- Понимаете, сэр, - отвечал он, - если бы он не зашел в первый раз и не было бы у меня уверенности, что он вор и вернется, время шло бы медленно. Ну а тут, раз я был крепко уверен в успехе, время прошло незаметно.

РАССКАЗ БЕДНЯКА О ПАТЕНТЕ

Перевод Н. Хуцишвили

Я не привык писать для печати. Да и какой рабочий человек, ежели он трудится всю жизнь по двенадцати, а то и четырнадцати часов в сутки (не считая нескольких понедельников* и дней рождества и пасхи), умеет писать? Но меня просили рассказать попросту, что и как случилось, и вот я беру перо и чернила и пишу, стараясь по мере сил моих, в надежде, что мне простят мои промахи.

Я родился близ Лондона, но работаю в мастерской в Бирмингеме, почти с той самой поры, как закончилось мое ученичество. (Мастерскими мы называем то, что принято называть мануфактурами.) Ученье я проходил в Детфорде, недалеко от места, где родился. По ремеслу своему я кузнец. Имя мое Джон. А зовут меня чуть не с девятнадцати лет "Старый Джон" по той причине, что волос у меня маловато. Сейчас мне пятьдесят шесть, и волос у меня, можно сказать, столько же, сколько было и в девятнадцать, как уже упоминалось выше.

В апреле будет тридцать пять лет как я женат. Женился я 1-го числа в день "всех Дураков". Говорят, что смеется тот, кому достается удача. А мне в этот день досталась хорошая жена, и для меня он самый разумный день во всей моей жизни.

Детей у нас было десять душ, и шестеро из них живы. Старший сын, механик, служит на итальянском почтовом пароходе "Меццо Джорно", который совершает рейсы между Марселем и Неаполем, с заходом в Геную, Ливорно и Чивита-Веккиа. Он хороший работник, изобрел множество полезных вещей, а получил за них... да ничего не получил! Два других сына неплохо устроились в Сиднее, Новый Южный Уэль; они еще не женаты, как писали последний раз. Еще один сын (Джеймс) задурил и пошел в солдаты; в Индии его ранили, и он шесть недель пролежал с мушкетной пулей в ключице, о чем и написал мне собственноручно. Он был самый из них красивый. Одна моя дочь (Мэри) живет в достатке, но у нее водянка в груди. Вторая (Шарлотта), которую подло покинул муж, живет у нас с тремя детьми. Младшему шесть лет и у него склонность к механике.

Я не чартист и никогда им не был. Не скажу, чтобы я не видел, что не все у нас ладно в общественных делах, но только думаю, что таким путем дело не исправишь. Если бы я думал иначе, то был бы чартистом. Но я так не думаю и я не чартист. Я и газеты читаю, и на собрания хожу, и знаю среди чартистов немало хороших людей и хороших рабочих. Примечание. Я против насилия.

Да не сочтут за похвальбу с моей стороны, если я замечу (потому что я не могу рассказать, что и как случилось, не упомянув об этом с самого начала), что у меня всегда была склонность к изобретательству. Однажды я получил двадцать фунтов стерлингов за винт, им и посейчас пользуются. В течении двадцати лет я урывками работал над одним изобретением, все время его совершенствуя. Я закончил свою работу в сочельник прошлого года, в десять часов вечера. Когда все было готово, я привел жену посмотреть на мою модель, и мы оба всплакнули, стоя рядом и глядя на нее.

Есть у меня друг по имени Уильям Бучер, чартист. Из умеренных. Говорит он хорошо, с воодушевлением. Я часто слышал, как он объясняет, что, мол, перед рабочим на каждом шагу встают какие-нибудь помехи - уж слишком много должностей придумали, чтобы обеспечить тех, кого и обеспечивать-то не стоило, и что нам приходится соблюдать всякие формальности и платить поборы, чтобы содержать этих чиновников в разных канцеляриях, хоть оно и несправедливо. Правда,- это Уильям Бучср так рассуждает,- платить приходится всем, но тяжелее всего это ложится на плечи рабочего человека, потому что у него меньше всего лишних денег, да еще потому, что нельзя чинить ему препятствий, когда он хочет добиться справедливости и осуществить свои права. Примечание. Я записал это прямо с его слов. Уильям Бучер заново повторил всю речь, чтобы я мог записать ее.

Но вернемся опять к моей модели. Итак, она была закончена тому уже почти год, в сочельник, в десять часов вечера. Все деньги, какие я мог уделить, я тратил на свою модель. А когда времена бывали плохие, или у моей дочери Шарлотты болели дети, или то и другое вместе, она так и стояла без движения целыми месяцами. Уж не Знаю, сколько раз я ее разбирал до последнего винтика и снова собирал, всякий раз что-нибудь в ней улучшая. И вот наконец, как я упоминал уже, модель была окончательно готова.

На другой день, в праздник, мы с Уильямом Бучером долго говорили о моем изобретении. Уильям разумный человек, но порою он ведет себя как чудак. Уильям спросил: Я ответил: .- - . Тогда Уильям стал рассуждать о том, как несправедлив и жесток закон о патентах. .- .-,- и стал рассуждать об этом подробно. Я сказал Уильяму Бучеру, что сам получу патент.

Мой шурин Джордж Бэри из Вест-Бромвича * (его жена, по несчастью, пристрастилась к спиртному, пропила все, что было в доме, и семнадцать раз побывала в бирмингемской тюрьме, прежде чем пришло счастливое для всех избавление) отказал своей сестре, моей жене, по завещанию сто двадцать восемь с половиной фунтов в бумагах Английского банка *. Мы с женой этих денег еще не трогали. Примечание. Ведь когда состаримся, мы не сможем больше работать. Теперь мы решили взять патент. Я сказал, что пробью в них брешь (я разумею в упомянутых деньгах) и запатентую изобретение. Уильям Бучер написал для меня письмо к Томасу Джою в Лондон; Томас Джой - плотник, ростом шесть футов четыре дюйма; он ловко играет в кольца. Живет он в Челси, в Лондоне, недалеко от церкви. Из мастерской меня отпустили и обещались взять обратно, когда я вернусь. Я хороший работник. Не трезвенник, но пьяным не бываю. Сразу после рождества я поехал в Лондон парламентским поездом и снял на неделю помещение у Томаса Джоя. Он женат. У него один сын, сейчас он в плавании.

Томас Джой решил (справившись по книге), что первый шаг, который мне надлежит сделать, чтобы получить патент, - это приготовить петицию на имя королевы Виктории. Уильям Бучер решил так же, как и Томас Джой, и сам сочинил мне ее. Примечание. Уильям - мастер писать. К петиции надо было приложить прошение чиновнику королевской канцелярии. Прошение мы тоже сочинили. После долгих хлопот я отыскал такого чиновника в Саутгемптон-Билдингс * на Чансери-лейн, близ Тэмпл-Бара *, подал прошение и заплатил восемнадцать пенсов. Мне велели отнести прошение и петицию в министерство внутренних дел на Уайтхолл, где я их и оставил на подпись министру (после того, как разыскал его канцелярию), и там я заплатил два фунта два шиллинга и шесть пенсов. Через шесть дней он подписал бумаги и мне велели отнести их в приемную генерального прокурора и оставить там для доклада. Я так и поступил и заплатил еще четыре фунта четыре шиллинга. Примечание. Ни один человек за эти деньги не сказал спасибо, напротив того, все были очень грубы.

Пришлось мне заплатить Томасу Джою еще за неделю, из которой пять дней уже прошли. Генеральный прокурор сделал доклад без наведения справок (ведь мое изобретение, как еще раньше говорил Уильям Бучер, никем не оспаривалось), и меня послали с ним обратно и Министерство внутренних дел. С доклада сняли копию, которая называется "правомочие". За это правомочие я заплатил семь фунтов тринадцать шиллингов и шесть пенсов. Его послали Королеве на подпись. Королева, подписавши, прислала назад. Министр внутренних дел подписал снова. Когда я зашел туда, тамошний чиновник швырнул мне эту бумагу я сказал: "Теперь снесите ее в Управление патентов в Линкольнс-Инн". Я жил тогда у Томаса Джоя уже третью неделю, и жил очень скудно, все из-за этих поборов. И я начал терять надежду.

В Управлении патентов составили "проект королевского приказа" о моем изобретении и "приложение к приказу". Я заплатил за это пять фунтов, десять шиллингов и шесть пенсов. С приказа сняли две копии - одну для Канцелярии личной королевской печати, а другую для Канцелярии малой государственной печати. Я заплатил за это один фунт семь шиллингов и шесть пенсов. А гербовых сборов за все это еще три фунта. Здесь же клерк переписал королевский приказ набело - чтобы опять отправить на подпись. Я заплатил ему фунт и шиллинг. И гербовых сборов фунт и десять шиллингов. Затем мне опять пришлось пойти с королевским приказом к генеральному прокурору, чтобы его снова подписали. Получив приказ в руки, я заплатил еще пять фунтов. Я забрал приказ и пошел с ним опять к министру внутренних дел. Он опять послал его королеве. Та опять подписала. Я заплатил за это семь фунтов тринадцать шиллингов и шесть пенсов. Я прожил у Томаса Джоя уже свыше месяца. Денег у меня оставалось совсем мало, да и терпение подходило к концу.

О том, как шли мои дела, Томас Джой сообщал Уильяму Бучеру. Уильям Бучер в свою очередь сообщал об этом трем Бирмингемским собраниям, откуда вести расходились по всем другим собраниям; как мне потом сказали, об этом стали говорить на всех фабриках Северной Англии. Примечание. Уильям Бучер в своей речи на собрании заявил, что это - верный способ сделать человека чартистом и надо бы этот способ запатентовать.

Но я далеко еще не закончил. Приказ королевы надо было отнести в Канцелярию личной королевской печати, в Сомерсет-Хаус на улице Стрэнд, там, где продают гербовые марки. Клерк изготовил "приказ для лорд-хранителя малой государственной печати". Я заплатил ему четыре фунта семь шиллингов. Клерк лорд-хранителя малой государственной печати изготовил "приказ с малой государственной печатью для лорд-канцлера". Я заплатил ему четыре фунта два шиллинга. Приказ с малой государственной печатью надо было передать затем клерку из Управления патентов, чтобы внести его в книги. Я заплатил за это пять фунтов семнадцать шиллингов и восемь пенсов; тогда же мне пришлось уплатить и гербовый сбор за патент - в общей сложности тридцать фунтов. Затем я отдал за ящичек для хранения патента девять шиллингов шесть пенсов. Примечание. Томас Джой сделал бы мне такой ящичек за восемнадцать пенсов и не остался бы в накладе. Затем я уплатил заместителю казначея лорд-канцлера - два фунта два шиллинга. Затем уплатил начальнику отделения регистрации патентов - семь фунтов тринадцать шиллингов, потом его заместителю - десять шиллингов. Потом снова лорд-канцлеру один фунт одиннадцать шиллингов и шесть пенсов. Наконец я заплатил за труды заместителю хранителя сургуча и заместителю хранителя свечи для растапливания сургуча - десять шиллингов и шесть пенсов. Я прожил у Томаса Джоя свыше шести недель и неоспоренный патент на мое изобретение только для Англии стоил мне девяносто шесть фунтов семь шиллингов и восемь пенсов. Если бы я брал патент для всего Соединенного Королевства, это стоило бы мне больше трехсот фунтов стерлингов.

Видите ли, мне очень мало пришлось учиться в мои молодые годы. Тем хуже для меня, скажете вы. И я тоже так говорю. Уильям Бучер на двадцать лет моложе меня. А знает он на добрую сотню лет больше. Если бы Уильям Бучер хотел запатентовать изобретение, он, возможно, оказался бы сообразительней меня, когда его стали бы гонять по канцеляриям, а вот терпения у него, пожалуй, столько бы не нашлось. Примечание. Уильям, он иногда чудит, а тут еще все эти привратники, рассыльные, клерки.

Я не сказал еще ничего о том, что до смерти устал, пока получил, наконец, патент на свое изобретение. И я спрашиваю: правильно ли доводить человека до того, что ему кажется, будто он не изобрел что-то на пользу людям, а чуть ли не преступление совершил? Потому что, как иначе может чувствовать себя человек, если на каждом шагу он сталкивается с такими трудностями! Ведь все изобретатели, когда получают патент, проходят через это. - А подумайте только, каковы расходы! Как это несправедливо в отношении меня и как это несправедливо в отношении всей страны, если я сделал что-то хорошее (а мое изобретение, слава богу, пошло в ход и с успехом применяется), что мне приходится нести такие расходы, прежде чем я успею пальцем шевельнуть. Сами посчитайте, сколько мне пришлось заплатить - ровно девяносто шесть фунтов семь шиллингов и восемь пенсов! Не больше и не меньше.

Что же сказать против рассуждения Уильяма Бучера о должностях? Полюбуйтесь только: министр внутренних дел, генеральный прокурор, Управление патентов, клерк-регистратор, лорд-канцлер, лорд-хранитель малой государственной печати, начальник канцелярии в Управлении патентов, казначей лорд-канцлера, начальник отделения регистрации патентов, его заместитель, заместитель хранителя сургуча и заместитель хранителя свечи для растапливания сургуча. Ни один человек в Англии не мог бы получить патент на резинку для записной книжки, или на железный обруч для бочки, не уплатив им всем за труды. А некоторым из них и по нескольку раз. Я прошел тридцать пять инстанций, начал с самой королевы, а закончил заместителем хранителя свечки. Примечание. Хотелось бы мне посмотреть на этого заместителя хранителя свечки. Что это за птица такая?

То, что мне надо было рассказать, я рассказал. Написал все как было. Надеюсь, что разобрать можно. Я не про почерк говорю (хотя тут похвастаться нечем), а про смысл. И теперь, в заключение, скажу о Томасе Джое. Когда мы прощались, Томас сказал мне: "Джон, если бы законы в нашей стране были такими справедливыми, какими они должны быть, приехал бы ты в Лондон, подал бы точное описание и чертеж своего изобретения, уплатил бы полкроны или около того за регистрацию и засим получил бы свой патент".

Я об этом думаю так же, как и Томас Джой. И дальше: с рассуждением Уильяма Бучера, что "всю эту шайку хранителей свечек и сургуча надо разогнать и что хватит с Англии всех этих канцелярских печатей", - я согласен.

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЕЛКА

Перевод Н. Вольпин

Сегодня вечером я наблюдал за веселой гурьбою детей, собравшихся вокруг рождественской елки - милая немецкая затея! Елка была установлена посередине большого круглого стола и поднималась высоко над их головами. Она ярко светилась множеством маленьких свечек и вся кругом искрилась и сверкала блестящими вещицами. Тут были розовощекие куклы, притаившиеся в зеленой чаще; было много настоящих часиков (во всяком случае - с подвижными стрелками, их можно было без конца заводить!), качавшихся на бесчисленных ветках; были полированные стулья, столы и кровати, гардеробы и куранты и всякие другие предметы обихода (на диво сработанные из жести в городе Уолвергемптоне *), насаженные на сучья, точно обстановка сказочного домика; были здесь и хорошенькие круглолицые человечки, куда приятнее с виду, чем иные люди, - и не удивительно: ведь голова у них отвинчивалась, и они оказывались начинены леденцами; были скрипки и барабаны, были бубны, книжки, рабочие ларчики и ларчики с красками, ларчики с конфетами, ларчики с секретами, всякого рода ларчики; были побрякушки для девочек постарше, сверкающие куда ярче, чем золото и бриллианты взрослых; были самого забавного вида корзиночки и подушечки для булавок; были ружья, сабли и знамена; были волшебницы, стоящие в заколдованном кругу из картона и предсказывающие судьбу; были волчки, кубари, игольницы, флакончики для нюхательных солей, "вопросы-ответы", бутоньерки; настоящие фрукты, оклеенные фольгой; искусственные яблоки, груши, грецкие орехи с сюрпризом внутри; словом, как шепнула в восхищении своей подружке одна стоявшая передо мной хорошенькая девочка, было там "все на свете и даже больше того". Этот пестрый набор предметов, висевших на дереве, как волшебные плоды, и отражавших яркий блеск взоров, направленных на них со всех сторон, - причем иные из алмазных глаз, любовавшихся ими, приходились еле-еле на уровне стола, а некоторые светились испуганным восторгом у груди миловидной матери, тетки или няньки, - являл собой живое воплощение детской фантазии; и мне подумалось, что все - и деревья, какие растут, и веши, какие создаются на земле, - в наши детские годы расцветает буйной красотой.

И вот, когда я вернулся к себе, одинокий, и один во всем доме не сплю, мои мысли, послушные очарованию, которому я не хочу противиться, потянулись к моему далекому детству. Я пробую сообразить, что каждому из нас ярче всего запомнилось на ветках рождественской елки наших юных дней, - на ветках, по которым мы карабкались к действительной жизни.

Прямо среди комнаты, не стесняемое в росте ни близко подступившими стенами, ни быстро достижимым потолком, высится дерево-призрак. И когда я гляжу снизу вверх в мглистый блеск его вершины - ибо я примечаю за этим деревом странное свойство, что растет оно как бы сверху вниз, к земле, - я заглядываю в мои первые рождественские воспоминания!

Сперва я вижу все только игрушки. Там наверху среди зеленого остролиста * и красных ягод ухмыляется, засунув руки в карманы, Акробат, который нипочем не хочет лежать смирно - кладу его на пол, а он, толстопузый, упрямо перекатывается с боку на бок, покуда не умается, и пялит на меня свои рачьи глаза - и тогда я для виду хохочу вовсю, а сам в глубине души боюсь его до крайности. Рядом с ним - эта адская табакерка, из которой выскакивает проклятый Советник в черной мантии, в отвратительном косматом парике и с разинутым ртом из красного сукна: он совершенно несносен, но от него никак не отделаешься, потому что у него есть обыкновение даже во сне, когда его меньше всего ожидаешь, величественно вылетать из гигантской табакерки. Как и та хвостатая лягушка, там поодаль: никогда не знаешь, не вскочит ли она ни с того ни с сего, и когда она, пролетев над свечкой, сядет вдруг тебе на ладонь, показывая свою пятнистую спину - зеленую в красных крапинках, - она просто омерзительна. Картонная леди в юбках голубого шелка, прислоненная к подсвечнику и готовая затанцевать, - она добрей, и она красивая; но я не сказал бы того же о картонном человечке, побольше ее, которого вешают на стену и дергают за веревку: нос у него какой-то зловещий; а когда он закидывает ноги самому себе за шею (что он проделывает очень часто), он просто ужасен, с ним жутко оставаться с глазу на глаз.

Когда эта страшная маска впервые посмотрела на меня? Кто ее надел, и почему я до того перепугался, что встреча с ней составила эру в моей жизни? Сама по себе маска не безобразна; она задумана скорее смешной; так почему же ее жесткие черты были так невыносимы? Не потому, конечно, что она скрывала лицо человека. Прикрыть лицо мог бы и фартук; но хоть я и предпочел бы, чтоб и его откинули, фартук не был бы так нестерпим, как эта маска. Или дело в том, что маска неподвижна? У куклы тоже неподвижное лицо, но я же ее не боялся. Или, может быть, при этой явной перемене, свершаемой с настоящим лицом, в мое трепетное сердце проникало отдаленное предчувствие и ужас перед той неотвратимой переменой, которая свершится с каждым лицом и сделает его неподвижным? Ничто не могло меня с ней примирить. Ни барабанщики, издававшие заунывное чириканье, когда вертишь ручку; ни целый полк солдатиков с немым оркестром, которых вынимали из коробки и натыкали одного за другим на шпеньки небольшой раздвижной подставки; ни старуха из проволоки и бурого папье-маше, отрезающая куски пирога двум малышам, - долго-долго ничто не могло меня по-настоящему утешить. Маску поворачивали, показывая мне, что она картонная; наконец заперли в шкаф, уверяя, что больше никто ее не наденет, но и это ничуть меня не успокоило. Одного воспоминания об этом застывшем лице, простого сознания, что оно где-то существует, было довольно, чтобы ночью я просыпался в поту и в ужасе кричал: "Ой, идет, я знаю! Ой, маска!"

В те дни, глядя на старого ослика с корзинами (вот он висит и здесь), я не спрашивал, из чего он сделан. Помню, шкура на нем, если пощупать, была настоящая. А большая вороная лошадь в круглых красных пятнах, лошадь, на которую я мог даже сесть верхом, - я никогда не спрашивал себя, почему у нее такой странный вид, и не думал о том, что такую лошадь не часто увидишь в Нью-маркете *. У четверки лошадей, бесцветных рядом с этой, которые везли фургон с сырами и которых можно было выпрягать и ставить, как в стойло, под рояль, вместо хвостов были, по-видимому, обрывки мехового воротника, а вместо гривы еще по обрывку, и стояли они не на ногах, а на колышках, но это все было иначе, когда их приносили домой в подарок к рождеству. Тогда они были хороши; и сбруя не была у них бесцеремонно прибита гвоздями прямо к груди, как это ясно для меня теперь. Тренькающий механизм музыкальной коляски состоял - это я выяснил тогда же - из проволоки и зубочисток; а вон того маленького акробата в жилетке, непрестанно выскакивающего с одной стороны деревянной рамки и летящего вниз головой на другую, я всегда считал существом хотя и добродушным, но придурковатым; зато лестница Иакова с ним рядом, сделанная из красных деревянных квадратиков, что со стуком выдвигались друг за дружкой, раскрывая каждый новую картинку, вся сверху донизу в звонких бубенчиках, была чудо из чудес и сплошная радость.

Ах! Кукольный дом! Он, правда, не был моим, но я хаживал туда в гости. Я и вполовину так не восхищался зданием парламента, как этим особнячком с каменным фасадом и настоящими стеклянными окнами, с крылечком и настоящим балконом, таким зеленым, каких теперь никогда не увидишь - разве что где-нибудь на курорте; но и те представляют собой только жалкую подделку. И хотя открывался он весь сразу, всей стеной фасада (что, согласен, неприятно поражало, так как обнаруживалось, что за парадным ходом нет лестницы), но стоило только закрыть ее опять, и я снова мог верить. В нем даже и в открытом были явно две отдельные комнаты, гостиная и спальня, изящно меблированные, и к ним еще кухня! Кухня была лучше всего: с плитой, с кочергой из необыкновенно мягкого чугуна и со множеством всяческой утвари в миниатюре - ох, и с грелкой! - и с оловянным поваром в профиль, всегда собирающимся зажарить две рыбины. И с каким же восторгом я, как тот нищий в гостях у Бармесида *, отдавал должное княжескому пиршеству, когда передо мною ставились деревянные тарелочки, каждая с особым кушаньем, окороком или индейкой, накрепко к ней приклеенной, под каким-то зеленым гарниром - теперь мне вспоминается, что это был мох! Разве могли бы все нынешние Общества Трезвости, вместе взятые, угостить меня таким чаем, какой пивал я из тех голубеньких фаянсовых чашечек, в которых жидкость в самом деле держалась и не вытекала (ее наливали, помню, из деревянного бочонка, и она отдавала спичками) и которые превращали чай в нектар? И если две лопатки недействующих щипчиков для сахара хлопались друг о дружку и ничего не могли ухватить, как руки у Панча *, так разве это важно? И если однажды я завопил как отравленный и поверг в ужас приличное общество, когда мне случилось выпить чайную ложечку, растворенную ненароком в слишком горячем чае, так мне же это ничуть не повредило - принял порошок, только и всего!

На следующей ветке, ниже по стволу, возле зеленого катка и крошечных лопат и граблей густо-густо навешаны книги. Сперва совсем тоненькие, но зато как их много, и в какой они яркой глянцевитой красной или зеленой обертке! Для начала какие жирные черные буквы! "А - это Аист, лягушек гроза". Ясное дело - Аист! И еще Арбуз - пожалуйста, вот он! А было в свое время самыми разными предметами, как и большинство его товарищей - кроме Я, которое было так мало в ходу, что встречалось только в роли Ястреба или Яблока, Ю, неизменно сочетавшегося с Юлой или Юбкой, да Э, навсегда обреченного быть Эскимосом или птицей Эму. Но вот уже и самая ель преображается и становится бобовым стеблем - тем чудесным бобовым стеблем, по которому Джек пробрался в дом Великана! А вот и сами великаны, такие страшные и такие занятные, двуглавые, с дубинкой через плечо, целым взводом шагают по веткам, тащат за волосы рыцарей и дам в свою кухню, на жаркое. А Джек - как он благороден с острой саблей в руке и в сапогах-скороходах! Гляжу на него, и снова бродят у меня в уме те же старые помыслы; и я раздумываю про себя, было ли несколько Джеков (этому не хочется поверить), или все памятные подвиги совершил один настоящий, доподлинный, удивительный Джек!

Хорош для рождества алый цвет накидки, в которой Красная Шапочка, пробираясь со своей корзиночкой сквозь чащу (для нее эта елка - целый лес), подходит ко мне в сочельник, чтобы поведать, как жесток и коварен притвора-Волк - съел ее бабушку, нисколько этим не испортив себе аппетита, а потом съел и ее, отпустив кровожадную шутку насчет своих зубов! Она была моей первой любовью. Я чувствовал, что, если бы мог я жениться на Красной Шапочке, то узнал бы совершенное блаженство. Но это было невозможно; и не оставалось ничего, как только высмотреть Волка - вон там, в Ноевом ковчеге и, выстраивая зверей в ряд на столе, поставить его последним как злую тварь, которую нужно унизить. О чудесный Ноев ковчег! Спущенный в лохань, он оказался непригодным для морского плаванья, и зверей приходилось запихивать внутрь через крышу, да и то нужно было сперва хорошенько встряхивать их, чтоб они стояли на ногах и не застревали, а потом был один шанс из десяти, что они не вывалятся в дверь, ненадежно запертую на проволочную петлю, - но что это значило против главного! Полюбуйтесь этой великолепной мухой, в три раза меньше слона; и божьей коровкой, и бабочкой - это же торжество искусства! Полюбуйтесь гусем на таких маленьких лапках и таким неустойчивым, что он имел обыкновение валиться вперед и сшибать всю прочую живность. Полюбуйтесь Ноем и его семьей - глупейшие набивалки для трубок; а леопард как он прилипал к теплым пальчикам; и как у всех зверей покрупнее хвосты постепенно превращались в кусочек истертой веревки!

Чу! Снова лес, и кто-то взобрался на дерево - не Робин Гуд, не Валентин *, не Желтый Карлик * (я тут ни разу не вспомнил ни о нем, ни о других чудесах матушки Банч * ), а Восточный Царь с блестящим ятаганом и в чалме. Клянусь аллахом! Не один, а два восточных царя - я же вижу, из-за его плеча выглядывает второй. На траве у подножья дерева растянулся во всю длину черный как уголь великан и спит, уткнувшись головой в колени дамы; а возле них - стеклянный ларь, запирающийся на четыре сверкающих стальных замка: в нем он держит узницей даму, когда не спит. Вот я вижу у него на поясе четыре ключа. Дама подает знаки двум царям на дереве, и они тихо слезают к ней. Это живая картина по сказкам Шахразады.

О, теперь самые обыкновенные вещи становятся для меня необыкновенными и зачарованными! Все лампы - волшебными; все кольца - талисманами. Простые цветочные горшки полны сокровищ, чуть присыпанных сверху землей; деревья растут для того, чтобы прятался на них Али Баба; бифштексы жарятся для того, чтобы кидать их в Долину Алмазов, где к ним прилипнут драгоценные камни, а потом орлы унесут их в свои гнезда, а потом купцы громким криком спугнут орлов из гнезд. Пироги сделаны все по рецепту сына буссорского визиря, который превратился в кондитера после того, как его высадили в исподнем платье у ворот Дамаска; каждый сапожник - Мустафа и имеет обыкновение сшивать разрезанных на четыре части людей, к которым его приводят с завязанными глазами.

Каждое вделанное в камень медное кольцо - это вход в пещеру и только ждет волшебника; немного огня, немного колдовства - и вот вам землетрясение. Все финики, сколько их ввозится к нам, сняты с того самого дерева, что и тот злосчастный финик, косточкой которого купец выбил глаз невидимому сыну джинна. Все маслины - из того их запаса, о котором узнал правитель правоверных, когда подслушал, как мальчик, играя, производит суд над нечестным продавцом маслин; все яблоки сродни яблоку, купленному (вместе с двумя другими) за три цехина у султанова садовника и украденному у ребенка высоким чернокожим рабом. Все собаки напоминают ту собаку (а на самом деле превращенного в собаку человека), которая вскочила на прилавок будочника и прикрыла лапой фальшивую монету. Рис всегда приводит на память тот рис, который страшная женщина-вампир могла только клевать по зернышку в наказание за свои ночные пиршества на кладбище. Даже моей лошади-качалке (вот она тут с вывернутыми до отказа ноздрями - признак породы!) вбит колышек в шею в память того, как я взвивался на ней, подобно персидскому принцу, унесенному ввысь деревянным конем на глазах у всех придворных его отца.

Да, на каждом предмете, что я различаю среди верхних ветвей моей рождественской елки, я вижу отблеск сказочного света. Когда я просыпаюсь в кроватке, зимним утром, холодным и темным, и белый снег за окном лишь смутно видится сквозь заиндевевшее стекло, я слышу голос Динарзады: "Сестра, сестра, если ты еще не спишь, умоляю тебя, доскажи мне историю о молодом короле Черных Островов". - "Если султан, мой государь, - отвечает Шахразада, - позволит мне прожить еще один день, сестрица, я не только доскажу эту историю, но прибавлю к ней и другую, еще более чудесную". Тут милостивый султан уходит, не отдав приказа о казни, и мы все трое снова можем дышать.

На этой высоте я вижу притаившийся в ветвях моего дерева чудовищный кошмар - быть может порожденный индейкой, или пудингом, или мясным пирогом, или фантазией, взошедшей на дрожжах из Робинзона Крузо на необитаемом острове, Филипа Кворла * среди обезьян, Сэидфорда и Мертона с мистером Барлоу*, матушки Банч, и Маски, - или, может быть, тут виновато расстройство желудка и к нему - разыгравшееся воображение и чрезмерное усердие врачей... Он лишь смутно различим, и я не знаю, почему он страшен - знаю только, что страшен... Я только могу разглядеть, что это какое-то нагромождение бесформенных предметов, как будто насаженных на безмерно увеличенные раздвижные подставки для оловянных солдатиков, и оно то медленно придвигается к самым моим глазам, то отступает в туманную даль. Хуже всего, когда оно подступает совсем близко. В моей памяти этот кошмар связан с бесконечно долгими зимними ночами; с тем, как меня в наказание за какой-нибудь мелкий проступок рано отсылали спать и как я просыпался через два часа с таким чувством, точно проспал две ночи; как угнетало меня ожидание рассвета (а вдруг он не настанет никогда?), как давила тяжесть раскаяния.

А вот, я вижу, где-то внизу перед широким зеленым занавесом мягко замерцал чудесный ряд огоньков. Раздается звонок - волшебный звонок, который по сей день звучит в моих ушах, непохожий на все другие звонки, - и заиграла музыка среди жужжания голосов и душистого запаха апельсиновой корки и гарного масла. А потом волшебный звонок приказывает музыке смолкнуть, и большой зеленый занавес торжественно взвивается, и начинается спектакль! Преданная собака из Монтаржи * мстит за смерть своего хозяина, предательски убитого в лесу Бонди; и пересмешник-крестьянин с красным носом и в очень маленькой шляпе, которого с этого часа я полюбил как задушевного друга (он, кажется, изображал полового или конюха в деревенской гостинице, но мы уже много лет не встречались), отпускает замечание, что у собачки-то и впрямь ума палата, и это шутливое замечание будет снова и снова оживать в моей памяти, в неувядаемой свежести, как венец всех возможных шуток, до конца моих дней! Или вдруг я с горькими слезами узнаю, как бедная Джейн Шор *, вся в белом, с распущенной каштановой косой, бродит голодная по улицам; или как Джордж Барнуэл * убил достойнейшего в мире дядю и так потом сокрушался, что его следовало бы отпустить на свободу. Но вот на смену спешит утешить меня Пантомима, - изумительное явление! - когда стреляют Клоуном из заряженной мортиры в люстру, это яркое созвездие; когда Арлекин, сплошь покрытый чешуею из чистого золота, извивается и сверкает невиданной рыбой; когда Панталоне (полагаю, тут нет ничего непочтительного, если я мысленно приравниваю его к своему дедушке) сует в карман раскаленную кочергу и кричит: "Кто-то идет!", или уличает в мелкой краже Клоуна, приговаривая: "Да я же видел, это сделал ты!", потому что здесь все способно превратиться во что угодно и "нет ничего, чего бы не преображала мысль" *. И тут я, видимо, впервые знакомлюсь с томящим ощущением, - не раз потом возникавшим у меня в моей дальнейшей жизни, - что завтра я не смогу вернуться в скучный мир установленных правил; что я хочу остаться навсегда в яркой атмосфере, которую покидаю; что я всей душой привержен маленькой фее с волшебною палочкой, похожею на жезл небесного цирюльника *, и мечтаю сделаться бессмертным, как фея, чтобы вечно быть возле нее. Ах, она возвращалась во многих обличьях, когда мой глаз скользил вниз по ветвям моей рождественской елки, и так же часто уходила, а ни разу не осталась со мной!

Из этого очарования возникает игрушечный театр - вот и он: как мне знаком его просцениум, и теснящиеся в ложах дамы в перьях, и вся сопутствующая возня с пластилином и клейстером и акварелью при постановке "Мельника и его работников" и "Елизаветы, или Изгнания в Сибирь"! Несмотря на кое-какие неполадки и погрешности (как, например, неразумная наклонность почтенного Кельмара и некоторых других ощущать слабость в коленях и сгибаться пополам в волнующих местах драматического действия), богатый мир фантазии оказался таким захватывающим и таким неисчерпаемым, что много ниже на моей рождественской елке я вижу грязные и темные при свете дня настоящие театры, украшенные этими ассоциациями, как самыми свежими гирляндами из самых редких цветов, и все еще пленительные для меня.

Но, чу! Зазвучали под окном рождественские песни и разгоняют мой детский сон. Какие образы встают предо мной при этих звуках, представляясь мне рассаженными по ветвям рождественской елки? Издавна знакомые - раньше всех других - и не заслоненные всеми другими, они теснятся вокруг моей кроватки. Ангел заговаривает в поле с толпой пастухов; путники возводят ввысь глаза, следя за звездой; младенец в яслях; дитя в огромном храме держит речь перед маститыми людьми; спокойный человек с прекрасным и кротким лицом берет за руку мертвую девушку и воскрешает ее; и он же у городских ворот вновь призывает к жизни с одра смерти сына вдовы; люди, столпившиеся вокруг, заглядывают в распахнутую крышу комнаты, где он сидит, и на веревках спускают больного вместе с ложем; он же в бурю идет по воде к кораблю; и вот он на берегу поучает большую толпу; вот сидит с ребенком на коленях, а вокруг него другие дети; вот он дарует зрение слепому, речь немому, слух глухому, здоровье больному, силу увечному, знание невежде; вот умирает на кресте под охраной вооруженных воинов, и спускается мрак, трясется земля и слышится лишь одинокий голос: "Прости им, ибо не ведают, что творят!"

Ниже, на более взрослых ветвях рождественской елки, воспоминания теснятся так же густо. Захлопнуты учебники. Смолкли Овидий с Вергилием;* давно пройдено тройное правило с его наглыми и въедливыми, вопросами. Теренций и Плавт больше не разыгрываются на арене из сдвинутых парт, сплошь в кляксах, зарубках, зазубринах; а повыше - тоже заброшенные - крикетные биты, воротца, мячи, и запах вытоптанной травы, и заглушенный шум голосов в вечернем воздухе; елка еще зеленая, еще веселая. Если я перестал приезжать домой на рождество, так хватит (слава богу!) других мальчиков и девочек на все время, покуда мир стоит; и они приезжают! Вот они весело играют и танцуют по ветвям моей елки, благослови их бог, и сердце мое играет и танцует вместе с ними!

А впрочем, и я пока еще приезжаю домой на рождество. Мы все приезжаем домой, или должны приезжать, на короткие каникулы - чем длиннее, тем лучше из той большой школы, где мы, не ладя с арифметикой, вечно бьемся над аспидной доской; приезжаем, чтобы отдохнуть самим и дать отдых другим. А куда поехать погостить? Да куда захотели, туда и поехали! Где только мы не побываем, когда нам того захочется: от рождественской елки фантазия помчит нас куда угодно.

Вдаль, в зимнюю дорогу! На елке их не мало! То по низменной мглистой земле, сквозь туманы и топи, то в гору, вьется она, темная как пещера, между густыми зарослями, почти закрывшими сверкание звезд; так выбиваемся мы к простору нагорья, покуда вдруг не умолкает стук копыт: мы остановились у въезда в парк. Колокольчик над воротами полным, почти что жутким звуком прогудел в морозном воздухе; ворота, распахнувшись, покачиваются на петлях; и когда мы едем по аллее к большому дому, мерцающий в окнах свет разгорается ярче и два ряда деревьев как бы торжественно расступаются, чтобы нас пропустить. Весь день было так, что по белому полю нет-нет, а пронесется испуганный заяц; или отдаленный топот оленьего стада по твердой мерзлой земле вдруг на минуту нарушит тишину. Зоркие глаза оленей, наверно, и сейчас, если приглядеться, засверкают под папоротником ледяными росинками на листве; но сами олени притихли, как притихло все вокруг. Итак, в то время, как свет в окнах разгорается ярче и деревья перед нами расступаются и смыкаются за нами вновь, как будто запрещая отступление, мы подъезжаем к дому.

Наверно, стоит все время запах печеных каштанов и прочих вкусных вещей, потому что мы рассказываем зимние истории или истории о привидениях (как же без них!) у рождественского камелька; и мы не трогались вовсе с места разве что придвигались поближе к огню. Но это неважно. Мы вступили в дом, и это - старый дом, он полон больших каминов, где жгут по старинке огромные поленья, и мрачные портреты (с иными из них связаны мрачные предания) подозрительно косятся с дубовой обшивки стен. Мы - средних лет высокородный дворянин и сидим за богатым ужином с хозяином дома, его женой и гостями святки, значит в доме большой съезд, - а потом отправляемся почивать. Комната наша очень старая. Она увешана гобеленами. Нам не нравится портрет кавалера в зеленом, над полкой камина. Большие черные балки проходят по потолку, полог большой черной кровати поддерживают в изножье две большие черные фигуры: так и кажется, что они нарочно, ради нашего удобства, сошли с двух надгробий в старой баронской церкви в парке. Но мы не суеверны, и нас это не смущает. Так! Мы отпустили своего слугу, заперли дверь и сидим в халате у огня, раздумывая о разных вещах. Наконец мы ложимся спать. Так! Мы не можем уснуть. Ворочаемся, мечемся и не можем уснуть. В камине судорожно полыхают угольки и придают комнате призрачный вид. Мы невольно поглядываем из-под одеяла на две черные фигуры и на кавалера... на кавалера с неприятным взглядом... кавалера в зеленом. Во вспышках света они то как будто придвигаются, то отступают, что, хоть мы ничуть не суеверны, нам неприятно. Так! У нас расходятся нервы - все хуже и хуже расходятся нервы. Мы говорим: "Очень глупо, но мы не можем этого перенести. Прикинемся больными и постучим - пусть кто-нибудь придет". Так! Только мы собрались постучать, запертая дверь раскрывается и входит молодая женщина, мертвенно-бледная, с длинными светлыми волосами, плавно придвигается к огню, садится в оставленное нами кресло и ломает руки. Потом мы видим, что платье на ней мокрое. У нас язык прилип к гортани, и мы не можем заговорить; но мы в точности все примечаем. На ней мокрое платье; в длинных ее волосах запуталась тина; одета она, как было в моде двести лет назад; и на поясе у нее связка ржавых ключей. Так! Она тут сидит, а мы оцепенели и не можем даже лишиться чувств. Вот она встает и пробует все замки в комнате своими ржавыми ключами, но ни один не подходит; потом останавливает глаза на портрете кавалера в зеленом и говорит тихим, зловещим голосом: "Об этом знают олени!" Потом опять ломает руки, скользит мимо кровати и выходит через дверь. Мы поспешно надеваем халат, хватаем пистолеты (мы ездим всегда с пистолетами) и бросаемся вслед, но дверь оказывается заперта. Мы повернули ключ, выглянули в темную галерею там никого. Мы бредем обратно, пытаемся найти своего слугу. Не находим его. Мы до рассвета шагаем по галерее; потом возвращаемся в оставленную нами комнату, засыпаем, и нас будят наш слуга (его-то не смущали никакие призраки) и яркое солнце. Так! За завтраком мы едим через силу, и все за столом говорят, что у нас какой-то странный вид. После завтрака хозяин обходит с нами дом, мы подводим его к портрету кавалера в зеленом, и тут все разъясняется. Кавалер обольстил молодую домоправительницу, которая преданно служила этой семье и славилась своей красотой; она утопилась в пруду, и много позже ее тело было обнаружено потому, что олени не желали больше пить воду из этого пруда. После чего стали поговаривать тишком, что в полночь она расхаживает по дому (но заходит чаще всего в ту комнату, где обычно спал кавалер в зеленом), пробуя старые замки ржавыми ключами. Так! Мы рассказываем хозяину дома, что мы видели, и по его лицу проходит тень, и он просит нас сохранить это в тайне. Мы так и сделали; но это истинная правда; и мы ее поведали перед смертью (нас уже нет в живых) некоторым вполне почтенным людям.

Счета нет старым домам с гулкими галереями, унылыми парадными спальнями и закрытыми много лет флигелями, в которых "нечисто" и по которым мы можем слоняться с приятной щекоткой в спине и встречать призраки в любом количестве, но все же (это стоит, пожалуй, отметить) сводимые к очень немногим общим типам и разрядам: потому что призраки не отличаются большой своеобычностью и бродят по проторенным тропам. Бывает, например, что в некоей комнате некоего старого помещичьего дома, где застрелился некий злой лорд, барон, баронет или просто дворянин, имеются некие половицы, с которых не сходит кровь. Вы можете их скоблить и скоблить, как делает теперешний владелец дома, или стругать и стругать, как делал его отец, или скрести и скрести, как делал его дед, или травить и травить кислотами, как делал его прадед, - кровяное пятно все равно остается, не ярче и не бледней, не увеличиваясь и не уменьшаясь, всегда такое же точно. Бывает, в другом подобном доме имеется загадочная дверь, которую никак не отворить; или другая дверь, которую никак не затворить; или слышится загадочное жужжание веретена, или стук молотка, или шаги, или крик, или вздох, или топот коня, или лязг цепей. А то еще имеются часы на башне, выбивающие в полночь тринадцать ударов, когда должен умереть глава семьи; или призрачная, недвижимая черная карета, которая в такое время непременно привидится кому-нибудь, ожидающая у ворот, что ведут к конюшням. Или бывает так, как случилось с леди Мэри, когда она приехала погостить в большом запущенном замке в горной Шотландии и, утомленная долгой дорогой, рано легла спать, а на другое утро, за завтраком, простодушно сказала: "Как странно, в таком отдаленном месте поздно вечером - гости, а меня никто о том не предупредил, когда я пошла спать!" Тут все стали спрашивать леди Мэри, что она имеет в виду? Леди Мэри ответила: "Да как же, всю ночь по гребню вала под моим окном кружили и кружили кареты!" Тут хозяин побледнел, и побледнела его жена, а Чарльз Макдудл из Макдудла сделал знак леди Мэри больше ничего не добавлять, и все примолкли. После завтрака Чарльз Макдудл объяснил смущенной леди Мэри, что в семье есть поверье, будто эти проезжающие с грохотом по гребню вала кареты предвещают смерть. Так и оказалось: два месяца спустя владетельница замка умерла. И леди Мэри - а она была фрейлиной при дворе - частенько рассказывала эту историю старой королеве Шарлотте, наперекор старому королю, который постоянно говорил: "Что, что? Привидения? Нет их, это все выдумки, выдумки!" И, бывало, не перестает повторять это, пока не пойдет спать.

Или друг нашего общего знакомого в юности, когда учился в колледже, имел в свой черед закадычного друга, с которым уговорился, что, если возможно для духа после разлуки с телом вернуться на эту землю, тот из них двоих, кто первый умрет, явится второму. С течением времени наш герой позабыл об уговоре; жизнь у обоих молодых людей сложилась по-разному, и их пути далеко разошлись. Но однажды ночью, много лет спустя, когда наш герой, попав в северную Англию, заночевал в гостинице где-то на йоркширских болотах, ему случилось выглянуть из кровати; и тут в лунном свете он увидел... своего старого друга, товарища по колледжу: он стоял, опершись на письменный стол у окна, и пристально глядел на него! Призрак, когда к нему обратились, ответил вроде бы шепотом, но очень внятно: "Не подходи ко мне. Я мертв. Я явился сюда, исполняя свое обещание. Я пришел из другого мира, но не могу разглашать его тайны!" Потом призрак стал бледнеть и, постепенно расплываясь, истаял в лунном свете.

Или так: у первого владельца живописного елизаветинского дома, что славится на всю нашу округу, была дочь. Вы слышали о ней? Нет?! Так вот, однажды, летним вечером, в сумерки, она - красивая юная девушка семнадцати лет - вышла в сад, чтобы нарвать цветов; и вдруг она, перепуганная, вбегает в дом к отцу и говорит: "Ох, дорогой мой отец, я встретила самое себя!" Он обнял ее и сказал, что это ей почудилось, но она сказала: "Ах нет! Я встретила самое себя на широкой аллее, и я была бледна и собирала увядшие цветы, и я повернула голову и подняла цветы над головой!" И в ту же ночь она умерла; и начата была картина, изображающая ее историю, но осталась недописанной, и говорят, она и сейчас стоит где-то в доме, лицом к стене.

Или так: дядя жены моего брата теплым вечером, на закате, ехал верхом домой, когда на зеленом проселке, совсем уже близко от своего дома, увидел человека, стоявшего перед ним в точности на середине узкой дороги. "Зачем стоит здесь этот человек в плаще? - подумал он. - Хочет, что ли, чтобы я его переехал?" Но фигура не двигалась. Ему стало жутко от этой неподвижности, но он сбавил ход и поехал дальше. Когда он наехал так близко, что едва не задел ее стременем, его конь шарахнулся, а фигура заскользила вверх по косогору, каким-то необычным, неземным, способом - пятясь и как будто не переступая ногами, - и скрылась из глаз. Дядя жены моего брата, воскликнув: "Боже мой! Это Гарри, мой кузен из Бомбея!" - дал шпоры внезапно взмылившемуся коню и, удивляясь странному поведению гостя, понесся к своему дому - в объезд, к главному фасаду. Здесь он увидел ту же фигуру, входившую через высокую стеклянную дверь прямо в гостиную. Он бросил поводья слуге и поспешил вслед. Сестра его сидела в гостиной одна. "Элис, а где наш кузен Гарри?" - "Кузен Гарри, Джон?" - "Да. Из Бомбея. Я только что встретился с ним на проселке и видел, как он сию секунду вошел сюда". Никто в доме не видел ни души; но в тот самый час и минуту, как выяснилось впоследствии, этот кузен умер в Индии.

А то еще была одна рассудительная леди, умершая старой девой на девяносто девятом году жизни и до конца сохранившая ясность ума; и она видела воочию Мальчика-Сироту, чью историю часто рассказывают неправильно, но о ком мы вам поведаем истинную правду - потому что история эта имеет прямое касательство к нашей семье, а старая леди состоит в родстве с нашей семьей. Когда ей было лет сорок и она была еще на редкость красивой женщиной (ее жених умер молодым, почему она так и не вышла замуж, хотя многие искали ее руки), она приехала погостить в одно имение в Кенте, недавно купленное ее братом-купцом, который вел торговлю с Индией. Шла молва, что когда-то управление этим имением было доверено опекуну одного маленького мальчика; и опекун, будучи сам ближайшим его наследником, уморил этого мальчика своим суровым и жестоким обращением. Она об этом ничего не знала. Говорили, будто в ее спальне оказалась клетка, в которую опекун будто бы сажал мальчика. Ничего такого там не было. Там был только чулан. Она легла спать, не поднимала ночью никакой тревоги, а утром спокойно спросила у горничной, когда та вошла: "Кто этот хорошенький ребенок с печальными глазами, что всю ночь выглядывал из чулана?" Горничная вместо ответа громко вскрикнула и тотчас убежала. Леди удивилась; но она была женщина замечательной силы духа: она оделась, сошла вниз и заперлась наедине со своим братом. "Вот что, Уолтер, - сказала она, - мне всю ночь не давал покоя хорошенький мальчик с печальными глазами; он то и дело выглядывал из того чулана в моей комнате, который я не могу открыть. Это чьи-то проказы". - "Боюсь, что нет, Шарлотта, - ответил брат. - С домом связано предание, и этот случай его подтверждает. Ты видела Мальчика-Сироту. Что он делал?" - "Он тихонько отворял дверь, сказала она, - и заглядывал ко мне. Иногда входил и делал шаг-другой по комнате. Тогда я его подзывала, чтоб его приободрить, но он пугался, вздрагивал и прятался опять в чулан и закрывал дверь". - "Из чулана, Шарлотта, - сказал брат, - нет хода в другие помещения дома, и он заколочен". Это была бесспорная правда, и два плотника протрудились с утра до обеда, пока смогли открыть чулан для осмотра. Тогда она убедилась, что видела Мальчика-Сироту. Но самое страшное и мрачное в этой истории то, что Сироту видели также один за другим три сына ее брата, и все трое умерли малолетними. Каждый из них заболевал при таких обстоятельствах: за двенадцать часов перед тем он прибегал весь в жару и говорил матери, что ах, мол, мама, он играл под большим дубом на известном лугу с каким-то странным мальчиком - хорошеньким, с печальными глазами, который был очень пуглив и подавал ему знаки! По горестному опыту родители знали, что это был Мальчик-Сирота и что их ребенку, с которым он вступил в игру, недолго осталось жить.

Имя легион тем немецким замкам, где мы сидим в одиночестве, ожидая появления Призрака; где нас проводят в комнату, которой придан ради нашего приезда относительно уютный вид; где мы следим взором за тенями, пляшущими на голых стенах под потрескивание огня в камине; где нас охватывает чувство одиночества, когда содержатель деревенской гостиницы и его миловидная дочка уйдут к себе, подложив побольше дров в огонь и поставив на столик незатейливый ужин - холодного жареного каплуна, хлеб, виноград и бутылку старого рейнвейна; где захлопнутся за ними одна за другой несколько дверей и эхо гулко прозвучит, как столько же грозных раскатов грома; и где нам после полуночи откроются различные сверхъестественные тайны. Имя легион тем преследуемым призраками немецким студентам, в чьем обществе мы, когда вдруг распахнется дверь, только ближе придвинемся к огню, между тем как маленький школьник в своем углу широко раскроет глаза и убежит, вскочив со скамеечки, на которой было прикорнул. Обилен урожай такого рода плодов, сверкающих на нашей рождественской елке: их цвет украшает ее чуть не у самой вершины; внизу же наливаются на ветвях плоды - чем ниже, тем зрелее!

Пусть среди более поздних утех и забав, нередко столь же праздных, но менее чистых, пред нами, вовек неизменные, маячат видения, что нам являлись, бывало, под милые старые рождественские песни, под мягкую вечернюю музыку. Среди светской суеты рождественских праздников пусть по-прежнему, в неизменном обличий, стоят перед нами те образы, что в детстве воплощали для меня добро. В каждом светлом представлении и помысле, порожденном этой порою, та яркая звезда, что встала над бедною крышей, да будет звездою всего христианского мира! Постой минуту, о исчезающая елка, так темны для меня твои нижние ветви - дай мне вглядеться еще раз. Я знаю, там у тебя между сучьями есть пустые места, где улыбались и сияли любимые мною глаза, ныне угасшие. Но в вышине я вижу воскресителя мертвой девушки, воскресителя сына вдовы; и бог добр! Если где-то внизу в твоей непроглядной чаще для меня упрятана старость, о пусть мне будет дано уже седому возносить к этому образу детское сердце, детское доверие и упование.

Вокруг елки теперь расцветает яркое веселье - пение, танцы, всякие затеи. Привет им! Привет невинному веселью под ветвями рождественской елки, которые никогда не бросят мрачной тени! Но когда она исчезает из глаз, я слышу доносящийся сквозь хвою шепот: "Это для того, чтобы люди не забывали закон любви и добра, милосердия и сострадания. Чтобы помнили обо мне!"

"РОЖДЕНИЯ. У МИССИС МИК - СЫН"

Перевод Н. Вольпин

Моя фамилия - Мик. Я действительно мистер Мик. Этот сын наш - мой и миссис Мик. Когда я прочел объявление в "Таймсе", газета выпала у меня из рук. Я дал его сам, уплатил за него, но это выглядело так аристократически, что я был ошеломлен.

Как только я достаточно овладел собой, я поднял газету и понес ее миссис Мик, еще лежавшей в постели.

- Мария Джейн, - сказал я (обратившись, разумеется, к миссис Мик), - ты теперь персона.

Мы с величайшим волнением перечитали, и не раз, заметку о новорожденном; и я послал мальчишку, чистильщика сапог и башмаков, купить в редакции пятнадцать экземпляров. Отпустили, но без скидки на оптовую закупку.

Едва ли нужно говорить, что ребенка мы ждали. Очень ждали, а последние два-три месяца ждали даже, можно сказать, с уверенностью. Матушка моей супруги, Марии Джейн Мик, проживающая с нами - зовут ее миссис Бигби, приготовила все необходимое для его вступления в наш семейный круг.

Мне думается и верится, что я - тихий человек. Скажу больше: я знаю, что я тихий человек. Я робок от природы, и голос у меня негромкий, а по части роста, так я с детских лет был всегда невысок. Я отношусь с величайшим почтением к маме Марии Джейн. Она замечательная женшина. Я высоко чту маму Марии Джейн. В моем представлении она может одна, без посторонней помощи, обрушиться на город со шваброй в руках и смести его прочь. Я не знаю случая, когда б она хоть кому-нибудь в чем-нибудь уступила. Она создана повергать в трепет самое смелое сердце.

И все же... Но не буду забегать вперед.

О том, что мама миссис Мик приступила к некоторым приготовлениям, я узнал впервые несколько месяцев тому назад. В тот день я раньше обычного пришел домой из конторы и, входя в столовую, натолкнулся на препятствие за дверью, помешавшее свободно ее отворить. Препятствием было что-то мягкое. Заглянув за дверь, я обнаружил, что это женщина.

Женщина стояла в углу и лакала херес. Судя по терпкому запаху этого напитка, продушившему всю комнату, она лакала уже второй стакан. На ней был огромного размера черный чепец, и сама она была весьма объемиста. Ее лицо выражало суровость и недовольство. Увидав меня, она произнесла такие слова;

- А ну, сэр, не угодно ли вам убраться вон! Нам с миссис Бигби мужское общество здесь ни к чему!

Эта женщина была миссис Продгит.

Я, разумеется, тотчас же удалился. Я почел себя оскорбленным, но спорить не стал. После обеда я, возможно, не скрыл своего дурного расположения духа из-за того, что меня объявили лишним, наверно не скажу. Но только мама Марии Джейн перед отходом ко сну сказала мне - тихим, четким голосом и с укором во взоре, чем окончательно меня подавила:

- Джордж Мик, миссис Продгит приглашена для ухода за вашей женой!

Я не таю зла на миссис Продгит. Разве похоже на меня, пишущего это со слезами на глазах, чтобы я способен был на сознательную враждебность к женщине, от которой так существенно зависело благополучие Марии Джейн? Я готов допустить, что виновна судьба, а не миссис Продгит; но остается бесспорной истиной, что эта особа внесла разлад и развал в мое скромное жилище.

Мы бывали счастливы после первого ее появления; порою даже чрезвычайно счастливы. Но всякий раз, как раскрывалась дверь гостиной и нам докладывали (а бывало это очень часто): "Миссис Продгит!" - наш порог переступала беда. Я не выносил вида миссис Продгит. В присутствии миссис Продгит я чувствовал, что меня тут не желают, что я просто не имею права на существование. Между мамой Марии Джейн и миссис Продгит было жуткое тайное взаимопонимание загадочная связь и заговор, в силу которого я оказывался отстранен от них, как существо, недостойное их общества. Точно я совершил что-то дурное. Каждый раз, как приходила миссис Продгит, я после обеда удалялся в свою туалетную - комнату, где в зимние месяцы температура, скажем прямо, очень невысокая, - и сидел там, поглядывая на пар, который шел у меня изо рта, и на козлы для сапог - вещь безусловно полезная в доме, но не из тех, по-моему, что могут развеселить своим видом. Поскольку так обстояло дело, я не берусь описать весь ход тех совещаний, которые велись с миссис Продгит. Замечу только, что все время, пока тянулось обсуждение, миссис Продгит неизменно лакала херес; и что кончались они неизменно одним и тем же: Мария Джейн лежала на диване в полном угнетении духа; а мама Марии Джейн, когда мне разрешалось вернуться, неизменно встречала меня взглядом скорбного торжества, говорившим совершенно ясно: "Ну вот, Джордж Мик! Вы видите мою дочь, Марию Джейн, загубленной - надеюсь, вы теперь довольны!"

Я пропускаю те недели, что протекли между днем, когда миссис Продгит выдвинула свой протест против мужского общества, и той достопамятной ночью, когда я привез ее в наемном кэбе в свой непритязательный дом, взгромоздив на крышу кэба огромный сундук, а между колен у кучера поставив тюк, картонку и корзинку. Я не возражаю, что миссис Продгит (по наущению и при соучастии миссис Бигби, в которой я чту, ни на час о том не забывая, родительницу Марии Джейн) полностью подчинила своей власти все мое незатейливое домашнее устройство. Пусть в глубине моей души притаилась мысль, что мужчина, ворвавшийся в ваш дом описывать имущество, не может быть так страшен, как женщина, особенно, если эта женщина - миссис Продгит; но я обязан многое сносить - и надеюсь, я все терпеливо снесу. Меня шпыняют, принижают, не щадят моего самолюбия; но я терплю и не жалуюсь. Может быть, это со временем даст себя знать; может быть, так меня загоняют, что станет невмоготу, - но я все же молчу, не желаю поднимать в семье скандал.

Однако голос природы громко требует, чтобы я вступился за Августа Джорджа, моего младенца-сына. Ради него я решаюсь высказать жалобу в простых человеческих словах. Я нисколько не гневаюсь; я кроток... но несчастен.

Я хотел бы знать, почему, когда ожидалось вступление в наш тесный круг моего ребенка, Августа Джорджа, был сделан большой запас булавок, как будто ожидали мы не безвинного младенца, а преступника, которого с первой минуты его появления надо подвергнуть пыткам? Я хочу знать, почему так торопились натыкать этих булавок по всему его беспомощному тельцу, со всех сторон? Я хочу, чтобы мне объяснили, почему Август Джордж должен, как отравы, беречься света и воздуха? Почему, я спрашиваю, моего безобидного крошку так глушат в его спальной коляске коленкором и кисеей, пеленками и одеяльцами, что я могу только услышать, как он пыхтит (еще бы!) где-то глубоко под розовым колпаком этой разъездной купальной кабины, а разглядеть его личико мне и вовсе не удается, разве что кончик носа.

Разве ожидалось, что я буду отцом дверного молотка? А нет, так зачем же тогда собрали коллекцию щеток изо всех стран мира, чтобы полировать Августа Джорджа? Или хотят меня уверить, что самой природой было предназначено, чтоб на его нежной коже проступила сыпь, оттого что слишком рано и слишком рьяно стали испытывать на нем эти страшные маленькие орудия?

Разве мой сын - мускатный орех, что нужно его тереть об острые края твердых оборочек? Разве у меня родился муслиновый мальчик, что нужно плоить и гофрировать его податливую поверхность? Или мое дитя состоит из бумаги и полотна, что тончайшее искусство, каким занимается прачка, налагает свою печать, как я постоянно это замечаю, на его ручки и ножки? Крахмал входит ему в душу; так чего же удивляться, что он плачет?

Положено ли было Августу Джорджу иметь конечности, или он должен был родиться сплошным туловищем? Думается, ему полагались конечности, как это водится повсюду. Так почему же конечности у моего несчастного младенца вечно скручены и связаны? Или меня станут уверять, что существует некое подобие между Августом Джорджем Миком и Джеком Шеппардом? *

Пошлите касторовое масло на анализ в любую химическую лабораторию по обоюдному нашему уговору и потом дайте мне знать, какое было у него обнаружено сходство во вкусе с тем естественным продуктом, которым положено Марии Джейн - не только по долгу, но и с гордостью - питать Августа Джорджа! А между тем я изобличаю миссис Продгит в том, что она (по наущению и при соучастии миссис Бигби) принуждает моего невинного сына с первого же часа его жизни систематически глотать касторку. Когда же это лекарство, возымев свое действие, вызывает у Августа Джорджа внутреннее расстройство, я изобличаю миссис Продгит в том, что она (по наущению и при соучастии миссис Бигби) бестолково и непоследовательно прибегает к опиуму, чтобы унять бурю, которую сама произвела! Есть ли в этом хоть какой-то смысл?

Если миновали дни египетских мумий, как смеет миссис Продгит требовать для моего сына полотна и фланели в таком количестве, что достало бы покрыть крышу моего смиренного жилища? Удивляет ли меня такое требование? Ничуть! Сегодня утром я целый час наблюдал это сокрушающее зрелище: Августа Джорджа - руками миссис Продгит и на коленях у миссис Продгит - изволили одевать. Тут он мне предстал, говоря относительно, в своем естественном виде, так как на нем не было ничего, кроме нелепо коротенькой рубашечки, поразительно несоразмерной с длиною его обычной верхней одежды. Ниспадая с колен миссис Продгит, по полу волочился длинный узкий свиток или бинт протяжением, сказал бы я, в несколько ярдов. И этим бинтом миссис Продгит у меня на глазах принялась натуго обвивать моего безобидного крошку, переворачивая его снова и снова, так что можно было увидеть то его несмышленое личико, то лысый затылок; когда же это противоестественное действо завершилось, свиток был закреплен булавкой, которая вонзилась - у меня все основания так думать - в тело моего единственного дитяти. Так, затянутый жгутом, он должен прожить всю младенческую пору своей жизни. Могу ли я, зная это, сохранять на лице улыбку!

Боюсь, меня так распалили, что я выражаюсь слишком горячо, но ведь мне больно. Не за себя, за Августа Джорджа. Я не смею вмешаться. Но, может быть, посмеют другие? Какой-нибудь печатный орган? Или врач? Или родители? Какая-нибудь корпорация? Я не жалуюсь, что миссис Продгит (по наущению и при соучастии миссис Бигби) успела окончательно отнять у меня привязанность Марии Джейн и воздвигла между нами непреодолимую преграду. Я не жалуюсь, что меня ни во что не ставят. Мне и не нужно, чтобы меня во что-то ставили! Но Август Джордж - произведение природы (иначе я мыслить не могу), и я требую, чтобы с ним обходились хотя бы в отдаленном согласии с природой. Я держусь того мнения, что миссис Продгит есть от начала до конца некий предрассудок и условность. Неужели все авторитеты боятся миссис Продгит? А если нет, то почему они не возьмутся за нее, не образумят?

P. S. - Мама Марии Джейн хвастается, что она знает толк в таких вещах, и говорит, что вырастила, кроме Марии Джейн, еще семерых детей. Но откуда мне знать, а не могла ли бы она вырастить их много лучше? Сама Мария Джейн далеко не крепкая, она подвержена головной боли и нервическим расстройствам пищеварения. Кроме того, мне известно, что, по данным статистики, один ребенок из пяти умирает на первом году своей жизни; и один ребенок из трех не дожив до пяти лет. Думаю, отсюда никак не следует, что мы так никогда и не сможем кое-что улучшить в этой области.

P. P. S. - У Августа Джорджа начались судороги.

С ИНСПЕКТОРОМ ФИЛДОМ - ПРИ ОТПРАВЛЕНИИ СЛУЖБЫ

Перевод Н. Вольпин

Который час? Часы на колокольне Сент-Джайлса * бьют девять. Вечер сырой и унылый, и вереницы фонарей затянуты мутью, как будто мы глядим на них сквозь слезы. Дует волглый ветер, и каждый раз, как пирожник приоткроет дверцу своей жаровни, вырывает огонь из трубы и уносит вдаль ворох искр.

Часы Сент-Джайлса пробили девять. Мы как раз вовремя. Где инспектор Филд? Помощник комиссара полиции уже здесь, завернувшись в клеенчатый плащ, стоит в тени колокольни Сент-Джайлса. Сержант службы сыска - как ни устал он весь день говорить по-французски с иностранцами, привезшими свои диковины на выставку *, - тоже здесь. Где инспектор Филд?

На этот вечер инспектор Филд - ангел-хранитель Британского музея. Он окидывает острым глазом уединенные галереи музея, прежде чем сказать свое "В порядке!". Подозрительно оглядывая мраморы Эль-Джина * и зная, что его не проведут кошачьи лики египетских колоссов, держащих руки на коленях, инспектор Филд, проницательный, бдительный, с фонарем в руке, отбрасывающим чудовищные тени на стены и на потолок, проходит просторными залами. Если бы мумия чуть шевельнула уголком пыльного своего покрова, инспектор Филд сказал бы: "Выходи оттуда, Том Грин. Я знаю, это ты!"

Если бы самый маленький лондонский мазурик прикорнул на дне древнеримской ванны, инспектор Филд учуял бы его тончайшим нюхом, каким не обладал и великан, когда смелый Джек лежал, дрожа, в его кухонном котле. Но все спокойно. Инспектор Филд осторожно проходит дальше, будто ни к чему особенно не присматриваясь, только остановится, признав в ихтиозавре старого знакомого, и, может быть, спросит сам себя, как работали сыщики до великого потопа.

Долго еще задержится инспектор Филд на этой работе? Возможно, еще с полчаса. Он шлет привет с констеблем и предлагает нам встретиться в полицейском участке Сент-Джайлса, через дорогу. Отлично. Там у очага стоять не хуже, чем здесь, в тени колокольни.

Что-нибудь здесь происходит нынче вечером? Почти ничего. Нас не обеспокоят. Сидит у огня заблудившийся мальчик, очень смирный, очень маленький, которого мы сейчас без опасения отправим с констеблем домой, потому что крошка говорит, что если его доведут до улицы Ньюгет, то дальше он сам доведет до дома, где живет; в камере буянит пьяная женщина надорвала голос в визге, и теперь у нее едва хватает силы объяснить, даже с бурной помощью рук и ног, что она дочь британского офицера и разрази ее гром, если она не напишет письмо королеве! - но, выпив глоток воды, сразу унялась; в другой камере тихая женщина с младенцем у груди - за нищенство; в третьей ее муж - в холщовой блузе, с корзиной кресс-салата; еще в одной карманник; а рядом - обмякший, трясущийся старик из работного дома, его выпустили погулять ради праздника, и он "выпил одну каплю, но она его свалила с ног, после того как он много месяцев просидел в четырех стенах"; вот пока и все. Но в дверях участка вдруг засуетились - что-то важное... Мистер Филд, джентльмены!

Инспектор Филд входит, отирая лоб, потому что он грузен, а шел быстрым шагом, расставшись с металлами и рудами всех рудников земли, и с богами-попугаями Океании, с птицами и жуками тропических стран, с искусством Греции и Рима и скульптурами Ниневии *, с реликвиями еще более древнего, доисторического мира.

Роджерс готов? Роджерс готов: шинель, ремень затянут, посередине на ремне фонарик - глаз, переползший со лба на живот циклопа. Вперед, Роджерс, в Крысиный Замок!

Много ли нашлось бы в Лондоне людей, которые, если их провести окольным путем, с завязанными глазами, на эту улицу, что в пятидесяти шагах от участка и откуда слышен бой часов Сент-Джайлса, распознают, что это неподалеку от той части города, где они живут с малых лет? Многие ли из них среди этой мешанины тошнотворных запахов, этих нечистот, этого тесного скопления домов со всею гнусью, что содержится в них, живой и не живой, просачивающейся отовсюду, чтобы разлиться по черным мостовым, - многие ли поверят, что вот этим воздухом они и дышат? Кто из бюрократов, оглянувшись на эти лица, что сейчас окружили нас тесным кольцом - потому что при нашем появлении все потянулось ото всех точек к единому центру, - на эти угрюмые лбы, желто-бледные щеки, жесткие глаза, нечесаные волосы, заразный, кишащий насекомыми ворох лохмотьев, - мог бы сказать: "Я об этом думал. Я не отмахнулся. Не отделался от этого пустыми словами, не заморозил вопроса, не отложил прочь папки с этим делом, перевязав ее тесьмой, и не промолвил спокойно: "Ну и что?", когда мне это показали"?

Однако вовсе не это интересует Роджерса. Роджерса интересует, намерены ли вы - то есть кое-кто из вас - уйти с дороги, или не намерены; потому что, ежели вы тотчас же не разойдетесь, он вас запрячет под замок! Как! И вы здесь, Боб Майлз? С вас еще не довольно, нет? Хотите сесть еще на три месяца? А ну, подальше от этого джентльмена! Вы зачем тут увиваетесь?

- А что я такого делаю, мистер Роджерс? - говорит Боб Майлз, показав свою гнусную рожу в конце световой дорожки, проложенной фонарем.

- Я вам живо растолкую, если вы сейчас же не унесете ноги! Унесете вы ноги или нет?

Угодливый ропот пробегает в толпе.

- Уноси ноги, Боб, раз мистер Роджерс и мистер Филд тебе говорят! Ты что не уносишь ноги, когда тебе сказано?

Среди всех голосов ухо мистера Роджерса уловило самый нахальный. Сержант внезапно наводит фонарь на обладателя этого голоса.

- Как! И вы здесь, мистер Клик? Уносите-ка ноги и вы а ну!

- Чего ради? - говорит, смешавшись, Клик.

- Вы унесете ноги или нет? - строго повторяет Роджерс.

Клик и Майлз, без лишних слов, оба "уносят ноги", или попросту говоря убегают.

- Сомкни строй! - говорит инспектор Филд двум постовым констеблям, присоединившимся к нам.

- Плечо к плечу, джентльмены; мы сходим вниз. Головы ниже!

На колокольне Сент-Джайлса бьет половину одиннадцатого. Низко нагнувшись, чуть не ползком, мы сходим по крутым ступенькам в темный, тесный подвал. Огонь в очаге. Длинный сосновый стол. Скамейки. В подвале полно народу - все больше молодые парнишки, один другого грязней и ободранней. Некоторые ужинают. Ни одной девушки или женщины. Знакомьтесь с Крысиным Замком, джентльмены, и с этой компанией записных воров!

- Здорово, ребята! Как поживаете? Что поделывали сегодня? Тут вот хорошие люди пришли вас проведать, ребята! Видите, сэр, порция бифштекса, чем не ужин для приятного молодого человека? А вот и пасть, сэр, куда отправить этот бифштекс! Право, я бы загордился, будь у меня такая пасть! Встаньте, любезный, и покажитесь! Скиньте шапку. Очень милый молодой человек для небольшой, но приятной компании, сэр. Разве нет?

Этот шумный говорун - инспектор Филд. Это он, инспектор Филд, покуда говорит, успевает быстрым глазом обшарить в подвале каждый уголок. И это всем знакомая рука инспектора Филда - та самая, которой он держал за шиворот половину из присутствующих и неумолимо одним мановением отправлял их братьев, сестер, родителей, обоего пола друзей в Новый Южный Уэльс *. И все же инспектор Филд стоит в этом логове местным падишахом. Каждый вор здесь ежится перед ним, как школьник перед своим учителем. С него не сводят глаз, каждый спешит ответить, когда он к нему обратится, все смеются его шуткам, все наперебой стараются ему угодить. Взять хотя бы тех, кто засел в этом подвале - уж не говоря о тех, что толпой оцепили вход сюда с улицы и чьи глаза своим сверканием осветили лестницу, - у них хватило бы силы всех нас убить - и они бы не прочь; но захоти только инспектор Филд высмотреть здесь одного вора и забрать его; вздумай он извлечь из кармана свой грозный жезл и сказать: "Голубчик, пойдешь со мной!" - и всех в Крысином Замке скует паралич; никто пальцем не пошевелит, чтоб ему помешать, когда он станет запирать наручники!

Где граф Варвик? Вот он, мистер Филд! Вот граф Варвик! Ага, вы здесь, милорд? Выходите вперед. Полюбуйтесь, сэр, вот грудь, не знававшая чистой рубашки. Никогда. Снимите шляпу, милорд. Я на вашем месте постыдился бы показаться перед джентльменом в шляпе - а еще граф! Граф Варвик смеется и обнажает голову. Вся компания смеется. Особенно один карманник - тот просто захлебывается смехом. Ох, и веселая шутка: пришел мистер Филд... и никого не берет!

Вот как, вы тоже тут, это вы стоите у огня, высокий, седой степенный человек, похожий на военного? Да, мистер Филд. Добрый вечер, сэр! Позвольте... вы когда-то жили в лакеях у одного вельможи?.. - Да, мистер Филд. - А сейчас что вы делаете? Я забыл. - Да так, мистер Филд, перебиваюсь, как могу. Я оставил службу по слабости здоровья. Мои прежние господа до сих пор очень ко мне добры. Мистер Викс с Пикадилли тоже бывает очень добр, когда мне приходится туго. Да и мистер Никс с Оксфорд-стрит. Я получаю от них помаленьку, от случая к случаю, и перебиваюсь кое-как, мистер Филд. - Мистер Филд весело заиграл глазами, потому что этот человек известен как проситель, вымогающий подачки посредством писем. - Спокойной ночи, ребята! - Спокойной ночи, мистер Филд. Очень вам признательны, сэр!

Эй, сколько вас тут? Сотен пять? - все с дороги! Стойте, миссис Стокер - к чему? - обойдемся без вас! Роджерс Горящий Глаз, веди нас в ночлежный дом!

Кто теснится в дверях? Разбойничьи лица, как в страшном сне. Ни с места, всем остаться!

Сержант службы сыска держит тыл - спокойно насвистывая, он сильной рукой преградил узкий коридор. Миссис Стокер, уберите прочь вашу рожу или пусть меня... то-то и то-то (не для печати), если вам не придется худо, и не далее как через полминуты!

Часы Сент-Джайлса бьют одиннадцать. Бой отдается звоном в ладони, когда мы отворяем обветшалую дверь какого-то темного надворного строения и отшатываемся, чуть не задохнувшись в чумном дыхании, вырывающемся оттуда. Роджерс, вперед с фонарем, заглянем!

Десять, двадцать, тридцать - кто их сочтет? Мужчины, женщины, дети, по большей части голые, кишат на полу, как личинки в сыре! Эй! В том темном углу! Кто там лежит? Мы, сэр, ирландцы мы, вдова с шестью детьми. А там? Мы, сэр, ирландцы мы - я с женой и при нас восемь бедных крошек. А налево? Мы, сэр, ирландцы мы - я и еще двое пареньков ирландцев, мои друзья. А направо? Я, сэр, и семейство Мерфи, всего пять душ, благослови их бог! А это что такое - путается у меня под ногой? Еще один "ирландцы мы", давненько не брившийся, я его разбудил; а другая моя нога поддела его жену; а между сапогами инспектора Филда лежат их трое старших; а трое младших в эту минуту притиснуты между дверью и стеной. А почему нет никого на этой рогожке перед гаснущим огнем? Потому что О'Донован еще не вернулся - продает с женой и дочуркой спички! Почему никого на куске мешковины в ближнем углу? Потому что - такая незадача! - эта ирландская семья сегодня запаздывает, - они еще на улицах, побираются...

Теперь и все, кроме детей, проснулись, большинство привстали и смотрят. Куда бы мистер Роджерс ни навел горящий глаз, всюду поднимается призрак встает без савана из могилы лохмотьев. Кто тут хозяин? - Я, мистер Филд, говорит, почесываясь, припавший к стене мешок с костями. - Можете вы честно вот на эти деньги купить им утром кофе - на всех? - Да, сэр, могу! - О да, он исполнит, сэр, исполнит честно. Он не обманет! - кричат призраки. И добавляя: "Спасибо! Спокойной ночи!" - опускаются снова в могилы.

Так мы наново застраиваем наши улицы - Оксфорд-стрит и другие, не думая, не спрашивая, куда уползают те несчастные, кого мы сгоняем. С такими вот сценами у наших дверей, со всеми египетскими казнями, опутанными паутиной в трущобах у самых наших домов, мы трусливо утверждаем свои никчемные билли по охране общественного порядка и свои департаменты здравоохранения и воображаем, что не подпустим к себе преступление и разврат, если на выборах отдадим голоса каким-нибудь членам приходского совета и будем ласковы и обходительны с бюрократами.

Известие о деньгах на кофе быстро распространилось. Двор битком набит, Роджерса Горящий Глаз осаждают просьбами показать и другие ночлежные дома. К нам теперь! К нам! К нам! Роджерс, военный человек, упрямый, твердый, невозмутимый, не отвечает и уводит нас; все перед ним расступаются. Инспектор Филд идет вслед за ним. Сержант службы сыска, преграждавший рукою узкий коридор, нарочно выжидает, чтобы замкнуть процессию. Он, не прилагая к тому никаких стараний, видит все у себя за спиной и приводит в крайнее смятение одного субъекта спокойным окриком:

- Не пройдет, мистер Майкл! И не пытайтесь!

Держим совет на улице и навещаем другие ночлежки, другие кабачки, другие берлоги и норы; все они мерзки и зловонны; но нигде нет такой тесноты и грязи, как в той ирландской. В одной ожидается партия эфиопов, вот-вот должны воротиться - говорят, они уже на Оксфорд-стрит - сейчас, через десять минут, их приволокут ради нашего удовольствия. В другой отдыхает после праведных трудов один из тех художников, что рисуют на тротуаре Наполеона Бонапарта и груду макрели, чтобы любовались произведениями их искусства прохожие. Еще в одной - владелец ночлежки, за семьей которого сто лет как закреплен доход от этой неприглядной, но прибыльной профессии; владетельный хозяин преспокойно ездит из собственного загородного дома в свой городской вертеп. Везде инспектора Филда встречают тепло. Фальшивомонетчики и сбытчики их товара извиваются перед ним; карманники ловят каждое его слово; нежный пол (здесь не очень-то нежный) ему улыбается. Полупьяные халды поднимают недопитые кружки пива или пинты джина, провозглашая тосты за мистера Филда, и настойчиво просят его оказать им такую честь и допить опивки. Одна карга в чем-то ржаво-черном так восхищена им, что пробежала из конца в конец целую улицу ради счастья пожать ему руку; вот она грохнулась на бегу в кучу нечистот, и уже не различить под ними ее платья, а она все продолжает выражать ему свои восторги. Перед силой закона, перед силой умственного превосходства (ибо рядовые воры - дураки против этих людей) и перед тою силой, которую дает совершенное знание их душевного склада, гарнизон Крысиного Замка и соседних бастионов представляет собой довольно жалкое зрелище, когда ему производит смотр инспектор Филд.

Часы Сент-Джайлса возвещают, что до полуночи осталось полчаса, и инспектор Филд говорит, что надо спешить, если мы хотим поспеть в Монетный двор *, на том берегу Темзы. Берем кэб. Кучеру страшновато, он исполнен торжественного сознания своей ответственности. Сколько с нас за провоз, голубчик? - Ох, сколько дадите, инспектор Филд, что меня спрашивать!

Где Паркер? В шинели, ремень затянут, Паркер ждет, как назначено, в полумраке подъезда, чтобы сменить верного Роджерса, оставленного нами в дебрях Сент-Джайлса. Вы готовы? Готов, инспектор Филд, а глаз - вот он у меня, горит на запястье.

Эта узкая улочка, сэр, сердце Монетного двора. Здесь полно низкопробных ночлежек - видите, транспаранты в ставнях домов и бумажные абажуры на лампах обещают приезжему койку! Но улочка сильно изменилась, друг мой Филд, со времени первого моего знакомства с нею. Она сейчас несравненно спокойней, совсем ручная - не то, что семь лет тому назад, когда я здесь был в последний раз, правда? О да! Этим участком ведает теперь настоящий человек, первый сорт, - инспектор Хэйнс: он здорово их скрутил!

Ну, ребята! Как вы тут нынче, ребята? Что, играем в картишки? Кто в выигрыше? Да вот я, мистер Филд, я, угрюмый джентльмен с влажными, приплюснутыми завитками бачков, трущий затуманенные глаза кончиком носового платка, похожего на грязную кожу угря, - сейчас я проигрываю, но полагаю, мне нужно вынуть трубку изо рта и отвечать вам на вопросы... надеюсь, вы в добром здоровье, мистер Филд? Ничего, мой мальчик, все в порядке! Депутат, кто у вас там наверху? Будьте так добры, покажите нам комнаты.

Почему "депутат", инспектор Филд не может нам сказать. Он только знает, что так всегда зовут человека, который следит за койками и ночлежниками. Спокойно, депутат! И повыше вашу зажженную свечу в пузырьке из-под ваксы, потому что здесь во дворе страшная слякоть, а эта наружная лестница скрипит и вся в дырах.

Опять в этих нестерпимо тесных конурах, подобных крысиным норкам или гнездам мерзких насекомых, но еще более смрадных, - толпы ночлежников, каждый спит на своей грязной низенькой выдвижной койке, скорчившись под дерюгой. Эй! Кто здесь есть? Вылезай! Дайте на вас посмотреть! Лицом к свету! Паркер, наш лоцман, ходит от койки к койке и поворачивает к нам заспанные лица ночлежников, как мог бы торговец поворачивать баранов. Иные просыпаются с руганью и угрозами. - Что? Кто говорит? Ох, если уставился в меня проклятый горящий глаз, куда я ни уйду, ничто мне не поможет. Вот я! Привстал в постели, можете на меня смотреть. Вы за мной? Не за вами, ложитесь и спите! И я ложусь, угрюмо ворча.

Где бы ни задержалась на миг скользящая дорожка света, в ее конце тотчас возникнет ночлежник, покорно даст себя осмотреть и канет опять в темноту.

Здесь, верно, снятся странные сны, депутат. Ну, спать они здоровы, говорит депутат и, вынув свечу из пузырька от ваксы, снимает пальцами нагар, сбрасывает его в пузырек и опять затыкает пузырек свечой. Вот и все, что я знаю. Что за надписи, депутат, на всех этих простынях непонятного цвета? А это, чтоб не раскрадывали белье. Депутат откидывает дерюгу на свободной койке и показывает. "Держи вора!"

Лежать ночью, закутавшись в надпись, говорящую о моей жизни в подполье; засыпать, прижимая к груди тот крик, что преследует меня и не дает уснуть; а едва очнусь, снова встретить его, глядящего в упор, обвиняющего меня; встречать его как первого гостя в день Нового года, как свою Валентину в Валентинов день *, как первое поздравление в день моего рождения, и как рождественский привет, и как прощание со старым годом! Держи вора!

И знать, что меня непременно, как ни выкручивайся, должны задержать. Знать, что мне не по плечу борьба с личной энергией и проницательностью этих людей или с этой упорядоченной и прочной системой! Перейду я здесь улицу и, шмыгнув в лавчонку и во двор, пущусь в знакомый лабиринт переходов и дверей, приспособленных, чтоб можно было улизнуть, - всяческих люков, похожих на крышки и двойные донья в коробках фокусника. Но чего они стоят? Перед кем открываются они по кивку? Кто показывает нам тайну их устройства? Инспектор Филд.

Не забудь про Старую Ферму, Паркер! Паркер не такой человек, чтоб забыть. Сейчас мы туда направляемся. Это бывший помещичий дом, и стоял он когда-то среди полей. В то время с его крыльца, верно, можно было увидеть что-нибудь приятнее этой чертовой улицы, по которой мы сейчас проходим под низко нависающими фасадами ветхих деревянных домов, запертых, сплошь в объявлениях - все повести и драмы Монетного двора! - и насквозь прогнивших. Этот длинный мощеный двор был когда-то выгоном, или садом, или цветником перед фермой. Может быть, тут была посредине голубятня, а вокруг нее поклевывала корм домашняя птица, и росли красивые вязы, где сейчас торчат коньки линялых крыш и дымовые трубы; и свистели дрозды, где сейчас услышишь только пересвист всякого рода жулья. Очень на то похоже, соглашается инспектор Филд, и мы заходим в общую кухню, что стоит во дворе, на отлете от дома.

Ну, мальчики мои и девицы, как вы тут все поживаете? Где Черныш, который двадцать пять лет всегда стоит у Лондонского моста, размалевав себе кожу, чтоб изобразить больного? - Он тут, мистер Филд! - Как поживаете, Черныш? - Отлично, сэр! - Не играли нынче вечером на скрипке, Черныш? Вечер не тот, сэр! Нынче ему не до музыки, сэр, - встревает шустрый, улыбающийся юнец, здешний острослов. - Я ему прочитал назидательную лекцию; разъяснял ему, понимаете, чем он кончит. Среди этой публики много моих учеников. Вот этот молодой человек (он поглаживает по голове другого, который читает рядом с ним воскресную газету) - тоже из моих учеников. Это я научил его читать. Способный паренек, сэр. Он кузнец и добывает хлеб в поте лица своего, сэр, И я тоже, сэр. - Вон та молодая женщина - моя сестра, мистер Филд. Она тоже сделала большие успехи. Мне с ними много хлопот, сэр, но я считаю себя щедро вознагражденным, сэр, когда вижу, как они все теперь хорошо себя ведут, как похвально. В этом великое утешение, правда, сэр? - В середине кухни (вся кухня в восторге от неожиданного увеселения) сидит скромная хрупкая молодая женщина с прелестным младенцем на коленях. Она, как видно, принадлежит к этому обществу, но до странности не походит на других. У нее такое милое спокойное лицо и голос, и так она гордится, когда хвалят ее ребенка, - вы не поверите, ему же только девять месяцев! Неужели и она такая же дурная, как остальные? Инспектору его опыт не внушает веры в обратное и подсказывает ответ: "Ни на грош разницы!" В старом фермерском доме, когда мы подходим, играет рояль. Он смолкает. Выходит хозяйка. Я не возражаю, мистер Филд, чтобы джентльмены зашли, но лучше бы выбрать для этого более ранний час, а то жильцы жалуются на беспокойство. Инспектор Филд учтив и обходителен - знает, как подойти к этой даме и к женскому полу вообще. Депутатом на этот раз молодая девушка; она ведет нас наверх по крутой широкой старой лестнице, очень чистой, в чистую комнату, где спит много ночлежников и где расписные панели старых времен удивленно смотрят на выдвижные койки.

Свежая побелка и запах мыла (нам уже кажется, что мы раззнакомились с ними чуть ли не в младенчестве!) превращают этот старый дом на ферме в необычайное явление, и долго после того, как мы его оставили, они сочетаются для нас в одно целое со странно неуместным образом миловидной матери с младенцем, - и даже долго после того, как мы оставили соседний уголок, еще овеянный сельской прелестью, где некогда под деревянной аркадой, что стоит, как стояла встарь, не брезговал попировать знаменитый Джек Шеппард и где по сей день два брата в широкополых шляпах, оба старые холостяки, (на Монетном дворе передают шепотком, будто они смолоду заключили между собой договор, что, если один когда-либо женится, то потеряет свою долю общей собственности), держат уединенную таверну и просиживают ночи напролет, посасывая трубки, в распивочной, среди стародавних бутылок и стаканов, как мы их воочию видели.

Который час? Колокол св. Георгия * в Саутуорке бьет в ответ двенадцать. Спокойной ночи, Паркер: на Рэтклифской дороге уже поджидает Уильяме показать нам дома, где пляшут матросы.

Хочется спросить, откуда родом инспектор Филд. Я бы уверенно ответил с Рэтклифской дороги, если бы он равным образом не был как дома повсюду, куда мы ни приходим. Его не смущает, как меня, полуночная Темза. Он не тревожится, что она ползет, черная и молчаливая, справа от нас, прорывается в шлюзы, плещется в столбы и сваи и в железные причальные кольца, скрывая странные предметы в своем иле, унося тела самоубийц и утопленников быстрее, чем это было бы прилично для ночных похорон, и приобретая многообразный опыт на пути от своей колыбели к могиле. Эти тайны не для него. На это имеется своя речная полиция!

Уильямс, как положено, идет во главе. Мы немного запоздали,, так что некоторые дома уже закрылись. Неважно. Вы и так покажете их немало. Все их содержатели знают инспектора Филда. Его пропускают повсюду свободно и радушно, куда бы он ни захотел пройти. Все эти дома так безотказно открыты для него и для нашего местного проводника, что, если признать за матросами право повеселиться на свой лад - а в этом праве, по-моему, им отказать нельзя, - я не вижу, как можно было бы лучше осуществлять надзор за такими местами. Я не хочу сказать, что здесь особенно изысканное общество или что танцы особенно грациозны - хотя бы не менее грациозны, чем на балу немецких кондитеров на улице Майнорис, куда мы заглянули по пути, - но в каждом заведении бдительно следят за порядком и, кого надо, тотчас выставляют. Даже когда человек, захмелев, уснул или стал не в меру весел, хозяин зорко его стережет, и его карманы не так легко обчистить, как на улице. В этих заведениях становится явственно видно, как в самом деле много в моряках колоритного и романтического, что требует особого к ним подхода. Они любят песни своего морского сентиментального склада (эти песни поются под градом полупенсов, кидаемых в певца без малейшего уважения к такту и мелодии обычно из большого свертка медяков, для того и припасенного, - и от которых он то и дело увертывается, точно от картечи, когда они пролетают у самой его головы). Олеографии в залах все на мореходные темы. Кораблекрушение, битва на море, корабль в огне, корабль мчится мимо маяка на отвесной скале, корабль взрывается, корабль идет ко дну, корабль наскочил на медь, люди лежат под шквалом на грот-рее, корабли и моряки пред лицом разнообразных опасностей - все это являет наглядное изображение действительности. А если что-нибудь в фантастическом роде, то уж никак не обойдется без могучего карапуза на чешуйчатом дельфине.

Который это час? Начало второго. Блек и Грин ждут в Уайтчепле, чтобы раскрыть нам тайны Уэнтворт-стрит. Уильямс, прощайте! И лучшие друзья расстаются, когда приходит пора.

На месте ли Блек и Грин, как условлено? О, конечно! Как только мы подъезжаем, они выскользают из тени. Невозмутимый Блек открывает дверцу кэба; невозмутимый Грин мысленно снимает приметы кучера. Затем оба, и Блек и Грин, открывают горящий глаз, каждый - свой, и ведут нас в намеченный путь.

Нужная нам ночлежка упрятана в лабиринте улочек и дворов. Вход накрепко заперт. Мы стучимся в дверь и стоим насторожившись, смотрим вверх, не появится ли свет в том или другом закопченном, ветхом, с частым переплетом окне по безобразному фасаду дома, когда подходит еще один полицейский подумал, что мы пришли к своим в "малину". Тем часом сержант службы сыска перелез через забор, открыл калитку, спустился по лесенке в подвал, одолел еще какие-то мелкие преграды и постучал в окно. Теперь он возвращается. Хозяин сию минуту вышлет депутата.

Депутат шумно поднимается с постели. Депутат зажигает свечу, отодвигает два-три засова и показывается в дверях. Депутат - это подрагивающая рубаха и штаны, лицо в зевоте, трясущаяся, взлохмаченная голова и путаница в мыслях. Нам нужен здесь кое-кто. - Вот вам свеча, можете пройти наверх и забрать хоть всех, если угодно, говорит, устраняясь, депутат и, усевшись в кухне на скамью, сонно скребет в волосах обеими пятернями.

Эй, кто тут есть? А ну! Покажись. Прекрасно. Нет, не вы. Больше можете не беспокоиться! И дальше так, сквозь лабиринт затхлых комнат; и каждый откликается, точно лютый зверь на голос своего хозяина, который его укротил и вот входит к нему в клетку. Так! Стало быть, не нашли? - говорит депутат, когда мы спустились вниз. Женщина, неведомо зачем всю ночь сидящая в темноте у еле тлеющего кухонного очага, говорит, что здесь только бродяги и нищие воры через улицу. Мужчина, неведомо зачем всю ночь расхаживающий в темноте по кухне, советует ей придержать язык. Мы выходим. Депутат запирает дверь на засовы и снова укладывается в постель.

Блек и Грин, вы знаете Барка? - Содержатель ночлежки и скупщик краденого? Еще бы, инспектор Филд! - Ведите к Барку!

Барк спит во внутренней деревянной клети у двери на улицу. Пока мы на крыльце договариваемся с депутатом, Барк ворчит, лежа в постели. Мы вошли, и Барк вскочил с постели. Барк - рыжий злобный негодяй, с толстой красной шеей, которая как будто сама просится в петлю, когда он, бледный и дерзкий, высовывает голову над низкой дверцей клети. Речь у Барка своя, особенная такая-растакая. Не желаю, говорит Барк, такой-растакой полиции у себя в таком-растаком помещении и незнакомых джентльменов, туда их растуда!.. Не желаю, туда их растуда! Дайте мне мои штаны, и я пошлю вашу такую-растакую полицию туда и растуда! Дайте мне, говорит Барк, мои штаны, так их растак! Всажу им всем в печенку растакой свой нож. Сорву им растакие головы с плеч. В порошок их сотру, таких-растаких! Дайте мне мои штаны, говорит Барк, и я из них изо всех выпущу кишки!

Бросьте, Барк, что в этом проку? Здесь Блек и Грин и сержант сыскной полиции с инспектором Филдом. Вы же знаете, что мы все равно войдем. - Знаю, что не войдете! говорит Барк. Дайте мне кто-нибудь мои штаны!

Найти Барковы штаны, видимо, не так-то просто. Он взывает о них, как взывал бы Геркулес о своей палице. Дайте мне мои штаны, так их растак, говорит Барк, и я из них изо всех кишки выпущу!

Инспектор Филд полагает, что не так уж важно, рад ли Барк своим гостям, или нет. Он, инспектор Филд, есть инспектор сыскной полиции, сержант есть сержант сыскной полиции, а Блек и Грин - констебли при отправлении службы. Не валяйте дурака, Барк, а не то, сами знаете, для вас же будет хуже. Плевать я хотел! говорит Барк. Подайте мне мои штаны!

В два часа ночи мы спускаемся в темную кухню, оставив Барка исходить яростью наверху и невозмутимых Блека с Грином присматривать за ним. Кухня битком набита ворами, ведущими conversazione {Собеседование (итал.).} при свете лампы. Эти поопасней всех, кого мы перевидали за ночь. Подзуживаемые гремящей наверху бешеной руганью Барка, они мрачно переглядываются, но все молчат. Мы снова поднимаемся. Барк получил свои штаны и стоит разъяренный в коридоре, спиной упершись в дверь, за которой лестница наверх. Мы и по другим признакам отмечаем - в Барке лютого индивидуалиста. Вместо "Держи вора!" он свои простыни метит клеймом "Украдено у Барка!".

Теперь, Барк, мы пойдем наверх! - Нет, не пойдете! - Вы отказываетесь впустить полицию, вот как, Барк? - Да, отказываюсь! Ни полицию не пущу такую-растакую, и никого другого так их растак! Если бы растакие ребята на кухне были люди, как люди, они бы сейчас пришли сюда и прикончили б вас! Прикройте мне ту дверь, - говорит Барк, и вдруг мы оказываемся заперты в коридоре. Они пришли бы сюда и прикончили вас! - кричит Барк и ждет. Из кухни ни звука! Они пришли бы и прикончили вас! - снова кричит Барк и ждет. Из кухни ни звука! Мы, шесть человек, заперты в доме Барка в самой глубине самой дурной части Лондона глухою ночью, дом набит отъявленными грабителями и головорезами - и никто не пошевелится. Нет, Барк. Они знают, как тяжел закон, и слишком хорошо знают инспектора Филда и компанию.

Мы оставляем буяна Барка управляться со своею яростью и со своими штанами: ему, конечно, в скорости напомнят об этой стычке - и вряд ли к его удовольствию. Блек и Грин выполняют здесь свое повседневное дело, они глубоко серьезны.

Что касается Уайта, который ждет на Холборн-Хилле, чтобы показать нам дворы, въевшиеся в прогнившую Грейз-Инн-лейн *, где тоже есть ночлежные дома и где (в одном из тупиков) воры держат свою "малину" и свою семинарию для обучения детей воровскому искусству, - то поскольку сейчас

Уж спорит утро с ночью - чья возьмет *,

у него там все спокойно и нигде не пробивается свет в щели ставен. Как придет сюда когда-нибудь никем не брезгающая смерть, так теперь пришел сон. Временами и в этой жизни "беззаконные перестают наводить страх" *.

НАШ АНГЛИЙСКИЙ КУРОРТ

Перевод Л. Борового (под редакцией З. Александровой)

В осеннюю пору, когда в огромной столице еще более жарко, еще более шумно, еще более пыльно или еще более мокро от поливки, еще более людно и еще больше всяческих волнений и раздражений, чем обычно, - тихое взморье становится поистине благословенным уголком. То ли наяву, то ли во сне, сидя в это безмятежное утро у озаренного солнцем окна, на краю мелового утеса, на старомодном курорте, которому мы верны, мы чувствуем безотчетное желание написать с него картину.

И он словно идет навстречу нашему желанию. Небо, море, берег и деревушка лежат пред нами так недвижно, точно приготовились позировать. Сейчас отлив. Легкая рябь пробегает по наливающимся колосьям на вершине утеса; точно ветерок робко пытается подражать, по памяти, морю; а мириады бабочек, порхающих над всходами редиски, так же неутомимы в своем роде, как чайки над морем в штормовую погоду, только у тех больший размах. Океан спокойно мерцает под солнцем, как дремлющий лев - его прозрачные воды чуть змеятся у берега; рыбачьи лодки в крошечной гавани все вытащены в прибрежную грязь, а две угольные баржи (наш курорт ведет морскую торговлю, располагая именно таким количеством судов, вокруг которых на четверть мили нет ни капли воды) в изнеможении лежат на боку, как уснувшая рыба какой-то допотопной разновидности. Ржавые кабели и цепи, канаты и кольца, основания свай и кольев и нагромождение деревянных противоволновых щитов валяются среди обломков скал в коричневой мешанине водорослей - точно какая-то семья гигантов в течение многих столетий заваривала здесь чай и имела дурное обыкновение выплескивать спитой чай на берег.

По правде говоря, и сам наш курорт оказался как бы выброшенным на берег приливом времен. Озабоченные поддержанием его доброго имени, мы без всякой охоты должны признать, что то время, когда это милое полукружие домов, уходящее в конце деревянного мола в самое море, было веселым местом и когда маяк, возвышающийся над ним, на рассвете непременно озарял какую-нибудь компанию, расходящуюся с общественного бала, - что то время сейчас стало смутным воспоминанием. На нашем курорте и сейчас имеется унылое помещение, которое все еще называется Курзалом и, как предполагается, может сдаваться внаем для балов и концертов; и всего несколько сезонов тому назад сюда приезжал тщедушный старенький джентльмен, останавливался в местной гостинице и утверждал, что некогда танцевал здесь с досточтимой мисс Пипи, которая, как хорошо известно, была первой красавицей своего времени и жестокой виновницей бесчисленных дуэлей. Но это был такой дряхлый и скрюченный старик, он обладал таким очевидным ревматизмом в ногах, что требовалось гораздо более богатое воображение, чем то, которым обладает наш курорт, чтобы ему поверить; поэтому, за исключением управляющего Курзалом (который по сей день носит штаны до колен и который со слезами на глазах подтвердил заявление старика), никто не поверил в маленького хромого старого джентльмена и даже в досточтимую мисс Пипи, уже давно скончавшуюся.

Что до нынешних балов и гуляний по подписке в Курзале нашего курорта, то менее невероятно, что здесь загуляют когда-нибудь раскаленные пушечные снаряды. Иногда какой-нибудь введенный в заблуждение бродячий чревовещатель, или Чудо-Ребенок, или жонглер, или некто с панорамой звездного неба, устаревшей на несколько звезд, нанимает этот зал на вечер и выпускает афиши, где вымарано название предыдущего города и кое-как вписано название нашего; но вы можете не сомневаться, что эта несчастная личность во второй раз у нас не покажется. В таких случаях старый, выцветший бильярдный стол, за которым уже мало кто играет (разве что призрак досточтимой мисс Пипи сыграет партию с каким-нибудь другим призраком), отодвигается в угол, а скамьи торжественно преображаются в кресла первых, задних и "оставленных" за особую плату рядов (каковые кресла остаются теми же самыми и после того, как вы внесли за них особую плату); горят несколько унылых свечей - пока позволит им гореть ветер; и тогда между гастролером и немногочисленной публикой происходит краткое состязание в том, кто на кого нагонит большую тоску; игра эта заканчивается обычно вничью. После этого гастролер немедленно отбывает с проклятиями, и мы о нем больше никогда не слышим.

Но самое замечательное в нашем Курзале то, что здесь ежегодно с непостижимым постоянством и упорством объявляется распродажа "Фарфоровой посуды и безделушек". Откуда прибывает этот фарфор и куда он затем исчезает; почему он ежегодно ставится на аукцион, хотя никто никогда и не думает назначить за него хоть какую-нибудь цену; как получается, что это всегда один и тот же фарфор, и как не додумались - что обошлось бы дешевле, когда море рядом, - выбросить его к черту, скажем, еще в тысяча восемьсот тридцатом году, - все это остается загадкой. Каждый год вывешиваются объявления, каждый год управляющий Курзалом всходит на маленькую кафедру на помосте и предлагает фарфор для продажи, каждый год никто его не покупает, каждый год его куда-то убирают до следующего года, когда он снова появляется, точно все это - совершенно новая идея. Мы смутно вспоминаем также удивительную коллекцию часов, работы, как уверяли, парижских и женевских мастеров; это были часы с желчными циферблатами, на хилых белых подпорках, похожих на костыли, с маятниками, которые волочились как хромые ноги; эта коллекция в течение нескольких лет совершала такой же путь по кругу, пока, наконец, не впала в полный маразм и не канула куда-то.

При Курзале есть библиотека. Здесь имеется колесо счастья, но оно заржавело, и запылилось, и никогда не вращается. Большая кукла с закрывающимися глазами разыгрывается здесь в лотерею вот уже скоро семь лет: требуются двадцать пять участников с паем по два шиллинга, но список все еще не заполнен. Мы имеем основания надеяться, что в будущем году розыгрыш, наконец, состоится, так как теперь не хватает только девяти участников и не хватало бы, собственно, только восьми, если б не участница под номером Два, которая подросла с тех пор, как ее занесли в список, и сняла свою фамилию, когда вышла замуж. Дальше по той же улице есть увесистый игрушечный корабль, с которым проделывают то же самое. Двое из мальчиков, которые подписались на эту лотерею, успели с тех пор уехать в Индию на настоящих кораблях; а один был смертельно ранен и умер на руках у жениха своей сестры, с которым он и послал домой последнюю весточку о себе.

Это библиотека издательства "Минерва-пресс". Если вы охотник до такого рода чтения, приезжайте на наш курорт. Листы романов, ставшие уже чем-то очень похожим на папильотки, густо усеяны карандашными надписями: иногда одобрительными, иногда шутливыми. Некоторые из комментаторов, как и более пространно пишущие профессиональные критики, полемизируют друг с другом. Одного юного джентльмена, который насмешливо ставит "О!!" после каждого сентиментального пассажа, преследует по пятам на всем протяжении его литературной карьеры другой, который немедленно отмечает: "Грязное животное!" Мисс Джулия Милс прочитала все это собрание книг. Она оставила пометки на полях вроде: "Поистине трогательно, не так ли? Дж. М.", "Потрясающе! Дж. М.", "Покорена могучим обаянием волшебного пера. Дж. М.". Она также подчеркнула любимые черты в описании героя, как, например: "Его волосы, темные и волнистые, пышно обрамляли мраморный лоб, возвышенная бледность которого говорила о внутренней интеллектуальной силе". Это напоминает ей другого героя. Она добавляет: "Как похоже на Б. Л. Неужели это простое совпадение? Дж. М.".

Вы с трудом догадались бы, которая из улиц нашего курорта главная, но вы ее сразу узнаете по тому, что она всегда запружена экипажами с ослиными упряжками.

Когда бы вы ни пришли сюда, если вы увидите запряженных ослов, жующих клевер из тачек, которые стоят в ряд поперек всего узкого проезда, можете не сомневаться, что вы находитесь на нашей Главной улице. Нашу полицию вы можете узнать по мундиру, а также по тому, что она никогда и ни за что не вмешивается в чьи-либо дела - особенно же в дела бродяг и жуликов. В наших модных лавках вы найдете богатое собрание залежалого товара, по которому ползали мухи бесчисленных летних сезонов. Мы богаты устаревшими печатями, выцветшими подушечками для иголок, расшатанными складными стульями, ножевым товаром, вышедшим из употребления, миниатюрными корабликами, маленькими, куцыми подзорными трубами и изделиями из ракушек, которые выдают себя не за ракушки, а за что-то другое. Маленькие лопатки, тачки и корзиночки - главные предметы нашей коммерции; но и они не выглядят вполне новыми. Всегда кажется, что где-то уже напрасно пытались их сбыть, прежде чем они попали на наш курорт.

Однако не надо предполагать, что наш курорт - пустое место, заброшенное всеми, кроме нескольких стойких личностей испытанной верности. Наоборот, если вы приедете сюда в августе или сентябре, много шансов за то, что вы не найдете, где приклонить голову. А если вы думаете найти дом или квартиру, где вам сбавили бы плату, то вряд ли вы могли бы пуститься в более безнадежное предприятие. И все же вам заметят, что каждый сезон - худший из всех, какие когда-либо были, и что домовладельческое население нашего курорта неизменно разоряется каждое лето. Они похожи на фермеров в том смысле, что способны перенести удивительно много разорений. Здесь есть великолепная гостиница - отличные бани с теплой и холодной водой и душем первоклассные купальные кабины - и сколько угодно хороших мясников, пекарей и торговцев колониальными товарами. Все они ведут свои дела, надо думать, единственно из филантропических побуждений, так как хорошо известно, что все они беспрерывно разоряются. Такой живой интерес к приезжающим и такая обходительность со стороны людей, которые разорены, свидетельствуют об их необыкновенной природной доброте. Вы сами придете к такому заключению, когда увидите, как энергично какой-нибудь пекарь помогает приезжему найти подходящую квартиру.

По части избранного общества мы тоже не отстаем; напротив, можем считаться, как говорится, шикарным местом. Иногда к нам наезжает настоящая знать - даже герцоги и герцогини. Нам приходилось видеть, как среди ослиных упряжек появлялись такие блестящие кареты, что зрители принимались многозначительно подмигивать. При этих экипажах состоят ослепительные особы в плюше и пудре: они больше всех возмущены отсутствием комфорта на нашем курорте. По вечерам (особенно когда идет дождь) можно видеть, как они выглядывают, с самым недовольным выражением лица, из окошек крохотных, непропорционально тесных для их величественных фигур каморок, выходящих в глухие переулки. Лорды и леди благодушно мирятся с этой обстановкой; но если вы хотите видеть прислуживающие им великолепные создания в состоянии полной растерянности, вам надо посмотреть на них на нашем курорте, где им отводят, вместо всех их апартаментов, комнатки на задворках и укладывают на откидных кроватях. Вы не представляете себе, как близко они принимают это к сердцу.

У нас есть мол - причудливый старый деревянный мол, к счастью без малейших архитектурных претензий, а посему весьма живописный. На него вытаскивают лодки, по нему разбросаны свернутые канаты; клетки для ловли омаров, сети, мачты, весла, рангоуты, паруса, балласт и заржавленные кабестаны образуют здесь непроходимый лабиринт. По молу вечно бродят, заложив руки в карманы, либо стоят, прислонившись к его стенке там, где он встречает своей крепкой грудью море, и смотрят в подзорные трубы, которые они носят с собой в тех же глубоких складах-карманах, - лодочники нашего курорта. Посмотрев на них, вы бы, вероятно, сказали, что это самые ленивые из всех лодочников мира. В течение всего сезона они слоняются взад и вперед в своих упрямых, негнущихся штанах, которые, по всем признакам, сделаны из дерева. Толкуют ли они между собой о судоходстве в Ламанше, прохлаждаются ли за кружками пива в трактире, вы подумаете, что это самые медлительные из людей. Тысяча шансов против одного, что, пробыв здесь десять сезонов, вы не увидите ни одного лодочника, который куда-то спешил бы. Его руки, когда они почему-либо не засунуты в карманы, имеют такой вид, точно он держит в каждой по солидному куску железа без всякого для себя неудобства; это говорит о большой физической силе, но он как будто никогда ее не применяет. На первый взгляд кажется, что это совершенно обленившийся человек. Единственное, что он способен делать с некоторым увлечением, это смолить. Он смолит все, что попадается под руку: мол, заборы, собственную лодку, дом, а когда ничего больше не остается, доходит очередь до шляпы и штормовой одежды.

Но не судите о нем по его обманчивой внешности. Это - моряки из самых храбрых и искусных, какие только есть. Пусть поднимется ветер и перейдет в шторм, пусть море забушует так, что дрогнут самые мужественные сердца, пусть взовьется ракета с плавучего маяка на здешних опасных отмелях или пусть они заслышат, сквозь сердитый гул волн, сигнальные выстрелы с судна, терпящего бедствие, - и эти люди примутся за дело так бесстрашно, доблестно и героически, что никто на свете не мог бы их в этом превзойти. Злые языки могут возразить, что они и живут-то на заработки от спасания ценных грузов. Так оно и есть, и видит бог, они зарабатывают этим только на скудную жизнь, а подвергают себя смертельной опасности. Но оставим в стороне надежды на поживу. Пусть спросят этих грубых людей, в любую штормовую погоду: кто пойдет добровольно в спасательной лодке, чтобы спасти гибнущих людей - таких же, как они, бедняков, чья жизнь, на данной высочайшей стадии развития человеческого разума, не оценивается даже в фартинг, - и они тотчас составят команду этой лодки так же безотказно и весело, как если бы на этом прохлестанном штормом молу им отсчитали тысячу фунтов. За это, и в память об их товарищах, которых мы знали, которых во время такой же вот героической борьбы, на глазах у их детей, поглотили свирепые волны, а потом засосали пески морского дна, мы любим и уважаем лодочников нашего курорта и ревниво оберегаем вполне заслуженную их славу.

На наш курорт привозят столько детей, что, если они не на дворе, как обычно бывает в хорошую погоду, непонятно, где, собственно, они помещаются: кажется, что вся деревушка слишком мала, чтобы вместить их. Днем вы видите, как на подоконниках сушатся на солнце бесчисленные башмачки, побывавшие в морской воде и облепленные песком. По утрам, во время купания, маленький залив непрерывно оглашается разноголосыми, но всегда пронзительными криками и всплесками; после чего, если погода посвежеет, на песке мелькают во множестве маленькие посиневшие ноги. Песок - самое любимое место детей. Они копошатся там, как муравьи; они так старательно зарывают в песок своих лучших друзей и так неутомимо строят замки из песка, которые опрокидывает первая же волна прилива, что любопытно подумать, до чего точно их игра, под музыку моря, предвещает реальности их будущей жизни.

И еще любопытно наблюдать, как легко и свободно, по-видимому, сходятся дети с лодочниками. Они заводят среди них знакомства и выбирают себе друзей без чьей-либо помощи. Вы встретите одного из этих неуклюжих, коренастых парней рядом с крошечным мальчиком; он сидит и терпеливо чинит кораблик для этого мальчика, которого он мог бы раздавить насмерть, бросив в него пару даже самых легких из своих штанов. Вы отметите причудливый контраст между нежным маленьким существом и грубым мужчиной, который как будто вырезан из дерева самой твердой породы - между выжидательно протянутой тонкой ручонкой и огромными толстыми пальцами, едва ли способными даже прощупать снасти из ниток, которые они чинят, - между тоненьким голоском одного и грубым зыком другого - и все же эта дружба вполне естественна; мы неизменно наблюдаем взаимное доверие ребенка к человеку, в котором есть что-то настоящее и искреннее; и это необыкновенно радостно.

Есть на нашем курорте и служба береговой охраны, и почти то же самое можно наблюдать - в меньшей степени, поскольку это лица должностные - у пограничников: это - крепкие, надежные, дисциплинированные, подготовленные люди, которые смело глядят вам прямо в глаза, а когда идут в ночной дозор, имея при себе запасные зюйдвестки, очень импонируют вам своим спокойствием и основательностью. Это умелые люди, аккуратные в своем домашнем хозяйстве, прилежные в саду; они вместе со своими женами, можно думать, не пропадут и в пустыне - и, к тому же, быстро населят ее.

Что до начальника этой охраны, офицера с добродушным свежим лицом и синими глазами, которые проникают сквозь завесу любой самой ненастной погоды, - сердце радуется, когда он приходит по воскресеньям в церковь в синем сюртуке, светло-коричневом жилете, черном галстуке и золотых эполетах - приятное сочетание, связанное, в сознании всех англичан, с храброй, скромной и честной службой отечеству. Приятно смотреть на него, когда он в этой парадной форме; и если б мы были первым лордом адмиралтейства (а мы как раз удовлетворяем основному требованию к его должности, а именно: ровно ничего не знаем о море), мы бы завтра же назначили его командовать кораблем.

У нас есть, конечно, и церковь: безобразный храм из кремня, похожий на окаменевший стог сена. Глава местного духовенства (который, к его чести, отдал много времени и денег делу просвещения и учредил великолепные школы) здравомыслящий, проницательный, крепкий джентльмен, время от времени имевший кой-какие неприятности с окрестными фермерами, причем в этой борьбе он как назло всегда оказывался прав. По новому уставу он должен был передать церковь нашего курорта другому священнику. В общем, у нас с церковью все благополучно. Мы иногда поругиваем наши времена слишком далеко зашедшего братства и нового, свободного от предрассудков взаимопонимания между народами (что наша христианская церковь не вполне одобряет), но это скоро проходит, и тогда у нас в церкви все опять вполне благополучно.

Загрузка...