- Хозяин, - возразил тот, покачав головой, - я как будто начинаю понимать, что бедствия большей частью идут от нас, как пошло и это бедствие, и что они не перестанут растекаться по округе от наших бедных дверей, покуда мы не объединимся с той большой крикливой семьей, чтобы сообща устроить все, как надобно. Мы не можем зажить здоровой и пристойной жизнью, если те, кто взялся управлять нашими делами, не дадут нам для этого средств. Мы не можем сделаться грамотными, если те не станут нас учить; не можем разумно развлекаться, если те не позаботятся о наших развлечениях; мы иначе не можем, как молиться нашим собственным ложным богам, раз они понаставили столько своих богов во всех общественных местах. Злые последствия убогого обучения, злые последствия преступного небрежения, злые последствия неестественного воздержания в пище и отказа от облагораживающих удовольствий, - все они идут от нас и ни одно на нас не кончается. Они норовят распространиться вдаль и вширь! И всегда распространялись - вот как и это моровое поветрие. Это я как будто понял наконец.

Но хозяин опять за свое:

- Ах уж вы, рабочие люди! Мы, если услышим о вас, так непременно в связи с какой-нибудь бедой.

- Хозяин, - ответил тот, - я - Никто, и обо мне едва ли может кто услышать (а и мог бы, так вряд ли захотел бы), покуда и впрямь не пришла беда. Но никогда она с меня не начиналась и на мне никогда не кончится. Она неизбежно приходит ко мне и от меня идет дальше.

Слова его были так толковы, что, когда они дошли до Сановных, семья, отчаяние напуганная недавним несчастьем, решила объединиться с ним и сделать, что надобно, - или по меньшей мере все, что нужно для предотвращения нового морового поветрия. Но как только их страх поутих - а утихать он начал очень скоро, - они снова перессорились между собой и ничего не сделали. И тогда опять явился мор - сперва в низах, как и прежде, а потом, никого не щадя, пошел, как и прежде, гулять по округе и унес несчетное множество горлодеров. Но ни один из них, если и понимал в какой-то мере, то ни разу не признал открыто, что в этом есть и его вина.

Так он, этот Никто, жил и умер, как исстари повелось; и вот она, в общих чертах, вся его история.

Разве у него не было имени? - спросите вы. Может быть, имя ему было Легион. Неважно, как его звали. Назовем его Легионом.

Если вы когда-нибудь бывали в бельгийских деревнях близ поля Ватерлоо, вы, верно, видели в той или другой церквушке памятник, поставленный товарищами по оружию полковнику А, майору В, капитанам С, О и Е, лейтенантам Р и О, прапорщикам Н, I и Р, семи капралам и ста тридцати рядовым, павшим на поле чести в достопамятный день. История человека, назвавшегося "Никем", это история рядовых земли. Они исполняют свой долг в бою; они вносят свою долю в дело победы; они падают, сраженные; они не оставляют имени - только свое собирательное имя. Победный путь самых гордых из нас ведет к той пыльной тропе, которой идут они. Подумаем же о них в этом году у рождественского камелька, и будем помнить о них и после, когда огонь догорит.

ДАЛЕКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Перевод Н. Вольпин

Когда дует ветер и в темные окна бьет дождь или мокрый снег, я люблю посидеть у огня, перебирая в памяти читанное мною в книгах о плаваниях и путешествиях. С детских лет такого рода книги имели для меня неотразимое очарование; я сам не понимаю, как это так получилось, что ни разу я не совершил кругосветного путешествия, не попал ни разу в кораблекрушение, не затирало льдом мой корабль, не подбили меня томагавком, не съели дикари.

Канун Нового года. Я сумерничаю у камина, заглядевшись на красные угли, и со всех широт и долгот земного шара на меня надвигаются приключения, постигавшие путешественников. Они не соблюдают ни очереди, ни порядка, а являются и исчезают, как им заблагорассудится - "встанут тенью и уйдут" *. Один среди моря со своей непокорной командой, Колумб обозревает водную пустыню из капитанской рубки на юте и видит первое смутное мерцание луча, "поднимающегося и падающего с волнами, как факел на челне рыбака" засиявшую звезду некоего нового света. Брюс * в Абиссинии томится в клетке среди кровавых ужасов, которые многие годы спустя, уже на родине, будут мерещиться ему во сне. Франклин на исходе своего неудачного путешествия в Арктику * (жаль, что он потом предпринял еще одно!) - лежит, умирая от голода, со своими отважными спутниками: исхудалые, они распростерлись на жалком ложе, и ни один не в силах встать; все делят томительные дни между молитвой, воспоминаниями о домашних, оставленных на родине, и разговорами о прелестях еды; последний предмет неотвязно преследует их и во сне. Снова исследователи Африки, измученные, печальные и одинокие, попадают во власть пьяных кровожадных деспотов-работорговцев, стоящих на низшей ступени рода человеческого; а Мунго Парк * лежит изнемогший под деревом и, глядя на хлопочущую над ним незнакомку, с благодарностью вспоминает, как по всему широкому свету ему неизменно являлся добрый самаритянин в женском обличии.

Тень на стене, в которой мой духовный взор различает очертания скалистого морского берега, приводит мне на память страшную повесть одного путешествия, исходящую от довольно неожиданного для подобной темы рассказчика - парламентской Синей книги. Главный герой повести - каторжник, и он, вместе с другими уголовниками, сбежал из места заключения. Это остров, они завладели лодкой и добрались до материка. Их путь лежит морским берегом вдоль скалистой кручи, и нет у них никакой надежды на конечное избавление, потому что, если случай и поможет им преодолеть все ужасы пути и выйти живыми к далекой цели, отряд солдат, отправленный более легкой дорогой им наперерез, неминуемо прибудет на место задолго до них, и они будут схвачены. Голод, как все они должны были предвидеть, начинает их терзать уже в самом начале. Иные умирают - и съедены; иные убиты остальными - и съедены. Этот мерзкий человек ел все время досыта, сохранил свою силу и выжил - один изо всех, но лишь затем, чтобы его поймали и вернули. Перенесенное им в пути было так невыразимо страшно, что его не повесили, как требовал закон, но отправили на его прежнюю каторгу работать в цепях. Проходит недолгий срок, и он подговаривает еще одного узника, опять завладевает лодкой и бежит вторично - по неизбежности тем же безнадежным путем, потому что выйти на другой они не могут. Вскоре погоня выходит ему наперерез, и он сталкивается лицом к лицу с отрядом преследователей. Он один. За время первого побега он приобрел ненасытную тягу к своей отвратительной пище. Он сманил в побег нового попутчика нарочно для того, чтобы убить его и съесть. Карманы на одном боку его грубой каторжной одежды набиты кусками человеческого мяса, которое он ест в свое удовольствие; в карманах на другом боку - нетронутый запас солонины (украденной впрок еще на острове), которая ему не по вкусу. Его вернули назад и повесили. Но всякий раз, когда видится мне на стене или в огне камина скалистый берег, я непременно различаю на нем и это чудовище, одинокого людоеда: он ест на ходу, а море ярится и идет на него стеной.

Капитана Блая * (едва ли возможно облечь неограниченной властью человека хуже его) вот сейчас по приказу одного из его офицеров, Флетчера Крисчена, ссаживают с борта "Баунти" и пускают плыть по океану в открытой лодчонке. Новая вспышка огня в моем камине, и двадцатипятилетний "Четверг Октябрь Крисчен", сын умершего Флетчера Крисчена от матери-дикарки, вскакивает на борт корвета "Британец", захваченного штилем близ острова Питкерн; перед едой он произносит простую молитву на чистом английском языке; и знает, что хорошенький зверек на борту называется собакой, потому что в раннем детстве слышал о таких странных созданиях от своего отца и других мятежников, которые дожили до седых волос под сенью хлебных деревьев, непрестанно вспоминая в разговорах далекую утраченную родину.

Смотрите, вот "Холсуэл", фрегат Ост-Индской компании, едва покинув родные берега, летит, очумелый, в январскую ночь прямо на скалы близ Сикомба *, что на острове Пербек! На борту - две дочки капитана и еще пять женщин. Много часов корабль носило по волнам, вода стоит в нем на семь футов, грот-мачта срублена. Он мчится навстречу своей судьбе, и, кажется, кто-то читает мне вслух с детства знакомое описание гибели фрегата.

"В пятницу шестого января, около двух часов пополуночи, когда корабль все еще дрейфовал и очень быстро приближался к берегу, мистер Генри Меритон, второй помощник, опять прошел в каюту, где находился тогда капитан. Опять между ними имел место разговор, и капитан выразил крайнее беспокойство за своих дочерей, которых горячо любил, и озабоченно спросил помощника, не может ли он что-нибудь придумать, чтобы их спасти. Когда тот с глубоким огорчением ответил, что это к сожалению, невозможно и единственная надежда ждать, что принесет им утро, капитан воздел руки в безмолвной и отчаянной мольбе.

В эту страшную минуту корабль ударило с такой силой, что стоявшие в каюте стукнулись теменем о потолок, и крик ужаса при этом толчке донесся сразу со всех частей корабля.

Многие из матросов, которые, надо отметить, почти все то время, пока бушевала буря, небрежно и нерачительно несли свои обязанности, теперь высыпали на палубу, где офицеры, сколько ни старались, никак не могли удержать их, когда от их работы мог бы еще быть какой-то прок. Они тогда все попрятались в свои подвесные койки, предоставив откачивать воду помощникам капитана и солдатам, трудившимся не покладая рук. Сейчас, встревоженные опасностью, грозившей им лично, те же матросы неистовым криком молили у неба и товарищей по несчастью той спасительной помощи, которую они могли бы обеспечить себе сами, если бы вовремя не пожалели усилий.

Корабль продолжало бить о скалы; и вскоре, получив пробоину в подводной части, он накренился к берегу. Когда его ударило, несколько человек из команды вскарабкались на флагшток, испугавшись, что судно немедленно развалится на куски.

В этот критический момент мистер Меритон обратился к несчастным с лучшим советом, какой можно было дать им; он предложил всем перейти на тот борт, которым судно накренилось к скалам, и порознь выбираться на берег, пользуясь каждой возможностью, какая представится. Сделав таким образом все, что было в его силах, для спасения павшей духом команды, он вернулся в рубку, где к этому времени собрались все пассажиры и большая часть офицеров. Последние всячески старались утешить несчастных женщин и с беспримерным благородством отдавались чувству сострадания к прекрасным и милым своим подругам по несчастью, забывая об опасности, грозившей им самим.

В милосердном деле утешения принял теперь участие и мистер Меритон, высказывая убеждение, что судно продержится до утра, а утром все будут спасены. Видя, что один молодой джентльмен громкими возгласами выдает свой ужас и то и дело выкрикивает, что судно сейчас расколется, капитан Пирс бодро попросил его успокоиться, заметив, что, если корабль и распадется на куски, сам-то он не распадется и будет цел и невредим.

Трудно дать убедительную картину этой прискорбной катастрофы, не описав места, где она произошла. "Холсуэл" наскочил на риф у той части берега, где он встает высокой и почти отвесной каменной стеной. Но как раз в том месте у ее подножья образовалась промоина - пещера в десять - двенадцать ярдов глубины, а в ширину равная длине большого корабля. Стены этой пещеры поднимаются почти вертикально, так что взобраться на них крайне трудно; а пол усеян острыми и неровными каменными глыбами - точно отвалившимися когда-то от ее потолка при землетрясении.

Судно лежало бортом против устья пещеры, протянувшись в длину почти от одной ее боковой стены до другой. Но когда его ударило, было слишком темно, и несчастные люди на нем еще не могли уяснить себе всю опасность, весь безмерный ужас такого положения.

В добавление к обществу, уже раньше собравшемуся в рубке на юте, сюда приняли трех негритянок и двух солдатских жен; их пятерых и еще мужа одной из них впустили, хотя матросам, когда они буйно ломились в дверь якобы за свечами, мистер Роджерс и мистер Браймер, третий и пятый помощники, оказали отпор и не дали войти. Итак, набралось теперь до пятидесяти человек. Капитан Пирс сидел - на стуле, на койке или на чем-то еще - между двумя своими дочерьми, поочередно прижимая их к сердцу. Остальное горестное общество расположилось на полу, усеянном музыкальными инструментами и обломками мебели и других вещей.

Здесь же устроился и мистер Меритон. Он нарезал на кусочки несколько восковых свечей, рассовал их по разным местам рубки, засветил все, какие нашел, стеклянные фонари и уселся, решив дождаться рассвета, а тогда сделать, что будет в его силах, для спасения тех, кто разделял с ним опасность. Но, видя, что женщины истомлены и бледны, он принес корзину апельсинов и уговорил некоторых из них высосать для подкрепления сил немного соку. К этому времени они все были довольно спокойны, кроме мисс Менсел, бившейся в истерике на полу.

Но, вернувшись к матросам, мистер Меритон увидел, что внешний вид корабля значительно изменился: борта заметно подались, а палуба, казалось, вздыбилась; обнаружил он и другие опасные признаки, указывавшие, что судно долго не продержится. Поэтому он попробовал пройти на бак и осмотреться, но тут же увидел, что корабль распался на две половины и передняя, изменив свое положение, легла мористей. В этой крайности, когда казалось - еще мгновение, и канешь в вечность, он решил ловить момент и последовать примеру судовой команды и солдат, которые теперь десятками покидали фрегат, пытаясь выбраться на берег, хотя вид и характер берега был им совершенно неизвестен.

Пробуя разные средства, срубили между прочим флагшток и попытались уложить его как мостки между бортом корабля и скалами, однако безуспешно он раскололся, не достигши скал. Но при свете фонаря, поданного на палубу одним матросом через люк рубки, мистер Меритон увидел какой-то длинный брус, как будто положенный мостком с борта на скалы, и решил воспользоваться им для своего спасения.

Итак, он лег ничком и пополз вперед; однако он скоро понял, что мост не связан со скалой. Он добрался до его конца и соскользнул, получив при падении сильный ушиб. Не успел он подняться на ноги, как его смыло прибоем. Тогда он поплыл и продержался на воде, пока новая волна не прибила его к задней стене пещеры. Там он ухватился за маленький выступ скалы, но руки онемели, и он чуть было не разжал их, когда один матрос, уже имевший упор под ногами, протянул ему руку и поддерживал его, пока он кое-как не утвердился на скале; отсюда он вскарабкался на уступ повыше, куда уже не достигал прибой.

Мистер Роджерс, третий помощник, оставался при капитане и несчастных женщинах еще минут двадцать после того, как Меритон покинул корабль. Видя, что Меритон долго не возвращается, капитан спросил, что с ним случилось, на что мистер Роджерс ответил, что второй помощник вышел на палубу посмотреть, нельзя ли что-нибудь предпринять. На судно обрушилась затем большая волна, и женщины закричали: "Ох, бедный Меритон! Он утонул; если бы он оставался с нами, он был бы жив!" - и все они, в особенности мисс Мэри Пирс, выражали глубокое огорчение, полагая его погибшим.

Теперь волна обрушилась на носовую половину судна, достигнув основания грот-мачты. Капитан кивнул мистеру Роджерсу, и они, взяв фонарь, прошли вдвоем на крытую палубу юта, где постояли немного, вглядываясь в скалы. Капитан Пирс спросил мистера Роджерса, как он думает, есть ли хоть какая-то возможность спасти девочек; и тот ответил, что не видит никакой, потому что они могли различить только черную поверхность отвесной скалы, пещера же, давшая укрытие тем, кто спасся, была им не видна. Тогда они вернулись в рубку, где мистер Роджерс повесил на место фонарь, а капитан Пирс сел между двух своих дочерей.

Так как волны по-прежнему - и все быстрее - заливали судно, мистер Макманус, мичман, и мистер Шутц, пассажир, спросили Роджерса, что они могут сделать для своего спасения. "Следуйте за мной", - ответил Роджерс; и они отправились втроем на крытую палубу юта, а оттуда и на верхнюю палубу. Только они дошли, тяжелый вал обрушился через борт, и рубка подалась; до мистера Роджерса доносился, прерываясь, крик женщин, как видно настигнутых волной: рев моря временами заглушал их голоса.

За Роджерсом на корму проследовал и мистер Браймер. Они стояли рядом минут пять, когда обрушился тот тяжелый вал, и вместе ухватились за какую-то куриную клетку. Та же волна, что оказалась роковой для многих из оставшихся внизу, вынесла его с товарищем на скалу, о которую они сильно ударились и изрядно расшиблись.

На скале нашли пристанище двадцать семь человек; но сейчас был отлив, и будучи уверены, что с наступлением прилива их всех смоет, некоторые пробовали залезть повыше по задней или боковым стенам пещеры, куда не достигал бы прилив. Кроме Роджерса с Браймером это удалось еще от силы шестерым.

Мистер Роджерс измучился вконец, пока добрался до этого места, и если бы понадобилось напряжение сил еще на несколько минут, он едва ли выдержал бы. Пробраться к мистеру Меритону ему теперь не позволяло то обстоятельство, что между ними двумя расположилось еще не менее двадцати человек, из которых ни один не мог подвинуться без риска для жизни.

Они убедились, что весьма значительная часть экипажа - матросы, солдаты и кое-кто из младших офицеров - были в таком же положении, как и они, хотя многие из тех, кто добрался до нижних утесов, погибли при попытке залезть повыше. Теперь им была видна половина корабля, и в страшном своем положении они тешили себя надеждой, что она уцелеет до рассвета; потому что как ни тяжело было их собственное бедствие, они думали с отчаянной тревогой о страдании женщин на борту, и каждый вздымавшийся вал наполнял их трепетом за их судьбу.

Но, увы! Их опасения оправдались - и очень скоро! Немного прошло минут с того мгновения, как мистер Роджерс взобрался на скалу, когда общий вопль, долго потом звучавший в их ушах - вопль, в котором был горестно различим крик женского отчаяния, - возвестил о страшной катастрофе. Несколько секунд - и все затихло, кроме рева ветра и грохота валов; разбитый корабль погрузился в пучину, и с той поры никто не видел хотя бы малого обломка от него".

Этот печальный рассказ, такой подходящий для зимнего вечера, сменяет самая прекрасная и трогательная изо всех известных мне историй, связанных с кораблекрушением. Корабль Ост-Индской компании "Гровнер" на пути из Индии наскочил на мель у берега Кафрарии *. Решено, что офицеры, пассажиры и команда - всех сто тридцать пять душ - попытаются пройти пешком по бездорожью через дебри, кишащие лютым зверьем и жестокими дикарями, до голландских поселений на мысе Доброй Надежды. Наметив эту далекую цель, они в конце концов разделяются на две партии - и не довелось им больше встретиться на земле.

Среди пассажиров - одинокий ребенок, семилетний мальчик, у которого здесь нет никого из родных; и когда первая партия тронулась в путь, мальчик горько заплакал, потому что с нею уходил один человек, который был к нему добр. Плачет ребенок - можно бы подумать, не большое это дело для людей в такой крайности; но это их растрогало, и его тотчас включают в отряд.

С этого часа забота о мальчике становится для его спутников священным долгом. Его перевозят через широкие реки на плотике, который матросы подталкивают, переправляясь вплавь; его несут по очереди через глубокие пески и высокие травы (все остальное время он терпеливо идет сам); с ним делятся той тухлой рыбой, какую добывают себе в пищу; ложатся и ждут его, когда грубый плотник, его первый друг в отряде, поотстанет с ним. Ежечасно грозит им смерть во всяческих страшных обличиях - то львы или тигры, то дикари, то голод, то жажда, но они никогда - отец рода человеческого, да святится имя твое! - не забывают о ребенке. Капитан остановился, выбившись из сил, преданный ему рулевой возвращается, и товарищи видят, что он садится рядом с ним - и обоих не встретят больше люди до великого Судного дня; но, когда остальные спешат скорее вперед, спасая свою жизнь, они берут с собой ребенка. Плотник умирает, поев с голоду ядовитых ягод; стюард, приняв после него командование отрядом, берет на себя и священную опеку над ребенком.

Видит бог, чего только не делает он для бедного малыша! Как он бодро несет его на руках, когда сам слаб и болен; как он кормит его, когда сам недоедает; как прикрывает его полами своей рваной куртки, с женской нежностью глядит в его исхудалое личико и кладет его головку на свою загорелую грудь; как утешает его в его страданиях, а когда он поотстанет, захромав, поет ему песенки, забывая о собственных израненных, стертых ногах. Отбившись на несколько дней от отряда, они роют могилу в песке и хоронят своего доброго друга бондаря, двое одиноких путников в пустыне... а потом наступает час, когда они оба больны и просят своих несчастных, теряющих веру товарищей (как мало их осталось!) подождать их один день. Те ждут день подле них, ждут подле них два дня. Наутро третьего они очень тихо похаживают вокруг, подготовляя, что нужно, в дорогу; потому что ребенок заснул у костра и все единодушно решили не будить его до последней минуты. Эта минута проходит, костер догорает - и ребенок мертв.

Верный друг его, стюард, недолго протянет после него. Тяжко гнетет его горе, несколько дней он кое-как плетется, потом ложится на землю и умирает. Но бессмертным духом своим - кто сомневается в том он вновь соединится с ребенком там, где и он и бедный плотник восстанут ото сна при словах: "Так как вы сделали это одному из сих братьев моих меньших, то сделали мне" *.

Я вспоминаю, как разбрелись, как блуждали и как погибли почти все, кто был захвачен этим нашумевшим некогда кораблекрушением (спаслась в конечном счете лишь малая горсточка), вспоминаю еще долгие годы вновь и вновь оживавшую среди английских офицеров на мысе Доброй Надежды легенду о белой женщине с младенцем, которую будто бы видели плачущей у входа в дикарскую хижину где-то далеко в глубине страны - люди, перешептываясь, ставили это в связь с исчезновением нескольких леди, которые были сняты с тонущего корабля и которых не раз потом искали, но так и не нашли, - вспоминаю, и мысли об иного рода странствии приходят мне на ум.

Мысли о страннике, который, нежданно отозванный из дому, свершил далекий путь и уже никогда не воротится. Мысли о том несчастливце, что безысходно погрузился в глубины своей печали, в горечь своей тоски, в беспомощное самоосуждение, в безнадежное желание выправить то, что сделал плохо, и сделать то, что оставил несделанным.

Ибо много есть такого, чем он пренебрегал. Там дома иное из того, что его окружало, казалось мелочью, - но как много значат эти мелочи сейчас, когда их отделила от него необозримая даль! Немало, немало хорошего делали ему люди, а он не умел это почувствовать, как должно; и было немало мелких обид, которых он не простил; была любовь, на которую он отвечал слишком скупо, и дружба, которую слишком мало ценил; были миллионы ласковых слов, недосказанных им, миллионы недодаренных ласковых взглядов, несчетное множество легких маленьких дел, в которых он бы мог проявить себя по-настоящему большим и добрым человеком. Ах, мне бы один только день, восклицает он, один бы день, и я бы многое исправил! Но никогда не взойдет оно, солнце Этого счастливого дня, и никогда не вернется несчастный из своего далекого плена.

Почему судьба этого путешественника вдруг заслонила предо мной, в новогоднюю ночь, все другие истории путешествий, только что занимавшие мой ум, и простерла надо мной торжественную тень? Или некогда и я отправлюсь в такое же странствие? Именно так. Кто скажет, не буду ли тогда и я терзаться таким же поздним сожалением? Не буду ли и я в моем изгнании вспоминать с тоской свой опустелый дом, свою несделанную работу? Я стою на берегу, где волны - года. Они вздымаются и опадают, и я почти не замечаю их; но с каждой волною прибой надвигается ближе, и я знаю, что в конце концов он и меня, как того, унесет в то же дальнее путешествие.

НАШ ФРАНЦУЗСКИЙ КУРОРТ

Перевод Л. Борового (под редакцией З. Александровой)

Завоевав, после многих лет верности, право на некоторое непостоянство по отношению к нашему английскому курорту, мы два или три сезона флиртовали с одним из французских курортов. Некогда он был известен нам только как город с очень длинной улицей, которая начиналась у бойни и кончалась у парохода; казалось, нам было суждено видеть эту улицу только на рассвете зимнего дня (в те времена на континенте еще не было железных дорог); проснувшись настолько, чтобы уже можно было понять, как неудобно мы спали, мы должны были, волею судьбы, громыхать по этой улице в парижском дилижансе, оставляя за собой море грязи и уже предвкушая переезд по другому, бурному морю. В связи с этой последней стихией перед моим умственным взором встает достойный француз в котиковой шапке с расшитым капюшоном поверх нее, который однажды был моим попутчиком в вышеупомянутом дилижансе. Проснувшись с бледным и помятым лицом, он огорченно посмотрел на грозные волны, с упоением резвящиеся на орудии пытки, которое именуется по морскому "бар", то есть отмель, и спросил нас, подвержены ли мы морской болезни. Чтобы он не был слишком потрясен видом того жалкого существа, в которое нам вскоре предстояло превратиться, а также для того, чтобы его утешить, мы ответили: "Сэр, ваш покорный слуга болеет морской болезнью всегда, когда только возможно". Он повернулся к нам, нисколько не вдохновленный этим блестящим примером: "О боже, а я болею всегда, даже тогда, когда это невозможно".

Средства сообщения между французской столицей и нашим французским курортом совершенно изменились с тех пор; но моста через Ламанш все еще нет, и там продолжается прежняя качка. Если не говорить о тех редких случаях, когда погода бывает приличной, надо признать, что трудно совершить акт переезда в наш французский курорт с достоинством. Несколько мелких обстоятельств в своей совокупности превращают приезжающего в объект многих унижений. Во-первых, как только пароход входит в порт, все пассажиры попадают в плен: они сейчас же захватываются превосходящими силами таможенных чиновников и препровождаются в некий мрачный каземат. Во-вторых, дорога в каземат огорожена веревками высотой по грудь человека, а по ту сторону этих веревок все англичане, которые сами недавно перенесли морскую болезнь, а сейчас чувствуют себя хорошо, собираются, одетые по-праздничному, чтобы насладиться зрелищем полной деградации своих сограждан. "О боже милостивый! Как ему было плохо!" - "А вон тот промок до нитки!" - "А вон какой бледный!" - "А следующий - ну и зеленый же!" Даже мы сами (не лишенные от природы чувства собственного достоинства) сохраняем живое воспоминание о том, как мы двигались, шатаясь, по этому ненавистному проходу в сентябрьский день, при штормовом ветре, и как были встречены, точно неотразимый комический актер, бурей смеха и аплодисментов, потому что наши ноги вели себя до крайности глупо.

А теперь - о том, что "в-третьих". В-третьих, пленников, запертых в мрачном каземате, проталкивают, по двое или по трое зараз, в другую, внутреннюю камеру, где изучают их паспорта; а у дверей, на проходе, стоит военная личность, которая рукой преграждает дорогу. Две мысли возникают обычно в уме британца во время этих церемоний: первая - что необходимо пробиться в эту камеру хотя бы ценой самых бешеных усилий, точно это спасательная шлюпка, а каземат - судно, идущее ко дну; вторая - что рука военной личности есть оскорбление нашего национального достоинства, и отечественное правительство должно по этому поводу "сделать демарш". Британские ум и тело разгорячаются в результате этих размышлений, и вот уже даются горячечные ответы на вопросы и совершаются самые экстравагантные поступки. Так, Джонсон настаивает, что Джонсон это его имя, данное при крещении, а вместо того чтобы назвать фамилию своих предков, произносит национальное "черт!". И никак уже нельзя заставить его увидеть различие между ключом от чемодана и паспортом, и он будет упорно протягивать первый, в то время как у него просят второй. Поэтому, когда настает "в-четвертых", он уже пребывает в состоянии чистейшего идиотизма. Когда его, в-четвертых, выталкивают через маленькую дверь в дико ревущую толпу комиссионеров, это уже - безумец с дикими глазами и волосами дыбом, пока его кто-нибудь не спасет и не успокоит. Если у него нет друзей и никто его не спасает, его обычно сажают в омнибус, везут на вокзал и доставляют в Париж.

Тем не менее наш французский курорт, когда вы до него, наконец, доберетесь, - отличное место. Вокруг - разнообразная и красивая природа, а внутри - много характерного и приятного. Что и говорить, здесь могло бы быть поменьше дурных запахов и гниющего мусора и более совершенный сток; город мог бы быть чище во многих местах, а стало быть, и несравненно здоровее. И все же это светлый, свежий, приятный и веселый город; и если вам случится пройтись по любой из его трех хорошо замощенных главных улиц около пяти часов дня, когда тонкие кулинарные запахи наполняют воздух, а через окна гостиниц (здесь полным-полно гостиниц) видны длинные столы, накрытые к обеду и украшенные салфетками, сложенными веерообразно, вы по справедливости признаете, что это город, необыкновенно подходящий для того, чтобы в нем есть и пить.

На вершине холма, над новым, деловым городом, есть старый, обнесенный стеной город, богатый холодными колодцами. Если бы он отстоял на несколько сот миль дальше от Англии - а ведь сейчас, в ясный день, отсюда можно разглядеть траву, которая растет в расщелинах меловых утесов Дувра, - вас бы уже давно замучили до смерти рассказами об этом городе. Он более живописен и причудлив, чем добрая половина тех скромных мест, которым туристы, следующие за своим гидом, как стадо овец, присвоили совсем незаслуженную славу. Не говоря уже о домиках со строгими двориками, о таинственных закоулках и многооконных уличках, тихо белеющих на солнце, здесь есть старинная колокольня, которая давно попала бы во все Ежегодники и Альбомы, если бы добраться до нее стоило дороже. К счастью, она избежала этой участи, так как находится всего-навсего на нашем французском курорте, и вы можете по собственному желанию любоваться ею, но никто не заставляет вас бесноваться от восторга. Мы считаем одной из величайших за последнее время удач то обстоятельство, что Билкинс, этот единственный авторитет по вопросам вкуса, нигде, насколько мы могли выяснить, не отметил нашего французского курорта. Билкинс нигде о нем не писал, нигде не отмечал какие-либо его достопримечательности, ничего в нем не измерял и вообще его не трогал. За это избавление да благословит небо и городок и память бессмертного Билкинса!

На старых стенах, которые четырехугольником окружают верхний город, есть очаровательная дорожка под сводом тенистых деревьев. Гуляя там, вы разглядываете сверху улички; перед вами открываются то одни, то другие виды на новый город, на реку, на холмы и на море. Особую прелесть и своеобразие придают этому зрелищу некоторые высокие дома, которые берут начало внизу, в глубине улиц, но как бы расцветают к новой жизни наверху: двери, окна и даже сады этих домов выходят на городскую стену. Мальчик, который войдет в ворота одного из этих домов, взберется по многим ступенькам вверх и вылезет из окна четвертого этажа, может считать себя новым Джеком, который поднялся по бобовому стеблю в Волшебную страну. Здесь удивительно большое детское население; английские дети с гувернантками, читающими романы на ходу, во время прогулок по тенистым аллеям, или с няньками, которые судачат на скамейках; французские дети с улыбающимися боннами в белоснежных чепцах, а сами дети - если это мальчики - в соломенных головных уборах наподобие пчелиных ульев, рабочих корзинок и подушек для коленопреклонений в церкви. Три года назад в обеденное время всегда можно было встретить, среди этих гуляющих детей, трех сморщенных стариков, один из которых носил потертую красную ленточку в потертой петлице. Если они гуляли для того, чтобы нагулять аппетит, они, несомненно, жили в пансионе, где все было оплачено заранее; иначе бедность не позволила бы им совершать такие опрометчивые поступки. Это были понурые, подслеповатые, скучные старики, в сношенных башмаках, оборванные, в длиннополых сюртуках с высокой талией и жиденьких брюках, и все же какой-то призрак былого благородства витал над ними. Они мало разговаривали друг с другом, и вид у них был такой, что они могли бы, пожалуй, выразить даже кой-какие политические несогласия, если б у них хватило на то физической силы. Однажды я слышал, как Красная ленточка слабым голосом жаловался остальным двум на то, что кто-то "разбойник", а затем все трое стиснули челюсти и наверное заскрипели бы зубами, если б у них были таковые. Пришла зима, и Красная ленточка отправился туда, куда уходят все отслужившие ленточки, а в следующем году оставшиеся двое по-прежнему бродили здесь, спотыкаясь среди обручей и кукол, - привычные, хоть и непонятные для детей фигуры, они, вероятно, казались большинству из них безобидными созданиями, которые никогда не были детьми и на которых они, дети, никогда не будут похожи. Пришла еще одна зима, и еще один старик ушел, так что в этом году последний из триумвирата уже перестал гулять - к чему теперь гулять? - и сидел в одиночестве на скамье, а перед ним так же весело, как всегда, мелькали обручи и куклы.

На Places d'Armes {Площадь для военных парадов (франц.).} старого города есть маленький захудалый рынок; отсюда он, через старые ворота, просачивается вниз по склону, чтобы смешаться с шумным рынком нижнего города и затеряться в его толчее и суматохе. В летнее утро очень приятно наблюдать с вершины холма этот рыночный поток. Он начинается, полусонный и скучный, с нескольких мешков зерна; разливается множеством сапог и башмаков; устремляется с грохотом вниз, по пестрому руслу старых веревок, старого железа, старой посуды, старого платья, гражданского и военного, старого тряпья, новых хлопчатобумажных товаров, ярких картинок с изображением святых, маленьких зеркалец и нескончаемой тесьмы; ныряет затем куда-то в сторону, теряясь из виду на некоторое время, как это бывает с ручейками, и лишь мелькнув на мгновение в виде рыночной пивной; и вдруг снова возникает за большой церковью, растекаясь пестрой толпой женщин в белых чепцах и мужчин в синих блузах, грудами домашней птицы, овощей, фруктов, цветов, горшков, сковород, церковных стульев, солдат, деревенского масла, зонтиков и других приспособлений для защиты от солнца, девушек-носильщиц с корзинами за плечами, поджидающих нанимателя, и низенького сморщенного старика в треугольной шляпе, у которого на груди целая кираса из стаканов, а на плечах - малинового цвета величественное сооружение, украшенное флажками и напоминающее расцвеченный таран мостильщика, только без ручки. Он звонит в колокольчик то здесь, то там, возвещая о том, что продает прохладительный напиток. Он кричит хриплым и надтреснутым голосом, который каким-то образом оказывается все-таки слышен сквозь гомон торгующихся покупателей и продавцов. Вскоре после полудня этот поток пересыхает на всем своем течении. Церковные стулья возвращены в церковь, сложены все зонтики, унесены все непроданные товары, исчезают все прилавки и стойки, выметена площадь, наемные кареты недвижно стоят в ожидании седоков, а на всех деревенских дорогах вы видите (если вы так же усердно бродите по дорогам, как мы) крестьянок, чисто и удобно одетых, которые возвращаются домой на удивительно славных осликах, живописно привесив к седлу молочные кувшины, аккуратные бочонки из-под масла и тому подобное.

Есть на нашем французском курорте и другой рынок, то есть несколько деревянных хибарок среди улицы, у порта, - он посвящен рыбе. Наши рыболовные суда славятся повсюду; наши рыбаки, хоть и любят яркие цвета наперекор хорошему вкусу (смотри у Билкинса), принадлежат к числу самых живописных людей, каких мы когда-либо встречали. У них не только свой квартал в городе, но и несколько собственных деревень на близлежащих утесах. Они имеют свои собственные церкви и часовни; они общаются только друг с другом и заключают браки только между собой; у них свои собственные обычаи; и одежда у них собственного покроя и навсегда неизменная. Как только один из их мальчиков научится ходить, на него надевают длинный ярко-красный колпак; и как любой из них не подумает выйти в море без головы, так не подумает он выйти в море без этого необходимого к ней добавления. Далее, они носят необыкновенно щегольские сапоги с огромнейшими отворотами, которые хлопают по голенищам и очень прихотливо над ними вздымаются; а выше сапог, они упакованы в удивительные куртки и штаны юбочного покроя, - сделанные по всем признакам из просмоленного старого паруса и для того, чтобы они окончательно залубенели, пропитанные еще смолой и солью, - так что те, кто носит это одеяние, приобретают особую походку; есть на что посмотреть, когда они ходят, переваливаясь, среди своих лодок, бочонков, сетей и снастей.

Тамошние девушки имеют обыкновение бегать к морю с корзинками и бросать их в лодки, когда те возвращаются на волне прилива, обещая свое сердце и руку тому славному рыбаку, который будет так мил и наполнит ей корзину. Бегают они босиком, и оттого обладают самыми прелестными ногами, какие природа когда-либо вытачивала из лучшего красного дерева; а ступают они как Юнона. Глаза их так лучисты, что их длинные золотые серьги кажутся тусклыми по сравнению со своими блестящими соседями; когда же они принарядятся и к Этим красотам и к свежим личикам прибавятся еще многочисленные юбки полосатые, красные, синие, всегда красивые, чистые и не слишком длинные - да еще чулки домашней вязки - темно-красные, синие, коричневые, фиолетовые, лиловые, которые им с утра до ночи вяжут женщины постарше, нянча детей, похожих на фламандские картины, - да еще кокетливые коротенькие ярко-синие жакеты, тоже вязаные и плотно облегающие их стройные фигуры; да ко всему этому еще прирожденное изящество, с каким они носят любой чепец и повязывают самым простым платком свои роскошные волосы, - ну, словом, запыхавшись от такого длинного перечня, скажем в заключение, что мы нимало не удивлялись тому, что всюду - в поле или на пыльной дороге, у ветряных мельниц или на какой-нибудь маленькой сочной лужайке над морем, - всюду, где нам встречались вместе молодой рыбак и рыбачка нашего французского курорта, рука молодого парня во всех случаях, как нечто само собой разумеющееся, и без нелепых попыток скрыть столь очевидную необходимость, обвивала шею или талию рыбачки. И глядя на крутые улицы - дом над домом, терраса над террасой, - на яркие одежды, разложенные под солнцем на грубых каменных парапетах, мы никогда и нисколько не сомневались, что приятная дымка, окутывающая эти предметы, вследствие того, что мы смотрим на них сквозь коричневые сети, подвешенные на высокие шесты для просушки, - что эта дымка, в глазах каждого настоящего юного рыбака, есть дымка любви и красоты, еще более оттеняющая прелести богини его сердца.

Надо отметить, к тому же, что это люди трудолюбивые, семейственные и честные. И хотя мы хорошо помним, что, по указаниям Билкинса, обязаны преклоняться перед неаполитанцами, мы берем на себя смелость предпочесть им рыбацкое население нашего французского курорта - особенно после нашего последнего посещения Неаполя, в этом году, когда мы обнаружили во всем городе людей только четырех состояний, а именно: лаццарони, священников, шпионов и солдат, причем все они - нищие. Правительство в своей отеческой заботе разогнало всех своих подданных, кроме негодяев.

А для нас теперь наш французский курорт неотделим от нашего хозяина в эти два летних сезона, г. Лойаля Девассера, гражданина и муниципального советника. Разрешите иметь удовольствие представить вам г. Лойаля Девассера.

Его фамилия просто Лойаль; но поскольку он женат, а в этой части Франции супруг всегда добавляет фамилию жены к своей собственной, то он подписывается Лойаль Девассер. Он владелец небольшого компактного имения в двадцать или тридцать акров на склоне высокого холма; здесь он построил две дачи, которые сдает внаем с мебелью. Эти дома намного превосходят все другие на нашем французском курорте; мы имели честь жить в обоих и можем это засвидетельствовать. В прихожей первого из них красуется план имения, на котором оно получилось вдвое больше территории Ирландии; так что когда мы еще не освоились с этим имением (г. Лойаль всегда называет его "La propriete"), мы прошли три мили по прямой в поисках Аустерлицкого моста, который, как оказалось впоследствии, находился непосредственно под нашим окном. В другой части имения мы целую неделю тщетно искали Замок Старой Гвардии - который, по плану, должен был находиться в двух лье от столовой, пока однажды, сидя на скамье в лесу (на плане это был лес), в нескольких шагах от входной двери, не увидели у наших ног, в самом плачевном виде вниз головой и прогнившую дозелена, - самое Старую Гвардию, то есть деревянную статую высотой в семь футов, изображающую одного из воинов этого славного корпуса, берущего на караул, - к несчастью, ее повалило порывом ветра в предыдущую зиму. Вы можете заключить отсюда, что г. Лойаль стойкий приверженец великого Наполеона. Он и сам старый солдат - капитан Национальной гвардии; у него на камине стоит красивая золотая ваза, преподнесенная ему его ротой; его преклонение перед памятью славного полководца безгранично. Медальоны с изображением Наполеона, его портреты, бюсты, картины густо рассыпаны по всему имению. В течение первого месяца нашей жизни в этом доме мы постоянно, к нашему огорчению, сваливали Наполеона: стоило нам притронуться к полке в темном углу, как Наполеон непременно падал с шумом наземь; всякий раз, когда мы открывали дверь, все Наполеоны в доме сотрясались до основания. Однако г. Лойаль вовсе не такой человек, который строит воздушные замки, или, как он сказал бы на французский лад, "замки в Испании". У него необыкновенно дельные, изобретательные, умелые и ловкие глаза и руки. Его дома восхитительны. Он сочетает французскую элегантность и английский комфорт по-своему, оригинально и очень удачно. У него необыкновенный талант превращать в маленькие уютные спальни такие уголки под крышей, которые англичанин так же не подумал бы приспособить под нечто полезное, как не подумал бы обжить пустыню. Мы сами блаженно почивали в элегантной комнате постройки г. Лойаля, где наша голова покоилась так близко к кухонной трубе, как, вероятно, еще ни одна голова джентльмена, если он не трубочист по профессии. И в какой бы странный уголок ни проник гений г. Лойаля, он неизменно создает там стенной шкаф и вешалку. В каждом из наших домов мы могли бы упрятать в шкафы и повесить на гвоздики вещевые мешки и шляпы целого отряда гидов.

В свое время г. Лойаль был местным купцом. С каким бы торговцем вы ни заключали сделку в этом городе, стоит показать ему свою карточку с адресом "у г. Лойаля", и лицо торговца сейчас же станет приветливее. Мы не думаем, что есть, или был когда-либо, или будет когда-нибудь человек, столь приятный по всеобщему признанию, каков г. Лойаль в общем мнении всех граждан нашего французского курорта. Они потирают руки и улыбаются, когда говорят о нем. О, какая это добрая душа, какой славный малый. Какое великодушное сердце, этот г. Лойаль! Это истинная правда. Г. Лойаль по природе джентльмен. Он обрабатывает свою землю собственными руками (с помощью одного невзрачного крестьянина, с которым то и дело случаются припадки); он копает и роет с утра до вечера, до седьмого пота, - "всегда трудится", как он говорит; но пусть он покрыт пылью, грязью, травой, водой и какими угодно пятнами, - они не могут скрыть в г. Лойале джентльмена. Это статный, прямой, широкоплечий, загорелый человек, который кажется еще выше благодаря бравой солдатской выправке; посмотрите в живые глаза г. Лойаля, когда он стоит перед вами в рабочей блузе и шапке, не очень чисто выбритый и сильно выпачканный в земле, и вы непременно различите в г. Лойале джентльмена, для которого вежливость есть нечто врожденное, и покраснеете при мысли о том, чтобы можно было бы потребовать от него расписки в подтверждение данного им слова. Нетрудно поверить г. Лойалю, когда он рассказывает вам в своей веселой и бойкой манере, как он ездил в Фулем, близ Лондона, чтобы купить те многие сотни деревьев, которые мы видим сейчас в его имении, - тогда еще голом, безлесном холме; как он прожил в Фулеме три месяца; как весело проводил вечера с садоводами; как на прощание его чествовали банкетом, и все садоводы встали как один человек, разом чокнулись стаканами (как это принято в Фулеме) и воскликнули: "Да здравствует Лойаль!"

У г. Лойаля есть славная супруга, но нет детей; и он любит играть с детьми своих постояльцев в военные учения, бегать с ними взапуски и вообще готов делать с ними и для них все, что может делать хороший и сердечный человек. У него очень общительный характер, а его гостеприимство беспредельно. Поставьте у него солдата на постой, и он будет в восторге. Тридцать пять солдат находились у г. Лойаля на постое этим летом, и все они за два дня очень потолстели и посвежели в лице. Уже стало известно в войсках, что тот, кто попал к г. Лойалю на постой, "как сыр в масле катается"; и счастливец, которому выпадало по жребию идти к г. Лойалю, всегда подпрыгивал от радости, хотя бы и при полной воинской выкладке. Г. Лойаль никогда не потерпит в своем присутствии ничего такого, что задевало бы в каком-нибудь смысле военную профессию. Мы заметили ему как-то, что у нас иногда возникают смутные сомнения насчет того, хватает ли солдату одного су в день в качестве карманных денег на табак, чулки, питье, стирку и все прочие человеческие удовольствия. "Пардон! - сказал г. Лойаль, несколько омрачившись. - Это, конечно, не богатство, но - а la bonne heure {Как никак... (франц.)} - это лучше, чем было когда-то". "Что, - спросили мы его в другом случае, - должны местные крестьяне, которые живут с семьей в одной комнате и обязаны через ночь брать на постой по одному солдату (а то и двоих), - что еще они должны давать этим солдатам?" - "Помилуйте! - сказал неохотно г. Лойаль - постель, мсье, и огонька, чтобы сварить что-нибудь, ну и свечу. И они делят свой ужин с этими солдатами. Не станут же они ужинать отдельно". - "А что они получают за это?" - спросили мы. Г. Лойаль стал как бы выше ростом, отступил на шаг, положил руку на грудь и сказал величественно, от своего имени и от имени всей Франции: "Мсье, это вклад в общее государственное дело".

Дождя никогда не будет, если верить г. Лойалю. Когда уже невозможно отрицать, что дождь льет как из ведра, он говорит, что зато завтра будет ясная - очаровательная - великолепная погода. В его имении никогда не бывает жарко, утверждает он. И точно так же, никогда у него не бывает холодно. Цветы, говорит он, в восторге от того, что могут здесь расти; утро сегодня райское; сад похож на эдемский сад. Он несколько затейлив в своей речи. Когда мадам Лойаль уходит к вечерне, г. Лойаль с улыбкой замечает, что "она ушла спасать душу" - alle a son salut. Он очень любит курить, но ничто не заставит его курить в присутствии дамы. Его коротенькая черная трубочка сейчас же отправляется в нагрудный карман, прожигает ему дыру в блузе и чуть не поджигает его самого. В муниципальном совете и в других торжественных случаях он появляется в черной паре, с жилетом потрясающей ширины и в воротничке легендарных размеров. Славный г. Лойаль! Под блузой или жилетом бьется одно из самых благородных сердец той нации, которая так богата благородными людьми. Он знал поражения, но оставался на высоте при всех обстоятельствах. Не только тогда, когда, в фулемские времена, заблудился однажды ночью и какой-то негодяй англичанин, пообещав проводить его домой, водил его с собой во все ночные трактиры, в каждом из них пил "арфанарф" {Испорч. англ, "хаф-энд-хаф" (half and half) - смесь двух крепких напитков.} за его счет и в конце концов сбежал, бросив его, совершенно беспомощного, на "Клифиуэй", которое, очевидно, было не чем иным, как Рэтклифской дорогой, но и в других, более серьезных случаях. Когда-то давно семья, состоявшая из матери и детей, оставалась без денег в одном из его домов целый год. У г. Лойаля - а он совсем не так богат, как мы хотели бы, - не хватало духу сказать им: "Уходите!". Так они и жили, и приходилось отказывать тем нанимателям, которые могли бы аккуратно платить. Наконец им все-таки помогли отплыть домой. Г. Лойаль расцеловал всех членов этого семейства и сказал: "Прощайте, мои бедные дети!", а потом уселся в опустевшей гостиной и закурил свою трубку мира. "А квартирная плата, г. Лойаль?" - "Ну, и что же? Квартирная плата!" Г. Лойаль качает головой. "Le bon Dieu" {Господь бог (франц.).}, - говорит г. Лойаль, - вознаградит меня за это"; и он смеется и покуривает свою трубку мира. Пусть же он курит эту трубочку в своем имении, в ожидании загробной награды, еще пятьдесят лет!

На нашем французском курорте есть и общественные развлечения, а то какой бы это был французский курорт? Они пользуются всеобщим признанием и очень дешевы. Купанье в море - а оно может считаться самым любимым дневным развлечением, ибо французские посетители купаются в течение всего дня и очень редко, по-видимому, находятся в воде менее часа каждый раз поразительно дешево. Омнибусы подвозят вас, если вам это угодно, из соответствующей части города к берегу моря и доставляют обратно; в вашем распоряжении чистая и удобная купальная кабинка, платье, белье и все приспособления; и за все это взимается полфранка, или пять пенсов. На пристани обычно есть гитара, которая отважно пытается своим треньканьем перекрыть свирепый гул моря, и всегда есть какой-нибудь мальчик или женщина без голоса, которые поют песенки без мелодии; песня, которую нам приходилось чаще всего слышать, представляла собой призыв К "охотнику" не губить лучшую дичь - ласточку. Для купаний есть еще заведение, организованное на паевых началах, с эспланадой, по которой слоняются люди с подзорными трубками в руках; они как будто очень утомляются за свои деньги; есть также ассоциация индивидуальных владельцев кабинок, которые объединились в борьбе с грозным противником. Одним из таких является г. Лют, наш личный друг по купальной линии. Откуда взялась у него эта фамилия, непостижимо. Он такой же благородный и вежливый господин, как сам г. Лойаль Девассер; к тому же, невероятно тучный и очень жизнерадостный на вид. Г. Лют спас столько утопающих и получил за это столько наград, что его тучность как будто специально предусмотрена Провидением, чтобы он мог носить на себе эти медали; если б его объемы были объемами обыкновенного человека, он, конечно, не мог бы навесить их на себя все сразу. Но г. Лют выставляет напоказ свои знаки отличия только в особых случаях. В остальные дни они лежат, вместе со свертками грамот, указывающих, за что они были присуждены, в большом стеклянном ящике в гостиной его личной резиденции на берегу, где стоит также красный диван и где г. Лют хранит, кроме того, семейные портреты, портреты его собственной особы в купальной деятельности и в личной жизни, игрушечные лодочки, которые, при помощи часового механизма, мерно покачиваются взад-вперед, и другие сокровища.

Далее, у нас есть удобный и веселый театр - вернее, был, потому что он сгорел. Перед оперой там всегда шел водевиль, и в нем (как водится) все, вплоть до маленького старичка в широкополой шляпе, с тросточкой и кисточкой, который играл либо Дядюшку, либо Папочку, неожиданно перескакивали от диалога к нежнейшим песенкам, чем приводили в замешательство непривычных к Этому приезжих из Англии, которые никак не могли разобрать, когда они поют и когда разговаривают, - впрочем, это и было почти то же самое. Но больше всего мы обязаны по части развлечений Благотворительному обществу, которое работает все лето, а выручку отдает беднякам. Некоторые из самых привлекательных fetes {Праздник, гулянье (франц.).}, которые оно устраивает, "Посвящены детям", как указывается в объявлении; и замечательно, с каким вкусом маленькую огороженную площадку превращают в элегантный, красиво освещенный сад, с какой сердечностью и энергией члены общества лично руководят детскими увеселениями. За пять пенсов с головы мы имеем здесь ослиные бега с английскими "жокеями" и другие деревенские развлечения; лотереи, в которых разыгрываются игрушки; карусели, танцы на лужайке под великолепный оркестр, огненные шары и фейерверк. Кроме того, почти еженедельно в течение всего лета - ну, а по каким дням недели, неважно устраивается fetes (называемая в этой части страны - ducasse) в какой-нибудь соседней деревне, и на этой ducasse народ - настоящий народ - танцует на зеленой траве под открытым небом, вокруг маленького оркестра, который и сам как будто танцует - столько здесь развевающихся на ветру флагов и лент. Нам думается, что от Жаркого пояса до Северного полюса не найти танцоров с такими удивительно гибкими ногами, снабженных столькими суставами в неположенных и неизвестных профессору Оуэну местах, как те, которые здесь резвятся. Иногда fetes устраивается людьми определенной профессии; и вы можете увидеть - на объединенной ducasse модисток и портних - веселых молодых женщин, так искусно превращающих обыкновенные и дешевые вещи в необыкновенные и изящные, при помощи здравого смысла и хорошего вкуса, что это может послужить полезным уроком всем слоям общества на некоем острове, который я мог бы назвать. Самая удивительная особенность этих прелестных представлений - непрерывная карусель; на деревянных конях этой машины взрослые люди всех возрастов без конца кружатся с величайшей торжественностью, а в центре круга жена владельца вращает ручку шарманки, способной играть только один мотив.

Что до пансионов нашего французского курорта, то имя им - легион, и они потребовали бы отдельного трактата. Не без чувства национальной гордости мы отмечаем, что в них встречается больше скучных людей с берегов Альбиона, чем во всех клубах Лондона. Когда вы осторожно проходите где-нибудь поблизости, самые шарфы и шляпы ваших пожилых соотечественников кричат вам с мостовой: "Берегись! Мы нагоняем скуку!". Нам никогда не приходилось слышать на уличных перекрестках обрывки таких идиотских политических и общественных споров, какие можно услышать среди наших дорогих соотечественников. Они верят во все невозможное и не верят ничему из того, что есть правда. Они переносят слухи, задают вопросы и дают друг другу такие разъяснения и уточнения, которые потрясают нормальный человеческий разум. И все они то и дело бегают в Английскую библиотеку, где задают милейшей директрисе этого учреждений такие непостижимые загадки, что мы позволяем себе рекомендовать эту женщину милостивому вниманию ее величества в качестве достойной кандидатки на пенсию.

Англичане составляют значительную часть населения нашего французского курорта, и к ним проявляют заслуженное уважение. Некоторые из форм обращения к ним, правда, довольно странны, как, например, когда прачка вывешивает на стене своего дома объявление, оповещающее, что она обладает необыкновенным английским инструментом - "mingle" {Испорч. англ. mangle - каток для белья.}, или когда трактирщик предлагает все необходимые приспособления для знаменитой английской игры "Nokemdon" {Испорч. англ. nockem-down - особого рода игра в кегли.}. Но для нас немаловажным достоинством нашего французского курорта является то, что здесь длительное и постоянное общение двух великих наций научило каждую из них уважать другую, учиться друг у друга и стать выше тех предрассудков, которые еще живы среди неумных и невежественных людей в обеих странах в равной мере.

Разумеется, барабанный бой и звуки фанфар никогда не затихают на нашем французском курорте. Флаги вывешиваются непрерывно. Но мы с удовольствием признаемся, что считаем флаг весьма привлекательным предметом и от всего сердца радуемся этим внешним знакам безобидного веселья. Люди здесь, и в городе и в деревне, - дельные люди, которые упорно работают; они трезвы, умеренны, добродушны, жизнерадостны и, чаще всего, подкупают своими манерами. Сколько-нибудь справедливый человек, если только он не слишком желчен от природы, не мог бы наблюдать их, когда они веселятся на досуге, и не проникнуться уважением к людям, которые так легко, так невинно и так просто радуются жизни.

ПРИНЦ БЫК *

(Сказка)

Перевод Н. Вольпин

В былые времена и в золотой, разумеется, век - а когда он был, вы, надеюсь, знаете, потому что сам я, скажу вам прямо, не знаю, хотя всячески старался разузнать, - жил да был в одной богатой, изобильной стране могущественный принц по имени Бык. В свое время он много воевал за что ни придется, а то и вовсе ни за что; но потом остепенился и стал мирным, добрым, дородным и немного сонливым принцем.

Этот всесильный принц женился на очаровательной принцессе по имени Прекрасная Свобода. Она принесла ему большое богатство, и народила несчетное множество детей, и приставила их ко всякого рода занятиям: кто сделался у нее ткачом, кто земледельцем, кто механиком, кто солдатом или матросом, кто врачом, юристом или проповедником. Сундуки у принца Быка были набиты сокровищами, погреба полны были тонких вин со всех концов земли, в шкафах у него сверкала богатейшая золотая и серебряная посуда, его сыновья были сильны, дочери красивы, - словом, вы могли бы подумать, что если жил когда на свете счастливый и удачливый принц, то уж наверно он звался принц Бык и никак не иначе.

Но не всегда, как мы знаем, можно полагаться на видимость, далеко не всегда. И если видимость привела вас к такому суждению о принце Быке, то, значит, она и вас обманула, как не раз обманывала меня.

Потому что у доброго принца были два острых шипа в подушке, две твердых шишки в короне, два свинцовых груза на душе, два неугомонных кошмара в ночные часы, две скалы поперек пути: он никак не мог подобрать себе подходящих слуг, и у него была крестной матерью властная старуха, по имени Под-сук-но.

Она была фея, эта Под-сук-но, и вся была перевита красной тесьмой *. Она была омерзительно чопорна и церемонна и никогда не могла хоть на волос наклониться в ту или другую сторону своим от природы скрюченным станом. Но это была очень могущественная злая фея. Самое быстрое в мире она могла остановить, могла самое сильное превратить в самое слабое и самое полезное в самое бесполезное. Ей стоило лишь наложить свою холодную руку и назвать свое имя: "Под-сук-но". И все тотчас увядало.

При дворе принца Быка - я, впрочем, говорю не о дворе в буквальном смысле слова, потому что принц был очень учтив и охотно подчинялся своей крестной матери, когда та, бывало, займет весь дворец для потомственных лордов и леди, - словом, во владениях принца Быка, среди огромной массы общества, которая на языке той вежливой страны именовалась знатью и чернью, было немало даровитых людей, вечно хлопотавших над тем или другим изобретением в целях поднять благосостояние подданных принца и усилить его могущество. Но всякий раз, как они предъявляли свои образцы на одобрение принца, выступала вперед его крестная мать, налагала на образцы свою руку и произносила: "Под-сук-но!" А потому повелось, что, если делалось особенно хорошее открытие, изобретатель обычно отвозил его в чужие края к другому принцу, не имевшему крестной матери, которая говорила бы "Под-сук-но!". Такое положение дел было, как я посужу, не очень-то выгодно для принца Быка.

С годами - и это было хуже всего - принц Бык оказался в полном подчинении у своей нехорошей крестной матери и уже не делал сколько-нибудь серьезных усилий, чтоб освободиться от ее тирании. Я сказал, что это было хуже всего, но тут я погрешил против истины, потому что отсюда возникло вдобавок еще одно последствие, самое скверное. Многочисленному семейству принца так надоела, так опротивела Под-сук-но, что там, где надо было бы помочь государю выпутаться из трудностей, в которые ввергала его эта злая фея, все они усвоили себе опасное обыкновение брюзгливо и равнодушно отстраняться от него - как будто начисто забыв, что никакое зло не может постичь их отца, не отразившись неизбежно и на них самих.

Так сложились дела при дворе принца Быка, когда этот великий государь почел необходимым пойти войной на принца Медведя. Между тем с некоторых пор он поглядывал с опаской на своих слуг, которые не только стали нерадивы и предались личному обогащению за счет его казны, но еще и взяли над ним страшную власть: они грозились уволиться, если их изобличали в малейшей погрешности; они уверяли, что проделывают огромную работу, когда не делали ровным счетом ничего; произносили от имени принца самые бессмысленные речи, какие только слышал свет, - словом, все, как есть, показывали себя поистине никуда не годными слугами; хотя иные из них - ничего не скажешь - предъявили превосходную рекомендацию с прежней службы. Так вот, принц Бык созвал своих слуг и сказал им всем:

- Высылайте мою армию против принца Медведя. Оденьте ее, вооружите, кормите, снабжайте всем, что нужно или что потребуется вдруг - я плачу за все! Выполняйте ваш долг перед моими храбрыми солдатами, - сказал принц, выполняйте хорошенько, а золото мое пусть течет, как вода, в покрытие расходов. Разве слышал кто, чтобы я жалел когда-нибудь деньги на доброе дело!

Он с полным правом мог это сказать, так как слыл поистине благородным и щедрым государем.

Когда слуги услышали эти слова, они выслали армию против принца Медведя и засадили за работу армейских швецов, и армейских купцов - поставщиков провианта; и оружейников - изготовителей пушек и ружей, и мастеров, что делают порох, и тех, что льют пули, и тех, что делают ядра и гранаты; и накупили они всевозможного довольствия и кораблей, не смущаясь ценой, и, казалось, так были заняты, что добрый принц потирал руки и приговаривал (употребим его излюбленное выражение): "Вот и хорошо!" Но пока они хлопотали, государева крестная мать, к которой эти слуги были весьма расположены, неотступно наблюдала за ними с утра до ночи; и бывало, просунет она голову в дверь и спросит: "Как поживаете, деточки? О чем вы тут хлопочете?", а те в ответ: "О государственном деле, крестная!" - "Ого! отзовется злая фея. - Под-сук-но!" И тогда вся работа шла вкривь и вкось, а в голове у государевых слуг так начинало мутиться, что они воображали, будто творят чудеса.

Такое поведение со стороны старой негодницы было куда как дурно, и ее бы следовало удавить, даже если бы она на этом и остановилась. Но она, как вы узнаете, на этом не остановилась. Ибо многие подданные государя, очень любившие государево войско - ведь оно состояло из самых храбрых людей! собрались и наготовили сообща всяческих припасов - еды и питья, и книг для чтения, и одежды для носки, и табаку на курево, и свечей для освещения, и все это заколотили в большущие ящики и погрузили на множество кораблей чтобы доставить этому храброму войску в холодную, суровую страну, где оно сражалось с принцем Медведем. Корабли уже снимались с якоря, как вдруг подходит злая фея и говорит:

- Как поживаете, деточки? О чем вы тут хлопочете?

- Мы, крестная, собрались везти все это добро войскам.

- Ого! - говорит фея, - счастливого пути, дорогие мои! Под-сук-но!

С того часу заколдованные эти корабли пошли без толку носиться по волнам - наперекор и ветру, и течению, и разуму; гоняло их по всем морям, и стоило им пристать в какой-нибудь гавани, как выходил им приказ немедленно отчаливать. Так и не довелось им сдать куда ни на есть свой груз.

Такое поведение со стороны старой негодницы было опять-таки куда как дурно, и ее бы следовало удавить, даже если бы она не сделала ничего похуже; но она, как вы узнаете, сделала кое-что и похуже того. А именно, она села верхом на канцелярскую метлу и, бормоча, как заклятие, две фразы - "служу ее величеству" и "честь имею, сэр, быть вашим покорным слугой", вскоре спешилась в холодной, суровой стране, где высадилось войско принца Быка, чтобы сразиться с войском принца Медведя. В той стране на морском берегу она увидела много навезенных туда домов - чтобы войску было где жить, и горы провизии - чтобы войску было чем питаться, и горы одежды - чтобы войску было во что одеться; и тут же сидела на грязной земле и глядела на все это добро кучка офицеров, так же обвитых красной тесьмой, как сама старая злючка. Тут она обратилась к одному из них:

- Кто вы, милок, и как вы поживаете?

- Я - управление генерал-квартирмейстера, крестная матушка, и чувствую себя недурно.

Потом она обратилась к другому:

- А вы кто, милок, и как вы поживаете?

- Я, крестная матушка, - интендантство, и чувствую себя очень недурно.

Потом она обратилась еще к одному:

- А кто вы, милок, и как поживаете?

- Я, крестная матушка, - медицинская часть, и чувствую себя очень даже недурно.

Затем она обратилась к нескольким джентльменам, надушенным лавандой и державшимся на большом расстоянии от других.

- А вы кто такие, красавчики мои, и как же вы поживаете?

И они ответили:

- Мы? О! Мы уп'авление г'авного штаба, к'естная, и мы чувствуем себя п'евосходно!

- Я очень рада видеть вас всех, любезные вы мои, - сказала злая старая фея. - Под-сук-но!

Сказала, и провиант, одежда, дома - все пошло прахом; и те солдаты, что были здоровы, захворали; а те, что были больны, умерли жалкой смертью; и доблестная армия принца Быка погибла.

Когда принцу принесли горестную весть о его великой потере, у него, сказать по правде, возникли сильные подозрения на крестную; но он знал, что и слуги его были, конечно, заодно со зловредной старухой и сделала она свое дело с их попустительства, а потому он решил уволить всех слуг от их должностей. Итак, он призвал к себе оленя, обладавшего даром речи, и сказал:

- Добрый олень, скажи им, что они должны уйти.

Добрый олень передал слова короля так по-человечьи, что вы бы его приняли не иначе как за человека, и слуги были уволены, - но только их заранее об этом предупредили, потому как они прослужили долгий срок.

Вот тут-то и начинается самая необычайная часть в истории этого принца. Поскольку он уволил старых слуг, ему, понятно, понадобились новые. Каково же было его удивление, когда он узнал, что во всех его владениях, где было свыше двадцати семи миллионов жителей, имелось общим счетом не более двадцати пяти слуг! И так они по этой причине заважничали, что не рассуждали о том, стоит ли наниматься на службу к принцу Быку, а вывернули дело шиворот-навыворот и раздумывали, стоит ли еще оказывать такую милость принцу и нанять его своим хозяином! Пока они неторопливо обсуждали между собой этот вопрос, злая старая фея, перевитая красной тесьмой, неустанно обивала пороги у двенадцати старейших из двадцати пяти - а были они и старейшими из жителей страны, им было, если сложить их годы, около тысячи лет, - и спрашивала: "Вы хотите нанять хозяином принца Быка?.. А вы хотите нанять хозяином принца Быка?.."

На что один отвечал: "Хочу, если хочет сосед", а другой: "Не хочу, если хочет тот, что живет через улицу", а третий: "Не могу, если тот или та или те могут или не могут, хотят или не хотят". А тем временем дела у принца Быка шли так, что хуже некуда.

Наконец принц Бык, уже совсем не зная, что начать, сделал умное лицо, как будто бы его осенила совершенно новая мысль. А злая старая фея, только она это увидела, тут же берет его за локоток и говорит:

- Как поживаете, мой принц, и о чем это вы думаете?

- Я, крестная матушка, думаю о том, что среди двадцати семи миллионов моих подданных, никогда не состоявших у меня на службе, есть умные и дельные люди, благодаря которым я прославился и среди своих друзей и среди врагов.

- В самом деле? - говорит фея.

- В самом деле! - говорит принц.

- Ну и что? - говорит фея.

- А то, - говорит принц, - что если старое установленное сословие слуг ведет себя так плохо, если их так трудно нанимать и они так при этом задаются, так уж не следует ли мне набрать себе хороших слуг из тех людей?

Едва слетели с его губ эти слова, как фея со смешком возразила:

- Вы так думаете? Да, мой принц? Под-сук-но!

И он тут же позабыл, что придумал, и стал жалобно звать своих старых слуг:

- Ох, придите и наймите вашего бедного старого хозяина! Умоляю! На любых условиях!

На этом пока заканчивается история принца Быка. Хотел бы я заключить ее словами, что с той поры он зажил счастливо, но, по совести, я не могу этого сказать; потому что, раз бок о бок с ним - фея Под-сук-но, а дети стали для него чужими и фея хоть убей не дает им к нему подступиться, - я, по правде говоря, просто не верю в возможность такого конца.

ОТДЫХ ОТ СТОЛИЧНОЙ СУЕТЫ

Перевод Л. Борового (под редакцией З. Александровой)

Когда я сижу за книгами и бумагами в яркое сентябрьское утро, у открытого окна на вершине утеса, нависшего над морем, небо и океан встают передо мной как прекрасная картина в раме. Прекрасная картина - но с таким внутренним движением, с такой изменчивой игрой света на парусах кораблей и в кильватере пароходов, с такими ослепительными серебряными вспышками где-то далеко в море, такими необыкновенными бликами на кудрявых гребешках волн, когда они разбиваются о прибрежные камни и подкатываются ко мне, - картина, где слышна музыка шуршащей по гальке воды, шелест утреннего ветерка, который теребит снопы колосьев там, где копошатся у своих фургонов фермеры, пение жаворонков, гомон играющих где-то вдалеке детей - картина, полная такого очарования для зрения и слуха, о какой все картинные галереи мира могут дать только самое бледное представление.

Шепот моря под моим окном навевает грезы, и мне кажется, будто я сижу здесь уже целое столетие. Не то, чтоб я состарился; каждый день на окрестных лужайках и заросших травой пригорках я убеждаюсь, что могу еще пройти почти любое расстояние, перепрыгнуть через что угодно и взобраться куда угодно; но я привык грезить под шум океана, а остальные факты реальной жизни, видимо, уплыли на кораблях куда-то далеко за горизонт: и вот, как бы я ни пытался это опровергнуть, я оказываюсь заколдованным королевским сыном, и меня заперли в башне у берега моря, чтобы укрыть от старой колдуньи, пожелавшей во что бы то ни стало быть моей крестной и предсказавшей мне еще в купели поразительное существо! - что я попаду в беду, прежде чем мне исполнится двадцать один год. Я вспоминаю, что жил в городе (во владениях моего августейшего отца, надо думать), и даже не очень давно, и город этот был тогда в самом прискорбном состоянии. Главные его обитатели были все превращены в старые газеты и в таком виде защищали оконные шторы от пыли, а наиболее ценное домашнее имущество было обернуто в папильотки. Я шагал по мрачным улицам, где все дома были заперты и заклеены старыми газетами и где мои одинокие шаги гулко отдавались на опустелых тротуарах. На городских проездах не было ни карет, ни лошадей - ничего живого, кроме нескольких сонных полисменов и нескольких предприимчивых мальчишек, которые пользовались всеобщим запустением, чтобы лазить на фонарные столбы. В западных районах не было движения; в лавках западных районов не было торговли. Водяные знаки, которыми мальчишки-поливальщики рано утром изукрасили мостовую, так и оставались нестертыми человеческой ногой. Возле конюшен расхаживали одичалые и страшные кохинхинские куры; как видно, в опустевшем городе не осталось никого, кто бы мог их кормить. В пивных, куда обычно подъезжали угощаться величавые лакеи, восседавшие, свесив ноги, на роскошных козлах, рядом с кучерами в париках, теперь было пусто и тихо, а оловянные кружки так блестели на полках, что никакой выпивки тут явно не было. Я видел балаган Панча, который прислонился к стене близ Парк-лейн как бы в обмороке. Он тоже был всеми покинут, и некому было даже увидеть его в этом печальном запустении. В Белгрейв-сквере я встретил последнего уцелевшего человека - конюха; он сидел на тумбе в рваном красном жилете, ел солому и плесневел от безделья. Если я верно припоминаю название городка, у берегов которого шепчется это море, - но сейчас на меня ни в чем нельзя полагаться, как я уже отмечал выше, - то называется он Павильонстон. Еще четверть века назад он представлял собой маленький рыбацкий поселок, а люди говорят, что было и такое время, когда это был поселок контрабандистов. Я слыхал, что он славился голландским джином и бренди и что в те времена жизнь фонарщика низко котировалась в страховых компаниях. Было замечено, что если фонарщик не очень усердно зажигал фонари, он жил спокойно; если же он старался поярче осветить масляными фонарями крутые и узкие улички, он обычно сваливался с утеса в море еще в расцвете лет. Сейчас газ и электричество проведены до самой кромки воды, и Юго-Восточная железнодорожная компания тревожит своими гудками самую глухую ночь.

Но старый рыбацкий и контрабандистский городок сохранился и сейчас, и он настолько соблазнителен в этом отношении, что я собираюсь выйти как-нибудь ночью на будущей неделе, в меховой шапке, широких штанах и с пустым бочонком - на своего рода археологические изыскания. Пусть никто из тех, у кого есть мозоли, не приезжает в Павильонстон, потому что здесь есть крутые лестницы со сбитыми ступеньками, соединяющие между собой главные улицы; они сделают нового посетителя калекой в какие-нибудь полчаса. По этим переулкам я и убегу со своим бочонком. Угол одного из них я превращу в Фермопилы и буду с ножом в руках защищать этот проход от таможенников, чтобы дать спастись моим храбрым товарищам, а затем нырну в темноту и вернусь в объятия моей Сьюзен. Раз уж я заговорил об этих опасных ступеньках, отмечу, что здесь есть деревянные коттеджи с покатыми пристройками и задними двориками площадью в девять квадратных футов, украшенные гирляндами сушеной рыбы; в одном из этих коттеджей и живет (хотя Департамент охраны здоровья мог бы возражать против этого) моя Сьюзен.

Юго-Восточная компания с ее поездами, которые приходят точно к часу океанского прилива, и ее великолепными паровыми пакетботами, принесла Павильонстону такую известность, что сейчас уже растет новый Павильонстон. Я и сам из нового Павильонстона. Мы сейчас немного перемазаны известью и глиной, но строимся вовсю. Мы строимся так быстро, что, пожалуй, несколько перестарались и построили целую улицу лавок, в которых торговля развернется, можно думать, только лет через десять. Мы, в общем, распланированы довольно разумно; еще немного усердия и упорства (а в этом никак не было недостатка до сих пор), и мы станем очень красивым местом. Должны стать, - потому что местоположение городка великолепное, воздух здесь восхитительный, а наши прохладные холмы и луга, покрытые сплошным ковром дикого тмина и украшенные миллионами полевых цветов, если верить нашим пешеходам, бесподобны. В новом Павильонстоне мы, пожалуй, немного злоупотребляем маленькими окнами, в которых больше кирпича, чем стекла: мы не слишком изобретательны по части отделки, и порой перед нами открываются неожиданные виды на море - через щели в входных дверях; в общем, все же, у нас уютно и комфортабельно, и уже имеются достаточные удобства. Но министр внутренних дел (если есть такой чиновник) должен бы очень поторопиться закрыть кладбище у старой приходской церкви. Оно находится в самом центре нашего города, и ничего не будет хорошего для Павильонстона, если оно там останется на слишком долгое время.

Гордость Павильонстона - его Большой отель. Еще лет десять назад, когда вы ехали в Париж на специальном пароходе Юго-Восточной компании, вас обычно ссаживали на платформе у магистрали Павильонстонской станции (тогда еще не узловой) в одиннадцать часов темным зимним вечером, при резком ветре; в безлюдной пустыне за станцией ждал маленький омнибус, где вас хлопало по лбу дверью, как только вы входили, и никто на вас не обращал внимания, и вы были один на всем свете. Вы долго подпрыгивали по бесконечным меловым кочкам, пока вас не высаживали у необыкновенного строения, которое только что перестало быть хлевом, но еще не стало по-настоящему домом, где никто вас не ждал и никто не знал, что с вами делать, когда вы приезжали, и где вас долго носило по комнатам, пока не приносило каким-нибудь чудом к холодной говядине и, наконец, к постели. В пять утра вас выносило из постели; после убогого завтрака в очень помятой компании, среди всеобщего смятения, вас несло на борт парохода, и там вы лежали в жалком положении на палубе, пока за бугшпритом не встанет Франция и не запляшет на волне, усиленно кивая вам.

Сейчас вы добираетесь в Павильонстон свободно и легко и ни за что не должны отвечать, доверившись целиком Юго-Восточной компании до той минуты, когда выходите из железнодорожного вагона, точно при высшей отметке прилива. Если вы намерены сразу совершить переезд на судне, вы должны только подняться на борт и быть там счастливым - если можете: я, например, не могу. Если же вы направляетесь в наш Большой Павильонстонский отель, самые бойкие носильщики, какие только есть под солнцем, с такими веселыми лицами, что это уже само по себе доброе приветствие, подхватывают ваш багаж на плечи, откатывают его в вагонетках, увозят его на тележках, все время наслаждаясь своей атлетической с ним игрой. Если вы склонны вести в Павильонстонском отеле светскую жизнь, вы вступаете в это заведение как в свой собственный клуб; и обнаруживаете, что для вас уже готовы газетная комната, столовая, курительная, бильярдная, музыкальный салон, общий завтрак, общий обед дважды в день (один скромный, другой парадный), горячие ванны и холодные ванны. Если хотите поскучать, скучные люди найдутся в изобилии; с субботы до понедельника в особенности на вас могут (если вы захотите) нагнать основательную скуку. Если же вы захотите жить уединенно в нашем Большом Павильонстонском отеле, скажите только слово, загляните в прейскурант, выберите себе этаж, выберите цену - и, пожалуйста, поселяйтесь в своем замке на день, на неделю, на месяц или на год, не ведая никаких приезжающих и отъезжающих, если только у вас нет, как у меня, склонности проходить рано утром по аллее из сапог и башмаков, которые до завтрака так исправно пребывают в полном блеске у всех комнатных дверей, что, по моему впечатлению, никто никогда не встает, чтобы забрать их внутрь. Быть может, вы собираетесь совершить переход через Альпы и хотите попрактиковаться в итальянском языке в нашем Большом Павильонстонском отеле? Обратитесь к управляющему - он всегда разговорчив, любезен и обладает всевозможными талантами. Или вам нужна помощь, содействие, успокоение, совет в нашем

Большом Павильонстонском отеле? Пошлите за славным хозяином, и вот он уже ваш друг. Если случится вам или кому-нибудь из ваших когда-либо заболеть в нашем Большом Павильонстонском отеле, вы не скоро забудете его или его любезную супругу. А когда вы будете платить по счету в нашем Большом Павильонстонском отеле, ничто в нем не испортит вам настроения.

Хороший постоялый двор во времена дилижансов и почтовых карет был очень достойным местом. Но никакой, даже самый лучший, постоялый двор не справится со своими обязанностями, когда надо принять ежедневно, в течение всего года, четыре или пять сотен человек, которые все промокли до костей, а половина смертельно измучена морской болезнью. Вот чем славен наш Большой Павильонстонский отель. И далее: кто в старомодной гостинице, в суматохе приездов и отъездов, качки и тряски, выйдя из вагона или сойдя с парохода, спеша приехать или торопясь уехать, мог бы подсчитать свои расходы? А в нашем Павильонстонском отеле нет такого слова, как расходы. Для вас все делается; за каждую услугу установлено определенное и умеренное вознаграждение; все цены вывешены во всех комнатах; и вы можете заранее написать себе счет так же точно, как бухгалтер.

Если вы художник и хотели бы изучать за небольшие деньги физиономии и бороды разных наций, приезжайте, с получением сего, в Павильонстон. Вы найдете здесь представителей всех наций мира, все виды бритых и небритых физиономий, стриженых и отпущенных волос - все это непрерывным потоком проходит через наш отель.

Курьеров вы увидите сотнями; толстые кожаные мешки для пятифранковых монет, закрывающиеся с шумом выстрела, - тысячами; вы увидите больше багажа в одно утро, чем вся Европа, еще пятьдесят лет назад, могла увидеть за целую неделю. Наблюдать за поездами, пароходами, болеющими морской болезнью путешественниками и их багажом - это наше главное павильонстонское развлечение. По части других общественных увеселений мы не очень сильны. У нас есть литературное и научное общество, а также клуб для рабочих, и пусть он устраивает еще много-много летних праздников на поле, пусть у них кипит котелок, играет оркестр и танцует народ, и пусть я еще не раз на склоне холма буду с удовольствием наблюдать это приятное зрелище, слишком редкое в Англии! Есть еще две или три церкви и столько часовен, что я еще не успел их подсчитать. Но по части общественных развлечений у нас небогато. Если какой-нибудь мелкий антрепренер приедет со своей труппой, чтобы дать нам, в сенном сарае, представление ("Мэри Бакс, или Убийство на песчаных холмах"), мы его не очень привечаем: он у нас прогорает и спешит уехать. Нам больше нравятся восковые фигуры (особенно подвижные; в этом случае они не грозят нарушением второй заповеди) *. Цирк Кука (мистер Кук мой друг, и всегда оставляет по себе добрую память) дарит нам только один вечер проездом. Бродячий зверинец также не считает нас достойными более продолжительного визита. Он заглянул к нам недавно и привез жилой фургон с окнами из цветных стекол, который ее величество королева долго хранила в Виндзорском дворце, пока не нашла удобного случая передать его владельцу зверинца. С этого представления я унес пять недоуменных вопросов и с тех пор спрашиваю себя: привыкают ли звери когда-нибудь к этим тесным местам заключения; имеют ли обезьяны тот же ужасный запах, когда они на воле; наделены ли дикие звери от природы музыкальным слухом, и не по этой ли причине все четвероногие начинали вопить в отчаянии, как только вступал в дело оркестр; что делает жираф со своей шеей, когда его запирают в клетке; не испытывает ли слон стыда, когда его выводят из его логовища и заставляют стоять на голове в присутствии всей компании.

Павильонстон становится гаванью только во время прилива, как, впрочем, я уже дал понять, когда говорил о специальных поездах. Во время отлива мы представляем собой кучу грязи с пустым каналом посредине, в котором всегда что-то копает и черпает пара мужчин в огромных сапогах - с какой, собственно, целью, я не мог бы вам объяснить. В это время все выброшенные на берег рыбачьи лодки валяются на боку как мертвые морские чудовища; угольные баржи и другие суда безнадежно увязают в грязи; пароходы имеют такой вид, точно их белые трубы уже никогда больше не будут дымить, а красные лопасти никогда не будут вращаться; зеленая морская слизь и водоросли на грубых камнях у входа кажутся памятниками древних приливов, которые уже никогда не вернутся; фалы на флагштоках поникают главой долу; свет маленького деревянного маяка теряется в ленивом сиянии солнца. Здесь я должен сказать о нашем маленьком деревянном маяке, что, когда он светится по ночам - красным и зеленым светом, - он так похож на фонарик у двери врача, что были случаи, когда обезумевшие мужья, поднятые по преждевременной домашней тревоге, кружили вокруг него, пытаясь найти ночной Звонок.

Но как только начинается прилив, начинает оживать и павильонстонская гавань. Она слышит вздохи поднимающейся воды задолго до того, как приходит сама вода, и в ней сразу же начинается движение. Когда набегают первые маленькие волны, еще едва накатывающиеся одна на другую, флюгера на верхушках мачт пробуждаются и трепещут. По мере того как нарастает прилив, рыбачьи лодки приходят в хорошее настроение и начинают танцевать, флагшток поднимает ярко-красный флаг; пароход дымит, лебедки визжат, болтаются в воздухе лошади и кареты, появляются первые пассажиры с багажом. Вот уже все суда всплыли и бурно взыграли у пристани. Вагонетки, которые пришли сюда за углем, уже нагрузились доверху, пароход дымит вовсю и время от времени выдувает пар на гребной вал, как гигантский кит, чем приводит в чрезвычайное смятение нервных зевак. Вот уж поднялись и вода и ветер, и вам приходится придерживать шляпу на голове (если хотите увидеть, как дамы закрепляют свои шляпы китовым усом, приезжайте в Павильонстон!). Все в гавани бурлит, плещется, играет. Телеграф объявляет о специальном поезде из Лондона, и вы уже знаете, сами не зная - откуда, что прибывают двести восемьдесят семь человек. Рыбачьи лодки, которые уходили в море, входят в гавань на гребне прилива. Звонит колокол, свистит и шипит паровоз, плавно вкатывается поезд, и из него выскакивают, расталкивая друг друга, эти двести восемьдесят семь человек. Начинается не только морской, но и людской и багажный прилив - все это несется, течет и подпрыгивает. После бесконечной суматохи пароход отходит, и мы (на молу) бываем в восторге, когда его качает и валит на бок, и разочарованы, когда этого нет. Вот входит в гавань другой пароход; таможенники приготовились к встрече, собираются портовые рабочие, подбираются швартовы, и гостиничные носильщики спешат с грохочущими тележками и тачками, горя нетерпением начать новые Олимпийские игры с новыми партиями багажа. И так бывает у нас в Павильонстоне во время каждого прилива. И если вы хотите жить жизнью багажа или увидеть, как живут такой жизнью, или подышать упоительным воздухом, который нагоняет на вас сон в одну минуту в любой час дня и ночи, или размяться на море или в море, или побродить по Кенту или просто убежать из Лондона, чтобы насладиться всеми этими удовольствиями (или каким-нибудь одним из них), приезжайте в Павильонстон.

ОСТРОЛИСТ

В трех ветках

Перевод М. Клягиной-Кондратьевой

ПЕРВАЯ ВЕТКА

Всю жизнь я хранил одну тайну. Я застенчивый человек. Никто не заподозрит этого, никто не подозревает этого, никто никогда не подозревал этого, но все-таки я по натуре застенчив. Это и есть тайна, которой я не открывал до сих пор даже намеком.

Я мог бы глубоко взволновать читателя рассказом о тех бесчисленных местах, куда я не попал, о тех бесчисленных людях, к которым не пришел в гости или которых не принял у себя, о тех бесчисленных случаях, когда уклонялся от приглашений и все - только потому, что я от рождения и по складу характера человек застенчивый. Но я не стану волновать читателя и приступлю к выполнению своего намерения.

А намерен я дать безыскусственное описание своих путешествий, а также открытий, сделанных мною в гостинице "Остролист", где радушно встречают и людей и животных и где я однажды был занесен снегом.

Это случилось в тот памятный год, когда я навеки расстался с Анджелой Лит, на которой вскоре должен был жениться, - а расстался я с ней, убедившись, что она предпочитает мне моего закадычного друга. Еще на школьной скамье я в глубине души признавал, что Эдвин гораздо лучше, чем я, и теперь, хотя сердце мое было жестоко уязвлено, я понял, почему Анджела предпочла его, а потому постарался простить их обоих. Тут-то я и решил отправиться в Америку, а оттуда... к черту на рога.

Не сообщив о своем открытии ни Анджеле, ни Эдвину, но решив написать им по трогательному письму со своим благословением и прощением и отослать эти письма на почту с катером, который отойдет к берегу, в то время как сам я буду уже на пути в Новый Свет и вернуть меня будет невозможно, - иначе говоря, замкнув горе в своей груди и по мере сил черпая утешение в своем великодушии, я тайком покинул все, что мне было дорого, и тронулся в печальное путешествие, о котором уже говорил.

Стояла самая глухая, темная зимняя пора, когда я в пять часов утра навсегда покинул свою квартиру. Брился я, разумеется, при свечах, очень озяб, и меня угнетало неодолимое чувство, будто я встал с постели, чтобы пойти на виселицу, - это чувство я неизменно испытываю, когда мне приходится вставать спозаранку в темное зимнее утро.

Как ясно я помню, до чего унылый вид был у Флит-стрит, когда я вышел из Тэмпла! Пламя уличных фонарей трепещет на порывистом северо-восточном ветру, словно газ и тот корчится от холода; крыши домов побелели; звездное небо мрачно; рыночные торговцы и другие редкие ранние прохожие бегут рысцой, чтобы разогнать свою полузастывшую кровь; гостеприимный свет и тепло исходят из немногих кофеен и трактиров, открытых для подобных посетителей; жесткий, колючий снег (ветер уже забил им все щели) хлещет меня по лицу, как стальной хлыст.

До конца месяца и до конца года оставалось девять дней. Почтовый пароход, направлявшийся в Соединенные Штаты, должен был выйти из Ливерпуля первого числа будущего месяца - если позволит погода, - и я мог располагать этими девятью днями по своему усмотрению. Я принял это во внимание и решил заехать в одно место (называть которое нет нужды) на отдаленной окраине Йоркшира. Оно было дорого мне, потому что именно там я впервые увидел Анджелу в одном фермерском доме, и я испытывал грустную радость при мысли о том, что зимой попрощаюсь с этим местом, перед тем как отправиться в изгнание. Признаюсь, мне не хотелось, чтобы меня начали искать раньше, чем я бесповоротно осуществлю свое намерение, поэтому я накануне отъезда написал Анджеле в обычном тоне, выразив сожаление, что срочное дело, все подробности которого она скоро узнает, неожиданно отрывает меня от нее на неделю или дней на десять.

В то время Северная железная дорога еще не была построена, и ходили почтовые кареты, о которых я вместе с иными людьми теперь притворно грущу, но которых в те годы все боялись как огня. Я заказал себе место на козлах самой скорой кареты и вышел на Флит-стрит со своим чемоданом, чтобы сесть в кэб и добраться как можно быстрее до гостиницы "Павлин" в Излингтоне, откуда отходили почтовые кареты. Но когда один из наших тэмплских сторожей, который вынес мой чемодан на Флит-стрит, сказал мне, что огромные льдины, уже несколько дней плывшие по Темзе, за ночь примерзли друг к другу, и по ним можно перейти от садов Тэмпла на южный берег, я стал опасаться, как бы моя поездка на козлах в такой мороз не положила конец всем моим горестям. Что и говорить, сердце мое было разбито, но я еще не дошел до того, чтобы желать смерти от замерзания.

Войдя в гостиницу "Павлин", где все проезжие из чувства самосохранения пили горячее пиво с сахаром, я спросил, нет ли свободного места внутри почтовой кареты. И тут узнал, что все равно, сяду ли я внутри или снаружи, но буду единственным пассажиром. Тогда я еще яснее понял, до чего плоха погода; ведь обычно в этой карете ехало особенно много публики. Однако я выпил стаканчик горячего пива (которое показалось мне необыкновенно вкусным) и сел в карету. Меня до пояса завалили соломой, и, сознавая, что вид у меня довольно нелепый, я тронулся в путь.

Когда мы отъехали от "Павлина", было еще темно. Некоторое время по сторонам дороги появлялись и снова исчезали бледные, неясные призраки домов и деревьев, а потом наступил суровый, пасмурный морозный день. Люди растапливали камины, дым столбом поднимался в разреженном воздухе, а мы с грохотом катили к Хайгетской арке * по такой твердой земле, что мне казалось, будто я в жизни не слыхал, чтобы железные подковы стучали столь громко. Но вот мы выехали за город и увидели, что все вокруг нас - дороги, деревья, соломенные крыши домиков и усадебных строений, стога во дворах ферм - все как будто постарело и поседело. Работы на воздухе прекратились; на постоялых дворах в водопойных колодах замерзла вода; близ них не слонялись прохожие; двери были закрыты наглухо; в будках у застав ярко пылали огни, и дети (даже сборщики дорожных пошлин имеют детей и, видимо, любят их) - дети протирали пухлыми ручонками промерзшие стекла окошек, чтобы увидеть хоть одним блестящим глазком проезжающую мимо одинокую карету. Не помню, когда именно пошел снег, но помню, что, когда мы где-то меняли лошадей, кондуктор сказал: "Нынче старушка в небе что-то уж очень усердно ощипывает своих гусей". Тут я заметил, что так оно и есть: белый пух падает быстро и густо.

Скучный день тянулся медленно, и весь этот день я дремал, как и полагается одинокому путешественнику. Я согревался и храбрился после еды и питья, особенно после обеда, - но все остальное время унывал и мерз. Я никак не мог понять, где мы едем и который теперь час, и вообще был, можно сказать, не в себе. Мне чудилось, будто карета и лошади все время, без передышки, поют хором "За счастье прежних дней" *. Они соблюдали ритм и выводили мелодию с величайшей точностью, а в начале припева ни разу не забыли усилить звук, что раздражало меня ужасно. Пока мы меняли лошадей, кондуктор и кучер прохаживались по дороге, притопывая ногами и оставляя отпечатки своих сапог на снегу, и вливали в себя столько утешения в жидком виде, не приносившего им ничего кроме пользы, что, когда снова стемнело, мне стало чудиться, будто это не кондуктор и кучер, а два огромных белых бочонка, поставленных стоймя. Иногда наши лошади спотыкались и падали - как нарочно всегда в безлюдных местах, - и мы поднимали их, что для меня было приятным развлечением, так как я за это время согревался. А снег шел, снег все шел и шел не переставая. Так мы ехали всю долгую ночь. Так через сутки добрались до Большой Северной дороги и весь день напролет снова пели "За счастье прежних дней". А снег шел, снег все шел и шел не переставая.

Я забыл уже, где мы очутились на второй день в полдень и где следовало нам быть в это время; знаю только, что мы нарушили расписание, отстав на много миль, и с каждым часом запаздывали все больше. Намело огромные сугробы; вехи занесло снегом; дорога слилась с полями; исчезли заборы и живые изгороди, которые могли бы указать нам путь, - мы тащились по сплошной призрачно-белой пелене, которая в любую минуту могла провалиться под нами, а тогда мы неминуемо полетели бы под косогор. Но кучер и кондуктор - они вместе сидели на козлах и все время совещались, внимательно глядя по сторонам, - удивительно ловко отыскивали дорогу.

Когда вдали появлялся город, он казался мне рисунком на огромной грифельной доске, причем церкви и дома, на которых снег лежал самым толстым слоем, были особенно густо заштрихованы грифелем. Когда же мы въезжали в город, я видел, что все часы на колокольнях стоят, циферблаты облепило снегом, а вывески гостиниц замело - чудилось, будто все здесь обросло белым мхом. Карета становилась просто-напросто громадным снежком; мужчины и мальчики, которые бежали за нами через весь город, вытаскивая наши увязающие колеса и понукая наших лошадей, казались мужчинами и мальчиками, вылепленными из снега, а унылая, дикая пустыня, в которую они, наконец, выпроваживали нас, была какой-то снежной Сахарой. Как будто хватит; однако я даю честное слово, что снег еще шел, снег все шел и шел не переставая.

Весь день мы пели "За счастье прежних дней", и весь день - если только не проезжали город или деревню, - видели следы горностаев, зайцев, лисиц, изредка птичьи следы - и больше ничего. В девять часов вечера, на Йоркширских болотах, веселые звуки нашего рожка, желанные звуки человеческих голосов и мерцание движущихся фонарей рассеяли мою дремоту. Я понял, что здесь мы будем менять лошадей.

Мне помогли вылезть из кареты, и я спросил слугу, чья обнаженная голова мгновенно стала белой как волосы короля Лира:

- Что это за гостиница?

- "Остролист", сэр, - ответил он.

- Мне кажется, - сказал я виноватым тоном кондуктору и кучеру, - что здесь я должен остановиться.

Надо отметить, что и хозяин, и хозяйка, и конюх, и форейтор, и все конюшенные власти уже успели спросить кучера (в то время как остальные обитатели гостиницы с величайшим интересом прислушивались к разговору), намерен ли он ехать дальше. А кучер уже успел ответить: "Да, я ее протащу до конца, - подразумевая под словом "ее" карету, - если только Джордж меня не бросит". Джорджем звали кондуктора, и он поклялся, что не бросит кучера. И вот слуги уже начали выводить сменных лошадей.

Переговоры эти подготовили для меня почву, и когда я объявил, что сдаюсь, слова мои ни для кого не были неожиданностью. Признаюсь, что, если бы путь для меня не был расчищен этими переговорами, очень сомнительно, чтобы я, человек от природы застенчивый, решился высказать свое желание. Теперь же меня одобрили даже кондуктор и кучер. Все присутствующие поддерживали меня, говоря друг другу, что джентльмен сможет уехать дальше на почтовых завтра - сегодня он только зря продрогнет, - но ведь хорошего мало, если джентльмен продрогнет... а чего доброго, будет погребен заживо под снегом (последнее суждение, произнесенное весельчаком-слугой, вздумавшим сострить на мой счет, имело огромный успех); и вот из кареты вытащили мой чемодан, залубеневший, как труп на морозе; я дал, что полагается, кондуктору и кучеру, пожелал им спокойной ночи и счастливого пути и, немного стыдясь, что бросил их на произвол судьбы, последовал за хозяином, хозяйкой и одним из слуг "Остролиста" наверх.

Мне показалось, будто я в жизни не видывал такой большой комнаты, как та, в которую они меня провели. В ней было пять окон с темно-красными шторами, которые не пропустили бы даже целой иллюминации, а в верхней своей части были очень замысловато перевиты и подобраны и самым причудливым образом извивались по стене. Я попросил комнату поменьше, но мне сказали, что комнаты поменьше нет. Впрочем, добавил хозяин, меня можно будет отгородить ширмой. Тут принесли огромную старинную японскую ширму с туземцами (японцами, надо думать), предающимися на всей ее поверхности каким-то бессмысленным занятиям, и оставили меня жариться перед громадным камином.

Моя спальня находилась чуть не за четверть мили от этой комнаты, под самой крышей, в конце длинной галереи, а ведь никто не поймет, какое это бедствие для застенчивого человека, у которого нет ни малейшего желания встречаться с кем-нибудь на лестнице. Это была самая мрачная из всех спален, способных навевать кошмары на спящих, и вся мебель в ней, начиная с кровати под балдахином на четырех столбиках и кончая двумя старинными серебряными подсвечниками, была высокого роста, с прямыми плечами и осиной талией. Внизу, в моей гостиной, стоило мне выглянуть из-за своей ширмы, как ветер бросался на меня не хуже бешеного быка; если же я сидел в кресле, огонь обжигал меня до того, что лицо мое становилось красным, как новый кирпич. Камин был очень высокий, а над ним висело скверное зеркало, точнее волнистое зеркало, и даже когда я вставал во весь рост, оно показывало мне только верхнюю часть моего черепа, а ведь ни один череп не назовешь красивым, если верхушка его срезана на уровне бровей. Когда же я становился спиной к огню, темные своды мрака над ширмой и за нею притягивали мой взор, и в неясной дали подборы всех десяти штор на пяти окнах закручивались, переплетались и расползались по стене, словно гигантские черви.

Мне кажется, что все замеченное мною во мне самом другие люди, сходные со мной по характеру, тоже наблюдают в самих себе; поэтому решаюсь сказать, что когда я путешествую, то едва я куда-нибудь приеду, как мне уже не терпится оттуда уехать. И вот, не успел я отужинать жареной курицей и подогретым портвейном, как уже во всех подробностях объяснил слуге порядок своего отъезда на следующее утро. Завтрак и счет в восемь. Экипаж в девять. Пара лошадей, а если будет нужно, то и четверня.

Сколь я ни был утомлен, ночь показалась мне с неделю длиной. В передышках между кошмарами я думал об Анджеле, и меня все больше угнетала мысль, что я нахожусь на кратчайшем пути в Гретна-Грин *. Какое мне дело до Гретна-Грин? Не этой дорогой я отправляюсь к черту на рога, а через Америку, с горечью говорил я себе.

Наутро я увидел, что снег все еще идет, что он шел всю ночь и что я занесен снегом. Ни выбраться из этой гостиницы на болотах, ни добраться до нее нельзя, пока дорогу не расчистят рабочие из города. Когда именно им удастся расчистить путь до "Остролиста", никто мне сказать не мог.

Наступил сочельник. Правда, эти святки я всюду провел бы грустно, значит это не имело значения, но все-таки сидеть в заносах - то же самое, что умирать от холода, а это не входило в мои планы. Я очень скучал. Однако я так же не мог предложить хозяину и хозяйке принять меня в их общество (хотя мне этого очень хотелось), как не мог бы попросить их подарить мне что-нибудь из их столового серебра. Тут-то и обнаруживается моя великая тайна - врожденная застенчивость. Подобно большинству застенчивых людей, я всех считаю застенчивыми. Я не только стеснялся напрашиваться к хозяевам, но опасался, как бы такая просьба не повергла их в величайшее смущение.

Пытаясь все же получше устроиться в одиночестве, я прежде всего спросил, какие книги имеются в доме. Слуга принес мне "Дорожный справочник", две-три старые газеты, небольшой песенник, к которому были припечатаны образцы тостов и застольных речей, маленький сборник острот, один из томиков "Перигрина Пикля" * и "Сентиментальное путешествие" *. В последних двух книгах я помнил каждое слово, но все-таки перечел их снова от доски до доски; потом попытался спеть все песни, помещенные в песеннике (среди них было и "За счастье прежних дней"), просмотрел решительно все остроты - в которых нашел огромные залежи меланхолии, вполне гармонирующей с моим душевным состоянием, - предложил все тосты, произнес все застольные речи и одолел газеты. В последних были только обычные объявления, отчет о собрании по поводу каких-то местных налогов и заметка о разбое на большой дороге. Я страстно люблю читать, и потому мне не могло хватить этого чтения до ночи его запас истощился уже к вечернему чаю. Предоставленный самому себе, я целый час раздумывал, чем бы мне заняться. Наконец мне пришло в голову (из которой я всячески старался изгнать Анджелу и Эдвина), что, пожалуй, стоит вспомнить все те гостиницы, в которых я бывал, и посмотреть, надолго ли это займет меня. Я помешал огонь в камине, слегка придвинул кресло к одной из створок ширмы (но не решился отодвинуть его подальше, ибо, слыша, как завывает ветер, знал, что он только того и ждет, чтобы наброситься на меня), - и начал.

Впервые я получил некоторое представление о гостиницах еще в детской; поэтому я вернулся в детскую как к исходной точке и увидел себя возле одетой в зеленое платье желтолицей женщины с рыбьими глазами и орлиным носом, специальностью которой был мрачный рассказ об одном хозяине придорожной гостиницы, откуда все проезжие вот уже много лет непонятным образом исчезали бесследно, пока не обнаружилось, что хозяин видел цель своей жизни в том, чтобы превращать постояльцев в паштеты. Посвятив себя этой отрасли промышленности, он для ее усовершенствования прорубил потайную дверь за изголовьем кровати в спальне для постояльцев, и когда проезжий (отягощенный паштетами) засыпал, злодей-хозяин тихонько входил с лампой в одной руке и ножом в другой, резал спящему глотку и готовил из него паштеты, для чего держал в подполье вечно кипящие медные котлы, а тесто раскатывал поздней ночью. Однако даже он не был избавлен от угрызений совести: ложась спать, он неизменно бормотал: "Переперчил!", что его и выдало и подвело под суд.

Не успел я разделаться с этим преступником, как из той же эпохи на сцену выступил другой, чьей первой профессией были кражи со взломом; занимаясь этим искусством, он однажды полез ночью в чужое окно, но тут ему отрезала правое ухо одна храбрая и очаровательная служанка (женщина с орлиным носом, хотя к ней ничуть не подходили такие эпитеты, таинственно намекала, что она-то и была этой служанкой). Через несколько лет храбрая и очаровательная служанка вышла замуж за хозяина одной деревенской гостиницы, который имел обыкновение постоянно носить шелковый ночной колпак и ни за что не соглашался снять его. Как-то раз ночью, когда он крепко спал, храбрая и очаровательная женщина приподняла его шелковый ночной колпак с правой стороны и увидела, что уха под ним нет; ну, тут она сразу догадалась, что он и есть тот самый изуродованный ею громила, а женился он на ней лишь затем, чтобы ее умертвить. Она тотчас же раскалила на огне кочергу и прикончила его. В награду за это король Георг пригласил ее к себе во дворец, и там члены королевского дома хвалили ее за великую предусмотрительность и доблесть.

Та же рассказчица, которая, как я уже давно убедился, испытывала наслаждение вампира, пугая меня чуть не до потери сознания, имела в запасе другую быль из своей жизни, позаимствованную, как мне теперь кажется, из повести "Раймонд и Агнес, или Окровавленная монахиня" *. Она говорила, что все это случилось с ее деверем, который был неимоверно богат (чего нельзя было сказать о моем отце) и неимоверно высок ростом (чего тоже нельзя было сказать о моем отце). Впрочем, эта женщина-вампир неизменно старалась уколоть мое детское сердце подобными контрастами, выставляя дорогих мне родственников и друзей в самом невыгодном свете.

Однажды деверь ехал по лесу верхом на великолепной лошади (у нас дома не было великолепной лошади) со своей любимой, очень ценной собакой, водолазом (у нас не было собаки), и, когда стемнело, подъехал к одной гостинице. Его впустила смуглая женщина, и он спросил, нельзя ли здесь переночевать. Она ответила, что можно, поставила его лошадь на конюшню, а его самого привела в комнату, где сидели двое смуглых мужчин. Когда он сел ужинать, попугай, находившийся в комнате, принялся твердить: "Кровь, кровь! Сотрите кровь!". Тут один из смуглых мужчин свернул попугаю шею, объяснив, что любит жареных попугаев и наутро хочет скушать этого самого попугая за завтраком. Наевшись и напившись до отвала, неимоверно богатый и высокий деверь пошел спать несколько раздосадованный, так как хозяева заперли его водолаза на конюшне, говоря, что не терпят собак у себя в доме. Больше часа он сидел очень тихо, все думая да раздумывая, и вдруг, когда свеча его уже догорала, услышал, что кто-то скребется за дверью. Он открыл дверь, и за нею оказался его водолаз! Пес тихонько вошел, принюхался, потом направился прямо в угол, заваленный соломой (смуглые мужчины говорили, что под нею лежат яблоки), раскидал солому и вытащил две простыни, пропитанные кровью. Тут свеча догорела, и деверь, заглянув в дверную щелку, увидел, как смуглые мужчины крадутся вверх по лестнице, - один, вооруженный кинжалом во-от такой длины (добрых пять футов), другой с косарем, мешком и заступом в руках. Я не помню, чем кончилось приключение деверя, потому, должно быть, что в этом месте рассказа я весь леденел от ужаса и чувство слуха отмирало во мне на целые четверть часа.

Пока я сидел у камина в "Остролисте", эти жуткие истории перенесли меня в "Придорожную гостиницу" *, в мое время получившую известность благодаря книжке ценою в шесть пенсов, со складной таблицей, на которой в среднем, овальном, отделении был помешен портрет Джонатана Брэдфорда, а в четырех угловых отделениях - изображения всех четырех эпизодов трагедии, случившейся в гостинице, причем таблица эта была раскрашена очень вольно, но в то же время экономно: так, румянец Джонатана непосредственно переходил на штаны конюха и, заехав в следующее отделение, становился ромом в бутылке. Потом я вспомнил, как хозяина нашли у кровати зарезанного путешественника, причем нож хозяина лежал у него в ногах, а рука была в крови; как этого человека повесили за убийство, несмотря на его уверения, что хотя он действительно пришел убить путешественника, желая воспользоваться его переметными сумами, но лишился чувств, увидев его уже убитым; и как спустя многие годы в этом преступлении сознался конюх. Тут меня пробрала дрожь. Я помешал огонь в камине, а потом стоял к нему спиной - столько времени, сколько мог выдержать его жар - и смотрел на мрак поверх ширмы и на червеобразные драпировки, расползающиеся по стене, как черви в балладе о Храбром Алонзо и Прекрасной Имогене *.

В том городе, где я учился, был собор, а также гостиница, с которой у меня связаны более приятные воспоминания. Я тут же перенесся в нее. В этой гостинице останавливались наши друзья, сюда мы ходили повидаться с родителями, здесь нас угощали лососиной и курицей и дарили нам карманные деньги. Название гостиницы было в стиле церковников - "Митра", и в ней была буфетная комната, которую мы предпочли бы любой епархии - такая она была уютная. Я любил младшую дочь хозяина до безумия... но об этом ни слова. В этой гостинице плакала моя румяная сестричка, потому что мне подбили глаз в драке. И хотя теперь, когда я ночью сидел в "Остролисте", сестричка моя давно уже пребывала там, где нет ни плача, ни воздыхания, воспоминание о "Митре" все же растрогало меня.

"Продолжение завтра", сказал я себе и взял свечу, собираясь лечь в постель. Но в эту ночь моя постель решила иначе: течение моих мыслей не прервалось. Подобно ковру-самолету, оно унесло меня в одно отдаленное место (однако в пределах Англии), а там я вышел из почтовой кареты у другой занесенной снегом гостиницы, - где я действительно останавливался несколько лет назад, - и вновь пережил во сне странное ощущение, испытанное мною там наяву. Примерно за год до того умер мой очень близкий друг. С тех пор каждую ночь, где бы я ни спал, я видел во сне этого друга - причем иногда он снился мне еще живым, а иногда вернувшимся из царства теней, чтобы утешить меня, но я неизменно видел его прекрасным, спокойным, счастливым, и ни разу не чувствовал страха. На сей раз я ночевал в уединенной гостинице, расположенной среди обширной болотистой равнины. Посмотрев из окна спальни на снежную пустыню, освещенную луной, я сел у камина и начал писать письмо. До этого часа я никому не говорил о том, что каждую ночь вижу во сне дорогого покойника. В письме же, которое я писал, я упомянул об этом, добавив, что мне очень любопытно узнать, приснится ли мне умерший и теперь, когда я утомлен путешествием и нахожусь в этом уединенном месте. Нет, не приснился. Открыв свою тайну, я утратил любимое видение. С тех пор я за шестнадцать лет видел этот сон только раз, когда был в Италии. Я проснулся (или мне показалось, что проснулся), ясно слыша памятный голос и беседуя с ним. Голос звучал над моей кроватью, поднимаясь к сводам старинной комнаты, и я умолял его ответить на один мой вопрос о жизни за гробом. Но вот голос умолк, а я все еще протягивал к нему руки, как вдруг услышал в глубокой тишине ночи звон колокола у садовой ограды и другой голос, призывавший всех добрых христиан молиться за души умерших - это было накануне дня поминовения всех усопших.

Но вернемся в "Остролист". Когда я на следующий день проснулся, был сильный мороз, и низкие тучи грозили снова осыпать нас снегом. Позавтракав, я передвинул свое кресло на прежнее место и, сумерничая, так как свет пламени был ярче дневного света, а за окном все равно ничего не было видно, снова предался воспоминаниям о гостиницах.

В Уилтшире была одна хорошая гостиница, где я как-то раз остановился в те времена, когда уилтширский эль еще был крепок и любое пиво еще не стало нестерпимо горьким. Гостиница стояла на краю Солсберийской равнины, и полночный ветер, стучавший в мое решетчатое окно, с воем летел ко мне от Стонхенджа *. При гостинице обитал один старик (судя по всему - друид, сверхъестественным образом доживший до наших дней и все еще здравствующий), с длинными белыми волосами и синеватыми, холодными, вечно устремленными вдаль глазами, который говорил, что некогда был пастухом, и, казалось, вечно высматривал на горизонте призрачное стадо овец, в незапамятные времена превращенных в баранину. Этот человек был суеверно убежден, что никто не может дважды сосчитать камни Стонхенджа и оба раза получить одинаковое число; он верил также, что каждый, кто сосчитает эти камни трижды девять раз, а потом станет посередине и скажет: "Не боюсь!", увидит страшное видение и упадет мертвым.

Загрузка...