— Это было позавчера, — проговорила, стараясь не глядеть на него, сестрица. — Она даже похоронена уже. А все это, — прибавила она строго, — из-за ваших глупых кокосов. Она заболела возвратным тифом. Я ведь говорила.

Голос ее из строгого сделался вдруг мягким и нежным, и она прибавила:

— Бедный мальчик.

Во время беседы к ним подковыляли несколько человек больных и оглядывали его с любопытством. Сенька стоял среди них как истукан, по-прежнему нервно общипывая хризантемы и не замечая никого. Он сделал потом невероятное усилие, круто повернулся и пошел к дверям. Какая-то женщина крикнула ему вдогонку:

— Постой!.. Мальчик! Она велела серьги свои передать тебе.

Но он был уже на улице…

Сенька долго стоял перед приземистым и мрачным зданием больницы со сжатыми кулаками и стиснутыми зубами и думал:

«С какой стороны удобнее было бы подпалить эту гнусную ховиру?»

Постояв немного, он поплелся в порт, в трактир, потребовал водки и велел машинисту завести «Устю».

Он пил и лепетал:

— Лиза!.. Лиза!..


Прошла еще неделя, и Сенька успокоился. Он обзавелся новой барохой. Новую звали Маней Толстогубой.

Так же, как и Лиза, она стояла ему на цинке, ходила с ним под арап и набивала ему табаком гильзы.

Цветок

I

Каменное — бедное, пригородное село, живет исключительно каменным промыслом.

Оно стоит на твердой каменистой почве, изрытой и источенной внутри в сотнях направлений, и в то время, когда все мужчины роются в ней наподобие кротов, уходя все дальше от ясного неба, света и здорового воздуха, откалывая плахи и распиливая их на четверики и шестерики, женщины, старики и дети тянутся с камнем на небольших тележках в город в надежде найти покупателя и привезти лишний рубль. Село по этой причине кажется вечно вымершим.

Днем в тесных переулках его не встретите ни души, разве двоих-троих ребятишек, тощую понурую коровенку да ленивую шавку. То же и сейчас.

Полдень. Солнце жжет немилосердно. Изредка с лимана набежит легонький ветерок. И ни единого звука кругом. Хоть бы завыла собака или зачирикала птица.

Впрочем, о птицах в Каменном и помышлять нечего. Птиц здесь совсем нет, а если какая и залетит, то, покружившись, пощебетав и не высмотрев ни одного сносного деревца, мчится демонстративно прочь.

Единственные лица, находящиеся в данный момент на всем селе, на поверхности, — писарь и староста, играющие в «дурачки», батюшка, перелистывающий «Церковный вестник», учительница и Пахомовна с внучкой, что живут на краю села в мазанке.

Пахомовна — скрюченная в колесо старушка — хлопочет у печи. Внучка же, лет одиннадцати, Саша, или Цветок, прозванная так каменоломщиками, живая, как ртуть, игривая хохотунья, возится на полу с Жучкой. Она заплетает ее длинную шерсть в косички, щекочет, и обе катаются по полу, наполняя убогую мазанку возней, смехом и лаем.

— Бабушка, а бабушка!

— Что, Саша?

— Скоро обед?

— Скоро, потерпи маленько.

— Тятька, верно, проголодался уже.

— Знаю, знаю! — И старушка помешала в горшке, а внучка возобновила прежнюю возню с Жучкой.

Вскоре послышалось бульбукание. Старушка отлила часть супа из горшка в маленький горшочек, старательно накрыла его, обложила тряпицей и увязала вместе с хлебом в платок.

— Готово. Неси!

Девочка быстро вскочила, сбросила с себя Жучку, которая смешно перекувырнулась и шлепнулась о пол, поправила волосенки, сыпавшиеся светлыми кольцами на глаза, шею и плечи, захлопала в ладоши и запела весело:

— Готово, готово!.. Да ну, отстань, Жу-учка.

Бабушка торопливо сунула ей узелок в одну руку, горящую лампочку в другую, ласково выпроводила за дверь и прошамкала:

— Только, деточка, того, не разбей лампочки и не лезь одна в мину, заблудишься. Жди. Кто-нибудь полезет, и ты тогда. Слышишь?

— Слышу, — закивала головой Цветок и помчалась по переулку.

Жучка бросилась вслед, наскакивая на нее, лижа ее голые бронзовые ножки и кусая зубами края ситцевого платьица.

У волостной избы девочку окликнул староста:

— Куда?

— К тятьке, обед несу, — бойко отрапортовала она.

— Скажи, что у меня к нему дело!

— Скажу!

— Стой! — загородила ей потом дорогу учительница.

— Ой, некогда! — птичкой заметалась в ее объятиях Саша. — Татьяна Павловна, милая, пустите, лампочку разобьете!

Но учительница не пускала.

— Приходи вечерком, чай будет и ватрушки.

— Приду, приду!

Она позволила поцеловать себя и помчалась опять, уже не слыша, как звал ее, ухмыляясь в окне, батюшка.

II

Хотя каменоломен в Каменном несколько, но роются сельчане только в одной, «Золотом дне», где камень гуще, звонче, без предательских жилок и похож на только что промытое золото.

«Золотое дно» имеет до тысячи мелких и больших галерей в две, три и пять верст, частью заваленных осевшими потолками, частью заброшенных, и берет свое начало из широкой котловины позади села. К этой котловине и бежала девочка. Добежав, она осторожно спустилась по грубо высеченным в земле ступеням и очутилась лицом к лицу с круглым отверстием.

Девочка поправила лампочку и развязавшийся узелок, прикрикнула на Жучку, перекрестилась, порхнула, и мина проглотила ее.

С первого же шага необутые ножки ее глубоко ушли в желтый и вязкий песок, и на нес пахнуло могильной сыростью. С обеих сторон, точно намереваясь сплющить ее, встали низенькие, потные и грязные стены. А над головой дамокловым мечом низко свесился потресканный потолок, на каждом шагу поддерживаемый деревянными подпорками. И вот-вот, казалось, подпорки не выдержат, треснут и потолок сядет.

Но девочка привыкла к этому потолку и подпоркам. Они не пугали ее и, неся перед собой высоко мигающую и начинающую коптить от недостатка воздуха лампочку, она подвигалась храбро и без робости.

С каждым шагом, однако, она становилась скучнее. Улыбка сбезкала с лица, искорки в глазах потухли.

Жучка приуныла тоже и плелась, понурив нос.

Воздух стал спертее, потолок ниже, галерея уже, песок под ногами влажнее и копоть в лампочке гуще. Стеклышко совершенно затянулось копотью, и вместо пламени тлела одна искорка, от которой тянулись вверх черные нити.

Девочка вздрогнула. В двух шагах позади треснула подпорка, и с потолка с шумом отвалилась глыба. Жучка тревожно залаяла.

Отвалившаяся глыба наполовину загородила ход. Отвались она секундой раньше, она похоронила бы под собой и девочку и Жучку.

Девочка покачала головой и перекрестилась.

В эту минуту невдалеке блеснул огонек и послышался визг колес. Катилась к выходу тележка, нагруженная камнем.

Блеснули потом лошадиный круп и хвост, шины колес и детский профиль.

— Кто?! — раздался с тележки пискливый и лукавый голос.

— Я! Ты, Ваня?! — обрадовалась Саша.

— Какой такой я?! Черт с рогами?!

— Цветок!

— Какой Цветок!

— Чего, Ваня, дурака валяешь?! Тятьке скажу, он тебе даст!

— Боюсь много твоего тятьки. Тпрру, окаянная! — раздалось совсем близко, и в трех шагах от Саши врылась в песок полуслепая, поматывающая облезлой головой клячонка.

С тележки сполз карапуз в ситцевой рубашке, картузе и коротких штанишках.

— Обед несешь? — деловито спросил он, ткнув в ее узелок кнутовищем.

— Обед. А в каком припоре работает нынче тятька?! Покажи!

— Ступай прямо, потом — налево. Только не зацепись носом! — засмеялся карапуз. — Жучка, подь сюда!

И, поймав собачонку, он стал безжалостно теребить ей хвост и уши.

Жучка подняла отчаянный визг.

— Пусти! Чего мучаешь?! — вступилась Цветок. — Ей-богу, тятьке скажу!

— Ишь, ябедница! Ну, проваливай, кукла чертова, с дороги! Но, но!..

Карапуз бросил Жучку, влез на тележку и дернул единственную веревочную вожжу.

III

Саша пошла дальше. Скоро замаячили бледные огоньки и послышалось слабое визжание пил, глухое туканье ломов и человеческий говор.

Девочка окончательно ободрилась и вихрем понеслась к припору.

— А, Цветок, Саша!

Шестеро каменоломщиков, рослых, бородатых, с обнаженными по пояс и черными от копоти торсами и лицами, приостановили работу и уставились с улыбкой в девочку, которую прижимал к груди седьмой — отец, молодой товарищ.

В мрачном, сыром и тесном, как склеп, припоре стало весело. Точно потоком хлынул сюда свежий воздух, точно расступились стены, взвился потолок, и над рабочими засверкало ясное весеннее небо. Каменоломщики преобразились, ожили.

Так бывало с ними всегда.

Работают они каторжно по нескольку суток, не видят солнца и неба, глотают желтую известковую пыль и ламповую копоть, доводящую до одурения, дышат, и вдруг явится Цветок. Свежая, сияющая, игривая, она развеселит всех, и на каменных лицах расцветают улыбки.

Она и теперь, вырвавшись из объятий отца, достала из кармана дудочку, запищала и завертелась, как вьюн.

— Ну и девочка! — покачал седой головой старый каменоломщик. — Касаточка наша! Храни ее царица небесная. — И он издали перекрестил ее.

— Цветок, какая нынче погода? — спросили ее разом два каменоломщика.

— Ха-а-рошая. Солнышко! Пчелки летают! А тут у вас, фу!..

— Нехорошо у нас, точно! — согласились они.

— Мама вернулась из города? — спросил отец.

— Н-нет! А староста велел сказать тебе, что у него до тебя дело. Чего же, тятенька, не ешь? Я тебе супец принесла!

И, погнавшись с шумом и смехом за Жучкой, она вновь вьюном завертелась по припору.

IV

Каменоломщики сели завтракать. Они ели молча, вяло.

Несколько ламп, дымящих и выбрасывающих тучи сажи, бледными пятнами играли на их изжелта-черных лицах, на распиленных кусках камня и брошенных железных ломах.

— Как бы не сел! — сказал, задрав голову, один. — Поштуркать, что ли? Степа, дай лом!

Степа, мрачный каменоломщик, дал лом, и тот поштуркал потолок.

— Слаб? — спросил Петр.

— Совсем. Как сыр, мягкий. Вот и трещина! Еще!.. Утекать надо.

— Чего утекать! — недовольно заворчал Степа. — Покончим раньше с плахой.

— А если задавит!

— Меньше каменоломщиком, а то и двумя-тремя будет. Беда большая. Берегись не берегись, все равно под землей кончишь.

— Тятенька! — позвала Саша.

— Что?

— Плаху валить будете?

— Хочешь посмотреть?

— Да.

— Можно.

Петр встал, смахнул с курчавой бородки крошки и широко перекрестился.

— Много еще осталось подсекать? — спросил он Степу.

— Самый пустяк.

— Так живее!

Степа зарылся в мокрый песок и стал подпиливать короткой пилой у корня плаху. Другой ломом упорно и как дятел долбил ее вверху у потолка.

— Готово!

Стена шириною в сажень, вышиною в столько же, вырезанная со всех сторон, ждала, чтобы ее повалили.

Цветок из-за угла, куда отвел ее отец, с интересом следила за приготовлениями каменоломщиков. Ей не первый раз приходилось видеть, как валят плаху.

— Клади постель, жи-и-ва! — распоряжался Петр.

Каменоломщики натаскали гору песку, на которую должна была лечь плаха, и разровняли ее.

— Эх, кабы не был слой! — сказал Петр, указывая на предательскую коричневую жилку на плахе.

— Кажись, слой!

— Слой и есть! — вздохнул старый каменоломщик. — Боюсь, загремит.

— Не каркай, старый! — набросился Степа.

— Валить, что ли?!

— Вали!

У плахи по обеим сторонам стали двое, остальные поодаль, и в припоре сделалось сразу тихо, как в могиле. Слышно было, как бьются тревожно сердца у каменоломщиков, как потрескивают лампы и как далеко-далеко, в заброшенных припорах со странным шорохом осыпаются потолки и стены. Чуялось приближение торжественного момента.

— Господи, благослови!

Плаха дрогнула, закачалась.

— Беррегись!

Раздался треск. Плаха опрокинулась и легла на постель, родив густое облако пыли.

— А чтоб! — послышалось энергическое ругательство.

Облако разорвалось.

Каменоломщики стояли мрачные, злые, и у ног их валялась, рассыпавшись на десятки кусков, плаха.

— Вот она, каторга! — сверкнул глазами Степа. — Возились весь день, и что?!.

— Плох стал камень нынче, очень плох! — покачал головой старик. — Все слой да слой! Этак с голоду помрешь!

— И помрем!

Кто-то сзади обнял Петра. Он повернулся и увидел Сашу. Она прижималась к нему и ласково и с любовью заглядывала ему в глаза.

— Тятенька! Не горюй!

— Что ты?! Хочешь домой?

— Хочу!

Он с размаху вонзил лом в песок, взял ее за руку, и они пошли.

С уходом Саши в припоре стало еще мрачнее, тоскливее.

V

Петр, освещая дорогу, вел Сашу осторожно, часто приподнимая ее и перенося через валявшийся на земле бут — мелкий камень.

— А нынче, тятенька, потолок завалился. Чуть не задавило, — открылась Саша.

— Что ты? Где это было?!

— В первом проходе.

— Испугалась, девчурка?

— Нет! Жучка вот… Тятенька, Ванька обижает меня. Шла я к тебе, он — навстречу. «Ты, Ваня?» — спрашиваю. А он давай ругаться и Жучку мучить. Выдери его за уши!

— Будь покойна! А ты вот что, детка. Не смей больше ходить сюда. Ты или заблудишься, или задавит. Знаешь, — добавил он серьезно, — тут волки бегают!

— Правда? — улыбнулась недоверчиво Саша.

— Правда! И какие страшные, злющие. Съесть могут!

Вдали, в ста шагах, заблестел своим круглым отверстием выход.

— Тятенька! — вырвалась из его рук девочка — Я теперь сама пойду.

— Боюсь, заблудишься.

— Не бойся!

— Так ступай скорее!

Отец остановился и счастливыми глазами провожал ее. Она мчалась вместе с Жучкой к выходу.

— Скажи маме, — крикнул он, — что сегодня и завтра еще буду в мине! Пусть сама обед носит, тебя не пущает. — И он пошел обратно в припор.

Саша была уже у выхода. Вдруг Жучка повернула назад.

— Жучка, Жучка! — стала кликать Саша.

Но Жучка не слушалась.

Саша бросилась вдогонку.

Та вильнула в сторону. Саша тоже.

Жучка опять — в другую. Она шмыгала из галереи в галерею, сворачивая во все спутанные разветвления старого, заброшенного лабиринта.

— Жучка, Жучка! — не переставала гнаться и кликать глупую собачонку Саша.

Злой подземный дух тянул к себе вглубь и собачонку и девочку, как втянул в свои лабиринты не одного уже каменоломщика.

VI

Поздно вечером вернулась мать Саши из города.

— Где Цветок? — спросила она старушку.

— Не знаю. Была у батюшки, у старосты, учительницы, и нигде ее нет. Петр, должно быть, задержал ее у себя в припоре.

— В припоре? — удивилась мать. — Чего держать там ребенка. Простудить, что ли, хочет ее?

И она бросилась в мину.

Ощупью женщина нашла дорогу к припору.

— Где Цветок? — оглушила она мужа.

— Где?! Дома!

— Нет ее дома и на селе нет!.. Петр?!.

Каменоломщик побледнел.

С минуту длилось молчание. Муж и жена, бледные, страдающие, боялись высказать страшное подозрение.

— Она здесь! — через силу и глухо вымолвил Петр.

— Заблудилась!

Петр схватился за голову и бросился к выходу.

Там, где покинула его Саша, он припал к земле. На песке чернели незатертые следы ног и собачьих лапок. Они вели в лабиринт.

Петр дико оглянулся и, прежде, чем жена опомнилась, исчез в лабиринте.

VII

Прошло три дня. Петр не являлся, его считали погибшим. Но он не погиб.

Он явился на четвертый день, но в каком виде. Волосы всклокочены, глаза блуждают, руки и лицо в ссадинах.

Он все время искал Сашу. Залезал с риском в отдаленнейшие галереи, пробивался через завалы, кричал, звал, падал на колени и молил бога вернуть ему его Сашу.

В одной галерее потухла у него лампочка, и он бродил ощупью, не обращая внимания на сыплющиеся на него песок и куски камня.

— Саша, Саша! — звал он.

Но безответно было подземелье. Смертью веяло от его заброшенных галерей и припоров, и его не трогали стоны и рыдания безутешного отца. Оно не хотело возвратить ему его дочери.

Каменоломщик помешался.

С того дня, покинув дом и село, он шатался по всем галереям подземелья.

— Саша, Цветок! — звал он в отчаянии.

По временам несчастный сворачивал в припоры к каменоломщикам, оглядывал их и таинственно спрашивал:

— Не видали Саши?

Те отрицательно качали головами, и он уходил дальше. И ни на минуту не умолкало в галереях его тоскливое:

— Цветочек, Саша!

Пронька

Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер.

Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков.

Нас было трое — я, он и жена его.

Мы много беседовали. Больше говорил он, и я охотно давал ему говорить, так как слушать этого человека, исколесившего Россию вдоль и поперек чуть не сто раз, забиравшегося к остякам и самоедам, много пережившего и перестрадавшего, было истое наслаждение.

— Тсс! — произнес он вдруг и прислушался.

Мы замолчали.

Теперь, когда в комнате сделалось тихо, мы услышали дикое завывание и шипение за окном.

— Неужели пурга? — спросил он и подошел к окну. — Так и есть!..

Я также подошел и взглянул через слегка заиндевелое стекло на улицу. Ветер кружил снег с невероятной силой, рвал вывески…

Клоун покачал головой и задумчиво проговорил:

— Помню, в такую погоду, тоже вечером, лет двадцать назад, я ехал степью на санях в Казань… Любопытная история была…

— Расскажите, пожалуйста.

— Можно… Помнишь, Анюта? — обратился он к жене, разливавшей чай.

— Еще бы!

Клоун развалился в качалке и стал рассказывать своим своеобразным языком, сильно морща лоб, припоминая давно забытое и тихо покачиваясь.

— История эта вот какая. Ехал я, как давеча докладывал вашему превосходительству, пардон, высокопревосходительству, в Казань на санях всей своей колонией. Впереди на мужицких санях — клетки со свиньями, козлом, крысами и прочими тому подобными артистами.

Впереди, значит, они, а позади мы с Анютой.

Перед тем как двинуться, я дал ямщикам пятерку на чай, чтобы гнали шибче. Нам, видите ли, надо было поспеть к сроку. Я был приглашен к Никитину. Слышали? Цирк есть такой! Ну-с!.. Дзинь, дзинь, дзинь. Едем.

Проехали этак верст десять и умаялись. Захотелось согреться, отдохнуть и подзакусить.

Как раз случись деревенька — маленькая такая, забытая. Из снега, как крест почернелый, торчит обгорелая полешка.

Мы — туда и прямо в первую избу.

Ну, и хоромы же, доложу вам.

Потолок валится, печь валится, стена валится — все вкривь, вкось! Духота, вонь!

Трешницу за яиц и цыпленка предлагаю.

«Уж не прогневайся, сокол, — говорит хозяин, больной и обшарпанный мужичонка, похожий больше на индуса из Бомбея или Калькутты… — Он слез с печи. — Не то что цыплят у нас в заводе нет, но и собак. Да и какая тварь тут держаться будет, коли ни кола у нас, ни двора. Кору и лебеду трескаем».

Я подивился этой нищете и думаю: «Неужели это наяву, а не во сне?»

Протер глаза. Нет, наяву! Так вот она, наша деревня!

Обратил я потом свое просвещенное внимание на бабу.

Сидит она в углу, сердечная, как воск желтая, накрывшись порванной косынкой, вся скрючившись, точно сама нужда оседлала ее, толкает зыбку, подвешенную к потолку, и тихо-тихо напевает, как у Островского, в «Сне воеводы»: «Спи, усни, хрестьянский сын!..»

Голос у нее глухой, с надрывом.

Поет — и нуль внимания на нас, как будто никого в комнате. А за стеной гудит, рвет и мечет, и изба ходит. «Ходит изба, ходит печь!..»

Подхожу к бабе и спрашиваю:

«Твой ребенок?»

Поднимает лицо, вскидывает мутные глаза и кивает головой.

«Мальчик?»

«Мальчик», — отвечает чуть слышно.

Тяжело ей, видно, говорить.

«А как звать?»

«Пронькой».

Я запахнул шубу и нагнулся к зыбке. И предо мной, как в вогнутой раме, на куче тряпья предстал уродец с большим острым животом на тоненьких, как спички, ножках, с зеленым квадратным лицом и темными, широко открытыми, немигающими глазами. Не глаза, а два придорожных оврага.

Уродец сосал что-то черное.

Я потянулся к этому черному и вижу — тряпка, простой обрывок не то войлока, не то нижней юбки.

Недурное питание! Как вы находите?!

Я снова глянул на лежащего предо мной «хрестьянского сына», на этого Проньку, и подумал, что оставить его здесь так, в этом холодиле, среди этого ужаса и нищеты, нельзя. Было бы страшным преступлением.

В город его, в город!

Окружить попечением, уходом и поставить его на ноги!

Желание вырвать хотя бы одного из сотен тысяч таких, как он, Пронек, гибнущих в глухой степи под свист и похоронный напев вьюги, дать ему соки, жизнь захватило меня всего, и я обратился почти с мольбой к бабе:

«Слушай, как тебя!..»

«Агафья».

«Вот что, Агафьюшка! Отдай-ка мне твоего Проньку. Человек я не злой и худа тебе не желаю. Я увезу его в город, в Казань, и, как за родным, смотреть буду, поить, кормить! Захочешь потом повидать его, напиши. Вышлю на дорогу туда и назад деньги. Живи у меня, сколько хочешь. Если здесь оставить его, помрет ведь. Ты как?!»

«Я как?! Да я в ноги тебе поклонюсь! — просияла баба. И откуда в ней голос взялся? — Хоша ты и барин, а душа у тебя, вижу, простая. Верно говоришь, помрет здесь. Возьми его. Богу молить за тебя будем».

«Я тебе еще десять рублей оставлю».

Несчастная в ноги. То же и муж.

Оставил я, значит, им денег, адрес — и гайда!..

Опять мы на санях…

Дзинь, дзинь, дзинь! Шире дорогу! Проньку везем!

Завернули мы его хорошенько в два одеяла и в рот бублик маковый сунули.

«Ну, как себя, сын хрестьянский, чувствуешь?» — спрашиваю его.

A он в ответ — чмок-чмок, y-y, му-у! Знай только бублик посасывает.

— Смешно было! — вставила, выглянув из-за самовара, Анна Игнатьевна и улыбнулась.

— «Эх, — говорю я, — Анюта! Дал бы бог довезти его живым до Казани. А там живо на ноги поставим».

Дзинь, дзинь, дзинь!..

Лесок…

Еще один лесок…

Овраг…

Другой, третий.

А вот и Казань!

Тпруу! Приехали…

Залезаем в номер. Днем это было.

Перво-наперво кладу я своего Проньку на кушетку и номерного в шею.

«Доктора мне. Да что одного! Валяй двоих, троих!»

Явились.

Показываю им Проньку и говорю:

«Нельзя ли этого индивидуума поставить на ноги?»

Посмотрели они на него внимательно, ощупали со всех сторон и спрашивают:

«Простите. Это сын ваш?»

«Нет!» — И рассказываю им всю историю.

Один, лысый такой, в золотых очках, профессор, надавил ему большим пальцем живот и говорит:

«Ну, чем не барабан! Это он у него, должно быть, от коры вздулся».

«Да-с, — говорит другой. — Расеюшка…»

А третий:

«Продемонстрировать бы его в Германии… То-то бы удивились…»

«Так как же, — спрашиваю, — можно как-нибудь его того? Очень хотелось бы, чтобы он жил».

Пожимают плечами.

«А вы попробуйте, — сказал один, — молока давать ему и бульону…»

Я послушался.

В цирк не хожу, контракт нарушил. Все с Пронькой своим вожусь.

Пичкаю его молоком, бульонами, окружаю игрушками.

Запятайка моя — у меня дворняжка была ученая, математик, умножения и вычисления почище гимназиста делала, — ревновать даже стала к нему. Лает на него, рычит…

Пронька ел, пил, впрочем, всего понемножку, вяло. Да и пользы на грош.

Он оставался все тем же зеленым, скучным и смотрел на меня равнодушно своими большими, темными, немигающими глазами.

Раз только удалось мне вызвать на лице его улыбку, когда петухом над ним заорал и захлопал руками.

Родное услышал.

Три дня возился я с ним.

На четвертый он повернулся ко мне боком, как бы махнул на меня, затейника-барина, рукой: «Не с того, дескать, конца начал», и уснул с оловянным петушком в руке на веки вечные…

— Ну и ревел же я над ним! Как дура какая! — закончил он…

Самовар допевал на столе свою песенку.

За окном металась вьюга…

Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер.

Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков.

Нас было трое — я, он и жена его.

Мы много беседовали. Больше говорил он, и я охотно давал ему говорить, так как слушать этого человека, исколесившего Россию вдоль и поперек чуть не сто раз, забиравшегося к остякам и самоедам, много пережившего и перестрадавшего, было истое наслаждение.

— Тсс! — произнес он вдруг и прислушался.

Мы замолчали.

Теперь, когда в комнате сделалось тихо, мы услышали дикое завывание и шипение за окном.

— Неужели пурга? — спросил он и подошел к окну. — Так и есть!..

Я также подошел и взглянул через слегка заиндевелое стекло на улицу. Ветер кружил снег с невероятной силой, рвал вывески…

Клоун покачал головой и задумчиво проговорил:

— Помню, в такую погоду, тоже вечером, лет двадцать назад, я ехал степью на санях в Казань… Любопытная история была…

— Расскажите, пожалуйста.

— Можно… Помнишь, Анюта? — обратился он к жене, разливавшей чай.

— Еще бы!

Клоун развалился в качалке и стал рассказывать своим своеобразным языком, сильно морща лоб, припоминая давно забытое и тихо покачиваясь.

— История эта вот какая. Ехал я, как давеча докладывал вашему превосходительству, пардон, высокопревосходительству, в Казань на санях всей своей колонией. Впереди на мужицких санях — клетки со свиньями, козлом, крысами и прочими тому подобными артистами.

Впереди, значит, они, а позади мы с Анютой.

Перед тем как двинуться, я дал ямщикам пятерку на чай, чтобы гнали шибче. Нам, видите ли, надо было поспеть к сроку. Я был приглашен к Никитину. Слышали? Цирк есть такой! Ну-с!.. Дзинь, дзинь, дзинь. Едем.

Проехали этак верст десять и умаялись. Захотелось согреться, отдохнуть и подзакусить.

Как раз случись деревенька — маленькая такая, забытая. Из снега, как крест почернелый, торчит обгорелая полешка.

Мы — туда и прямо в первую избу.

Ну, и хоромы же, доложу вам.

Потолок валится, печь валится, стена валится — все вкривь, вкось! Духота, вонь!

Трешницу за яиц и цыпленка предлагаю.

«Уж не прогневайся, сокол, — говорит хозяин, больной и обшарпанный мужичонка, похожий больше на индуса из Бомбея или Калькутты… — Он слез с печи. — Не то что цыплят у нас в заводе нет, но и собак. Да и какая тварь тут держаться будет, коли ни кола у нас, ни двора. Кору и лебеду трескаем».

Я подивился этой нищете и думаю: «Неужели это наяву, а не во сне?»

Протер глаза. Нет, наяву! Так вот она, наша деревня!

Обратил я потом свое просвещенное внимание на бабу.

Сидит она в углу, сердечная, как воск желтая, накрывшись порванной косынкой, вся скрючившись, точно сама нужда оседлала ее, толкает зыбку, подвешенную к потолку, и тихо-тихо напевает, как у Островского, в «Сне воеводы»: «Спи, усни, хрестьянский сын!..»

Голос у нее глухой, с надрывом.

Поет — и нуль внимания на нас, как будто никого в комнате. А за стеной гудит, рвет и мечет, и изба ходит. «Ходит изба, ходит печь!..»

Подхожу к бабе и спрашиваю:

«Твой ребенок?»

Поднимает лицо, вскидывает мутные глаза и кивает головой.

«Мальчик?»

«Мальчик», — отвечает чуть слышно.

Тяжело ей, видно, говорить.

«А как звать?»

«Пронькой».

Я запахнул шубу и нагнулся к зыбке. И предо мной, как в вогнутой раме, на куче тряпья предстал уродец с большим острым животом на тоненьких, как спички, ножках, с зеленым квадратным лицом и темными, широко открытыми, немигающими глазами. Не глаза, а два придорожных оврага.

Уродец сосал что-то черное.

Я потянулся к этому черному и вижу — тряпка, простой обрывок не то войлока, не то нижней юбки.

Недурное питание! Как вы находите?!

Я снова глянул на лежащего предо мной «хрестьянского сына», на этого Проньку, и подумал, что оставить его здесь так, в этом холодиле, среди этого ужаса и нищеты, нельзя. Было бы страшным преступлением.

В город его, в город!

Окружить попечением, уходом и поставить его на ноги!

Желание вырвать хотя бы одного из сотен тысяч таких, как он, Пронек, гибнущих в глухой степи под свист и похоронный напев вьюги, дать ему соки, жизнь захватило меня всего, и я обратился почти с мольбой к бабе:

«Слушай, как тебя!..»

«Агафья».

«Вот что, Агафьюшка! Отдай-ка мне твоего Проньку. Человек я не злой и худа тебе не желаю. Я увезу его в город, в Казань, и, как за родным, смотреть буду, поить, кормить! Захочешь потом повидать его, напиши. Вышлю на дорогу туда и назад деньги. Живи у меня, сколько хочешь. Если здесь оставить его, помрет ведь. Ты как?!»

«Я как?! Да я в ноги тебе поклонюсь! — просияла баба. И откуда в ней голос взялся? — Хоша ты и барин, а душа у тебя, вижу, простая. Верно говоришь, помрет здесь. Возьми его. Богу молить за тебя будем».

«Я тебе еще десять рублей оставлю».

Несчастная в ноги. То же и муж.

Оставил я, значит, им денег, адрес — и гайда!..

Опять мы на санях…

Дзинь, дзинь, дзинь! Шире дорогу! Проньку везем!

Завернули мы его хорошенько в два одеяла и в рот бублик маковый сунули.

«Ну, как себя, сын хрестьянский, чувствуешь?» — спрашиваю его.

A он в ответ — чмок-чмок, y-y, му-у! Знай только бублик посасывает.

— Смешно было! — вставила, выглянув из-за самовара, Анна Игнатьевна и улыбнулась.

— «Эх, — говорю я, — Анюта! Дал бы бог довезти его живым до Казани. А там живо на ноги поставим».

Дзинь, дзинь, дзинь!..

Лесок…

Еще один лесок…

Овраг…

Другой, третий.

А вот и Казань!

Тпруу! Приехали…

Залезаем в номер. Днем это было.

Перво-наперво кладу я своего Проньку на кушетку и номерного в шею.

«Доктора мне. Да что одного! Валяй двоих, троих!»

Явились.

Показываю им Проньку и говорю:

«Нельзя ли этого индивидуума поставить на ноги?»

Посмотрели они на него внимательно, ощупали со всех сторон и спрашивают:

«Простите. Это сын ваш?»

«Нет!» — И рассказываю им всю историю.

Один, лысый такой, в золотых очках, профессор, надавил ему большим пальцем живот и говорит:

«Ну, чем не барабан! Это он у него, должно быть, от коры вздулся».

«Да-с, — говорит другой. — Расеюшка…»

А третий:

«Продемонстрировать бы его в Германии… То-то бы удивились…»

«Так как же, — спрашиваю, — можно как-нибудь его того? Очень хотелось бы, чтобы он жил».

Пожимают плечами.

«А вы попробуйте, — сказал один, — молока давать ему и бульону…»

Я послушался.

В цирк не хожу, контракт нарушил. Все с Пронькой своим вожусь.

Пичкаю его молоком, бульонами, окружаю игрушками.

Запятайка моя — у меня дворняжка была ученая, математик, умножения и вычисления почище гимназиста делала, — ревновать даже стала к нему. Лает на него, рычит…

Пронька ел, пил, впрочем, всего понемножку, вяло. Да и пользы на грош.

Он оставался все тем же зеленым, скучным и смотрел на меня равнодушно своими большими, темными, немигающими глазами.

Раз только удалось мне вызвать на лице его улыбку, когда петухом над ним заорал и захлопал руками.

Родное услышал.

Три дня возился я с ним.

На четвертый он повернулся ко мне боком, как бы махнул на меня, затейника-барина, рукой: «Не с того, дескать, конца начал», и уснул с оловянным петушком в руке на веки вечные…

— Ну и ревел же я над ним! Как дура какая! — закончил он…

Самовар допевал на столе свою песенку.

За окном металась вьюга…

Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер.

Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков.

Павший в бою

Конфексион М-г Шевалье «Au bon gout»[32] считался моднейшим и богатейшим в городе. Он смахивал на новенькую японскую шкатулочку. Все в нем блестело, самый придирчивый глаз не открыл бы ни единой пылинки и пятнышка на его паркете, залитом узорчатой клеенкой, на его шкафах и полках из черного дерева, туго набитых дорогими материями, на таких же прилавках, изящной мебели, трюмо, и по вечерам, когда снаружи, над дверьми, шумно вспыхивал громадный, молочной белизны баллон и внутри — десятки лампочек, расположенных созвездиями, он превращался в чертог — чертог Меркурия. И приятно было прохожему, даже чуждому миру мод, заглянуть в него через толстое венецианское стекло. Никто не мог пройти равнодушно.

Дом, в котором он помещался, соответствовал ему вполне. Он возвышался над прочими наподобие крупного цветка, украшенный легкими балкончиками в виде раковин, китайских пагод и минаретов, статуями и маленькими и большими куполами.

Конфексион занимал два этажа. Во втором было отделение детского платья, и к нему вели два мраморных марша, широких, как в театре. На видном месте, над круглыми часами, сиял самодовольный и неумолимый девиз Шевалье — prix fixe.[33]

Общую картину его дополняла выставка — две гигантские витрины с четырьмя эффектными, грудастыми молодыми дамами, разодетыми по последней моде, — в перчатках, шляпах и под вуалями. Они точно собрались на свидание.

У ног их пестрели несколько штук тончайших переливчатых материй, небрежно, но со вкусом разбросанных по подоконникам, и последние номера «Wiener Chick»[34] и «Chic Parisien».[35]

В конфексионе во всякое время дня можно было встретить несколько дам с прекрасными манерами, как у герцогинь, — представительниц высшего круга, денежной аристократии, артисток, кокоток, копающихся в волнах материй и беседующих с закройщиком и галантными приказчиками. Они подъезжали к нему, развалясь, в собственных экипажах и ландо с лошадьми в английской упряжи и кучерами в желтых рейтузах, фраках и цилиндрах.

За пневматической кассой, огороженной высокой деревянной решеткой, восседала дама, чрезвычайно похожая на огромную куклу. У нее было круглое лицо без всякого румянца, но зато с дивным матовым оттенком, большие иссиня-темные глаза с нетронутыми ресницами и пышная огненная шевелюра, вся в завитушках. На верхней, слегка приподнятой и пухлой губе пушились тоненькие усики.

Дама одевалась очень богато, говорила приятным, хотя и несколько простуженным контральто и никогда не снимала с головы широкой шляпы, обвеянной белоснежным облаком из страусовых перьев.

Когда она улыбалась, по обеим сторонам ее миниатюрного рта, собранного в алый цветок или безделушку из коралла, откладывались глубокие ямочки, а когда она хваталась за ручку кассы, бриллиантовые серьги, спускавшиеся до самых плеч, вздрагивали и роняли снопы искр.

Возле нее, сбоку, всегда стояли ваза с букетом и граненый бокал с прохладительным — оршадом или лимонадом. А позади, нежно наклонившись над нею через плечо, когда никого в магазине не было, что, впрочем, случалось редко, стоял такой же великолепный, как и она, мужчина, картинка, сошедшая с модного журнала, и что-то нежно нашептывал ей в ухо.

Это была счастливая чета Шевалье.

Мадам Шевалье, собственно говоря, озаряла собой конфексион всего полгода. До этого ее можно было видеть в местном варьете, на подмостках.

«M-lle Глория — известная исполнительница французско-немецких романсов» — так печаталась она на афишах.

К чести ее сказать, она вела себя на подмостках очень корректно. Она являлась перед публикой в скромном платье, застегнутом наглухо, до подбородка, в аршинных белых перчатках, и когда пела свои романсы, то смотрела своими большими глазами прямо перед собой, серьезно, совсем как оперная певица, и не разрешала себе никаких нескромных телодвижений. Она и пела недурно. Публике особенно нравились ее русские романсы. Она исполняла их, как все иностранки, забавно, но мило:

Голюбка моия, умышимся в краиа,

Где все, как и ти, софершеанстфо-о!..

Скромность ее пленила Шевалье, и после нескольких задушевно проведенных вечеров он торжественно сочетался с нею.

Каждый день, аккуратно в два часа, к магазину мягко подкатывал новенький кабриолет, уютный, как гнездышко колибри, для двоих, с грумом позади, и увозил их за город, к себе на виллу у самого моря, спрятанную в зелени плюща, гордых и упругих кленов и акаций.

Лично M-r Шевалье представлял собой типичного французского буржуа, перенесенного на русскую почву, крайне самодовольного, надутого и невежественного. Он весьма кичился своей принадлежностью к «великой нации» и считал себя в России таким же неприкосновенным, как китайское божество в кумирне. Чуть кто дерзал посягнуть на его имущество или персону, он требовал немедленного удовлетворения от русского правительства через французского посла.

До обзаведения собственным конфексионом он долго работал у лучшего портного в Париже простым подмастерьем. В Россию он приехал с небольшими деньгами, но со знанием дела и быстро пошел в гору.

Когда-то, вначале, при открытии конфексиона, он сам кроил, примерял. Но в последние пять лет он ни разу не брался за иглу и ножницы. Он только и делал, что гоголем расхаживал по конфексиону, любовно поглядывая на шпилеобразные носки своих лакированных ботинок, на розовые ногти, и охорашивался перед зеркалом; сто раз на день он доставал из жилетного кармана то черепаховую гребенку, то щеточку и расчесывал и разглаживал свои волнистые, светлые усы и круглую бородку, подпертую высоким двойным воротником; часто менял костюмы и галстуки и встречал и провожал со сладенькой улыбочкой заказчиц, которым очень нравился.

Раз только он решился взяться за иглу. Это было прошлым летом. В магазин вошел франт.

— Простите. Со мной только что на бульваре приключилась неприятность. Отскочила пуговица от пальто. Нельзя ли пришить?

Шевалье с истинно королевским жестом предложил ему скинуть пальто. Тот скинул.

Шевалье хотел было отправить пальто вниз, в мастерскую, но почему-то раздумал, взял его из рук франта вместе с перламутровой пуговицей и положил на стойку. Он достал из кармана игрушечный золотой наперсток с эмалью на донышке, из-за обшлага своего прелестного пиджака — иголку и, по-прежнему молча и по-королевски, стал пришивать пуговицу.

По магазину пошел шепот. Комми, сбившись в кучку, с изумлением взирали на своего патрона. Это было таким событием.

Шевалье хотел пококетничать или развлечься от безделья.

В минуту пуговица была пришита. Франт со счастливым лицом натянул на себя пальто и протянул Шевалье двугривенный. Тот не пошевельнул даже бровью и сухо процедил:

— Или рубль, или нышефо.

— За пуговицу-то?! — подскочил франт. Шевалье, не меняя величественной позы, измерил нахала с ног до головы презрительным взглядом.

Франт задергал лицом, как грудной младенец, собирающийся заплакать, достал рубль и со звоном бросил его на прилавок. Шевалье даже не притронулся к нему.

— Уберите! — сказал он спустя несколько минут спокойно приказчику, указав головой на рубль…

* * *

— Monsieur Шевалье?

— Што такое? — спросил он лениво на ломаном русском языке старшего закройщика.

Он стоял спиной к нему, как всегда, самодовольный, сытый, изящный, и шлифовал напильником длинные треугольные ногти.

Закройщик, толстый угодливый мужчина, замялся.

— Ну-у! — подбодрил его Шевалье.

— Там… там, — проговорил он, краснея и заикаясь, — Зигмунд…

— Comment?[36]

— Я говорю, Зигмунд пришел.

— Кто он?

Шевалье за время разговора ни разу не повернулся к закройщику.

— Штучник, который у нас работал… Он оставил мастерскую в числе тех… двенадцати…

Шевалье на этот раз быстро повернулся и спросил, высоко вскинув бровями:

— А что ему угодно?

— Просится обратно…

— Артель их, значит, фюить, тю-тю?!

— Да.

— О ла-ла! — весело пропел Шевалье.

В серых глазах его блеснул злорадный огонек.

— Глория!.. Ma petite! Слышишь! — сказал он громко по-французски. (Она проверяла за кассой чеки.) — Дамская артель лопнула!

— Браво! — воскликнула она и захлопала в ладоши. — Но кто сказал?

— Да вот — пришел один из этой банды и просится обратно.

— А-а!.. Canailles…[37]

Шевалье в сильном волнении зашагал по магазину. Пять месяцев назад рабочие предъявили какие-то требования. Это была такая дерзость. Он, конечно, отказал. Они оставили его и открыли собственный конфексион. Сколько в них было тогда гордости, самоуверенности. И теперь один приходит с повинной. О! Они все придут!..

— Позвать? — спросил несколько смелее закройщик.

— Naturellement Oui, oui![38] Это очень интересан.

Закройщик ушел и вернулся с тщедушным, маленьким человечком в рыжеватой бородке. В нем было много сходства с судном, потерпевшим сильную аварию.

Плохой пиджак висел на нем клочьями, башмаки расползались, как сыр, и длинную, как у птицы, сухую шею его еле прикрывала нижняя, давно не видавшая мыла сорочка.

Он остановился в дверях, в тени, и тиская в руках шляпу, смотрел перед собой пугливыми глазами.

Там, в глубине магазина, освещенный ярким дневным светом, стоял, широко расставив ноги, засунув руки в карманы и поджидая его, Шевалье. В фигуре его, в глазах сейчас просвечивало что-то кошачье, хищное.

— А! — проговорил он вкрадчиво. — Monsieur Зигмунд.

Зигмунд прижал к груди шляпу и пролепетал:

— Здравствуйте!

На него уставилось из-за прилавок и кассы тридцать пар глаз комми и Глория.

— Чего же вы стесняетесь?! Пожалуйста! — Шевалье мягким и округлым жестом пригласил его к себе.

Зигмунд короткими шажками, недоверчиво и закрывая рукой прорехи на платье, вышел на середину магазина.

Шевалье брезгливо окинул его грязную сорочку, спутанную и как бы вылепленную из глины бородку, некрасивое, бескровное лицо с глубокими морщинами и провалами на щеках и воспаленными куриными глазами, поморщился и спросил тем же вкрадчивым голосом:

— Что с вами, милейший Зигмунд? У вас такой нехороший вид! Неужели дела ваши так скверны? У вас, как мне казалось, так много заказов! Помилуйте, ваш конфексион!.. О ла-ла!

Шевалье вытянулся на носках, сунул в оба жилетных кармана по два пальца и откинулся назад всем корпусом. В пышных усах его затрепетала полупрезрительная-полуироническая улыбка.

— Его больше нет, — печально прошептал Зигмунд и опустил голову.

Губы у него были сухие — их точно долгое время держали под прессом — и шевелились с трудом.

— Ка-ак?! — притворился изумленным Шевалье.

— Артель наша распалась.

— Вот те раз! Но почему? Mais pourquoi?

— У нас не хватило средств.

— В самом деле? Ай-ай-ай! Как жалко! Но куда делись остальные ваши артельщики? Такие славные, энергичные, предприимчивые молодые люди!

— Не знаю, — ответил Зигмунд уклончиво, щуря воспаленные глаза.

Свет бил прямо в лицо.

— Они ведь собирались задушить меня.

За кассой послышалось хихиканье.

— Вы что же теперь делаете?

— Ничего.

Зигмунд посмотрел на него умоляюще и проговорил:

— Прошу вас… работы…

— Работы?! Вам работы?! Вы удивляете меня, monsieur Зигмунд! Такой независимый, самостоятельный мужчина!..

— Мы… я, жена и дети второй день голодаем… Один ребенок умер… Хозяин выбрасывает на улицу…

В горле у Зигмунда заклокотало.

— Да-а? Вас выбрасывают…

Шевалье переменил тон. Он холодно и с нескрываемым теперь презрением и брезгливостью посмотрел на Зигмунда и резко отчеканил:

— А мне какое дело!

Зигмунд рванулся к нему. Он хотел поймать его руку, но тот быстро отошел в сторону и снова отчеканил:

— Non!.. Ниет!

Это «ниет» прозвучало в магазине, как удар хлыста.

— Уберите его! — сказал он потом закройщику, указав на застывшую в согнутой позе с протянутыми и заметно дрожащими руками жалкую фигуру штучника, как некогда на тот рубль.

Закройщик убрал его. Он выпроводил его в холодную прихожую позади конфексиона.

Штучник, однако, не терял надежды смягчить черствое сердце бывшего патрона. Два дня, как тень, бродил он вокруг магазина, плакал перед закройщиком и несколько раз останавливал Шевалье, когда тот садился с женой в кабриолет.

Шевалье, чтобы отвязаться, смиловался и принял его обратно.

* * *

Зигмунд спустился в мастерскую. Она помещалась в подвальном этаже, под конфексионом.

В мастерской с тех пор, как он оставил ее, ничего не изменилось. Та же грязь, сырость, тот же низкий потолок, те же два окна, обросшие паутиной и отвратительной мутью, неохотно пропускающие свет с улицы, пылающая в углу, как глаз диавола, конфорка, громадный стол, заваленный материей, мелками, нитками и тяжелыми ножницами, четыре швейные машины, рокочущие наподобие водопадов и заглушающие всякую мысль, духота, смрад. Люди только другие.

Когда он ушел отсюда вместе с товарищами, их моментально заменили новыми. Они сидели вокруг стола, плечом к плечу, выкруглив дугой лоснящиеся спины, и скрипели иглами. Горящая и днем и ночью висячая лампа разливала вокруг мертвый, лунный свет.

При входе его они повернулись. Он боялся, что они встретят его враждебно, но вместо враждебности подметил в их глазах сочувствие. Они жалели его.

Закройщик вручил ему штуку — только что скроенный сак, и он подошел к столу. Рабочие потеснились и дали ему место.

Зигмунд положил к себе на колени сак и быстро забегал иглой. Он был счастлив. Наконец-то у него опять постоянная работа, кусок хлеба. Правда, горек этот хлеб, зато верный, обеспеченный.

Зигмунд шил, не отрываясь, больше часу. Но вот в глазах его зарябило; вверх и вниз поплыли тысячи мелких радужных кружочков, и в висках застучало. Он поднял голову.

В мастерской стоял отвратительный угар. Все — лампа, стол, люди и машины — потонуло в мутных волнах, плывших незримо из зияющей ярко-красной пасти конфорки. Чувствовался также сильный запах пригорелого сукна и керосина. Штучники задыхались.

Кто-то пытался открыть окно. Напрасно. Оно не поддавалось.

Зигмунд с грустью вспомнил «их» мастерскую. Она была такая просторная, светлая, и в ней работалось легко и приятно.

А прежние товарищи! Разве можно сравнить их с этими?! Те были такие молодые, жизнерадостные, а эти — старые, скучные, кислые!.. Зигмунд тяжело вздохнул.

Вот здесь, у окна, на месте этого старого, лохматого штучника с искривленным позвоночником и красным, как у больных печенью, носом сидел весельчак и сорвиголова Сашка. Рядом — Вейнцвейг-Мазини. Он обладал маленьким, но симпатичным тенорком и весь день пел, как птица, из «Гугенотов», «Демона», «Фауста», «Тоски».

Дальше сидела Лиза, подруга Сашки, худенькая, красивая шатенка с большими, как чайные чашки, и быстрыми глазами. Она контрабандой проносила газеты и читала вслух все новости. Там, где сидит он, Зигмунд, сидел ярый «политикан» Гончаров. Он вечно спорил с Лизой. А в углу, у другого окна, — Шпунт Мотель. Чудак! Он был влюблен в свою работу, как художник в свою картину. Его поэтому прозвали «второй Вайзовский» (Айвазовский).

Поджав под собой ноги, на скамье, как правоверный, в расстегнутом и обвислом жилете, он священнодействовал, с головой уходил в штуку и, закончив ее, блаженно улыбался, прищелкивал языком и восклицал:

— Вот это жикет! Я понимаю!.. Чего-нибудь особенного!..

Теплые все ребята, славные! Где они теперь? Разбрелись, как стадо! Вейнцвейг уехал в Монреаль, в Канаду: там замужняя сестра его торгует страусовыми перьями; Гончаров с горя запил, Шпунт — в больнице, Сашка в остроге. Говорят, у него нашли динамит…

Зигмунду приятно было думать о них. Он вспомнил уход их отсюда, все, вплоть до распада злосчастной артели.

Главная причина ухода — заработок. Он был так ничтожен. Жена и дети питались картофелем, редко рыбой и мясом, а они сами за работой — чаем и дешевой халвой. Потом эта ужасная обстановка.

Но окончательно заставило их уйти следующее: вместе с ними работал старик Войтов — серб. Однажды, прокорпев весь день над штукой без еды, он свалился. Полчаса приводили его в чувство — растирали, и когда доложили Шевалье, тот равнодушно заметил:

— Должно быть, выпил…

Итак, они ушли. Их двенадцать человек. Все воодушевлены, горят желанием сделаться независимыми, самостоятельными.

Артель спелась быстро. Старостой избран Сашка. Одно удручает — отсутствие денег. Надо снять помещение, обставить его.

И в ломбард относится куча вещей — обручальные кольца, карманные часы, перины, подсвечники. Саша жертвовал даже своей любимой гитарой, на которой с большим чувством наигрывал «Тебя, мой друг, Марго», Лиза — праздничным бордо-платьем с розовым бантом и атласными туфлями, а он, Зигмунд, цилиндром и сюртуком, в котором венчался со своей Кларой.

И вот у них помещение — три большие комнаты в первом этаже, в центре, обстановка, вывеска: «Дамско-портняжеская артель». Они празднуют открытие. Памятный день.

В магазине и мастерской — светло, зайчики, как мальчишки, резвятся по стенам, оклеенным светлыми обоями, пахнет приятно свежей краской, лаком, штукатуркой, и из журчащего неумолчно, как горный ручеек, вентилятора под окном тянет свежестью.

Все они прилично одеты, хорошо выбриты, в манишках и галстуках. Сашка, как подобает старосте, — в сюртуке. Суетится, распоряжается. Ждут гостей.

В средней комнате накрыт длинный стол. Белая, как алебастр, скатерть, серебро, хрусталь, фарфор. Петушки и башенки из салфеток! Роскошь эту безвозмездно нанесли товарищи из артели официантов. Артель прислала также двух своих молодцов ухаживать за гостями. Они во фраках, глаженых сорочках и перчатках. Бароны.

Артель гнутой мебели, в свою очередь, одолжила им три дюжины венских стульев.

Посреди стола торт — рог изобилия. На карточке, воткнутой уголком в червонцы из мармелада и леденцов, щедро рассыпанных по карамельной дощечке, отпечатано: «2-я сапожная артель».

Звонок. Другой торт. Башня Эйфеля. Его торжественно вносит мальчишка в белом колпаке и переднике. Это любезность переплетчиков. Тортам, кажется, не будет конца. А вот гости! Неизвестный молодой человек в потертом рединготе, пенсне в роговой оправе и стоптанных скороходах. Из верхнего кармана выглядывает замасленная записная книжка и карандаш. Движения несколько робкие, неуверенные.

— Позвольте представиться, сотрудник!..

— Представитель печати?! Очень приятно!

Они знакомят его с помещением. Поправляя часто непокорную манишку, он интересуется утюгами, кафельной печью, конфоркой и, морща лоб, как Спиноза, заносит все в записную книжку. Еще один представитель печати, депутаты от всех артелей, по двое — мостовщики, рослые детины в красных рубахах под пиджаками и бородах лопатой, пекари, квасовары, городской голова, сам городской голова…

Последним является «батька», артельный батька в своем неизменном длинном сюртуке. Он выше всех ростом и широк в плечах. Лицо у него крупное, доброе, усы темные, пышные, как у запорожца, слегка тронутые тусклым серебром глаза светятся любовью и счастьем. Все наперерыв услуживают ему. Один отбирает у него трость, другой — шляпу, третий — пальто.

— Милости просим за стол!

Батьку и голову усаживают на почетные места.

Гости едят, пьют, говорят речи. Говорит голова, сотрудник. Выражают наилучшие пожелания артели. Саша отвечает довольно складным тостом. Аплодисменты, рукопожатия.

Очередь за батькой. Он говорит мягко, тепло, просто, как никто.

У штучников от счастья и радости закипает в груди. Он, Зигмунд, ловит его руки, целует их и шепчет, обливаясь слезами:

— Моисей!.. Вы — Моисей!.. Как он вывел евреев из Египта, из рабства, так и вы!..

Батька осторожно высвобождает свою руку и прижимает Зигмунда к груди сбоку, и Зигмунду так тепло на этой груди, так хорошо. Он весь век лежал бы на ней. Плачут и серб Войтов, и Шпунт.

По случаю торжества они сегодня не работают, хотят веселиться. Саша, подобрав фалды прокатного сюртука, пляшет камаринскую.

Кто-то приносит батьке цитру, и он поет, медленно перебирая струны, свою излюбленную «думу» собственной композиции, сочиненную им в пути, при бесконечных переездах из города в город, в душных коробках третьего класса под неугомонный стук и грохот колес:

Гей, Вкрайино, гей, Вкрайино!..

Наша рыдна маты!..

За що ж маешь сыротыну,

От так пропадаты!..

Лицо у батьки одухотворенно. Он грезит родной забитой Украиной, ее славным, поэтичным прошлым, бесстрашными «лыцарями», подплывающими на ненадежных челнах к самому Цареграду, Запорожской Сечью, и настроение его передается окружающим. Все вокруг замерло.

Войтов и Зигмунд не сводят с него восторженных глаз. Зигмунд думает:

«Вот человек!.. Бросил все, семью и весь отдался служению ближнему».

И если бы человек этот сказал: «Иди за мной!» — Зигмунд не задумался бы ни на минуту и пошел бы даже на край света (как некогда рыбари — за Христом)…

Штука, лежавшая на коленях у Зигмунда, сползла и скатилась под стол. Зигмунд нагнулся и поднял ее со словами: «Сон, золотой сон!..»

Он водворил ее снова на колени и снова унесся в прошлое.

Следующий день… Все исчезло — торты, посуда. Они сидят за рабочим столом в собственной мастерской. Они получили вчера же, во время торжества, два заказа — на сак и на жакет. Почин.

Вейнцвейг заливается, как канарейка: «Бог всесильный, бог любви-и!..» Голос его в этой большой, светлой комнате звучит чище, красивей.

Гончаров острит по адресу m-m Шевалье. Лиза хохочет — звенит колокольчиком. Всегда угрюмый Войтов, прокусывая гнилыми зубами макара (нитки), широко улыбается. Всем весело, легко. При мысли же, что они работают исключительно на себя, иголки мелькают в их пальцах с утроенной быстротой.

Гончаров вдруг бросает работу и говорит:

— Лиза! Давайте падеспань танцевать!

— А Шевалье что скажет? — спрашивает она лукаво.

— Прошло то время! Ну-ка, Мазини!

Вейнцвейг обрывает свою арию и заводит падеспань.

— Та-ра-та-та, тара-та-та-а-а!..

Шпунт подсвистывает.

Лиза и Гончаров со смехом выходят на середину комнаты, берутся за руки и танцуют.

Немного погодя, раскрасневшись, они возвращаются к столу, и работа течет непрерывно, вплоть до вечера…

Сашка тем временем мечется по городу, ищет денег, кредита. Ах, эти деньги, этот кредит!

Прошла неделя, другая. Повышенное настроение падает. Вейнцвейг поет редко. Лиза нервничает. Часто слышен протяжный вздох. Что сделалось с их золотым сном, надеждами?!

Куда Саша ни бросается — отказ. Все суконщики будто сговорились не давать кредита. Это работа Шевалье.

Однажды Саша пришел необыкновенно мрачный. Зубы стиснуты, руки дрожат.

— Что случилось?

— Являюсь к Игнатсу. Позвольте представиться, такой-то! Поддержите! Народ молодой, трезвый, честный!

А он как затопает:

«Бунтовщики! Вон!»

Поступок суконщика вызывает негодование.

— Только не падать духом! — говорит Саша. Он по-прежнему мечется по городу…

Шестой день, как у них лежит заказ на фигаро и пелерину, и они не могут выполнить его. Не хватает материи. Необходимо «очистить» в таможне от пошлины последние заграничные журналы, нитки все вышли…

Саше иногда удается раздобыть четвертную, и они на время вздыхают свободно. Они похожи на челнок, то погружающийся в воду, то выплывающий…

Все источники иссякли. Они голодают и в отчаянии дают торжественную клятву — бороться, «пока не останется камень на камне».

Дни ползут, а кредита все нет. Управляющий домом выселяет их. Случайно завернувший к ним представитель печати находит полное запустение. В шкафу ни кусочка материи, овальное зеркало, конторка и мраморный столик куда-то исчезли. Исчезла вывеска, и к старосте жмется кучка голодных, обросших, оборванных молодых людей. Они жалуются на бессердечие купцов, но ни слова, что они близки к гибели. Мучительно стыдно, больно…

Первый серьезный удар. Записка от Вейнцвейга. Он не пришел на работу. Писал, что не в силах больше выносить такой жизни, и, как ему ни тяжело, он должен оставить артель. В заключение он слезно молил прощения за измену и горячо обнимал и целовал братьев-товарищей.

Спустя два дня получилась такая же записка от Гончарова.

Зигмунд вспомнил один из последних дней.

Сентябрь. В мастерской пусто. Один стул, стол да стенная лампа. Холодно. За окном плещет в мутных лужицах дождь.

Из всей артели уцелело только трое — Саша, Лиза и он — Зигмунд.

«Остатки великой французской армии!» — как окрестил их с горькой иронией Саша.

Лиза, мрачная, осунувшаяся, согнувшись, как старуха, и накрывшись вязаной черной шалью, ходит из угла в угол, и шаги ее гулко отдаются в пустой комнате. Тяжелые думы и страдания изрезали ее красивый круглый лоб глубокими морщинами. Зигмунд стоит у окна, больной, усталый, а Саша — посреди комнаты и мечет громы. Он страшен.

Он говорит, что с господами Шевалье и Игнатсами надо бороться другими средствами, — слово «другими» он резко подчеркивает, — и что он знает, что теперь делать.

— Я прозрел!

И вдруг он впадает в бешенство. Он обзывает бежавших товарищей предателями, проклинает их слабость и трусость.

Он затем набросился на него, Зигмунда, и Лизу.

— А вы! Чего не уходите?!. Ведь я не неволю! Я останусь один!.. Пока камень не останется на камне!.. Слышите?!.

— Нет, кет! Я не оставлю тебя!.. До конца с тобой, и куда ты, туда я!..

Голос ее дрожал, как струна. А он, Зигмунд, молчал. Он прятал глаза, боясь выдать себя.

Настал другой день, и он не пошел больше туда. Нельзя было. Раечка его умирала от скарлатины. К вечеру она умерла.

Потом…

Зигмунду было страшно вспоминать это потом… Он нахлобучил шляпу и пошел к Шевалье.

Если бы Саша или Лиза видели его унижение! Боже!..

При этой мысли сердце у него заныло и медленно поползла слеза.

— Ты!.. Артельщик дурацкий! — услышал он неожиданно позади себя грубый и насмешливый голос закройщика. — Ты пришел сюда работать или галок ловить?! Быть может, хочешь назад в артель? Скажи!

Зигмунд быстро смахнул слезу, сжался в комок, схватился за свою работу, за сак, и шибко забегал по черному полу иглой.

Он больше ни о чем не думал теперь.

Рокотали швейные машины — казалось, что с головокружительной высоты с шумом и грохотом падает в бездну вода, туман и смрад в мастерской становились все гуще и невыносимее, огненный глаз конфорки, точно заплывший кровью, лукаво и насмешливо подмигивал…

У меня на плече

Два часа ночи. Тихо.

Если бы не веселый, неунывающий, вечно болтливый маятник стенных часов, было бы совсем тихо в доме, как в могиле. Сижу у стола и пишу.

В полузакрытое ставнями окно смотрит любопытная звездочка. Она мило улыбается, щурит лукаво голубой глазок и заигрывает со мною. С удовольствием бросил бы перо, облокотился бы о стол и отвечал бы на ее заигрывания. Но некогда.

Из соседней комнаты вдруг доносится шорох одеяла и знакомый усталый голос:

— Не спишь?

— Нет.

— Так поздно?… Портишь глаза!

— Пустяки! Спи, мама!

— Не могу!..

Молчание.

Продолжаю писать и слышу, как она ерзает, тяжело дышит, стонет. Она задыхается.

Кладу перо, бросаю мимолетный взгляд на звездочку и иду к ней.

Посреди комнаты, над круглым столом с черной клеенкой, тускло горит висячая прикрученная лампа. В свете ее все предметы — стол, буфет, этажерка, маленький шкаф — кажутся мертвыми, холодными. Они отбрасывают на пол и стены короткие неподвижные тени.

На железной кровати в углу, на подушках, сидит мать в розовой выцветшей кофте. Голова ее повязана серой косынкой, из-под которой выскользнули на лоб и щеки большие пепельные кольца, руки беспомощно вытянуты вдоль одеяла. Она сидит, понурившись, как бы придавленная тяжестью, и на стене отпечатан ее силуэт.

Подсаживаюсь к ней, привычной рукой обхватываю ее стан, легонько подсовываю правое плечо свое под ее нежную голову, — голова ее моментально и мягко, как пух, ложится на плечо, — и спрашиваю:

— Что, мама?

Она поднимает лицо, — лицо у нее теперь бледное, припухлое, с синеватым оттенком, — заламывает руки и, задыхаясь и покачивая головой, отвечает:

— Сердце… Воздуху… Душно…

Она при этом широко и часто раскрывает рот и растерянными глазами обводит всю комнату, словно ища воздуху.

Ах! Если бы можно было разметать эти душные стены, замаскированные желтыми обоями, потолок, мебель и нагнать сюда с лесов и долин потоки свежего, живительного воздуха или умчать ее в горы, степи, к широкому морю, светлым озерам…

— Соды хочешь?

Горькая усмешка.

— Соды? Каждую ночь соды!.. Сердце, новое сердце!..

Новое сердце?! Это было бы недурно.

Но где достать его? Кажется, не народились еще фабрики, выделывающие новые сердца?

— А горчичник? — спрашиваю я после небольшой паузы.

— Пожалуй! Но где взять?

— Я мигом сбегаю в аптеку.

— Нет! Нет! — Она испуганно хватает меня за руки. — Поздно, и ты простудишься.

— Ну, вот еще!

Пробую высвободить руки, но она не пускает.

— Не надо!..

Она продолжает широко и часто раскрывать рот, как выброшенная на отмель рыба, ловит неподатливый воздух, стонет, разводит руками, и по щекам ползут тяжелые свинцовые слезы. Они скатываются на шею, заползают за воротник.

— Впрочем… дай соды…

Осторожно высвобождаю плечо, иду к буфету и приготовляю содовую воду. Она пьет и морщится.

Я снова подсаживаюсь к ней и спрашиваю:

— Легче?

Та же горькая многозначительная усмешка.

Усмешка скоро исчезла. Мама уснула. Из слегка раздувающихся ноздрей вылетает легкий свист, прерываемый изредка тяжелым вздохом.

Мне надо писать. Но я не иду. Боюсь потревожить ее сон. Она так мало спит, притом ей приятно у меня на плече.

Прижимаюсь к ней теснее и прислушиваюсь к ее сердцу. Оно как бы замерло, молчит. Бедное, больное сердце! Я разглядываю потом ее лицо, столь родное мне, близкое, милое. Как оно измучено!

На ресницах, как дождевые капли, дрожат слезы, бледные губы слегка дергаются.

Я с трудом сдерживаю рыдания и стискиваю зубы. И вместо того чтобы рыдать, прихожу в ярость. В груди бурлит, глаза сверкают ненавистью.

Я зол! Зол на весь мир, на жизнь, на всех-всех, кто ломает, калечит и коверкает сердца!..

Но ярость утихла. Я снова гляжу на ее страдальческое лицо с дрожащими на ресницах слезами, ловлю еле слышный шорох ее сердца и спрашиваю себя:

«Как это случилось? Каким образом испортилось это славное, нежное сердце!»

Передо мной в полумраке комнаты, наполненной холодными, молчаливыми тенями, проходят картины прошлого. И я нахожу в них ответ на мои вопросы.

Вспоминаю вечер. Я с братишкой сидим у стола. Я решаю задачу, а он мастерит перочинным ножиком из красной коры, найденной им на пристани, лодчонку.

Часы бьют десять. Бросаю задачник и иду на кухню. В ней страшно натоплено, и вся она заплыла густым, едким паром.

С трудом различаю накаленную добела печь, огромный чугунный котел, в котором пузырится белье, и мать в подоткнутой красной фланелевой юбке, без кофты, в сорочке, над большущей лоханью.

Пышные золотые волосы у нее разметались и влажны, лицо красное, потное.

В лохани куча белья, и мать трет его голыми руками так, что вся фигура ее трясется. Она чуть не до потолка взбивает мыльную пену, которая летит во все стороны клочьями, ложится на ее лицо, глаза, нос, щеки и стены. И для того, чтобы работа спорилась, она звонким и чистым, как серебро, голосом поет свои немецкие песенки.

Мне тяжело видеть ее за лоханью, и я говорю:

— Мама, ты скоро?

— Скоро. Иди спать.

— Я пойду тогда, когда ты. Брось, завтра окончишь!

— Нельзя.

— Как знаешь. А я раньше тебя спать не лягу.

— Ах, какой ты!

Мама в отчаянии.

Оставляю кухню. Братишка заснул над своей лодчонкой.

Я беру его бережно под мышки, веду к кровати, стаскиваю с него ботинки, блузку и укладываю, потом достаю Рокамболя. Передо мной проходит вереница смелых воров, шулеров, куртизанок, сыщиков. Я путешествую с ними по всем трущобам Парижа — кабачкам, тюрьмам, всяким Пер-Лашезам и кабинетам г.г. префектов…

Дзинь, дзинь, дзинь! Двенадцать! Я вздрагиваю и лечу опять на кухню.

Кухня по-прежнему наполнена густым паром, по-прежнему на раскаленной печи в котле пузырится белье, стоит мама над лоханью, и вокруг нее летают и садятся ей на лицо и плечи хлопья мыла.

Мама поет, как раньше. Но это уже не то пение. В голосе слышна усталость, натертые докрасна руки вяло трут белье.

— Ты не спишь еще? — спрашивает она с изумлением.

— И не буду. Я ведь сказал.

— Господи!

— Скоро конец?

— Еще две смены воды.

— Помни, я без тебя не лягу.

— Упрямый мальчишка! — В голосе ее теперь слышится и досада, и затаенная радость. Ее трогает моя любовь.

Я возвращаюсь к Рокамболю и возобновляю свое путешествие по кабачкам и кабинетам г.г. префектов.

Час ночи. Захожу в третий раз на кухню. Мама больше не поет. Стоит над лоханью и перевязывает палец.

— Что случилось?

— Кровь. Я напоролась на иглу в наволочке. Меня всего передергивает.

— Ужасно… Когда конец?

— Вот переменю воду и еще раз всполосну. Мама подводит под лохань ведро и выливает воду.

Я помогаю. Лохань тяжелая. Помогаю потом наполнить ее свежей водой и развести синьку.

Мама кладет в нее белые как снег комки из сорочек, простынь и наволочек. Я тем временем подкатываю рукава своей парусиновой блузки.

— Это зачем? — спрашивает мама тревожно. — Не смей!

— В первый раз, что ли, мне? Скорее окончишь! Она протестует, ласково грозит, умоляет, но я не сдаюсь.

Мы стоим рядом и выжимаем белье.

— Так хорошо? — спрашиваю.

— Хорошо! — болезненно улыбается она. — Только лучше, если бы ты бросил.

Я подражаю ей. Распускаю в воду сорочку наподобие паруса, свиваю ее в жгут и что есть силы винчу ее i обеими руками, выжимая воду.

Нелегкая работа. В груди и руках ломит, кровь приливает к вискам. Я стараюсь не выдавать себя и думаю:

«Я вот только три сорочки выжал, и мне тяжело. А каково ей стирать с шести часов вечера?! И откуда i в ней силы берутся?!»

Откуда?… Она работала через силу.

— Что ты делаешь? — спрашиваю я маму. Она придвинула к себе мои сорочки. Смеется.

— Я ведь выжал их.

— В самом деле?

Она выжимает одну сорочку, и из нее текут ручьи воды. Я посрамлен.

— Эх ты, горе-прачка!..

Последний кусок белья выжат. Слава богу.

Выливаем воду, протягиваем над головой от одного конца кухни до другого несколько бечевок и развешиваем белье. Мама хочет после убрать лохань, привести в порядок кухню, но я не пускаю. Тащу ее в комнату, тушу лампу, и мы ложимся спать. А наутро у меня свежая, без единого пятнышка сорочка. Я надеваю ее, и она обнимает меня, как родная. В ней частица благородной души моей мамы.

Другая картина. Большая мрачная комната.

Поминутно входят, стуча, как ломовые лошади, тяжелыми и грязными сапожищами, не снимая фуражек, дворник и еще какой-то субъект и выносят то диван, то шкаф, то стол, самовар, стенные часы, картину, лампу. Мама, как затравленная, мечется из угла в угол и ломает руки.

В углу сидит братишка — тоненький, нежный, бледный. Он только вчера оправился от тифа. На нем мамина кофта, и он смотрит большими недоумевающими глазами на вандалов, разрушающих наше гнездо. Он не понимает ничего, что вокруг делается.

Дворник усердствует до того, что выдергивает все крюки из стен и гвозди.

Мама бросается в коридор. Там, прислонившись к перилам, стоит хищная дама — хозяйка.

Как это было давно! Но я никогда не забуду этой госпожи и, вспоминая ее, постоянно буду скрежетать зубами и сжимать кулаки.

— Что вы делаете?! Бога у вас нет! Куда я теперь денусь с больным ребенком?! У меня нет квартиры!

— А мне какое дело?!

— Бог накажет вас!.. Комната опустошена.

— Можете уходить! — заявляет дворник. Глотая слезы, мама укутывает братишку в шаль.

— Идем! — говорит она ему.

— Я не хочу, я не могу!

У него от слабости кружится головка.

— Как же быть?! Ты видишь — нас гонят?!

— Но я не могу, не могу!..

Мама целует его, успокаивает и берет на руки. Мы покидаем квартиру.

Во дворе много любопытных.

Проходим мимо. Я следую позади с опущенной головой.

— Куда мы идем? — спрашиваю, когда выходим на улицу.

— Куда?! Куда?!

Мама сама не знает…

Тихо в доме. Только мечется веселый, неунывающий, болтливый маятник.

Тускло горит посреди комнаты над круглым столом с черной клеенкой висячая прикрученная лампа. В ее свете все предметы — стол, буфет — кажутся мертвыми, холодными.

Голова мамы с пепельными кольцами и застывшими на ресницах слезами покоится у меня на плече. Она спит.

Теперь мне все ясно. Я знаю, как это случилось, каким образом испортилось ее сердце. Оно испортилось от непосильного труда, огорчений. Но кто виноват?!

Кто-то шевелится на постели в третьей комнате. Отец. Он — он виноват. Трезвый же голос шепчет:

«Не он! Виноваты те, которые не оплачивали его труда, пили его соки, платили ему жалкие гроши, благодаря чему нежной маме, нежному цветку приходилось выполнять грубые работы — стирать, гладить, мыть полы, нянчить нас, детей, бежать в снег и дождь по благотворителям, унижаться, просить об освобождении от платы за нравоучение, сражаться с домовладельцами. Вот кто виноват!»

Во мне опять закипает ярость, и я хочу крикнуть: «Звери! Полюбуйтесь на вашу работу!..»

Ах, если можно было бы подарить ей новое сердце!

Вы не знаете, где можно достать новое сердце?!

Загрузка...