РАССКАЗЫ О ПЯТОМ ГОДЕ (1905–1917)

Река вскрылась

I

Наконец-то! Он — в Петербурге.

Прошлой неделей только он лежал в Женеве, в больнице, больной, задыхающийся от кашля. В большие окна, позолоченные ярким солнцем, глядели живописные горы, а сейчас он здесь, на Невском…

Погода отвратительная.

Небо от края до края задернуто грязной половой тряпкой и лениво сыплет на голову крупный мокрый снег, который под ногами тает и разводит лужи.

Все покрыто влагой — улицы, дома, фонари, извозчики, пешеходы, и во всех магазинах светятся бледные огни.

Петербургская погода. Как хорошо было в Швейцарии!

Голубое небо, ослепительное солнце, зеленые долины, горы, озера, птицы, букет свежих альпийских роз на ночном столике.

А как его упрашивал профессор остаться еще хотя бы на два дня!

— Noch ein Paar Tage!

Но Иван не соглашался.

Довольно он сидел сложа руки! Стыдно наслаждаться швейцарскими идиллиями! На родине идет освободительное движение, все поднялось, все встало, все отряхнулись от многовековой спячки, все фабричные рабочие, приказчики, ремесленники, гимназисты, крестьяне, и сейчас там необходимы силы.

Профессор — добрый эльзасец с большой лысиной и почтенной бородой, глядя на его восторженное лицо, сказал со вздохом:

— Юный, честный друг. Я понимаю ваше душевное состояние. Верьте — будь я моложе, я полетел бы вместе с вами. Нет ничего приятнее, как умереть за свободу… Поезжайте с богом.

И вот он здесь! После двухлетнего отсутствия.

Мокрый снег тает у него на лице, светлых усах и короткой бородке, заползает ему на шею, сырость добирается до его больных легких, но он не замечает всего этого.

Он счастлив.

Но где все это, о чем передавалось с таким волнением из уст в уста за границей, — необыкновенный подъем в массе, где она, эта бастующая и протестующая публика?!

В слякоти, в тумане, по обеим сторонам Невского, в конце которого чуть-чуть намечен водянистыми красками могучий Исаакий, спокойно двигались петербуржцы.

Знакомые лица!

Вот плетется бритый и засушенный чинуш; прошел с олимпийским величием на упитанном лице актер; широко шагает курсистка в плоской черной шляпе, гладком саке, с очками на коротком носу и с пачкой злободневных новеньких брошюр «Молота» и «Буревестника» — «Речь Бебеля», «История революции во Франции» и проч. под мышкой; прозвенел шпорами, кокетничая аршинными рыжеватыми усами, жандармский ротмистр; прошмыгнула с картонкой, стреляя во все стороны глазками, как из пулемета, модисточка из Пассажа; проковылял безработный посадский — типичный медведь из костромских лесов.

И на мостовой как будто знакомая картина.

Трясутся и подпрыгивают на рельсах вереницы вагонов, набитых людьми, как министерский портфель — исходящими и входящими; кареты, сбившись в кучу, стаи дрожек с лоснящимися верхами и передниками; неслышно скользит дворцовый экипаж с какой-то старой фрейлиной или статс-дамой и лакеем на козлах в кардинальской мантии и треуголке; мчится рысак с блестящим гвардейским офицером, которому приветливо и по-королевски кивает головой из своего ландо шикарная Маргарита Готье; шагает узенькой колонной под музыку полурота матросов флотского экипажа…

Сильное разочарование охватило Ивана.

«Неужели там, за границей, они обманывались?! Неужели все сведения о движении, захватившем будто бы весь русский пролетариат, были преувеличены?!»

Подъезжая к Петербургу, он думал, что встретит на улицах армии рабочего люда, повышенное настроение…

Мимо него пронеслись вихрем, один за другим, несколько мальчишек со свежими номерами вечерней газеты в руках и орали:

— Только что получены!.. Свежие телеграммы!.. Еще забастовки…

Он остановил одного, купил газету и с жадностью набросился на нее.

— Ага!

Он глотал телеграммы.

Забастовка тут, там!

— Ого-го!

Забастовали железнодорожные рабочие также и в Одессе, Екатеринославе, Курске, Бердянске.

Везде остановлено движение!

Везде сходки, митинги!

А вот забастовал Путиловский завод, судостроительный и патронный…

Забастовка, как лесной пожар, перебрасывается с одного района на другой, охватывает все губернии…

Так это только кажущееся спокойствие!..

Он оставил газету и снова окинул улицу острым взглядом.

Иван открыл в этой сутолоке, сером, липком тумане много интересного. И как он раньше не замечал?!.

Петербуржцы больше не казались ему сонными и индифферентными. Все носились с вечерними газетами и в воздухе только и слышалось слово:

— Забастовка!

У него явилось желание прокатиться по Невскому и присмотреться, сильно ли изменился Петербург за три года.

Извозчик по его просьбе откинул верх дрожек, и он наслаждался видом родного города. В этом городе он родился, получил свое воспитание и больно поплатился за свои юные порывы.

А вот Аничков мост! Благодаря тающему снегу статуи его казались покрытыми лаком и рельефно выделялись своими тонкими контурами на черно-сером фоне неба.

А вот Гостиный двор, Пассаж!..

Иван остановил дрожки и заскочил к «Доминику» — старому, патриархальному «Доминику».

Обстановка здесь была та же, что и три года и пять лет тому назад, во времена его счастливого студенчества. Да и публика та же.

Тот же старый чиновник в николаевской шинели с лицом мумии и одним зубом, медленно прожевывающий, как жвачку, ароматную кулебяку, тот же жрец искусства в потертом цилиндре…

Он закусил, расплатился и собрался уходить, как навстречу ему подвернулся Чижевич — старый товарищ по гимназии, студент.

Он с трудом узнал Чижевича.

Когда-то розовый мальчик, с прелестными завитушками, приводившими в восторг гимназисток и институток, Чижевич теперь был похож на старика. Он сильно оброс, масса седины проглядывала в его поредевшей черной шевелюре и бороде, и морщины покрывали его лицо густой сетью.

— Да тебя не узнать! — воскликнул Иван.

Чижевич махнул рукой и спросил:

— Ты где же пропадал так долго?

— В Швейцарии.

— А у нас тут, батенька, дела аховые!

— Слышал! Я поэтому и приехал.

— И хорошо сделал. Был на митинге?

— Нет! Я ведь только сегодня утром.

— Как утром?… По какой дороге?

— По Варшавской.

Чижевич в изумлении высоко поднял брови.

— Разве она не забастовала?

— Нет, как видно!

— Должна забастовать сегодня, непременно. Все дороги забастовали.

Перебрасываясь вполголоса с Иваном фразами, Чижевич наскоро глотал куски горячей кулебяки.

— Ну, брат, прощай! Некогда!

— Да что ты!

— Горим!..

— Где мы с тобой встретимся?

— На митинге! А оттуда ко мне спать!.. У тебя ведь квартиры еще нет?!

— Нет!

— Ну вот! — И он исчез.

Иван оставил Доминика и пошел бродить по Невскому.

Он незаметно очутился у Николаевского вокзала, и вокзал поразил его своей безжизненностью.

Всегда пылающий глаз его на башне был закрыт и чернел наподобие орбиты черепа; широкие ворота и двери были заколочены, и к отсыревшему фасаду жались продрогшие пассажиры — третьеклассники с узлами и мешками…

Становилось поздно.

Иван крикнул извозчика.

— Васильевский остров, к университету.

II

Убаюкиваемый мерным покачиванием дрожек и закрытый со всех сторон от мелкого пронизывающего дождя, Иван обдумывал свою речь.

Он взойдет на кафедру…

Да неужели с русским народом возможно говорить с кафедры, с трибуны?… Неужели не надо больше собираться для обсуждения своих дел в темном лесу и горах?…

Итак, он взойдет на кафедру и скажет…

Что он скажет?

«Я только что вернулся из Швейцарии! Я рвался сюда, к вам, чтобы стать в ваши ряды! Удивительные дела совершаются теперь на Руси! Вскрываются реки, скованные льдом! Трещит и вздымается лед! И вот-вот хлынут веселые весенние воды! И ни зловещее воронье, ни враждебные вихри и вьюги не скуют их снова! Товарищи!..»

Он обдумывал свою речь и улыбался. Речь его должна была вызвать восторг, потрясти всю аудиторию и зажечь сердца…

А она непременно должна потрясти всех. Недаром его считали одним из выдающихся ораторов…

Дрожки с грохотом вкатились на Дворцовый мост.

Под ним чернела в раме из огней холодная вода. Из-под моста с шипением вынырнул катерок с зеленым огоньком.

Над водой из черной массы поднимался блестящий шпиль Петропавловской крепости.

Внезапно сорвавшийся ветер донес до него обрывки разбитой знакомой музыки курантов — «Коль славен!..».

«Почему их не уберут? — подумал Иван. — Скоро-скоро их уберут! Все старое, ненужное! Живая волна смоет гниль, труху, и зазвучат новые часы с новым, нерасстроенным механизмом!..»

А вот недалеко университет! Его, Ивана, колыбель, aima mater!

По обеим сторонам, прижимаясь к барьерам моста, текли вперед две рокочущие реки — студенты, рабочие, молодые девушки.

Чем ближе он подвигался к университету, тем гуще становились эти реки.

И вся эта масса стремилась в университет, освещенный сверху донизу. Он пылал в тумане, как ярко разведенный костер.

В окнах его было видно много голов.

Иван подъехал к главным дверям университета, отпустил извозчика и, с трудом пробиваясь сквозь непроницаемую стену из людей, вошел в прихожую.

В прихожей бурлил поток и гигантской волной взмывал кверху по широкой лестнице, разбивался на десятки новых волн и разбегался в разные стороны по залам, коридорам, и стены университета дрожали от гула и шума.

В воздухе висели восклицания:

— Ради бога, пропустите!

— Не напирайте так, задушите!

— Товарищи железнодорожники, за мной! — звенел голос молодого безусого студента.

Человек шестьдесят бородатых рабочих, в пальто, с зажатыми в руках барашковыми шапками и фуражками, с всклокоченными волосами, бросились вслед за ним.

— Товарищи приказчики, за мной! — скомандовал другой студент.

Обилье рабочих в массе молодежи приятно поразило и обрадовало Ивана.

Он обратил внимание на серию плакатиков, прибитых к стене. На них было выведено карандашом:

«Приказчики — в такой-то аудитории».

«Учащиеся — в таком-то зале».

«Социал-демократы — в таком-то зале».

«Анархисты»…

— О-го-го! Здорово, — воскликнул Иван и засмеялся.

Ему очень хотелось послушать русских Равашолей и Луккерио.

Но как ему ни хотелось послушать их, он предпочел им железнодорожников.

Железнодорожники — герои дня.

Приостановив, как по мановению жезла, все движение, они перерезали этим главную артерию страны и открыли глаза всем на один из могучих рычагов революции.

Они заявили всем с усмешкой:

«Глядите! Вы вот бились, бились, изыскивали всякие средства! А про нас забыли!.. Проглядели главную силу…»

Сила их уже сказывалась.

Правительство стало терять голову.

Еще несколько дней — и по всей России пронесется голод. Он грозил не только подвалам и мансардам, но и дворцам и хоромам.

Грозил цингой, тифом.

Обеспокоенное правительство спешно скупало провизию для армии. То же делало городское общественное управление для больниц и богаделен.

На сей раз тяжелая перчатка была брошена правительству, и эту перчатку бросили главным образом железнодорожники…

— Где заседают железнодорожники, товарищи? — только и слышались расспросы.

Ивану с большим трудом удалось взобраться на гребень трехсаженной волны, затопившей лестницу, и протиснуться в актовый зал.

Громадный зал весь, от угла до угла, был заполнен публикой.

Масса девиц и юношей стояли, вытянувшись, на подоконниках высоких окон, и казалось, они стоят на головах.

На кафедре, выступавшей среди этого живого моря наподобие подводного островка и как бы напором воды вынесенной к стене, стояла кучка людей: несколько девиц, студент, трое молодых рабочих, — и из середины ее вылетало бурное пламя.

Кто-то говорил страстно, горячо, — о либералах, которым не следует доверяться, о необходимости дальнейшей забастовки, о драконе, который корчится в агонии…

Говоривший был не студент и не профессиональный оратор-интеллигент, а простой рабочий-юноша.

Он был худощав, из-за потертого пиджачка его смело выглядывала нижняя бесцветная сорочка, застегнутая на груди белой стеклянной пуговицей.

Острый угол его высохшего, но одухотворенного лица от яркого электрического света был красен, как медь, и все движения его — страстны и порывисты.

Он не говорил, а с размаху бил по наковальне пудовым молотом, или, вернее, бросал в толпу тяжелые камни.

Иван был поражен.

Он перевидал сотни ораторов во всех государствах, слышал Жореса, Бебеля, Плеханова, пламеннейших итальянских ораторов, которых, как казалось, породил Везувий; он лично был прекрасным оратором, но такого он слышал впервые.

Устами этого титана-юноши говорила и взывала к правде, совести и справедливости нищета, таящаяся по чердакам, подвалам и хатам, мрак и холод, — и он являлся лучшим выразителем их.

Он выносил наружу все слезы, все язвы, все горе, накопившееся веками, и требовал возмездия, требовал суда.

Голос его, громкий, не устающий, вырывался точно из глубочайших недр земли.

«Кто он?»

Его вскормила и вспоила сухой грудью нужда, и теперь, когда все поднялось и зашевелилось, она выслала его на трибуну.

Сотни тысяч рук обездоленных матерей выставили его своим защитником и благословили его на борьбу.

— Товарищи, — гремел он и протыкал раскаленный воздух, точно невидимого врага, крепко сжатым кулаком, — заявим, что нам не нужна эта Дума! Заявим, что мы не признаем ее представителей! Представители ее — самозванцы, потому что мы, народ, не уполномачивали их! Товарищи! Настало время!..

По залу заходили волны.

Оратор завладел публикой; она срослась с ним, и, когда он кончил, она разразилась бешеным ураганом.

III

На кафедре среди социал-демократов произошло движение.

Оратор замешался в их кучку, как карта, и его место занял другой — тоже юноша-рабочий.

И с кафедры полилась новая речь, такая же сильная, как первая, хотя и менее страстная.

Публика, находившаяся еще под обаянием первой огненной речи, слушала его несколько рассеянно, но скоро свыклась с ним и срослась, как и с первым.

Иван не верил своим глазам.

Да неужели он в России и кругом все рабочие, русские рабочие?

Оглядывая публику, Иван заметил много молодых и пожилых женщин.

Рабочие пришли не одни — вместе с женами и дочерьми.

Рядом с ним стояла маленькая женщина в черном пальто, с мужниного, вероятно, плеча, с желтым, болезненным лицом и блестящими, глубоко запрятанными глазами. Голова ее была обмотана черным платком.

Вытянувшись на цыпочках и полуоткрыв рот, она жадно ловила каждое слово.

Когда он коснулся вампиров, высасывающих кровь и соки, болезненное лицо ее передернулось и глаза блеснули злым блеском.

Она вытянула высоко над головой руки, захлопала в ладоши и крикнула на весь зал:

— Верно!

Иван открывал в толпе железнодорожников то белый передник приказчика «сливочной» или лабаза, то пестрый галстук и щегольские воротнички приказчика-гостинодворца, то погон вольноопределяющегося, то широкую спину крючника.

Вид этого моря людей опьянил его, и желание говорить захватило его с еще большей страстностью.

Он никогда не говорил перед такой громадной аудиторией.

Ему безумно хотелось встать на эту ярко освещенную кафедру, двинуть сверху живые волны и сказать, что он, русский эмигрант, переживает.

Он хотел провести параллель между недавним прошлым и настоящим. Хотел приветствовать рабочих, впервые свободно собравшихся для обсуждения своих дел, от имени сотен эмигрантов-товарищей, болеющих за свою родину, и поклониться им от них. Он стал протискиваться к кафедре.

Очутившись у подножья ее, он позвал тихо студента, стоявшего близко к оратору:

— Товарищ!..

Тот нагнулся к нему.

— Я хочу сказать собранию два слова.

— Вам придется подождать очереди.

— Вот как?! Не уступит ли кто свою очередь? — спросил он.

— Нет! — ответил тот холодно и просто. — Тут масса рабочих, желающих говорить. Надо дать им высказаться! Согласитесь!..

— Да-да-да! — согласился Иван.

— Вы можете записаться. Хотите?

— Пожалуй!.. А который я буду?

— Тридцать третий.

Иван подумал немного и сказал:

— Запишите.

Студент спросил его фамилию и записал.

Иван оставил кафедру, замешался в ближайшие ряды рабочих и стал слушать оратора.

Каждые четверть и полчаса кучка на кафедре выдвигала нового оратора. И все ораторы были рабочие.

Иван поражался их речам, — все говорили умно, толково, образно, умело наигрывая на струнах родственной им аудитории и обнаруживая политическую зрелость, — поражался их силе.

Все требовали политической свободы.

И для достижения этой свободы они призывали к политической забастовке, всеобщей стачке.

Иван бешено аплодировал всем ораторам и вслух поощрял их:

— Так! Так! Совершенно верно, товарищ!

— Все без исключения, весь пролетариат должен сплотиться и устроить всеобщую забастовку, и тогда победа за нами обеспечена, — подчеркивали ораторы.

Иван был ярым сторонником всеобщей забастовки. Он верил в ее чудодейственную силу.

Сейчас говорил шестой по счету оратор.

Очередь Ивана должна была наступить еще не скоро, и он решил заглянуть в остальные залы.

Он обошел десяток аудиторий, побывал у судостроительных и других рабочих, ювелиров, приказчиков, фармацевтов.

Побывал и на митинге учащихся среднеучебных заведений.

Тут были гимназисты и гимназистки, реалисты, ученики коммерческого училища.

Плотным кольцом они окружили кафедру и со вниманием слушали оратора.

Оратор-гимназист, тоненький, малокровный, с редкими волосами на голове и еле намеченными усиками, читал резолюцию:

— «Мы, учащиеся среднеучебных заведений, собравшись на митинге, выражаем свое сочувствие современному освободительному движению и объявляем забастовку всех учащихся».

Иван отсюда заглянул к социал-революционерам, а потом — на университетский двор.

Под совершенно темным небом притаилась неподвижная, тяжелая и черная масса народу.

Она не вместилась в университет.

Так малы берега во время разлива многоводной реки.

Река ищет выхода, рвет, мечет, разливается и затопляет луга.

Лиц нельзя было разобрать, нельзя было разобрать и лица оратора.

Он стоял на штабеле дров, и голос его гремел сверху, как из-за темных туч.

— Это говорит вам рабочий! Товарищи!

«Опять рабочий, — подумал Иван, — положительно интеллигенции теперь нечего делать. Пора, кажется, ей на покой. Она вспахала землю, заложила семя, полила ее кровью и слезами, удобрила горами трупов и костей. Семя дало всходы…»

Открытие это радовало его и огорчало.

В нем теперь не нуждались.

Когда-то он был на собраниях первым, а сейчас тридцать третьим.

«Фу, как это мелко! Так и должно быть! Пролетариат вырос!»

Прослушав оратора, он возвратился к железнодорожникам.

В зале было теснее прежнего. Люди задыхались, обливались потом.

Какой-то оратор теперь критиковал ответ министра путей сообщения депутатам.

Сейчас говорил девятый оратор.

Он чувствовал себя теперь еще более лишним и маленьким-маленьким среди этих пламенных ораторов-молотобойцев из народа, в потертых пиджаках и со впалыми щеками от вечного недоедания.

Да если бы и дошла до него очередь, что он сказал бы!..

Все, что он ни сказал бы, было бы бледно…

Возле него вдруг очутился Чижевич — весь мокрый, растрепанный, с прилипшим к шее воротничком косоворотки.

— Ну, каково?! Слышал?! — И лукаво подмигнул глазом на публику. — Не ожидал?! Послушай! Едем на женские курсы! Сегодня повсюду митинги — в консерватории, у лесгафтичек, у технологов. Едем, что ли?

— Конечно!

Они оставили университет, кликнули извозчика и поехали.

Чижевич говорил без умолку:

— Слышал, как министр-то путей сообщения растерялся?! Депутаты ему резолюцию насчет политической свободы представили. Да, ха-ха! — И он залился веселым смехом. — А сегодня, говорят, было заседание командиров всех полков в городе под председательством генерала Трепова. Город разделен на четыре военных округа, и приказано патронов не жалеть… Судороги, братец ты мой!..

IV

Иван три дня жил в каком-то угаре. Он не пропускал ни одного митинга и несколько раз говорил с кафедры.

Но вот была объявлена конституция.

Это было вечером.

На Невском кричали «ура», поздравляли друг друга знакомые и незнакомые, некоторые роняли слезы.

Иван поехал к Чижевичу.

«Итак, — думал он дорогой, — первая победа. Победа хотя и не бог весть какая, но все же… Свобода собраний, союзов, неприкосновенность личности. Завтра все российские тюрьмы разожмут свои лапы и выпустят тысячи товарищей, положивших душу и проливших массу крови за свободу. Расступятся мрачные сибирские тайги, падут затворы с Петропавловки и Шлиссельбурга!..»

Мимо него галопом промчались несколько казаков.

— Ура! — крикнул он им в экстазе.

Они привстали на стременах, повернули к нему свои бронзовые лица, и один, как ему показалось, сорвал с головы круглую шапку с ярко-красным околышем, напитанную кровью, и потряс ею в виде приветствия в воздухе.

— Слышал, брат? Свобода народу дана, — обратился Иван Федорович к извозчику.

Тот, здоровенный псковичанин, повернул свое широкое лицо, обросшее копной рыжих волос, блеснул веселее своими большими темно-синими глазами и показал белые зубы.

— Слышал, все говорят, барин, — ответил он и разудало, сплеча хлестнул лошадку.

Чижевич жил далеко, на Выборгской стороне, и, пока лошадка трусила, Иван по привычке предавался грезам.

В только что свершившемся акте он ясно видел мощь русского пролетариата.

Как он вырос! Как он силен!

Захотел — и вся страна в один момент остановилась, замерла.

Могучая сила этой забастовки вполне определилась сейчас.

А что, если бы вдруг поднялся пролетариат всего мира, соединился и объявил всеобщую забастовку?

Петербург, Москва, Вена, Берлин, Париж, Лондон, Нью-Йорк, Чикаго.

Все погружены во мрак.

Везде потушено электричество, поезда не ходят, стоят пароходы, верфи, угольные и алмазные копи, мукомольные мельницы, фабрики, заводы, перерезаны телеграфные и телефонные провода, подводные кабели, потушены маяки — мрак, холод, голод, мертвая тишина.

Буржуазия и правительства мечутся, растерянные и беспомощные, сдают поспешно форт за фортом, и все, все переходит в руки пролетариата…

У Чижевича в небольшой комнатке было светло и людно.

Тут был налицо почти весь комитет — вся компания.

За одним столом сидела Наташа — сестра Чижевича, молоденькая курсистка, Нина Заречная и Ольга Лебедева — тоже курсистки.

Колени их и часть стола заливала алая, как кровь, материя.

Они шили знамя.

Компания пела хором:

Вихри враждебные веют над нами,

Грозные силы нас тайно гнетут!

В бой роковой мы вступаем с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут!

Чистое сопрано Наташи выделялось среди хора наподобие серебряного колокольчика.

Технолог Прохоров аккомпанировал на гитаре. Он сидел на продранном диване, заложив ногу за ногу.

Иван был встречен восторженно.

Компания энергично готовилась к завтрашнему дню.

Она решила ознаменовать победу грандиозным шествием со знаменами, в котором должны были участвовать все учащиеся и забастовавшие рабочие.

Ивана немедля засадили за работу.

Наташа сунула ему в руку короткий шест-древко, красное готовое знамя, гвозди и молоток и велела прикрепить знамя.

Компания, работая, пела и говорила без умолку.

Каждый пункт «Манифеста» обсуждали в сотый раз, говорили об амнистии, вспоминали товарищей, томящихся по тюрьмам и в Сибири.

Семенов — технолог, громадный детина — важно похаживал по комнате, крутил ус и басил:

— Гм-м!.. Наша взяла.

Он повернулся к Прохорову и крикнул ему:

— Жарь «Нагаечку!» Только, чур, не жалеть патронов!

Тот «зажарил», и компания хором подхватила:

Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя!

Пошла гулять по спинушкам восьмого февраля!..

— Ради бога! — раздался неожиданно визгливый голос.

Все повернули головы и увидали в дверях хозяйку Чижевича — офицерскую вдову.

Глаза ее чуть на лоб не лезли от испуга, а руки в коротких рукавах были сложены как бы для молитвы и тряслись.

— В чем дело, прелестная Евлампия Самсоновна?! — спросил ее Семенов.

— Ради бога! — взмолилась она. — Не надо!.. Не ровен час!.. Дворник!.. Полиция!..

— Ну что вы! Ведь слышали: свобода! Не угодно ли оправдательный документ?! — И Семенов сунул ей под самый нос «Манифест».

Офицерша искоса посмотрела на «Манифест» и недоверчиво процедила:

— Мало ли… «Манифест»… Сегодня свобода, а завтра… пожалуйте ручку — и в участок… Знаете, как у «нас».

Компания так и покатилась со смеху, а Семенов, хлопнув ее по плечу, крикнул:

— Здорово!.. Я то же самое думаю… Только не надо вешать носа! Товарищи! Итак!

Он расправил руки, как капельмейстер, топнул ногой и снова затянул:

Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя!

Пошла гулять по спинушкам восьмого февраля!..

Компания подхватила.

Офицерша криво улыбнулась, заткнула уши и скрылась в коридоре…

V

Иван с Наташей оставили квартиру Чижевича в три часа ночи.

На улице, несмотря на поздний час, было сильное оживление.

Петербуржцам не спалось и не сиделось дома.

Везде, на каждом шагу, только и слышно было: «Свобода, свобода, свобода!»

Иван и Наташа колесили по всем улицам, заговаривали с полицейскими и у «Медведя», вместе с кучкой каких-то людей, качали казачьего офицера.

— Вы теперь наши братья, — приговаривала публика.

— Да-да, — отвечал казак.

Они колесили долго. Иван все время фантазировал, рисовал удивительные перспективы, ожидающие Россию.

Нева под мостом кипела, надувалась и напрягала все силы, чтобы разнести теснящие ее гранитные стены.

Полюбовавшись ею и бросив продолжительный взгляд на Петропавловку, они повернули домой.

Наутро солнце, прятавшееся до сих пор в тумане и дождях, всплыло над городом.

На фасадах домов и заборах рельефно выделялись громадные белые плакаты с объявлением конституции.

— Значит, свобода — не мистификация, — проговорил радостно Иван.

Он кликнул извозчика и велел везти себя к университету.

Извозчик дернул вожжи, и Ивану показалось, что он поплыл по мягкой реке.

Широкая шляпа его была смята и сидела на нем боком, глаза его блестели, и он всем улыбался. И все улыбались ему, так как все были также пьяны от счастья и радости.

На Казанской площади говорил какой-то оратор.

Иван узнал Прохорова. Он махнул ему шляпой и крикнул:

— Не жалей, товарищ, патронов!

Тот улыбнулся в ответ.

А вот и университет!

Не Нева ли выступила из своих берегов?

Перед университетом колыхалась живая река.

Здесь собралась вся учащаяся молодежь и сознательные рабочие.

У каждого в петлице алела красная лента, и над толпой алые знамена, десятки знамен.

С балкона говорили ораторы.

Иван пробрался на балкон и также бросил в толпу несколько слов.

Он находил, что победа, вырванная из лап реакционеров с таким трудом и со столькими жертвами, не должна туманить головы и что народ должен сражаться дальше и дальше… Он говорил о необходимости немедленной амнистии всем борцам, которым мы обязаны свободой…

Толпа двинулась с пением и со знаменами к Невскому.

Иван вместе с Наташей, Чижевичем, Семеновым и Прохоровым открыли шествие.

У каждого в руках алело знамя с надписью-требованием:

«Долой милитаризм!»

«Долой бюрократию!»

«Долой произвол!»

На знамени Ивана Федоровича было вышито рукой Наташи:

«Да здравствует социализм!»

Первые ряды пели «Марсельезу».

Торжественно звучали слова:

Отречемся от старого мира,

Отряхнем его прах с наших ног!

А в следующих рядах пели:

Слезами залит мир безбрежный,

Вся наша жизнь — тяжелый труд…

И сейчас же это рыдание сменялось грозным:

Но день настанет неизбежный,

Неумолимый грозный суд!..

Возле Александровского сада Иван остановился, замахал рукой и крикнул:

— Армия, стой!

— Армия, стой! — прокатилось в толпе.

Все остановились и замерли.

— Здесь была пролита кровь наших братьев! — крикнул Иван и прибавил: — Вечная память, товарищи!

— Вечная память! — затянула Наташа, и толпа, как один человек, поддержала ее.

Почтив память мучеников-товарищей, армия свернула на Невский и потекла.

Армия двигалась все вперед и вперед, вызывала всеобщее сочувствие. Из окон домов навстречу ей неслись аплодисменты, ей дарили улыбки, махали в знак сочувствия красными платками…

У собора навстречу им показалась кучка с белыми флагами.

Впереди шел какой-то плюгавый субъект в рыжем пальто, с сизым, лоснящимся, как копченый сиг, носом, с грязноватой бородкой и широким чубом, скошенным набок.

Рядом с ним выступал другой субъект в пальто, в галошах, кашне и с зонтиком, висевшим на изгибе правой руки.

За ними шла разношерстная толпа, в которой мелькал то белый передник мясника или зеленщика, то пестрый галстук приказчика, то красный околыш отставного чиновника.

Второй субъект высоко благословил свое воинство образком и внушительно изрек:

— Бей студентов!..

Все завертелось. Белые и тезоименитые флаги переплетались с красными, с обеих сторон раздавались крики.

Он помнил только, что субъект с жирным, сизым носом побежал, а за ним остальные…

Часть армии потом пошла освобождать из тюрьмы товарищей, а часть, во главе с Иваном, свернула в соседнюю улицу.

Они шли… шли…

Не доходя Гороховой, они неожиданно увидали перед собой пехотинцев с ружьями, выстроенных в два ряда.

Толпа всколыхнулась.

Задние ряды отпрянули назад, а передние, не обращая внимания на солдат, со знаменами и пением свернули на Гороховую.

Оратор-юноша взлез на фонарь.

— Куда вы?! Стойте, не бойтесь! — крикнул Иван сильно таявшим задним рядам.

Он повернул голову к солдатам и офицеру, словно желая спросить их:

«Не так ли, не надо бояться?! Ведь вы не будете стрелять?!»

«Да, да! Понятно!» — читалось на их спокойных лицах.

Они стояли, не шевелясь, точно все то, что происходило впереди, не интересовало их.

— Вот видите! Они и не думают трогать нас! — крикнул снова Иван. — Товарищи!

Толпа, искоса поглядывая на солдат, стала собираться вокруг оратора.

Вдруг послышалась какая-то дробь.

Оратор внезапно смолк, картуз вывалился из его рук, он опустил голову и медленно стал скользить по столбу фонаря вниз.

Несколько человек бросились к нему. Иван также бросился.

Он увидал на лице кровь… горячую, липкую…

Теперь он понял, что означала эта дробь.

«Будьте прокляты!» — хотел крикнуть он этой серой линии с наведенными на толпу ружьями.

Но что-то вдруг обожгло его. Он упал вперед и пополз, как червяк…

VI

Иван, открыв глаза, изумился.

Его окружала чужая обстановка.

Он находился в роскошном кабинете.

Как в тумане, он видел широчайший письменный стол, заваленный бумагами, портрет какого-то видного мужчины в черной раме, три больших светлых окна, библиотеку, бюст не то Тургенева, не то Герцена, тяжелые драпри и близко, очень близко чье-то лицо.

Лицо это улыбалось ему, и он силился припомнить, кто так улыбается.

Но вот лицо это вдруг наклонилось над ним, коснулось его щетинистой щеки своими мягкими светлыми волосами и спросило:

— Ну, как чувствуете себя?

— Ах!.. Наташа!

Он хотел приподняться на постели, схватить ее руку и прижать ее крепко к своей груди, но что-то помешало ему.

Какая-то тяжесть оттягивала его спину. Он точно пришит был к постели.

Наташа нагнулась к нему еще ниже и ласково проговорила:

— Не надо шевелиться. Будьте спокойны.

— Где я? Что со мною? — спросил он, почувствовав вдруг ноющую боль во всем теле.

Он видел теперь Наташу совсем как в тумане.

— Ранен?

— Да. Но не беспокойтесь. Рана не опасна…

Иван Федорович сощурил глаза и стал мучительно припоминать что-то.

Он совершенно забыл теперь про Наташу и окружающую его обстановку.

Но он не мог припомнить ничего цельного и стройного.

В отяжелевшем мозгу его вертелись какие-то обрывки.

То он видел какого-то человека, взбирающегося на фонарь.

Вот он взобрался, снял с головы котелок, взмахнул им и стал говорить что-то толпе.

Что он говорит?

— Товарищи! Товарищи!..

Человек этот потом исчез, и на его месте появился Прохоров.

Чудак! Сидя на продырявленном диване, он нажаривал «Барыню».

И дальше!..

Дальше… Мрак. Из мрака этого, как из бездны, высовывались кровавые языки.

Все теперь в голове у Ивана окончательно спуталось, перемешалось, и он от досады чуть не заплакал, как ребенок.

Вдруг до него донесся чей-то голос:

— Иван!

Он вздрогнул и увидал опять Наташу.

— Вам пора принять опять лекарство.

Она отлила из синеватой бутылки в массивную серебряную ложку какой-то жидкости и поднесла ему.

Он покорно втянул ее пылающими губами и почувствовал необыкновенную легкость.

Голова посвежела, и память вернулась к нему.

— Вам больно? — спросила она.

— Да… Тут, — простонал он тихо и указал на грудь. — Что же это такое?! Опять ложь, провокация?

Она угрюмо молчала.

Он горько усмехнулся и сказал:

— Мало ли что!.. Сегодня свобода, а завтра — пожалуйте ручку — и в участок… Знаете, как у нас…

Он повернулся к стене и глухо зарыдал…

За что?!

— Ваше превосходительство, за что?! — вопрошал, заметно рисуясь, как актер, несмотря на адскую боль в полости живота, возводя глаза к небу и простирая руки, Емельян Спиридонович Лапшев — пристав Вознесенского участка.

Он лежал в постели, в белой сорочке, под шелковым голубым одеялом, с большими перламутровыми пуговицами, небритый, распухший, некрасивый.

Вчера, когда он мчался на своем рысаке по Иннокентьевской улице, ему вдруг пересек дорогу какой-то юноша, с виду рабочий, и многократно благословил его браунингом.

Две индифферентные пули пролетели мимо — одна ударилась о крыло пролетки и, сплющенная, упала на землю, другая зарылась в шину, зато остальные три, пышущие злобой и местью, шлепнулись с каким-то злорадством в его округлый, любовно взращенный им живот и произвели там страшное опустошение.

Лапшев умирал.

— За что, за что, ваше превосходительство?!

Вопрошаемый градоначальник, упитанный мужчина в генеральском мундире, стоял у его изголовья. Он чувствовал какую-то неловкость вблизи этого умирающего человека и старался не глядеть на него.

В ответ на причитания Лапшева он бормотал что-то вроде:

— Ну, успокойтесь, я доложу о вас, и вас обязательно представят. — Бормоча, он в то же время думал: «А что, если и меня также… того?…»

Из-за широкой спины его выглядывал, вытянув длинную шею, словно желая выскочить из узкого мундира, глистоподобный Аполлон Иванович Шесть — чиновник особых поручений. Пьяные глаза его с любопытством оглядывали пристава.

В ногах умирающего стояла жена его — Иллиодора Трофимовна, смазливая, осчастливленная мещаночка с бойкими, но в данный момент скромно потупленными грустными глазами. На длинных ресницах ее трепетали две слезинки и, несмотря на все усилия ее, не могли скатиться. А в широко раскрытых дверях толпились несколько околоточных, хмурые и озлобленные, агенты, вестовой и прислуга.

Околоточные вдруг расступились и пропустили брандмайора. Стройный, точно в корсет затянутый, красномордый, напомаженный, он вошел мягко, поблескивая своими лакированными ботфортами и каской, которую держал в правой руке на отлете.

На середине комнаты он остановился, крепко прижал каску к груди и почтительно поклонился градоначальнику, после чего ловко поймал поданную ему пухлую руку и так же почтительно пожал ее. Он затем пожал руку вдове и чиновнику и, едва касаясь ковра ботфортами, подошел к постели. Лапшев улыбнулся ему печальной улыбкой. Он продолжал играть.

— Поглядите, что они со мной сделали! Ловко обработали!.. А?! — простонал Лапшев.

Жирные губы его при этом и подбородок запрыгали. Лапшев знал, что он должен умереть, но он не хотел умирать.

И как умирать, когда лишь теперь начиналась его настоящая жизнь?! Его ожидало столько радостей, удовольствий!

Жизнь же его до сих пор разве можно было назвать жизнью?!

В далеком прошлом он тянул лямку мелкого писаря при участке и агента, а потом околоточного надзирателя. Сколько неприятностей перенес он! Порядочные люди сторонились его, как зачумленного, старшие третировали его. Когда приезжал член какого-нибудь посольства или абиссинская миссия, он простаивал на дежурстве, как дурак, у ворот гостиницы до поздней ночи.

И вот наконец, после долгих страданий, ему повезло. Он выскочил в пристава. Зто случилось прошлым летом.

Он теперь в почете и всем доволен. У него орловский рысак — Ахилл, на котором он каждый день, по утрам, с треском лупит на рапорты к его превосходительству, пятьдесят тысяч в банке, дань, собранная за последние три года с обывателя, рецидивистов и проституток, и маленькая дачка на морском берегу.

Понятно, что он мог бы обзавестись дачей в пять раз больше этой, но сейчас было неудобно. Вот если он надумает когда-нибудь бросить службу, тогда дело другое…

Умереть!.. Это была бы такая несправедливость, тем более что на дворе сейчас весна. Солнце горячее так и хлещет в окна и заливает всю комнату, за окном цветет акация, щебечут ласточки.

Конечно, акация, ласточки — все это вздор, но все же он чувствовал весну…

— Сахарное мороженое! — заливался где-то далеко, в глухом переулке, чей-то тенорок.

А в соседнем доме уличные музыканты наигрывали на скрипке и арфе «Ласточку»:

Ветерок чуть колышет листочки,

Знойным паром объята земля.

Аромат распускают цветочки,

Где-то ласточки песня слышна!..

Лапшев заметался на постели, как подстреленный.

— Что с вами? — спросил брандмайор.

— Папочка! — бросилась к нему жена.

— Ничего, — ответил Лапшев глухо.

Он потом повернул голову вбок, как птица, зарылся носом в подушку и тихо заплакал.

Этим обстоятельством воспользовались градоначальник и чиновник и потихоньку улизнули из комнаты. На смену им вошли Иван Иванович Серпухов, пристав смежного участка, и помощник его — Бубенчиков.

Лапшев плакал.

Вчера он был у себя на даче и осматривал ее. Какой восторг там! Все цветет, ликует!

Только что отремонтированный особнячок весь заткан зеленью, с веранды рукой подать к морю.

В прошлом году у него на этой веранде собиралось до двадцати человек, пили чай, обедали, ужинали и играли в «стуколку» и «шмендефер».

Узенькая дорожка, ведущая вниз, к купальне, наново прочищена и присыпана желтым песочком. Эх! Хорошо ранним утром освежиться в холодной морской воде, выпить потом горячего чаю с сливками.

Когда он осматривал дачку, к нему подошел рыбак и предложил свежую скумбрию, отливающую серебром, жирную, толстую. Нанизанная на бечевке, она жила еще и бросалась.

Лапшев страсть как любил скумбрию, особенно поджаренную, с лимоном и уксусом, и он договорился с рыбаком, чтобы тот доставлял ему каждодневно к столу два десятка. И как раз на сегодня был назначен переезд на дачу.

Мебель со вчерашнего дня стояла совершенно упакованной, в ящиках. Утром за нею пришли ломовики, но жена отпустила их. Он слышал, как она сказала им:

— Мы сегодня переезжать не будем.

Слова эти полоснули его, как ножом.

Лапшев перестал плакать, повернул голову и сквозь красноту припухших глаз увидал, как брандмайор переминается с ноги на ногу и собирается бежать по примеру градоначальника и других.

Он горько усмехнулся. Все бежали прочь, отдав дань формальности, бежали из этой обители смерти на сияющую улицу, где пахло весной.

— Уже?!. Удираете?!. — спросил его ехидно Лапшев.

Тот вспыхнул и забормотал:

— Нет! Нет!.. Что вы?!. Хотя мне и надо на освящение, но еще рано!.. Поспею!..

— Ах, освящение!.. — И Лаптеву снова захотелось плакать.

Сегодня, в четыре часа дня, в его околотке освящали Дом трудолюбия, и по сему случаю предстояло торжество и грандиозная выпивка.

Лапшев по долгу службы должен был присутствовать на этом торжестве.

А любил он эти освящения! Там можно было встретить избраннейших и почетнейших людей — городского голову, командующего войсками, архиерея. Ему доставляло громадное удовольствие козырять всем, открывать дверцы экипажа и подсадить мощи ее превосходительства, послушать истинно русские речи командира полка, а главное — хорошенько подзакусить и подвыпить на краю общего стола, у дверей, в тесной компании дьякона, старших певчих и кучки жертвователей-лабазников…

Брандмайору так-таки и удалось улизнуть. В комнате теперь оставались одни Серпухов и Бубенчиков.

Поймав взгляд Лаптева, оба изобразили на своих лицах глубочайшую скорбь. Но он знал, что они притворяются, в особенности Бубенчиков.

Лапшев знал сокровенные думы помощника, ибо думы всех полицейских одинаковы. Бубенчиков думал о том, что сейчас, после десятилетнего томительного ожидания, освободится наконец еще одно место пристава, и, — кто знает? — быть может, он сподобится…

Лапшев читал, как в раскрытой книге, также и в душе долговязого Серпухова. Тот думал о нем: «Удостоился, собачий сын! Сам его превосходительство потрудился, портрет его в „Ведомостях“ напечатан, точно он Скобелев какой; пожалуй, высочайшую телеграмму с соболезнованием получит, а встанет — полицмейстером назначат! Везет!»

— Арестант! — хотел ему бросить Лапшев, да воздержался.

Он с ненавистью посмотрел на его сытое, розовое лицо, и слезы обиды чуть снова не выступили у него на глазах.

— И отчего они меня, а не его, например?!. Чем он лучше меня?! У него семнадцатого октября в участке демонстрантам руки выкручивали, легкие отбивали, насиловали, голодом по три дня политических морили. У меня, положим, тоже ребята охулки на руки не клали, — Лапшев зло улыбнулся, — но все же по-божески…

«А погром помнишь?» — шепнул ему чей-то злорадный голос.

Погром?! Ах, да! Он вспомнил!.. Быть может, за это?!

Вышел приказ по всей российской полиции — подавить революцию. Но как?! Бить жидов, и как можно чувствительнее. И он постарался. Он переодел своих городовых в штатское платье, собрал хулиганов, роздал всем оружие и направил их на еврейский квартал. Вот была потеха! На его глазах грабили, резали женщин, стариков, детей, насиловали девушек, вбивали гвозди в черепа, отрезали груди, а он хоть бы пальцем шевельнул. Какой-то жидок молил его о защите, но Лапшев толкнул его в толпу, та подхватила его, и не успел он моргнуть глазом, как от жидка осталось одно воспоминание.

«А выстрел помнишь?» — шепнул тот же голос.

Лапшев встряхнул мозгами и вспомнил. Он забрался в густо населенный дом и выстрелил с балкона. Погромщики после этого, как стая бешеных собак, ринулись на дом и перерезали всех жильцов.

— А того студента помнишь?

Лапшев припомнил и того студента. Он припомнил потом еще десять лиц, и теперь ему сделалось понятным — за что. Но он все еще не хотел признать себя виновником и по-прежнему спрашивал каждого входящего:

— За что?!.

В комнату не переставали входить на цыпочках и выходить разные лица. Товарищи по службе, родственники и обыватели — купцы, домовладельцы.

Он с трудом узнавал их, но ее, эту толстую даму, пестро одетую, с лицом, как у мопса, в золотых серьгах колесом, он узнал сразу. Это была Катя-одиночка. Пять лет изо дня в день она гуляла по Нарышкинской улице — самой фешенебельной в городе, навязываясь мужчинам, и пять лет подряд каждый месяц аккуратно, 1-го, она являлась к нему на дом и вносила ему следуемый «оброк» — десять рублей. Это за право в подведомственных ему владениях распоряжаться своим телом, как ей угодно.

Таких, как она, у него была дюжина. Катя была аккуратна до щепетильности. Ни дождь, ни вьюга не мешали ей являться к нему 1-го.

Но однажды она явилась 7-го, и он влепил ей две звонкие пощечины.

— Ты где пропадала? — спросил он.

— В больнице лежала.

— С…! Я тебе дам — в больнице!..

Она пришла теперь проведать своего патрона — на всякий случай. Он мог выздороветь, и надо было задобрить его своим вниманием.

Катя вошла к нему с трепетом, но, когда она увидела его таким беспомощным, жалким и узнала, что часы его сочтены, в темно-карих глазах ее засверкали веселые огоньки. Он заметил эти огоньки…

А солнце по-прежнему золотило комнату, щебетали воробьи, ласточки… Перед Лапшевым замелькала его дачка с верандой, спрятавшаяся в зелени. Она дразнила его…

«Хорошо бы, — подумал он, — скумбрии покушать теперь или выкупаться…»

Но вот лицо его почернело, и он замахал руками. Перед ним стоял отец Иван — настоятель ближайшей церкви, высокий мужчина с бородой по пояс.

— Не хочу! Не хочу! — крикнул дико Лапшев.

Он забыл, что сам давеча пожелал причащаться.

Но отец Иван не отходил от него. Он заговорил с ним кротко, ласково и убедительно, желая во что бы то ни стало напутствовать его.

Лапшев поддался его сладким, тихим речам и причастился.

Когда он причащался, слезы текли по его щекам, и он теперь не спрашивал больше:

— За что?…

* * *

На следующий день его хоронили.

В тройной цепи из казаков, драгун и городовых шествовал за гробом градоначальник, и на гробу красовались два венка: «Глубокоуважаемому Емельяну Спиридоновичу от признательных домовладельцев» и «Верному слуге престола» от временноисполняющего должность губернатора.

А впереди тощий околоточный с висячими серыми усами бережно нес бархатную подушку, на которой покоились регалии покойного — орден Эмира Бухарского и медаль «За однодневную перепись».

Мурзик

Только на третий день, после того, как страсти в порту и городе улеглись, Крыса отважился высунуть из своей ховиры лохматую голову. Ховирой его было небольшое углубление в куче из старых рогож, клепок и битой черепицы за таможней на Карантинной гавани. Он забился туда, как только сверху, с бульвара, после первых звуков подозрительного рожка посыпались наподобие дроби сперва робкие, редкие, а затем все более и более частые выстрелы — тра-та-та-та, и когда пал на его глазах Ваня Недорезанный.

Выстрелы эти посыпались неожиданно, в самом разгаре вакханалии, когда тысячи людей, не стесняемых никакой силой, ничьей железной рукой, опьяненных точно с неба свалившейся свободой, точно сорвавшись с цепи — старой, короткой, заржавленной, — разносили громадные пакгаузы, похожие на крепости, разбивали бочки, ящики и предавали все огню.

Это была дикая картина. Все кругом пылало, даже вода, по которой плавали обломки бочек и ящиков и большие круги разлитого масла, нефти и керосина. Яркое пламя со странным клекотом, шипеньем и свистом кружилось над портом, и в этом пламени, как демоны, метались с искаженными злорадным торжеством и ненавистью лицами красные люди с длинными колеблющимися факелами в руках. Тут, там на возвышениях стояли молодые люди — юноши и девушки и говорили что-то страстно толпе, отчего та пьянела еще больше.

Воздух стонал от звука разбиваемых бочек, ящиков, тысяч разнообразных голосов и громового «уррра!». Горящая эстакада плавилась, и проложенные по ее полотну рельсы, накаленные добела, корчились, извивались, как живые змеи.

Но когда в эту адскую симфонию вплелись новые, совершенно незнакомые звуки сыплющейся дроби, в многотысячной бушующей толпе из портовых босяков, городской черни и «чистой публики» точно что-то порвалось. Но только немногие повернули свои красные, как медь, лица — не то полуиспуганно, не то полувопросительно — кверху. Остальные же не обратили на эти чуждые им звуки никакого внимания. Они или не поняли значения их, или не могли понять, так как всецело находились во власти глубоко засевшего в них демона разрушения и продолжали предаваться вакханалии — жгли, разносили, грабили.

Были и такие, которые не поняли их по той простой причине, что были невменяемы. Они влили в себя пропасть разных вин и валялись без чувств, сжимая в руках бутылки и обняв бочки.

Крыса, будучи трезв, также повернул лицо кверху, и то, что он увидал, заставило его вздрогнуть. Сквозь багровую завесу, там, высоко над портом, над обрывом, поросшим травой и мелким кустарником, на бульваре он увидал колеблющуюся массу рыжих лошадей, красные лампасы и прямые линии игл, сверкавших, как молнии. Иглы эти словно пронизывали порт, и меж ними мягко и любовно вились светло-розовые клубки дыма.

Крыса все понял.

Он в то время стоял рядом с известным всему порту стрелком Недорезанным.

Он встретил его за пять минут до этого. Недорезанный был сильно навеселе и, как рождественский дед, увешан и нагружен всяким добром. Через плечо у него висели наподобие хомута несколько связок сушеных грибов, из карманов грязного пальто выглядывали коробка с финиками, пачка листового турецкого табаку, мандаринки, кусок шелку, а из-под мышки — золотое горлышко бутылки с редерером.

Крыса остановил его и, указывая на бутылку, сказал ему:

— Угости, товарищ, щимпанским! Помнишь?… Вместе уголь грузили!

— Чудак! — пожал плечами Недорезанный. — Пошел бы вон туда! — Он указал ногой на пакгаузы, облепленные людьми, как муравьями. — Там этого… щимпанского, малаги и всяких портвейнов до черта! Хоть распоясывайся и купайся!

— Не хочу! — помотал головой Крыса.

— Фу-ты! — рассердился Недорезанный и, ударив золотое горлышко бутылки о камень, крякнул повелительно:

— Скорее подставляй кучму!

Крыса подставил свою облезлую баранью шапку, выкруглив ее, как чашу, и тот наплескал в нее шампанского. Он расправил рукавом свои спутанные, грязно-бурые усы, крякнул и хотел уже поднести драгоценный нектар ко рту, как вдруг увидал эти красные лампасы и холодные стальные иглы.

— Видишь? — сказал он дрожащим шепотом Недорезанному.

— Что? — спросил тот с беспечностью пьяного.

— Солдаты… Вон и казаки…

— Ну так что?

— Душу отнимут, товарищ… Плейтуем — бежим!

— Ишь что выдумал!

Мимо них с гиком и свистом, с факелами в руках пробежало человек сорок. Они ворвались в управление капитана порта.

Послышался звон стекол, треск оконных рам, дверей, и управление вмиг вспыхнуло, как стог сена.

— Уррра! Ай да золотая рота! — заорал, вскинув высоко кверху левую ногу и руку, Недорезанный.

— Чего же не пьешь? — спросил он Крысу. Крыса, держа в обеих руках импровизированную чашу, не сводил глаз с красных лампасов.

«Дзинь!» — послышалось вдруг.

Что-то с сильным звоном шлепнулось о бутылку, которой Недорезанный в экстазе потрясал в воздухе, и она разлетелась вдребезги.

— Черт! — выругался Недорезанный.

— Пуля, — с трудом выговорил Крыса.

Недорезанный нагнулся. Он хотел подобрать пулю, но в это время другая шлепнулась ему в лоб. Недорезанный упал навзничь.

Крыса увидал на его лбу, над правым глазом небольшое отверстие, из которого струилась кровь и тоненькими ручейками сбегала по его помертвелому лицу. Глаза у Недорезанного сделались огромными и смотрели на Крысу с изумлением.

Крыса растерялся. Он машинально поднес ко рту шапку, отхлебнул немного шампанского, уронил ее и бросился прочь. Он хотел спрятаться, уйти подальше от этих стальных игл и пуль, которые теперь, как мухи, носились в воздухе и равнодушно падали в густую толпу, в море народа, поражая кого попало — женщин, стариков, детей. Но куда?

Ему на каждом шагу преграждали дорогу бегущие люди, разломанные ящики, бочки, кучи кирпича, железные обручи, обгорелые вагоны, брезенты и огонь… огонь…

Этот проклятый огонь полз на него со всех сторон, обжигал ему грудь, волосы, и Крыса чувствовал себя, как мышь в горящей мышеловке.

Временами, после многих усилий, ему удавалось выбраться на простор, но сейчас же его подхватывала живая лавина и уносила с криками «ура», дикими завываниями и свистом вперед. Против собственного желания он очутился в одном пакгаузе, где куча народа с остервенением вспарывала мешки с кулевой мукой и топтала их, потом — на пылающем пароходе и был свидетелем самых ужасных сцен.

Какой-то парень сунул даже ему в руку факел и крикнул:

— Вира, товарищ! Поджигай!

Крыса подержал несколько минут факел в руках, а затем отшвырнул его.

В последний раз его отнесло к возвышению — к сахарной бочке, на которой стояла девушка в белом и в соломенной шляпке. Вся освещенная заревом, она размахивала зонтом и о чем-то страстно говорила. Публика ревела и бесновалась.

Но Крыса ничего не понимал из того, что она говорила. Страх отнял у него способность сосредоточиться на чем-нибудь. Он только разбирал одно слово:

— Товарищи!.. Товарищи!..

Но вот толпа подхватила девушку и, держа ее высоко над головой, понесла к концу мола, где так недавно лежал застреленный матрос.

Здесь ее бережно поставили на новое возвышение и заставили говорить снова. Она стала говорить. Кто-то крикнул:

— Шпик!

— Где?! Где?!

Несколько человек указали на тщедушного человека, и толпа с палками и кулаками ринулась на него…

* * *

Крыса напряг все силы, вырвался из железных тисков и побежал опять, перепрыгивая через горящие тюки, ящики.

По одной стороне горели пакгаузы, а по другой, на воде — пассажирские и грузовые пароходы.

Крыса видел, как стены и крыши пакгаузов из толстого волнистого железа корежатся, свертываются в трубки и как изнутри, точно из пылающих горнов, выбегают люди, красные люди, и тащат кто кулек с кулевой мукой, кто ящик с консервами, кто кучу новых дамских ботинок, кто голову сахара.

Под стеной одного пакгауза он увидел Мишу — Купеческого Сынка.

Купеческий Сынок был таким же портовым рабочим-угольщиком, как и он. Они не раз работали вместе на кардифе, на английских судах.

Мишка, видимо, здорово хватил, так как лежал в беспамятстве, вытянувшись во весь рост и уткнувшись носом в лужу, от которой сильно несло спиртом.

Крыса заметил, как от пылающего пакгауза отделились две кровавые змейки и осторожно поползли к Мише. «Боже! Он сгорит!» — подумал Крыса. Но он не остановился, не оттащил его в сторону, а побежал шибче.

Крыса сейчас на каждом шагу сталкивался с людьми, потерявшими точно так же, как и он, голову.

Толпа протрезвилась. Запертая в порту, она металась из стороны в сторону, как испуганное стадо. Она искала защиты от пулеметов, которые осыпали ее беспрерывным свинцовым дождем.

Люди прятались за ящиками, бочками, кучами угля, черепицы, но пули доставали их всюду.

Вот, описав яркую дугу густым факелом, упал здоровенный босяк; упала как-то странно, на бок, молодая, прилично одетая женщина в весенней шляпке и перчатках, увлекая за собой пятилетнюю девочку.

— А-а! — вскрикнула она, и ее крик, подобно ножу, полоснул его по сердцу…

Крыса долго и бесполезно кружился в толпе, пока его чудом не вынесло за таможню, на Карантинную гавань и не натолкнуло на ховиру. Здесь он был в полной безопасности.

Это, однако, не помешало ему провести тревожную ночь. Всю ночь он дрожал и боялся, чтобы огонь не перебросило на Карантинную гавань.

Из своей норы он видел зарево. Оно затопило полнеба наподобие реки в половодье. Зарево часто и зловеще прорезывал острый и блестящий, как сталь, меч прожектора с броненосца.

Крыса также слышал эту ужасную дробь — тра-та-та-та — и вой обезумевшей тридцатитысячной толпы.

Мимо него пробежали один за другим, озираючись, несколько человек без шапок, с всклокоченными волосами. Один вскарабкался на невысокую каменную стену под обрывом, ведущим в парк, перемахнул через нее и, скомкавшись и сделавшись похожим на ежа, осторожно пополз наверх. Другой как-то странно присел на корточки — и ни с места, как заяц.

Крыса заснул только под утро.

Был полдень, когда он проснулся. Зарева больше не было видно. Вместо него кой-где низко стелилось пламя, но выстрелы слышались еще, хотя реже прежнего. Вдруг всю набережную потрясло так, точно в воду обрушился мол. Крыса помертвел.

«Началось!» — вырвалось у него.

Спустя некоторое время послышалось снова оглушительное: «Ба-а-а-ах!»

Крыса беспомощно заметался в своей ховире. Он с минуты на минуту ждал смерти.

Прошел час-два напряженного ожидания, но третьего выстрела не последовало.

В таком ожидании Крыса провел весь вечер.

Когда он проснулся на третий день, кругом было тихо. Небо чистое, синее. Мимо спокойно прошли два человека — моряк и чиновник с папиросой в зубах. Из беседы их он узнал, что броненосец ушел, что много народу перебито и город на военном положении.

Крыса набрался смелости и полез из ховиры. Он расправил онемевшие члены и направился к Таможенной площади.

Никогда площадь не была так пустынна, как сейчас. Все винные и съестные лавки, погребки, английские таверны, приюты, трактиры и обжорка были заколочены. Посреди, звонко постукивая о гранитную мостовую тяжелыми сапогами и шашками, расхаживал патруль, и кой-где к фасадам домов робко жались оборванные фигуры босяков.

Крыса почтительно обошел патруль и подковылял к двум босякам, стоявшим у Приморского приюта. Один, высокий, плечистый, с сизым носом, был сносчик Костя, другой — полежалыцик[15] Сеня.

— Жив? — презрительно спросил Костя.

— Жив, — ответил заискивающе Крыса.

— А я думал, что перевернулся.

— А много народу перевернулось, — сказал со вздохом Сеня. — Говорят, тыщу человек наберется.

— Какой там тыщу! — ответил Костя. — Больше. Сейчас только три платформы с покойниками провезли. А погорело-то сколько!

Крыса вспомнил про Мишу и побледнел.

— Там, где пили, там и крышка.

Костя вдруг сделал блаженное лицо и сказал, звонко прищелкнув языком:

— Зато выпито было сколько! Мам-ма!.. Я один пять посуд шампанского выдул, две малаги и одну рому, а Гришка Косарь — целый бочонок портвейну. Вот крест. Дай бог в другой раз не хуже!

Крыса нахмурился и проговорил мрачно:

— Счастье большое! Душу чертям за выпивку продали, порт разорили. Была корова, а вы взяли ее и зарезали. Идолы!

— А много нам от этой коровы молока перепало? — сердито спросил Костя.

— Сколько бы не перепадало, жить можно было.

— Тебе-то ничего… жить можно было, потому что много тебе надо, дикарю-обормоту… Тоже жизнь!.. Без бани!.. Обжорка!.. А это ничего, что порт сгорел. Не умерли еще рыбалки,[16] косовицы и Юзовка. Сегодня же заберу причиндалы, велю на прощанье в «Испании» завести машину, пусть «Сухою корочкой питалась» сыграют, и марш в дорогу.

— Тебе хорошо, — проворчал завистливо Крыса, — ты молодой, здоровый, а мне — шестой десяток. Куда денусь?

— А нам какое дело?!

— Эх, нехорошо, грешно! Крыса покачал головой.

— Чего?

Крыса скривил рот и хрипло и с фальшивой улыбкой спросил:

— Ты тоже… поджигал?

— Да! — ответил Костя, смело посмотрев ему в глаза.

— А знаешь, что за такую штуку тебя могут по закону?…

Лицо Кости исказилось злобой. Он придвинулся к Крысе, схватил его за ворот и спросил грозно:

— А ты, может быть, капать, доносить?

Он развернулся, и Крыса отлетел шагов на десять в сторону.

Крыса неуклюже поднялся с земли и, прихрамывая и косясь испуганно на Костю, заковылял по направлению к эстакаде.

— Только попробуй капать! — крикнул ему вдогонку Костя. — Останешься доволен!

Крыса заковылял шибче и заплакал.

Крыса плакал не столько от боли, сколько от того, что порт разорен, погиб и вместе с ним погиб и он — типичнейший представитель его.

То, что произошло на его глазах, представлялось ему диким, преступным, непоправимым.

Порт был его логовищем в течение сорока лет, и он чувствовал себя в нем превосходно, как истый портовый дикарь. Его не смущали ни смрадные приюты, ни обжорка, где кормят падалью.

Семь лет назад в порту организовалось портовое санитарное попечительство. Крыса фыркал и ворчал. Они так свыклись с грязью.

А когда отстроилась столовая, чистая, со свежей пищей, они игнорировали ее. Ходили назло в обжорку. Они восставали против всяких новшеств.

Но вот настало время, когда жизнь в порту стала невыносима, и все чаще и чаще стали раздаваться молодые протестующие голоса:

— Так жить нельзя!

— Мы работаем, как животные, нас бьют угольными кадками, лебедкой, мы гибнем в трюмах, задыхаемся в угольной и пшеничной пыли, и какая награда за все?

— Спим в сорных ящиках, мерзнем в вагонах на набережной!

— Наживаются всякие Родоконакки, Карапатницкие, Траппани, Плюгины!

— Долой Плюгина!

— Баню пусть дают нам!

Больше всех протестовал Костя. Он грозил кулаком городу, повисшему над портом своими роскошными палаццо, вылощенным господам, сидящим на эспланаде и потягивающим через длинные золотистые соломинки из граненых бокалов гренадин и мазагран.

— Кровь нашу пьете!

— Погодите!

От этих смелых речей у пропитанных алкоголем и живьем разлагающихся дикарей замирали сердца. Спокойствию и скотскому житью их грозила опасность.

И вот от пламенных протестов и угроз новые, ненавистные им люди перешли к делу…

Крыса, ковыляя к эстакаде, вспомнил приход броненосца, тысячные толпы, палатку, матроса. Матрос лежит, накрытый красной материей, спокойный, со скрещенными руками. В голове мерцает свеча…

«Потом, потом, господи!..» Все завертелось перед ним, заплясало, окрасилось пламенем…

Крыса вспомнил дальше, как в отчаянии он метался в обезумевшей толпе, дергал за рукав то одного, то другого босяка и слезно умолял:

— Брось! Опомнись! Себя же и всех нас губишь! Ему удалось у одного вырвать факел. Но прочие не слушали его. Толкали его, смеялись, и он плакал, глядя, как пылают пароходы, пакгаузы, эстакада, клепки. Ему казалось, что конец света настал.

Море, небо и земля были красные. О брекватер разбивались огненные волны, и вместо брызг над ним носились искры.

И среди этого моря огня Крыса видел одного Костю. В своей расстегнутой синей голландке, босой, с копной спутанных волос, он казался вдвое больше обыкновенного. Лицо его было искажено торжеством и злорадством.

Как ураган носился он по набережной, размахивая факелом…

* * *

— Товарищ! — услышал вдруг позади себя Крыса. Он вздрогнул. Перед ним стоял Вавило Апостол, старый дикарь-угольщик. Вид у него, как и у всех дикарей, был пришибленный.

— А! Здорово! — обрадовался Крыса. — Ты как же цел остался?

— Богу карантинному молился.

— В бочке или вагоне?

— Зачем? В баржане. Нас там пятьсот человек молилось. Менты заперли и три дня не пускали, боялись, что к сицивилистам и матросам пристанем и хай делать будем. Ну, и досада же брала нас! Там, понимаешь, в гавани щимпанское пьют, малагу дуют, водку и коньяк ведрами хлещут, всяку штуку, а мы тут как дураки сиди. А ты, товарищ, пробовал это самое щимпанское? В жизни ни разу не пил его.

— Попробовал.

— Какое оно на скус?

— Да ничего.

— Счастливый, — промолвил с завистью Апостол.

— Будет теперь всем щимпанское, — проговорил угрюмо Крыса. — Все подохнем с голоду.

— Ох-хо-хо! — вздохнул Апостол.

— Деньги есть? — неожиданно спросил Крыса.

— Откуда оне взялись?…

— Смерть как жрать и пить хочется. Крыса сделал кислое лицо.

— Боже! — продолжал он тоскливо. — Такой порт разорить! И главное: за что?! Захотелось чертям устроить все по-французскому. Чтобы никакого начальства. Ну, да показали же им, как без начальства! С нами, брат, не шуги! У нас войск больше, чем ангелов на небе…

— Тебя бы в генералы от инфантерии произвести, — усмехнулся Апостол, — всех бы изрубил.

— А ты думаешь, пожалел бы?! Так бы рубил их, мерзавцев, бунтовщиков! А ты тоже, брат, гусь лапчатый!

Крыса пронзил Апостола злым взглядом.

— Чего?

— Жалеешь, что не поджигал вместе со всей этой сволочью.

— Что ты?! Господь с тобою! — замахал на него руками Апостол. — Сам знаешь, как я за порт наш стою.

— Будет!..

Крыса опустился на дубовые балки в нескольких шагах от эстакады. Апостол, охая и кряхтя, — ему шел восьмой десяток, — последовал его примеру.

— Слышал про Купеческого Сынка? — спросил Апостол.

Крыса насторожился.

— Сгорел. Один уголь остался. Зяблик тоже. Его под бочкой с хересом нашли, под краном. Эх! Много их погорело! А этого, как его, помнишь, народного учителя, который на носилках работал? Шесть пуль ему в бок и в грудь всадили. В больнице лежит.

Апостол задумчиво и медленно покачал головой и продолжал повествовать тихим старческим голосом:

— Что было! Что было, товарищ! Сегодня видел на площади, как поливальщики кровь с мостовой шлангами смывали. Точно грязь…

Крыса слушал рассеянно. Он все внимание свое обратил на эстакаду, на эту главную артерию порта.

Три дня еще назад по ней гнали из-за заставы, за десять верст, тысячи вагонов с зерном, пшеницей, овсом, кукурузой и макухой. Их гнали в Карантинную гавань, где в бухте теснилась целая флотилия английских и индийских судов, жадно раскрывавших свои пасти. А теперь!

Она была разрушена огнем больше чем на версту, и по обугленным краям широкой бреши ее, как пустые рукава, висели красные рельсы. Огонь, желая, очевидно, похвастать своею мощью, скрутил один рельс в спираль, а другой, как самую обыкновенную нитку, завязал в узел. Движение по ней было прервано.

Крыса указал рукой на эстакаду и спросил:

— А это для чего они сделали? Мешало им? Будут теперь плакать полежальщики и элеваторщики.

— Сносчики плакать не будут, — робко заикнулся Апостол. — Больше работы им.

— Пожалуй, — согласился Крыса. — Они давно сами с удовольствием спалили бы эстакаду.

Беседуя, Крыса медленно оглядывал набережную, и лицо его становилось мрачнее и мрачнее. Гнев закипал в нем с прежней силой. На месте цветущего порта чернели одни кучи мусора, битого стекла, жалкие руины без крыш, с провалившимися ступенями, и кругом пахло гарью.

Он остановился наконец на большой обгорелой деревянной коробке. Она валялась под эстакадой.

— Хорошая была ховира, — протянул Крыса мечтательно.

Апостол посмотрел в ту сторону, куда смотрел Крыса, и подтвердил:

— Хорошая.

Эта коробка была сорный ящик, куда дикари прятались от полиции во время облавы и во время безработицы, когда у них не было четырех копеек на приют.

— Хоть бы это пожалели. Дьяволы!

— Слышал я давеча одного оратора, — проговорил, точно про себя, после продолжительной паузы Крыса, — студента! Стоял на бочке, махал красным платком и колеса наворачивал всем. Тра-та-та, тру-ту-ту! Социвилизм, равенство, пролетарий и еще что-то насчет фабрикантов и помещиков дудил. А я слушаю, слушаю и думаю: «Молодой еще, молоко на губах у тебя не обсохло, а с богом воюешь. Хочешь перевернуть мир…»

Товарищи, увлекшись разговором, не заметили, как к ним подъехали два грозных на вид конных стражника.

— Вы что тут?! — гаркнул один и поднял нагайку.

— В участок хотите?!

— Социалисты!

— Какие мы социалисты! — пролепетал Крыса. — Мы угольщики!

— А, разговаривать?!

Стражники наехали на них, и они шарахнулись в сторону.

Крыса пошел бродить по набережной. Ему хотелось полностью увидать картину разгрома и пожарища.

Было пусто и дико. Так пусто и дико, что Крысе жутко стало. Он с грустью вспомнил, что здесь делалось недавно.

Гремели десятки паровых кранов, лязгали якорные цепи, звенело листовое котельное железо, ревели тысячи быков, ржали лошади, блеяли овцы; как черные муравьи, копошились всюду — во всех гаванях, на палубах, сходнях, в трюмах, на эстакаде, под эстакадой — босяки; банабаки весело лопочут на своем гортанном языке — «Ахшамхайролсун, сабаныз, хайролсун». Московская артель, облепив конец, как мухи кусочек сахару, волочит по сходне с палубы железные части молотилок или куски чугуна, подбадривая себя «Дубинушкой»: «Эй, у-ухнем, зе-е-леная сама пойдет!» Здесь выгружают каррарский мрамор, хлопок, мессинские апельсины, клепки, марсельскую черепицу, копру, изюм, кардиф, там нагружают пшеницу, сахар, свинец, лес, быков.

Быков поднимают высоко над трюмом, как щенят, и они жалобно мычат и дрыгают ногами. Вот громадный бугай с длинными и острыми, как штыки, рогами. Он не дает себя захомутать, ему не нравится полет к небу, и он вырывается из рук проводников.

Он наконец вырвался и мчится вдоль набережной. Глаза — навыкате, изо рта бьет пена, рога наклонены для смертельного удара. И все шарахаются в ужасе.

Мчатся, как на пожар, биндюги с мукой, сахаром, миндалем, кофе, рисом, крупой, оставляя позади длинные, узенькие дорожки того и другого товару, на которые наподобие стаи птиц слетаются бабы и ребятишки; сотни пассажиров спешат на дрожках на пароходы, отходящие в Крым и на Кавказ; гудят пароходные гудки, дым из сотен труб окутывает всю пристань… Море народу, звуков! А джонов-англичан сколько! Хороший народ джоны! Подойдешь к одному и скажешь:

— Мистер! Гив ми смок!

Он, ни слова не говоря, залезет в карман, достанет плитку прессованного жевательного табаку и даст тебе…

А сейчас!

Нога Крысы скользила и увязала то в тесте из муки, то в куче из коринки, халвы, пшена.

«Господи, — подумал он, — сколько зря товару просыпано!»

Нога его также натыкалась на полуобгорелые, длинные, соломенные колпаки от ламповых стекол и бутылок. Они были разбросаны вокруг.

Поравнявшись с разрушенным зданием управления капитана над портом, Крыса остановился. Его заинтересовал экипаж, стоявший около. В экипаже сидели две элегантные дамы.

Рядом стоял господин в лимонном пальто и цилиндре и что-то говорил им.

Крыса придвинулся поближе, чтобы услышать, о чем говорят. Господин рассказывал о погроме. Он поднял наполовину истлевший соломенный колпак и пояснил дамам: вот этим самым колпаком «они» поджигали. Они насаживали его на палку, и он служил им факелом.

— Какой ужас! — воскликнула пожилая дама. — Это звери, а не люди.

— Н-да, знаете…

Крыса решил стрельнуть. Он сделал шаг вперед, снял шапку и проговорил:

— Господа добрые!.. Явите милость! Три дня не ел…

Господин вспыхнул, лицо его под цилиндром сделалось похожим на вареного рака, и он внушительно сказал ему, погрозив увесистой тростью:

— Я тебе!.. Проваливай, а то сейчас в участок!.. Надежда Петровна! Не угодно ли?! Вот эти самые и поджигали!

— Да?!

Молодая дама вскинула лорнет и воззрилась на Крысу.

— А вы знаете, — проговорила она мелодично, — они действительно похожи на поджигателей, настоящий ломброзовский тип… N'est ce pas, maman?…[17]

Крыса, опасаясь скандала, пошел прочь, показав аристократам громадную брешь на заду, в брюках…

* * *

Подвигаясь меж развалин, куч обгорелых клепок, битого стекла и всякого мусора, Крыса повстречался с фотографом-любителем, делающим снимки, несколькими гимназистами и группой из двух девиц и студента. Горсточка эта составляла почти всю публику порта. Она пришла посмотреть на пепелище.

Крыса на минуту остановился у станции Одесса-порт. Когда-то, летом, станция эта была излюбленнейшим уголком в порту. Каждые полчаса отсюда уходили длинные зеленые поезда, увозя на Куяльницкий и Хаджибейский лиманы тысячи пассажиров, жаждущих исцеления, больных ревматизмом, всякими искривлениями костей, золотухой. Здесь заработать всегда можно было дикарю. Внесешь в вагон на руках ревматичку-еврейку, ползающую по земле ужом, — и у тебя пятачок на шкал водки. А сейчас вместо станции — одни обгорелые, тонкие столбы.

Крыса постоял немного и над обгорелым сахарным вагоном, валявшимся рядом. Он стоял над ним, как над могилой. В дни ненастья, безработицы и во время облавы, когда полицейские устраивают на беспаспортных охоту, как на волков, этот вагон так же, как и сорный ящик, служил ему надежным убежищем.

А вот обгоревшие пароходы! На воде, в двух шагах от берега, стоял пассажирский пароход без мачт, труб и капитанского мостика. Как клочья старой одежды висели на нем железные и стальные обшивки, и весь он был черен, искривлен и похож на сильно поношенный галош. Рядом из воды выглядывала труба английской шхуны.

На берегу толкались с баграми и кошками несколько босяков и выуживали из воды все имеющее ценность — бревна, шапки, железные листы. Два приличных господина и дама разглядывали сваленные в кучу на земле блестящие глыбы сталактитов из сварившихся в огне гвоздей.

С не меньшим любопытством разглядывали они кучу пустых бутылок. Один господин читал вслух:

— Ямайский ром, коньяк, мумм, клико, редерер, бенедиктин, марсала!..

— Ого-го!

Бутылки, как и гвозди, размякли в огне и поражали странностью своих форм. Огонь вылепил из них, что ему угодно было. Из одной — букву «3», из другой пряничную лошадку, из третьей — китайского болванчика, а остальные он слил по три, по четыре вместе и вылепил что-то похожее на снежную бабу, на калач, на башенку…

Пока одни разглядывали бутылки, по рукам остальных ходили куски из сине-красного гранита. Гранит, весь испещренный трещинами, валялся на земле и при одном прикосновении к нему рассыпался в порошок.

Крыса свернул на правый берег, застроенный пакгаузами, и неожиданно натолкнулся на любопытную картину: штук тридцать баб и мальчишек, сбившись в тесную кучу, как наседка с цыплятами, возились над рельсами рядом с пакгаузом. Пространство между рельсами на несколько аршин было залито какой-то черно-коричневой и липкой массой, похожей на лаву. Масса эта в одном месте совершенно закрывала рельсы.

Почти вся публика была вооружена секачами, молотками и колотила по ней изо всей силы.

Масса поддавалась слабо. Вяло отделялись куски ее, и публика поспешно отправляла их в корзины, мешки, передники, а кто просто за пазуху, в карманы и шапки.

— Что это? — поинтересовался Крыса у безносой бабы.

— Сахар, — прогнусавила она с улыбкой.

Крыса поднял отколотый кусочек и отправил его в рот. Точно! Это был сахар, только перегорелый, горький.

— А что с ним делать будешь? — спросил он у той же бабы.

— Как что?! Квас подслащивать, пилав… Пройдя еще несколько шагов, Крыса увидал другую картину. На земле лежала опрокинутая пустая бочка из-под патоки, а в ней, скрючившись, сидел босоногий мальчишка и слизывал языком со стенок остатки.

Крыса заглянул в ближайший пакгауз и остолбенел: крыша его провалилась, и под нею, в грудах золы, в одном из уголков робко прятался еще кусочек огня — остаток бушевавшей стихии…

Крыса поплелся в конец мола, откуда люди, обливаемые свинцовым дождем, бросались в отчаянии в воду. Потолкавшись здесь немного, он зашел в другой пакгауз Русского общества, самый большой в порту. Огонь почему-то не тронул его, но зато внутри все было выжжено и разграблено.

Когда-то пакгауз этот снизу доверху был набит миндалем, рожками, рисом, корицей, ванилью, гвоздикой, грибами, орехами, изюмом, чаем, кофе. Товара в нем было на двадцать трюмов, и когда, бывало, войдешь внутрь, тебя сшибают с ног сотни запахов. А сейчас вместо товаров по земле толстым ковром расстилались пыль и зола, и в них нельзя было усмотреть ни одной чаинки, ни одного зерна. Все было съедено, унесено.

Несколько мальчишек с постными лицами бродили в пыли и напрасно искали съедобного.

На пороге широких дверей пакгауза, вырванных вместе с петлями, в уголку лежал, свернувшись в калачик, грязно-белый кот. Зарыв голову в слегка надувающийся бок, он чуть дышал.

Около лежала корка черного хлеба и стояло блюдце с водой.

— Мурзик! — вырвался радостный крик у Крысы. Он был хорошо знаком ему, да не только одному ему. Он был любимцем всех босяков на Новом моле и пятнадцать лет жил в этом пакгаузе.

Все ласкали его, заигрывали с ним, даже старые суровые моряки.

В солнечные дни его можно было видеть всегда на цинковой крыше пакгауза. Вытянув передние лапы, он принимал солнечные ванны, щурясь, мечтательно смотрел в ясную морскую даль и прислушивался к своеобразной симфонии порта.

Мурзик, когда его окликнул Крыса, лениво повернул голову, окинул его мутным взглядом и снова зарыл ее в бок.

Крыса не узнавал его; это не был прежний, живой, игривый Мурзик, а тень его. Он страшно отощал.

— Что с ним, Петр? — спросил он высокого пакгаузного сторожа.

Тот стоял против Мурзика с узелком под мышкой и смотрел на него с жалостью.

— Околевает, — ответил он мрачно.

— Отчего?

— Не видишь?… С голоду. Я его водой отпаивал, хлебом кормил, — не помогает…

Да, он околевал!

Прошли для него «веселые дни Аранжуэца»! Когда-то лафа была ему, раздолье! Ешь сколько душеньке твоей угодно!

А крыс, крыс-то сколько было!

Но исчез товар, исчезли вместе с ним и крысы, и ему ничего не оставалось, как околевать с голоду.

На фоне разгромленного и испепеленного порта этот околевающий кот был великолепен. Он как нельзя ярче подчеркивал его разорение.

Крыса нагнулся над ним, стал ласкать его и приглашать — «пей!», но он не слушал его.

Сторож глухим голосом рассказывал:

— Когда, значит, на набережной сделалось неспокойно, нам, сторожам, дали знать, чтобы закрыли двери пакгаузов. Мы закрыли и заперлись. Но вот они подошли к дверям и кричат: «Отопри!» Мы и открыли все двери, а вот эту они разнесли сами…

Пока сторож рассказывал, Крыса не спускал глаз с Мурзика. Дыхание несчастного становилось все слабее, слабее — бок его перестал вздуваться. От него веяло смертью…

Крыса глядел на него и думал, что и его ожидает такая же участь, и из его старческих глаз хлынули слезы.

Он оплакивал старый порт и ни на минуту не задумался над тем, что на пепелище и развалинах старого порта должен вырасти новый, молодой, здоровый…

Загрузка...