Кроме того, на нашем маленьком курорте имеются еще две сектантские молельни; число их приверженцев относится к остальному населению как стадвадцатипушечный корабль к яхте. Но разногласия, которые раскололи нас недавно, были не религиозного порядка. Они возникли в связи с новой проблемой Газа. Наш курорт был потрясен до основания агитацией за Газ и против Газа. Почему, собственно, не надо газа, не было разъяснено, но существовала многочисленная противогазовая партия. Были отпечатаны и расклеены плакаты - потрясающее событие для нашего курорта. Противогазовая партия удовольствовалась тем, что написала мелом "Не надо газа!", "Долой газ!" и другие столь же гневные и воинственные кличи на немногих задних воротах и простенках, в соответствии со скромными возможностями нашего курорта. А партия "За газ" отпечатала и расклеила на столбах листовки, в которых разоблачала противогазовую партию с высоких принципиальных позиций, напоминая, что и в Священном писании сказано: "Да будет свет. И стал свет" и что не иметь света (то есть газового света) на нашем курорте значило бы идти против этих великих установлений. В результате этих громовых ударов или чего-то другого, противогазовая партия была разбита; в нынешнем сезоне мы уже могли насчитать и у нас несколько лавок, освещенных газом. А те приверженцы противогазовой партии, у которых есть лавки, остались в оппозиции и жгут сальные свечи, демонстрируя тем самым отсталость, которая сама себя наказывает, и заново иллюстрируя старую поговорку: если некто отрезал себе нос назло собственной физиономии, то они отрезали у себя газ назло собственной торговле.
Другого населения, кроме того, о котором мы уже говорили, на нашем курорте нет. Есть еще несколько одряхлевших лодочников, которые выползают на солнышко, опираясь на палки; есть сумасшедший сапожник, - он доживает свой век в постоянных странствиях среди скал, словно ищет там свой потерянный разум, которого никогда не найдет. Жители соседних курортов иногда приезжают в колясках посмотреть на нас и сейчас же уезжают обратно, и можно думать, что, по их мнению, мы очень скучные люди; приезжает труппа итальянских мальчиков, приезжает Панч, приезжает театр марионеток, приезжают акробаты, приезжают эфиопы; приезжает народный хор и шумит по ночам (не всегда мелодично) под нашими окнами. Но все они скоро отбывают, и мы опять остаемся наедине с самими собой. У нас гастролировали как-то одновременно бродячий цирк и зверинец Уомбуэлла. И те и другие закаялись повторить это когда-либо, а зверинец чуть не стер нас с лица земли, когда уходил слон - его фургон был так велик, а наш курорт так мал! У нас есть прекрасное море, которое всем приносит отраду, море, полезное для тела, полезное для души. Иногда море как бы само повторяет мощными устами слова поэта:
Плывут по волнам корабли *,
Их встречает родимый брег.
О нежность былая любимых рук,
Милый голос, умолкший навек!
Бей, бей, бей
О холодный утес, волна!
Где светлая радость погибших дней?
Никогда не вернется она.
Но это не всегда так, потому что море говорит о разном, и у него нет недостатка в веселости, надежде и сладостном ободрении. А пока я отдавался этим ленивым размышлениям у окна, начался прилив. Лодки уже танцуют на пузырящейся воде; уже опять всплыли наши угольные баржи; набегают волны с белыми гребешками; дети
...за отступающим Нептуном * то гонятся, то от него бегут.
Белые паруса скользят по волнам и блистают на горизонте, море сверкает, волнуется, дышит жизнью и красотой в это славное утро.
ПОЛЕТ
Перевод Л. Борового (под редакцией З. Александровой)
Когда Дон Диего де... не помню его фамилии - изобретатель самоновейших летательных машин, стоимость билета - столько-то франков с дам и на столько-то больше с мужчин, - когда Дон Диего, с разрешения Заместителя Хранителя Сургуча и его благородных соратников получит патент, действительный во всех владениях ее величества, и откроет в воздухе удобный пакгауз; когда у всех порядочных людей будет по крайней мере пара крыльев и они будут порхать, по воздуху во всех направлениях, - тогда и я полечу в Париж; мысленно я уже теперь парю над всем миром, без больших затрат и вполне независимо. В настоящее же время я должен полагаться на компанию Юго-Восточной железной дороги; вот я и сижу в экспрессе этой компании, в восемь часов очень жаркого утра, под очень жаркой крышей конечной станции этой дороги у Лондонского моста, подвергаясь "выгонке", как ранний парниковый огурец, дыня или ананас. Кстати об ананасах: еще никогда, кажется, не бывало в поездах столько ананасов, сколько их оказалось в этом поезде.
Уф! Тепличный воздух вагона насыщен ананасными ароматами. Каждый французский гражданин и каждая гражданка везут домой ананасы. Маленькая пухленькая очаровательница в углу моего вагона (французская актриса, которая позавчера вечером, в Сент-Джеймском театре, при содействии славного малого Митчема *, навсегда пленила мое сердце) держит ананас на коленях. Рядом с Пухленькой Очаровательницей сидит ее подруга, наперсница, мать или бог ее знает кто - какая-то загадка; она держит два ананаса на коленях и связку ананасов под сидением. Пропахший табачным дымом француз в алжирском бурнусе с остроконечным капюшоном, может быть, сам Абд-эль-Кадер *, выкрашенный в ядовито-зеленый цвет и весь, с головы до ног, в грязи и в галунах, везет ананасы в крытой корзине. У высокого, строгого, меланхоличного француза с черной вандейковской бородкой, коротко остриженного, в жилете с широчайшей грудью и сюртуке с узкой талией; щеголяющего темными брюками, изящной, точно у дамы, обувью, дорогими запонками и булавками и тонким белоснежным бельем; темноглазого, высоколобого, горбоносого - прямо Люцифера или Мефистофеля, или Замиеля, обернувшегося элегантным парижанином, - у этого француза, из его чистенького чемоданчика, тоже торчит зеленый хвостик "ананаса.
Уф! Если б мне пришлось долго оставаться под этой парниковой рамой, трудно сказать, во что бы я превратился - либо вытянулся бы в гиганта, либо начал бы прорастать, либо обернулся бы еще каким-нибудь феноменом! А Пухленькая Очаровательница ничуть не страдает от жары; она все такая же спокойная и такая же пухленькая. Посмотрите только на ее ленточки, оборочки, кантики, на ее шаль, перчатки, волосы, браслеты, шляпку, на все, что на ней! Как это у нее получается? Как это ей удается так все приладить? Как это выходит, что каждая мелочь на ней как бы принадлежит ей и составляет с ней одно целое? И даже г-жа Загадка - посмотрите на нее! Образец в своем роде! Загадка не молода и не красива, хотя при свечах еще как-нибудь сойдет; но она совершает над собой такие чудеса, что, когда, уже в недалеком будущем, она умрет, все будут поражены, увидев в ее постели старуху, очень отдаленно на нее похожую. Я не удивлюсь, если окажется, что она сама была некогда актрисой и тоже имела свою Загадку, которая при ней состояла. Может быть, и Пухленькая Очаровательница станет со временем Загадкой и будет ждать свою хозяйку за кулисами, с шалью в руках сидеть напротив Мадмуазель в железнодорожных вагонах, улыбаться и угодливо разговаривать, как это делает сейчас г-жа Загадка. Трудно этому поверить!
Являются два англичанина, и теперь наше купе полно. Первый англичанин из финансового мира - румяный, очень респектабельный, вероятно Биржа и уж наверняка Сити. Второй англичанин весь поглощен одним занятием - он спешит. Ворвавшись в вагон, тычется как слепой; что-то кричит из окна насчет своего багажа, точно оглох. Душит себя под грудой верхней одежды, неизвестно почему, и при этом неистовствует как безумный. Не слушает никаких заверений носильщиков. Тучный, разгоряченный, все время вытирает голову, и ему еще жарче от того, что он так пыхтит. Совершенно не верит железнодорожному начальству, которое убеждает его, что "не надо спешить". Не надо спешить! Прилетим в Париж через одиннадцать часов.
Для меня все едино в моем сонном углу - спешить или не спешить. Пока Дон Диего не доставит мне на дом крылья, мне остается лететь с помощью Юго-Восточной компании. По Юго-Восточной мне так или иначе легче лететь, чем в верхних слоях воздуха. Я должен только сидеть вот здесь, лениво размышляя о чем угодно, а меня в это время уносят вперед. Я никому не обязан давать отчет в моих ленивых, бездумных размышлениях в этом бездумном летнем полете; все для моего полета предусмотрено Юго-Восточной, и остальное уже не мое дело.
Звонок! Душевно рад. От меня ничего не требуется, даже взмаха крыльями. Что-то за меня фыркнуло, что-то за меня взвыло, что-то объявило всему окружающему, что лучше убраться с моей дороги - и я поехал.
Ах! Приятно дыхание свежего ветерка после душной теплицы, хотя он дует еще только по нескончаемым улицам и разносит дым над необозримой чащей труб. Вот мы видим - нет, уже не видим, уже проскочили - Бермондси, где живут дубильщики. Пых-пых! Вот уже исчезли вдали пароходы на Темзе. Пых-пых! Проносимся одним махом мимо маленьких улиц - новенький кирпич и красная черепица, кое-где флагштоки, вырастающие как высокие сорняки среди красных бобов, много открытых водостоков и канав, на благо народного здравия. З-з-з! Свалки - огороды - пустыри. Стоп! Станция Нью-Кросс. Толчок! Мы уже в Кройдоне. Чш-чш-чш! Туннель.
Не знаю, как это получается, но когда я закрываю глаза в туннеле, мне начинает казаться, будто я со скоростью экспресса мчусь в обратном направлении. Сейчас у меня отчетливое чувство, что я еду обратно в Лондон. Вероятно, Пухленькая Очаровательница что-то забыла дома и повернула паровоз назад. Но нет! Долго было темно, а теперь задрожали бледные проблески света. Я все еще лечу к Фолкстон. Лучи становятся ярче, длиннее, они становятся предвестниками дня, становятся ярким днем - то есть стали, потому что туннель уже далеко позади, а я лечу в солнечном свете среди хлебов и цветущих хмелем полей Кента.
В этом полете есть прелесть сновидения. Не знаю, где и когда мимо нас промелькнул неизвестно откуда взявшийся парламентский поезд; из тесных клеток на нас глянуло множество лиц, и кое-кто помахал нам шляпами. Мир Финансов говорит, что это было на станции Райгет. Он объясняет Загадке, что станция Райгет находится в стольких-то милях от Лондона, каковое сообщение Загадка подробно докладывает Пухленькой Очаровательнице. А по мне пусть хоть совсем не будет ни Райгета, ни Лондона, пока я лечу сквозь кентский хмель и хлеба. Мне-то какое дело!
Бум! Мы минуем еще одну станцию и летим вперед без оглядки. Все летит. Плантации хмеля сначала любезно поворачиваются ко мне, открывая передо мной быстро убегающие правильные шеренги кустов, а затем уносятся вдаль. Так же уносятся пруды, камыши, стога, овцы, клевер в полном цвету, ароматный и прелестный на вид, хлеб в скирдах, вишневые сады, яблоневые сады, жнецы, сборщики колосьев, плетни, ворота, поля, которые постепенно суживаются в маленькие треугольники, коттеджи, сады, иногда - церковь. Бум, бум! Узловая станция! То лес, то мост, то пейзаж, то просека, то - бум! - маленькая станция, - вон там был матч в крикет и раскинуты две белые палатки, вон проносятся четыре коровы, потом поле турнепса, а вот вдруг ожили провода электрического телеграфа: они несутся мимо нас, сливаются в одну полосу, вздымаются, опадают, интервалы между ними непрерывно меняются, сужаясь и расширяясь самым причудливым образом. Вот мы тормозим. Грохот, скрежет, запах золы, залитой водой, - и мы останавливаемся.
Безумный Пассажир, который уже несколько минут был настороже, хватает все свои пальто, бросается к двери, сотрясает ее и кричит "Эй!" - так ему не терпится поскорее попасть, еще не доехав до моря, на пароход, которого нет в помине. Появляется Железнодорожное Начальство. "Вы сходите, в Танбридже, сэр?" - "В Тан-бридже? Нет. Я до Парижа". - "Так еще сколько угодно времени, сэр. Не спешите. Здесь мы стоим пять минут, сэр, можно перекусить". Я имею счастье (опередив Замиеля на полсекунды) поднести стакан воды Пухленькой Очаровательнице.
Кто мог предположить, что мы мчались с такой скоростью и что сейчас опять расправим крылья? В буфете полно народу, на платформе тоже, рабочий с лейкой неторопливо остужает накалившееся колесо, другой, с такой же неторопливостью, щедро угощает остальные колеса мороженым. Мы с Миром Финансов первыми возвращаемся в вагон, и, пока мы одни, он сообщает мне доверительно, что французы, как нация, "не годятся". Я спрашиваю - почему? Он говорит: довольно и того, что у них было царство террора. Я осмеливаюсь спросить, помнит ли он, что предшествовало упомянутому царству террора? Он говорит, что смутно. "Видите ли, - замечаю я, - то, что пожинаешь, было некогда посеяно". Мир Финансов повторяет, как нечто для него вполне достаточное, что французы революционеры "и всегда только этим и занимаются".
Звонок. Пухленькая Очаровательница, поддерживаемая Замиелем (да разразит его гром!), дарит нас обольстительным взглядом, точно мы зрители боковой ложи, и поражает меня в самое сердце. Загадка ест бисквит. К ананасным запахам примешивается что-то похожее на херес. Безумный Пассажир в поисках своего вагона пробегает мимо него. От спешки он ослеп и ничего не видит. Как видно, Провидение судило ему быть единственным несчастным существом в нашем полете, у которого есть причины спешить. Он едва не отстает от поезда. Подхватывается Железнодорожным Начальством, когда поезд уже тронулся, и втискивается в вагон. Но все еще смутно подозревает, что где-то поблизости все-таки должен быть пароход, и высматривает его из окна безумным взглядом.
Полет продолжается. Снопы колосьев, плантации хмеля, жнецы, сборщики колосьев, яблоневые сады, вишневые сады, большие и малые станции, Ашфорд. Пухленькая Очаровательница (которая все время очень мило беседует с Загадкой) вдруг вскрикивает: звук исходит из каких-то недр ее хорошенькой головки, кажется, из-под ее кокетливых бровей. "О боже, где мой ананас! Ах, мой ангел! Он где-то затерялся!" Загадка в отчаянии. Начинаются поиски. Он не затерялся. Замиель его находит. Я проклинаю Ззмиеля (в полете) на персидский манер: "Да перевернется лицо его вверх ногами, и пусть ослы восседают на могиле его дяди!"
Становится свежее; вот открылась перед нами долина с пролетающими над ней воронами, которых мы скоро обгоняем в полете; вот и море, а в четверть одиннадцатого вот и Фолкстон. "Приготовьте билеты, джентльмены!" Безумный Пассажир бросается к двери. "Вы ведь до Парижа, сэр? Не надо спешить".
Не надо, ни в малейшей степени. И вот мы медленно спускаемся к порту, и всем поездом минут десять снуем взад и вперед перед равнодушным "Отелем короля Георга". Король Георг обращает на нас не больше внимания, чем его тезки под водой в Спитхеде или под землей в Виндзоре *. Собака Короля Георга лежит и подмигивает нам, но не дает себе труда приподняться; а свадебные гости, видные в открытое окно Короля Георга (и порядком утомленные торжеством) не удостаивают нас ни единым взглядом, а ведь мы летим в Париж за одиннадцать часов. Первый джентльмен * в Фолкстоне уже, по-видимому, привык к этому.
Между тем Безумный Пассажир снова мечется. Воображает, что все здесь против него и стараются изо всех сил не дать ему добраться до Парижа. Не слушает никаких утешений. Сотрясает дверь. Видит дымок на горизонте и уже "знает", что это "тот самый" пароход и что он ушел без него. Мир Финансов обиженно объясняет ему, что и он ведь тоже едет в Париж. Безумный высказывается в том смысле, что если Мир Финансов согласен опоздать на пароход, это его дело, а вот он не хочет.
"Буфет находится в зале ожидания, леди и джентльмены. Не спешите, леди и джентльмены, едущие в Париж. Времени достаточно".
Остановка на двадцать минут, по фолкстонскому времени, чтобы посмотреть, как Очаровательница ест сандвич, а Загадка поедает все, что есть съедобного, от свиного паштета, колбасы, варенья и крыжовника до кусочков сахару. Все это время водопад багажа, в облаке пыли, низвергается с пристани на палубу пароходика. Все это время Безумный Пассажир (а ему здесь нечего делать) наблюдает за ним вылезающими из орбит глазами, требуя, чтобы ему во что бы то ни стало показали его багаж. Когда багаж, наконец, появляется, завершая собой водопад, Безумный мчится закусить; на него кричат, за ним гонятся, его толкают, возвращают назад, бросают в отходящий пароходик вниз головой, и здесь моряки подхватывают его весьма нелюбезно.
Славный летний день, безоблачное небо, спокойное море. Поршни машин мерно поднимаются снизу, чтобы взглянуть (и не мудрено!) на прекрасный день и при этом едва не ударяются железными головами о поперечную перекладину палубного люка, но так-таки не ударяются! У нас на борту еще одна парижская актриса, сопровождаемая еще одной Загадкой - Пухленькая Очаровательница приветствует свою товарку - о, как хороши зубки у Пухленькой! - а Загадка приветствует Загадку. Но моя Загадка скоро теряет дар речи - ей, прямо скажем, становится плохо после слишком разнообразного завтрака, - и она уходит вниз. Оставшаяся Загадка улыбается обеим товаркам-актрисам (а они, пожалуй, охотно перегрызли бы друг дружке горло) и приходит в восторг от всего окружающего.
И вот я замечаю, что все французы на борту начинают вырастать, а все англичане - съеживаться. Французы приближаются к своему дому и тем самым получают некое преимущество, а мы его теряем. Замиель тот же, и Абд-эль-Кадер тот жег но каждый из них приобретает некую самоуверенность, которая покидает нас - например, Финансиста и меня. Они приобретают именно то, что мы теряем. Несколько британских джентльменов окружили штурмана; у себя они были воспитаны на том, чтобы все пародировать и ни о чем не знать правды - теперь они притихли и даже растерялись; и когда штурман говорит им (без особого восторга), что "он вот уже восемь лет на этом рейсе, а еще не видел старого города Буллум", один из них, надеясь сам не зная на что, спрашивает его, какой, по его мнению, отель лучший в Париже?
И вот я ступаю на французскую землю, и меня здесь встречают три прекрасных слова: Свобода, Равенство и Братство, которые написаны (буквы немного слишком тонки при такой их высоте) на стене Таможни, а также большие треуголки, без какового торжественного головного убора ни одно дело общественного порядка не может быть совершено на этой земле. Вдали, за барьером, кричат и вопят все неистовые гостиничные агенты Булони, делая бешеные усилия добраться до нас. Безумный Пассажир каким-то, только ему одному известным образом, сумел угодить им в лапы и теперь отчаянно отбивается от комиссионеров в самой гуще водоворота; уже как-то установлено, что он едет в Париж; наконец, среди невообразимого шума, он спасен двумя треуголками и отдан вместе с нами во власть Таможни.
Здесь я отказываюсь от какой-либо самостоятельности и вручаю свою судьбу некоему деятельному субъекту, обладающему сверхъестественной энергией, покатым лбом и сильно потрепанным костюмом табачного цвета; он наметил меня своей жертвой еще с пристани, до того, как судно вошло в порт. Он накидывается на мой багаж, который лежит на полу, где разбросан и багаж всех остальных пассажиров, будто обломки кораблекрушения на морском дне; уже предъявил его и взвесил, как "Собственность неизвестного пассажира", заплатил за него определенное количество франков определенному чиновнику, который сидит за окошечком, как театральный кассир (все операции вообще производятся здесь смаху, наполовину по-военному, наполовину по-театральному); и надо надеяться, что я получу все обратно, когда приеду в Париж - по крайней мере он говорит, что получу. Я ничего об этом не знаю, кроме того, что плачу ему небольшое вознаграждение, прячу в карман полученную от него квитанцию и сажусь на скамью среди всеобщего смятения.
Железнодорожный вокзал. "Завтрак или обед, леди и джентльмены. До отхода поезда на Париж сколько угодно времени. Сколько угодно!" Большой зал, длинная стойка, длинные ряды обеденных столов, бутылки вина, мясные блюда, жареные цыплята, маленькие хлебцы, миски с супом, маленькие графинчики с коньяком, пирожные и фрукты. Приятно подкрепившись из этих источников, я снова пускаюсь в полет.
Я увидел (прежде чем взлететь), как Замиеля представляет Пухленькой Очаровательнице и ее товарке-актрисе какой-то офицер в мундире, с талией, похожей на осиную, и в галифе, похожих на два баллона. Они вместе вошли в соседний вагон, сопровождаемые обеими Загадками. Они смеялись. А я один в купе (потому что Безумный не идет в счет) и один во всем мире.
Поля, ветряные мельницы, низины, подстриженные деревья, ветряные мельницы, поля, фортификации, Аббевилль *, солдаты на учениях и барабанный бой. Я уже забыл, где Англия и когда я там был в последний раз - что-то около двух лет назад, сказал бы я. Я лечу среди этих рвов и батарей, над грохочущими подъемными мостами, почти их касаясь, гляжу вниз на застоявшуюся воду во рвах, - и воображаю себя узником, который замыслил побег. Мы с товарищем заключены в крепости. Наша камера в верхнем этаже. Мы уже пытались вылезти в дымовую трубу, но она перекрыта железной решеткой, вделанной в каменную кладку. После нескольких месяцев работы мы расшатали решетку при помощи кочерги и уже можем поднять ее. Мы также соорудили крюк и сплели веревки из наших пледов и одеял. Наш план таков: подняться по дымоходу, укрепить веревку на его верхнем отверстии, на руках соскользнуть по ней на крышу кордегардии, далеко внизу, затем высвободить крюк, дождаться удобной минуты, когда часовой отойдет подальше, опять закрепить крюк, спрыгнуть в ров, переплыть его и доползти до надежного убежища в лесу.
Время наступило - бурная, непроглядно-темная ночь. Мы взбираемся по дымоходу, спускаемся на крышу кордегардии, переплываем грязный ров, как вдруг - что это? "Кто идет?" Звук рожка, тревога, все пропало. Что это? Смерть? Нет, это Амьен.
Опять фортификации, опять солдаты на учениях и барабанный бой, опять миски с супом, опять маленькие хлебцы, опять бутылки вина, опять графинчики коньяка, опять много времени на то, чтобы закусить. Все - отлично, и все наготове. Станция, воздушная как театральная декорация. Ожидающие. Дома, мундиры, бороды, усы, кое-где деревянные башмаки, много опрятных женщин и несколько детей с лицами стариков. Если это не наваждение, порожденное моим головокружительным полетом, взрослые и дети как будто поменялись местами во Франции. Мальчики и девочки похожи на маленьких мужчин и женщин, а мужчины и женщины - на бойких мальчиков и девочек.
Звук рожка, свисток, полет продолжается. Мир Финансов входит в мое купе. Говорит, что буфеты "недурны", но находит их французскими. Признает за прислугой большую ловкость и вежливость в обхождении. Полагает, что десятичная денежная система играет свою роль при быстром подведении расчетов и признает, что она, пожалуй, действительно разумна и удобна. Добавляет все же, в виде общего протеста, что французы революционный народ и только этим и занимаются.
Валы, каналы, собор, река, солдаты на учениях и барабанный бой, открытая местность, река, гончарные фабрики, Крейль. Опять стоянка - десять минут. Даже Безумный не спешит. Вокзал, гостиная с верандой; похоже на дом плантатора. Мир Финансов считает его шляпной картонкой, весьма непрочной. Внутри маленькие круглые столики; за одним из них товарки-актрисы и сопровождающие их Загадки с Осой и Замиелем устроились так, точно собираются пробыть здесь целую неделю.
И вот, по-прежнему безо всяких хлопот, я опять лечу и в полете лениво размышляю. Что сделала Юго-Восточная со всеми ужасными деревушками, через которые мы проезжали некогда в дилижансе? Куда она девала всю летнюю пыль, всю зимнюю грязь, все мрачные аллеи низкорослых деревьев, все полуразвалившиеся почтовые станции, всех нищих (они по ночам выходили с огарками свечей к дилижансу и заглядывали к нам в окна), всех длиннохвостых лошадей, которые всегда кусали одна другую, всех почтальонов в высоких сапогах - все убогие кафе, где мы останавливались и где всегда был готов стол с длинной прозеленевшей скатертью, уставленный пиршественными бутылками уксуса и прованского масла и склянками с перцем и солью, соединенными попарно, как сиамские близнецы? Куда девались заросшие травой маленькие города; рыночные площади, где никогда не бывало рынков; лавки, где никто не торговал; улицы, по которым никто не ступал; церкви, куда никто не ходил; колокола, которые никогда не звонили; покосившиеся старые домики, залепленные разноцветными объявлениями, которых никто не читал? Куда девались двадцать два часа длинного-предлинного дневного и ночного путешествия, когда нам бывало либо невыносимо жарко, либо невыносимо холодно? Где теперь боль в суставах, где затекшие ноги, где тот француз в ночном колпаке, который никогда не позволял опустить оконце и который всегда валился на меня, когда засыпал, а когда спал, то всю ночь храпел, распространяя запах лука?
Врывается голос: "Париж! Приехали!"
Я, видно, чересчур налетался, но я не могу этому поверить. У меня такое чувство, точно меня околдовали и зачаровали. Было едва восемь часов - далеко до половины девятого, - когда мой багаж уже был осмотрен в этой, самой проворной из таможен при вокзале, и я уже покатил по мостовой в грохочущей наемной карете.
Не может быть, что это уже парижская мостовая? Оказывается, да. Где еще могут быть все эти высокие здания, эти страшные на вид винные лавки, эти бильярдные, эти чулочные мастерские с деревянными ярко-красными или желтыми ногами в качестве вывесок, Эти дровяные склады, где снаружи нарисованы поленницы дров, а настоящие дрова распиливают в канаве, эти грязные перекрестки, эти картинки над темными подворотнями, на которых изображены строгие матроны с младенцами на руках. А ведь только сегодня утром... - но я еще подумаю об этом, когда сяду в теплую ванну.
Здесь все очень похоже на ту запомнившуюся мне маленькую комнату в Китайских банях на Бульваре; и хотя я вижу ее сквозь пар, я определенно узнаю корзину с согретыми простынями, похожую на огромные песочные часы в плетеном футляре. Когда же я выехал из дому? Когда это было, что я в Лондоне оплатил проезд "до Парижа" и сложил с себя всякую ответственность за исключением того, что я должен хранить билет с тремя талонами, из которых первый был оторван в Фолкстоне, второй на борту парохода, а третий отобран в конце путешествия? Кажется, что это было много лет назад. Подсчеты бесполезны. Выйду погулять.
Толпы на улицах, огни в магазинах и на балконах, изящество, разнообразие и красота, множество театров, нарядные кафе с раскрытыми окнами и оживленные группы за столиками прямо на тротуаре, яркий свет в домах, как бы вывороченных наизнанку, - скоро убеждают меня, что это не сон; что, как бы я сюда ни попал, но я в самом деле в Париже. Спускаюсь к сверкающему Пале-Роялю *, иду по улице Риволи к Вандомской площади. Заглядываю в витрину магазина гравюр, и тут меня настигает Мир Финансов, давешний мой попутчик; он улыбается самодовольно и в высшей степени презрительно. "Вот народ! говорит он, указывая на Наполеона в витрине и Наполеона на Вандомской колонне. - Весь Париж помешался на этой одной идее! Мономания!" Гм! По-моему, я где-то видел счастливого соперника этого Наполеона. Когда я уезжал, была какая-то статуя на Гайд-парк-Корнер * и еще другая в Сити и одна или две гравюры в магазинах.
Я иду к заставе Этуаль, достаточно оглушенный полетом, чтобы приятно усомниться в реальности всего окружающего: оживленной толпы; тенистых деревьев; дрессированных собак; карусельных лошадок; великолепной перспективы сверкающих фонарей; бесчисленных площадок, где слышится пение, где оркестры сияют лазурью и золотом, а Гурия с глазами как звезды расхаживает с кружкой для доброхотных жертвований. Так я и иду в свой отель, очарованный; ужинаю, очарованный; ложусь спать, очарованный; отодвигаю сегодняшнее утро (если в самом деле все это было сегодня утром) в глубь времен, благословляю Юго-Восточную компанию за то, что она в наши прозаические дни осуществила сказки "Тысячи и одной ночи", и бормочу себе под нос, направляя свой ленивый полет в страну мечты: "Не спешите, леди и джентльмены, мы прибываем в Париж через одиннадцать часов". И так все это хорошо налажено, что в самом деле не надо спешить!
НАША ШКОЛА
Перевод Н. Хуцишвили
Я отправился взглянуть на нее прошлым летом и обнаружил, что железная дорога основательно ее искромсала. Магистраль поглотила площадку для игр, отсекла классную комнату и срезала угол дома; сильно сократившись в размерах, с позеленевшей от времени штукатуркой, он повернулся узким боком к дороге и напоминал забытый утюг без ручки, поставленный носом вверх.
Как видно, всем школам, где мы учились, суждено было стать игралищем судьбы. У меня сохранилось смутное воспоминание о подготовительной школе для приходящих учеников, следы которой я тщетно разыскивал и которую, должно быть, снесли много лет тому назад, чтобы проложить на ее месте новую улицу. Мне кажется - хоть и не могу утверждать этого с уверенностью, - что школа эта помещалась над красильной мастерской. Я помню, что туда надо было подниматься по лестнице, о ступени которой мы часто обдирали себе коленки, и что мы постоянно царапали ноги о железную скобу, пытаясь соскрести грязь с неустойчивых детских башмачков. Владелица этого учебного заведения не удержалась у меня в памяти, зато толстый мопс, неизменно неистовствующий на коврике у дверей, при входе в длинный и узкий коридорчик и затаивший против меня личную вражду, - торжествует над временем. Лай этого грозного пса, его манера хватать нас всех по очереди за беззащитные ноги, его влажная черная морда, страшный оскал белых клыков и жесткий хвост, нагло загнутый крючком наподобие пастырского посоха, - все это живо и ярко в моей памяти. По какой-то необъяснимой ассоциации я заключаю, что мопс был французского происхождения и что звали его Фидель. Он принадлежал некоей особе женского пола, обитавшей преимущественно в комнате позади классов и, казалось, проводившей свою жизнь в беспрерывном чихании и ношении коричневого касторового капора. Перед ней свирепый мопс стоял на задних лапах, удерживая на носу кусок пирога, и не глотал его до тех пор, пока не сосчитают до двадцати. Однажды, помнится, меня пригласили полюбоваться этим зрелищем. Но будучи не в силах, даже в минуты наибольшей кротости, выносить мое присутствие, пес тут же набросился на меня, забыв и про пирог и про все на свете.
Почему некое существо в трауре, называемое "мисс Фрост", связано с нашей подготовительной школой, я объяснить не берусь, У меня не сохранилось никакого впечатления о красоте мисс Фрост, если она была красива, или о духовном обаянии мисс Фрост, если она была умна. А вот имя ее и черное платье запомнились. Застряла у меня в памяти и столь же безликая фигура мальчика, чье имя прочно сложилось из слов "мистер Молс". Не питая никакого дурного чувства к Молсу - и вообще не питая к нему никаких чувств, - я заключаю, что ни он, ни я не могли любить мисс Фрост. Мое первое впечатление о смерти и похоронах связывается с этой бесплотной парой. Как-то зимним днем, когда дул пронзительный ветер, мы втроем испуганно забились в угол, закрывшись с головой передником мисс Фрост, и она шепотом говорила нам о ком-то, что его "завинчивают". Это единственное отчетливое воспоминание, которое сохранилось у меня о сих бестелесных созданиях, - это, да еще догадка, что манеры мистера Молса оставляли желать лучшего. Вообще говоря, я замечал, что всякий раз, как я вижу ребенка, всецело, до забвения окружающего, поглощенного раскопками в собственном носу, моя мысль в тот же миг обращается к мистеру Молсу.
Но школа, которая была "нашей школой", до той поры как появилась железная дорога и разрушила ее, была заведением совсем иного рода. Когда я поступил туда, я был достаточно взрослым, чтобы переводить Вергилия и получать награды за блестящие познания, уже давно покрывшиеся ржавчиной времени. Эта школа пользовалась известностью в округе - никто не мог бы сказать почему, - и я имел честь занять там славное место первого ученика. Все мы были твердо убеждены, что наш директор не знает ничего, а один из младших учителей знает все. И я по сю пору склонен думать, что первое наше предположение было соверщенно правильным.
Мне представляется, что делом жизни нашего директора была кожевенная торговля и что он купил нас - я имею в виду нашу школу - у другого владельца, который отличался большой ученостью. Насколько обоснованно такое представление - этого я уже никогда не узнаю. Единственными науками, с которыми он имел хотя бы отдаленное знакомство, были графление бумаги и телесные наказания. Он вечно графил арифметические тетради с помощью тяжелой линейки красного дерева или бил провинившихся по ладоням этим же дьявольским орудием, или же, туго натянув чьи-нибудь штанишки своей огромной рукой, другой больно колотил тростью владельца этих штанишек. Не сомневаюсь, что только это занятие и скрашивало его существование.
В нашей школе - разумеется, с легкой руки директора - деньги пользовались необычайным уважением. Я помню маленького идиота с глазами навыкате, с огромной головой и неиссякаемым запасом полукрон, который неожиданно появился среди нас в качестве привилегированного ученика, столовавшегося у директора, и, по слухам, приехал морем из какой-то таинственной страны, где его родители купались в золоте. Директор называл его "мистер" и, как передавали, кормил бифштексами и поил смородинной наливкой. И мальчишка прямо заявлял, что, если ему когда-нибудь откажутся подать на завтрак кофе с булочками, он напишет домой, в ту неизвестную часть земного шара, откуда он приехал, и его вызовут обратно, в край золотых россыпей. Он не посещал классов, а учился один, и столько, сколько сам пожелает - а желание у него было весьма слабое, - и мы объясняли это тем, что он слишком богат, чтобы делать ему выговоры. Его особое положение, и то, что мы смутно связывали его с морем, штормами, акулами и коралловыми рифами, породило вокруг его биографии самые фантастические легенды. О нем была написана трагедия белыми стихами (если мне не изменяет память, написана тою же рукой, что пишет сейчас эти строки), в которой отец его был выведен как пират, расстрелянный за длинный список злодеяний; перед смертью он успел передать жене тайну пещеры, где хранились его богатства и откуда теперь потоком текли полукроны для его единственного отпрыска. Дамблтон (так звали мальчишку) упоминался в трагедии как "еще не рожденный", когда его страшный отец покончил счеты с жизнью, и зрителям давалось понять, что отчаяние и горе миссис Дамблтон при известии о сей катастрофе отразилось на умственных способностях нашего пансионера. Это произведение имело огромный успех и дважды разыгрывалось в столовой, при закрытых дверях. Но об этом прознало начальство, пьеса была запрещена как клеветническая и навлекла на злополучного поэта крупные неприятности. Спустя года два, в один прекрасный день Дамблтон исчез. Ходили слухи, что директор сам отвез его в порт и отправил на пароходе обратно в Вест-Индию, однако ничего определенного об этом исчезновении так и не стало известно. Сейчас мысль о Дамблтоне почему-то связывается у меня с Калифорнией.
Были у нас и другие таинственные ученики, наша школа, можно сказать, славилась ими. Мне вспоминается, например, некий тяжеловесный юноша, обладатель огромных серебряных часов с двойной крышкой и толстого перочинного ножа, в рукоятке которого помещался целый набор мелких инструментов; он непостижимым образом возник однажды за своим особым пюпитром рядом с кафедрой директора, с которым он вел непринужденную беседу. Жил он в директорской гостиной, ходил один на прогулки и не обращал на нас ни малейшего внимания - даже на меня, первого ученика, - разве что подставит ножку или же, встретившись где-нибудь на улице, злодейски сорвет с моей головы шапку и куда-нибудь забросит, причем совершал он этот отвратительный маневр на ходу, даже не соизволив остановиться. Одни считали, что познания этого феномена в древних языках необычайны, но каллиграфия и арифметика у него хромают, и что он приехал сюда подучиться; другие - что он собирается открыть свою школу и дал нашему директору двадцать пять фунтов наличными, чтобы иметь возможность познакомиться с работой нашей школы и набраться опыта. Самые мрачные пессимисты говорили даже, что он собирается нас купить, и на этот случай строились планы общего побега. Однако ничего подобного не произошло. Пробыв у нас целую четверть, причем за это время мы при самом тщательном наблюдении не могли заметить, чтобы он занимался чем-нибудь, кроме того, что чинил перья, изредка делал какие-то записи в своей секретной папке да исковырял острием ножа весь пюпитр, - он вдруг исчез, и место его опустело.
Затем был еще один воспитанник, красивый кроткий мальчик с нежным цветом лица и густыми кудрями, который, как мы обнаружили, или воображали, что обнаружили (по каким признакам - о том я не имею ни малейшего понятия, да и тогда, вероятно, тоже не имел, но сведения эти тайно передавались из уст в уста), что мальчик этот - сын виконта и одной прелестной женщины, которую тот коварно покинул. Уверяли, что, если бы он добился своих законных прав, у него было бы двадцать тысяч в год; и что если его мать встретит когда-нибудь его отца, она застрелит его из серебряного пистолета, который с этой целью всегда носит с собою, заряженным по самое дуло. Это была неиссякаемая тема для россказней. Толки вызывал и юный мулат, о котором говорили, что он (хоть и будучи весьма дружелюбного нрава) прячет на себе кинжал. Впрочем, их обоих затмил еще один мальчик, который утверждал, что родился 29 февраля и что день рождения у него бывает только раз в пять лет. Подозреваю, что это была выдумка, но она обеспечила ему популярность на все время его пребывания в школе.
Главной разменной монетой в нашей школе был грифель. Он обладал необъяснимой ценностью, которая никогда точно не определялась и никогда не сводилась к какой-нибудь норме. Иметь большой запас грифелей значило быть богатым. Мы жертвовали их для благотворительных целей и дарили в знак самой преданной дружбы.
Когда приближались каникулы, в школе собирали подарки для воспитанников, чьи родные жили в Индии и которым поэтому некуда было уехать, - предполагалось, что это должно их подбодрить и заглушить их тоску по родному дому. Лично я всегда облекал эти знаки внимания в форму грифелей и был твердо уверен в том, что они послужат утешением для страждущих и станут их самым драгоценным сокровищем.
Наша школа была примечательна своими белыми мышами. Реполовы, коноплянки и даже канарейки жили у нас в партах, ящиках, шляпных картонках и других необычных для птиц убежищах; но больше всего мы любили белых мышей. Мальчики обучали белых мышей гораздо успешнее, нежели учителя обучали мальчиков. Я помню одного белого мышонка, который жил в переплете латинского словаря, взбегал вверх по деревянной лесенке, возил римскую колесницу, брал ружье "-к плечу", вертел колеса и даже недурно справлялся с ролью собаки из Монтаржи. Он мог бы достичь еще больших успехов, но, по несчастью, во время торжественного шествия в Капитолий сбился с пути, угодил в глубокую чернильницу и утонул, превратившись в негра. Благодаря мышам развивались наши технические способности. Мы строили им дома и мастерили приспособления для цирковых номеров. Самая знаменитая мышь принадлежала компании владельцев; много лет спустя некоторые из них строили железные дороги и паровозы и проводили телеграфные линии, председатель же этой компании ныне возводит заводы и мосты в Новой Зеландии.
Младший учитель, о котором говорили, что он знает все, в отличие от директора, о котором говорили, что он не знает ничего, был костлявый молодой человек с кротким лицом и в порыжевшей одежде, похожий на священника. Молва гласила, что он неравнодушен к одной из сестер Максби (Максби жил недалеко от школы и был приходящим учеником) и покровительствует ее брату. Помнится, в предпраздничные дни он давал сестрам Максби уроки итальянского языка. Однажды он отправился с ними в театр в белом жилете и с розой в петлице, что мы сочли равносильным предложению руки и сердца. По нашему мнению, он до последней минуты ждал, что отец Максби пригласит его к обеду на пять часов и поэтому пренебрег обычным своим обедом в половине второго, в результате чего вообще остался без обеда. Мы расписывали друг другу, сколько он поглотил холодного мяса за ужином у мистера Максби, и дружно решили, что когда он вернулся домой, то не совсем твердо держался на ногах от разбавленного водою вина. Но мы любили его, потому что он хорошо знал мальчиков, и он принес бы школе много добра, если бы располагал большей властью. Он был учителем чистописания, математики, английского языка, составлял счета, чинил нам перья и вообще делал все, что потребуется. Он помогал учителю латыни обучать малышей (их натаскивали контрабандой в свободные минуты) и, будучи человеком воспитанным, посещал заболевших учеников на дому. Он был довольно музыкален и когда-то, в день получки, купил старый тромбон; но кусочек от этого музыкального инструмента потерялся, и когда наш учитель пытался порою играть на нем по вечерам, тромбон издавал самые невероятные звуки. Освобождался он всегда гораздо позже нас (из-за составления счетов), но во время летних вакаций совершал длинные пешеходные прогулки с котомкой за плечами, а на рождество отправлялся в Чиппинг-Нортон навестить своего отца, который, как говорили (без всяких к тому оснований), торговал свиньями, откормленными на сыворотке. Бедняга! Он был очень подавлен в день свадьбы сестры Максби, а потом стал еще больше покровительствовать ее брату, вопреки всеобщему мнению, что он будет вымешать на нем обиду. Он умер лет двадцать тому назад. Бедняга!
Вспоминается мне и преподаватель латыни, бесцветный, сутулый, близорукий человек с костылем; он вечно ежился от холода и вечно закладывал себе в уши луковицы - от глухоты; у него всегда из-под всякой одежды торчали концы фланели, и он постоянно прижимал к лицу скомканный носовой платок то здесь, то там, каким-то ввинчивающим движением. Он обладал недюжинными знаниями и не жалел стараний, когда видел в ученике способности и рвение к наукам; в противном же случае он не утруждал себя. Он встает в моей памяти как человек не только бесцветный, но и вялый (если не считать редких вспышек), словно вечные шалости мальчишек замучили его и довели до состояния постоянной расслабленности, словно лучшая часть его жизни была выжата из него на этой живой мельнице. Я с ужасом вспоминаю случай, как он заснул однажды в душный день во время занятий с малышами и не проснулся от звука тяжелых директорских шагов; как директор среди мертвой тишины разбудил его вопросом: "Мистер Блинкинс, вы больны, сэр?" - как он в смущении пролепетал: "Да, сэр, мне что-то нездоровится", как директор сурово заметил: "Мистер Блинкинс, здесь не место болеть!" (это была правда, истинная правда!), и вышел торжественной поступью, точно дух короля в "Гамлете", не преминув опустить трость на зазевавшегося ученика и выместить таким образом на его особе свои чувства к учителю латыни.
Был у нас и маленький толстенький учитель танцев, который приезжал на двуколке и учил старших мальчиков матросскому танцу (считалось, что это искусство нам очень пригодится в дальнейшей жизни); был маленький вертлявый француз, который даже в самую хорошую погоду являлся с зонтом без ручки и с которым наш директор был неизменно вежлив, потому (как мы считали), что если бы директор вздумал его обидеть, тот немедленно обратился бы к нему на французском языке и навеки осрамил его перед мальчиками, так как ни понять, ни ответить на этом языке он был неспособен.
Был у нас, кроме того, работник, по имени Фил. В воспоминаниях Фил представляется мне потерпевшим кораблекрушение плотником, которого буря выбросила в нашу школу как на необитаемый остров, чтобы он мог развивать здесь заложенные в нем разнообразные таланты. Он чинил все, что ломалось, и мастерил все, что требовалось. Между прочим, он был и стекольщиком и вставлял все разбитые стекла, получая за каждое (как мы сильно подозревали) по девять пенсов, тогда как с родителей брали за то же стекло по три с половиной шиллинга. Мы были очень высокого мнения о его талантах механика и вообще считали, что директору известен какой-то его проступок, под страхом разглашения которого он и держал Фила в рабской зависимости. Мне особенно запомнилось, что Фил питал безграничное презрение к наукам; за это я его глубоко уважаю, ибо это доказывает, что он отлично понимал разницу в положении директора и его помощников. Этот непроницаемый человек время от времени прислуживал за столом, и он же содержал на хранении наши сундучки. Он был нелюбезен даже с директором и никогда не улыбался, кроме как в день роспуска на каникулы, когда в ответ на тост "Да здравствует Фил! Ура!" - он медленно выдавливал на своем деревянном лице ухмылку, которая и оставалась там до тех пор, пока все мы не разъезжались. Но когда однажды в школе вспыхнула скарлатина, Фил сам вызвался ходить за всеми больными мальчиками и заботился о них не хуже родной матери.
Недалеко от нас была другая школа, и уж конечно наша школа не желала иметь с ней никакого дела. Это характерно для всяких школ - не только для тех, где обучают мальчиков. Что ж! Железная дорога смела нашу школу, и локомотивы проносятся теперь по ее пеплу.
Так вянет, уходя в небытие,
Все, чем гордится мир,
и чем он не гордится - тоже. У него было мало причин гордиться нашей школой, с тех пор он достиг многого на этом поприще и в будущем достигнет еще большего.
НАШ ПОЧТЕННЫЙ ДРУГ
Перевод Н. Хуцишвили
Мы в восторге от того, что он избран! Наш почтенный друг с триумфом прошел в парламент нового созыва. Он - достойный депутат от Многословия, наилучшим образом представленного округа Англии.
Наш почтенный друг обратился к своим избирателям с поздравительным посланием, в коем он отдает должное этим благородным гражданам и каковое являет собой недурной образец сочинительства. Избрав его, - говорит он, они увенчали себя славой, и Англия осталась себе верна. (В одном из своих предвыборных обращений он отметил, прибегнув к мало известной поэтической цитате, что "нам никакая участь не страшна, была бы Англия себе верна" *.)
В этом же документе наш почтенный друг высказывает уверенность, что жалкие прихвостни враждебной партии никогда больше не поднимут голову и так и останутся пребывать в ничтожестве, заклейменные презрением на вечные времена. Далее он заявляет, что гнусные наймиты, которые хотели бы сокрушить священные оплоты нашей нации, недостойны называться англичанами; и что до той поры, пока волны не перестанут вздыматься вокруг нашего опоясанного океаном острова, его девизом будет: "Никаких уступок". Находятся тупицы, беспринципные и наглые, которые позволяют себе задавать вопрос - известно ли кому-нибудь, кто эти прихвостни, и что это за враждебная партия, и кого считать презренными наймитами, а кого священными оплотами, и что это за уступки, на которые мы никогда не пойдем, и если не пойдем, то почему? Но наш почтенный друг, депутат от Многословия, все это прекрасно знает.
Наш почтенный друг избирался в парламент неоднократно и отдавал свой голос несчетное множество раз - это человек, столь искушенный в деле голосования, что вы никогда не знаете, что у него на уме. Когда кажется, что он голосует за то, что белее снега, на деле он, очень возможно, голосует за то, что чернее сажи. Когда он говорит "да", это так же похоже на "да", как и на "нет", и даже вернее - он имеет в виду именно "нет". В этом и заключаются государственные таланты нашего почтенного друга. Этим-то он и отличается от простых смертных, незнакомых с парламентским искусством. Вы-то, может быть, и не знаете, что он имел в виду тогда или что он имеет в виду теперь; но наш почтенный друг знает, и с самого начала знал, и то, что он имел в виду тогда, и то, что он имеет в виду теперь. Если же вы хотите сказать, что вы ни тогда не знали, ни теперь не знаете, что он имел в виду тогда, или что он имеет в виду теперь, то наш почтенный друг будет очень рад получить от вас недвусмысленный ответ - а не собираетесь ли вы сокрушить оплоты нашей нации?
Наш почтенный друг, депутат от Многословия, обладает неоценимым свойством: он всегда имеет что-то в виду, причем это "что-то" всегда одно и то же. Когда он впервые вошел в парламент и мрачно заявил с места, что он, как один из членов палаты общин нашей великой и счастливой страны, может положа руку на сердце торжественно заверить, что никакие соображения на свете никогда и ни при каких обстоятельствах не заставят его поехать на север хотя бы до Бервика-на-Твиде; и когда он тем не менее на следующий год все-таки поехал в Бервик-на-Твиде и даже еще севернее - в Эдинбург, то он имел в виду одну и ту же мысль, единую и неделимую. И боже его сохрани (говорит наш почтенный друг) тратить попусту слова на человека, который заявляет, что не может этого понять! Нет, джентльмены, - с великим негодованием воскликнул наш почтенный друг среди громких одобрительных возгласов, сопровождавших одно из его выступлений, - нет, джентльмены, я отнюдь не завидую переживаниям человека, чей ум так устроен, что позволяет ему обращаться ко мне с подобными вопросами, а затем мирно почивать в своей постели, осмеливаясь считать себя гражданином страны, которая
Шагает по валам морским *,
И дом ей - океан.
(Бурные овации, и дерзкого удаляют с собрания.)
Когда наш почтенный друг обратился с призывом к избирателям округа Многословия по случаю одного особенно славного своего триумфа, некоторые из его врагов предполагали, что даже он окажется в затруднительном положении в силу следующего, в сущности, незначительного стечения обстоятельств: двенадцать знатных и незнатных джентльменов, которых поддерживал наш почтенный друг, прошли в парламент, обязавшись провести некое мероприятие. Однако четверо из двенадцати заявили затем в некоем месте, что они не имеют в виду проводить это мероприятие и никогда не имели; другие четверо из двенадцати заявили в некоем другом месте, что они имеют в виду провести это мероприятие и всегда имели; двое из оставшихся четырех заявили в двух других местах, что они имели в виду провести половину мероприятия (только не могли договориться о том, которую половину), а вместо второй половины совершить множество чудес, каких именно - неизвестно; из двух же последних один заявил, что заниматься этим делом поздно и бессмысленно, тогда как второй столь же яростно утверждал, что сейчас самое время им заняться. Полагали, что парламентский гений нашего почтенного друга легко примирит столь незначительные разногласия, но тут оставалась одна дополнительная трудность: хотя каждый из двенадцати высказывал в различных местах совершенно различные мнения, все двенадцать вместе клялись всем видимым и невидимым, силами небесными и земными, что они составляют стойкую фалангу, непоколебимую в своем единодушии. Последнее обстоятельство, как опасались, и могло послужить камнем преткновения для нашего почтенного друга.
С этой трудностью наш почтенный друг столкнулся нижеследующим образом: он отправился в округ Многословия, чтобы встретиться со своими свободными и независимыми избирателями, оповестив их через местные газеты, что хочет доложить им о том, как он оправдал их доверие, - доверие, составляющее одну из славнейших привилегий англичанина, доверие, составляющее самую славную привилегию англичанина. В доказательство огромного и всеобщего интереса, вызванного выборами, можно упомянуть, что какой-то сумасшедший, которого никто не знал и не нанимал, явился в округ Многословия, захватив с собой несколько тысяч фунтов золотом и твердо решив подарить их кому-нибудь, что он и сделал; а также, что все трактирщики округа угощали посетителей безвозмездно. Кроме того, несколько бандитов и патриотическая группа воров-взломщиков, вооружившись для забавы тяжелыми дубинками, на свои средства отправились к месту действия (в четырехместных колясках и сильно навеселе). Воспылав нежными чувствами к нашему почтенному другу, эти дети природы намеревались засвидетельствовать ему свою привязанность на свой особый бесхитростный манер - расшибая головы противной стороне.
Представ перед лицом своих избирателей и заявив с необычайной обходительностью, что он счастлив видеть здесь своего доброго друга Типкиссона (добрый друг Типкиссон - это шорник и неисправимый упрямец, который всегда возражает ему и к которому он питает лютую ненависть), наш почтенный друг произнес энергичную, зажигательную речь, в которой разъяснил им, как двенадцать знатных и незнатных джентльменов (ровно за десять дней, прошедших со времени их избрания) оказали поразительно благотворное воздействие на финансовое положение всей Европы, изменили соотношение экспорта и импорта на текущее полугодие, предотвратили утечку золота, уладили вопрос с избытком сырья, восстановили равновесие во всех делах, которые были расстроены предшествовавшими им знатными и незнатными джентльменами, - и все это в то время, когда четверик пшеницы стоил столько-то, унция золота столько-то, а учетный процент Английского банка был такой-то! Его могут спросить, заметил он, заключая свою речь на самой высокой ноте, каковы его принципы? Его принципы выражены на ликах льва и единорога, неизгладимо запечатлены на королевском щите, который поддерживают эти царственные звери, заключены в пламенных свободолюбивых словах, начертанных на этом щите. Его принципы - это Британия и ее Посейдонов трезубец! Его принципы - это промышленное благоденствие одновременно с величайшим процветанием сельского хозяйства - и на меньшее он никогда не согласится. Вот каковы его принципы, и к этому он может добавить - пусть флаг гордо реет на мачте, пусть у каждого будет доброе сердце, зоркий глаз, усердные руки и бдительный ум. Вот к чему сводятся его принципы, не говоря уже о том, что кое-что, в общем, необходимо подвергнуть полному пересмотру, а еще кое-что - не будем уточнять, что именно, - неплохо было бы видоизменить. Его принципы, если свести их воедино, это - Домашний очаг и Алтарь отечества, Труд и Капитал, Корона и Скипетр, Слон и Замок *. А теперь, если его добрый друг Типкиссон требует от него еще каких-нибудь объяснений, то он (наш почтенный друг) будет счастлив их дать.
Типкиссон, который все это время стоял в толпе на самом виду, скрестив руки и устремив на нашего почтенного друга пристальный взгляд; Типкиссон, который в течение всей его речи и бровью не повел, но невозмутимо принял на себя всю эту лавину красноречия, являя собою предмет презрения и насмешек всего человечества (под которым мы, разумеется, понимаем сторонников нашего почтенного друга); этот Типкиссон, наконец, заговорил и сказал, что он человек простой (крики: "Да, уж куда проще!") и хочет знать только одно: куда гнет наш почтенный друг и двенадцать знатных и незнатных джентльменов.
- К необъятным перспективам, - тотчас же отвечал наш почтенный друг.
Все присутствующие решили, что столь удачное выражение политических взглядов нашего почтенного друга должно немедленно заткнуть глотку Типкиссону и покрыть его позором; но этот непримиримый индивид, невзирая на проклятья, сыплющиеся на него со всех сторон (мы имеем в виду, разумеется, со стороны нашего почтенного друга), сохранил всю свою невозмутимость и упрямо заявил, что если наш почтенный друг имел в виду это, то он хотел бы знать, что это такое.
И вот тут-то, отражая сии предосудительные и неприличные нападки, наш почтенный друг и проявил блестящие качества, дающие ему право представлять в парламенте округ Многословия. Самые горячие из его сторонников, присутствовавшие при этом, и те, кто лучше других был знаком с его полководческими талантами, полагали, что он снова прибегнет к священным оплотам нашей нации. Ничуть не бывало. Он отвечал так: "Мой добрый друг Типкиссон, джентльмены, спрашивая, "куда мы гнем", желает знать, что я имею в виду, а когда я чистосердечно заявляю ему "к необъятным перспективам", он опять-таки, если я правильно понял его, желает знать, что я имею в виду". "Да, желаю", - заявил Типкиссон среди криков "Позор!", "Долой!". "Джентльмены, - говорит наш почтенный друг, - я исполню желание моего доброго друга Типкиссона, сообщив ему и то, что я имею в виду, и то, чего я не имею в виду. (Одобрительные возгласы и крики "Так его!".) Да будет известно Типкиссону и всем, кого это может касаться, что я действительно имею в виду алтарь отечества и домашний очаг, а вовсе не мечети и не магометанство". Действие этого ловкого удара было сокрушительным. Типкиссона (который принадлежал к секте баптистов) с гиканьем вытолкали вон, и с этой минуты он прослыл турком-вероотступником, который только и мечтает, как бы совершить паломничество в Мекку. И он был не единственным пострадавшим. Страшное обвинение пристало не только к нему, оно непонятным образом перенеслось и на противника нашего почтенного друга: в несметном количестве карикатур его изобразили как правоверного магометанина, причем избирателям округа Многословия было предложено сделать выбор между нашим почтенным другом и библией, с одной стороны, и противником нашего почтенного друга и кораном - с другой. Избиратели решили в пользу нашего почтенного друга и сплотились вокруг необъятных перспектив.
Сложилось мнение, как будто бы вполне обоснованное, что наш почтенный друг первым применил вопросы вероисповедания в предвыборной тактике. Как бы то ни было, выборы в округе Многословия послужили отличным прецедентом, и нет сомнения, что наш почтенный друг (который в юности был поклонником Брамы, а несколько лет тому назад, когда мы имели честь путешествовать с ним вместе, - буддистом) в своих публичных выступлениях неизменно выражает больше заботы о верованиях и убеждениях каждого мужчины, женщины и ребенка в Соединенном Королевстве, чем вся скамья епископов в палате лордов.
Как мы начали со слов, что наш почтенный друг снова прошел в парламент и что мы в восторге от этого, так мы тем и закончим. Сколько бы раз мы ни выбирали его от округа Многословия, все будет мало. Это хороший знак; это великий пример. Таким людям, как наш почтенный друг, и таким выборам, как те, на которых он одерживает свои славные победы, мы, в сущности, и обязаны тем живым интересом к политике, тем неугасимым энтузиазмом в исполнении гражданского долга и неудержимым стремлением к избирательным урнам, которые наблюдаются в Англии повсеместно. Если же (как иногда случается) борьба на выборах идет между двумя такими людьми, как наш почтенный друг, это стимулирует наши лучшие чувства и пробуждает в нас самые высокие восторги, на какие только способны наши умы и наши сердца.
Мы не ошибемся, если выскажем уверенность, что во время предстоящей сессии парламента наш почтенный друг неизменно будет на своем посту. Какой бы ни обсуждался вопрос и какова бы ни была форма его обсуждения - обращение к королеве, петиция, расходование государственных средств, расширение избирательного права, народное просвещение, преступность - просто в палате, в комитете палаты, в малом комитете по частному вопросу; в любых парламентских прениях на любую тему почтенный член парламента от Многословия непременно проявит свои таланты.
НАШ ПРИХОДСКИЙ СОВЕТ
Перевод Н. Вольпин
Мы пользуемся высокой привилегией всегда, когда захотим, кипеть в котле. Мы - акционер Чепухаусского отделения Главного приходского британского акционерного банка. В нашем приходе имеется приходский совет, и мы можем подавать голос за одного из членов совета - и даже сами, возможно, вошли бы в приходский совет, если бы горели благородным и высоким честолюбием. Но мы им не горим.
Наш приходский совет - весьма почтенное и важное совещательное собрание. Как сенат древнего Рима, он своей грозной внушительностью подавляет (или должен был бы подавлять) заезжих варваров. Он заседает в своем Капитолии (сказать точнее, в построенном для него капитальном здании) преимущественно по субботам и до самых недр потрясает землю отзвуками своего громового красноречия в некоей воскресной газете.
Чтобы войти в наш приходский совет и гордо называться его членом, прилагаются исполинские усилия, свершаются геркулесовы подвиги. При каждых выборах всем, вплоть до последнего тупицы, растолковывают, что, если мы отвергнем Снозла, мы погибли, а если мы не проведем единогласно Бландербуза, мы недостойны самых дорогих англичанину прав. В приходе на глухих стенах, как румяные плоды, созревают плакаты, трактиры вывешивают флаги, наемные коляски расцветают пышным цветом литер, и каждого от волнения трясет, или должна бы трясти, лихорадка.
В эти критические дни, определяющие судьбу нации, нам помогают прийти к должному решению два добровольца, оба - выдающиеся личности, из коих один подписывается "Рядовой прихожанин", другой - "Налогоплательщик". Кто они, что они, где они - никому не известно; но все, что утверждает один, оспаривается другим. Они оба - весьма плодовитые писатели и в одну неделю пишут столько писем, сколько их не написал и сам лорд Честерфилд; и чувства их по большей части так грандиозны, что их иначе не выразишь, как только прописными буквами. Чтобы вознести вас на высоту своего негодования, они применяют вместо воздушных шаров целую шеренгу добавочных восклицательных знаков; иногда они сообщают сокрушительную суровость звездам и звездочкам:
Обитателям Лунных Холмов
Это ли не******** - вовлечь приход в долги на 2745 фунтов 6 шиллингов 9 пенсов и при этом выставлять себя строгим стражем экономии?
Это ли не******** - утверждать как достоверность нечто, о чем установлено, что оно и морально и физически невозможно?
Это ли не******** - называть 2745 фунтов 6 шиллингов 9 пенсов пустяком, а пустяк - важным делом?
Согласны вы или нет, чтобы ****** представлял вас в приходском совете?
Поразмыслить над этими вопросами вам советует
Рядовой прихожанин.
Как раз по поводу этого важнейшего документа один из наших лучших ораторов, мистер Мэгг (с Малой Слизнячной улицы) объявил во всеуслышание, когда открыл четырнадцатого ноября большие дебаты: "Сэр, вот у меня в руке анонимный навет" - а противная фракция своим бурным протестом заставила говорившего смолкнуть, после чего и возникла та памятная дискуссия о порядке ведения собраний, которая никогда не перестанет привлекать к себе интерес законодательных органов. Во время того оживленного спора, о котором мы сейчас напомнили, можно было видеть, как не менее тридцати семи джентльменов, - в том числе немало людей большого веса, вплоть до мистера Вигзби (с Пустозвонной площади), - одновременно вскочили с мест; и при том же исключительном случае мистер Доггинсон - которого считают в нашем приходском совете "истым Джоном Буллем", а посему мы можем твердо положиться, что он всегда имеет готовое мнение о любом предмете, ровно ничего о нем не зная, - дал понять другому джентльмену тех же правил, но принадлежавшему к противной стороне, что если тот "посмеет нагличать" на его счет, то он, Доггинсон, прибегнет к крайней мере, а именно - раскроит ему его дражайший череп.
То был исключительный случай. Но наш приходский совет блистателен и в обычное время. Так, например, он с большим достоинством утверждает свое превосходство. По всякому поводу и без повода он "позволяет себе спросить, кто вправе что-либо ему предписывать", или "помыкать им", или "попирать его ногами". Его великий девиз - самоуправление. Это значит, что если наш приходский совет станет, предположим, попустительствовать какому-нибудь безобидному непорядку, например, тифозной горячке, а государственная власть в нашей стране по несчастью окажется, предположим, в столь неумелых руках, что кто-то из должностных лиц почтет своим долгом противиться тифозной горячке - хотя такое сопротивление несовместимо с нашими традициями, - то тут наш приходский совет выступает с грозным манифестом о самоуправлении и настаивает на своем неотъемлемом праве иметь у себя столько тифозной горячки, сколько ему захочется. Между тем некоторые неразумные и опасные личности указывают, что хотя наш приходский совет, может быть, и может "держать в узде" свой приход, однако он, может быть, не сможет держать в узде свои болезни, которые пойдут гулять по всей стране (говорят они), оставляя за собой опустошение, горе, и смерть, и вдовство, и сиротство. Но таких господ наш приходский совет сразу ставит на место.
Это наш приходский совет, краса и гордость приходских советов, во время недавней эпидемии ради своего излюбленного принципа принял славное решение полностью отрицать, будто где бы то ни было в Англии свирепствует болезнь, когда болезнь уже свирепствовала у дверей приходского совета. Доггинсон сказал, что во всем виноваты сливы; мистер Вигзби (с Пустозвонной площади) сказал, что во всем виноваты устрицы; мистер Мэгг (с Малой Слизнячной улицы) сказал под бурные аплодисменты, что во всем виноваты газеты. При сложившихся обстоятельствах благородное возмущение нашего приходского совета этим неанглийским институтом - Департаментом Здравоохранения - представляет, может быть, самую славную страницу его истории. Он и слышать не хотел о спасении. Как тот француз у мистера Джозефа Миллера *, он собрался утонуть и чтоб никто не смел его вытаскивать! Распаленный гневом, он презрел грамматику и заговорил на неведомых языках или издавал невнятное мычание, напоминая скорее древнее дельфийское святилище, нежели святилище новых прорицателей, каковым он всенародно признан. Крайняя нужда толкает на крайности. Так и наш приходский совет: когда, еще не оперившийся, он оказался пред лицом горестного бедствия, он сразу вырос в крупного гусака.
Но это опять-таки был особый случай. В более обыденную пору наш приходский совет вполне заслуживает восхваления.
Наш приходский совет - горячий поборник парламентаризма. Игра в парламент - его самая любимая забава. Иные из его членов даже склонны рассматривать совет как небольшую пристройку к палате общин или как экзамен для прохождения в нее. Здесь, как и там, имеется свой балкон для гостей и происходят прения, отчеты о которых даются в печати (смотри упомянутую выше воскресную газету), и члены нашего приходского совета, как и там, одни считаются с регламентом, другие нет, одни стоят и говорят, другие сидят и молчат, но прежде всего они, как верное подобие своего образца, чрезвычайно драчливы.
На заседаниях нашего приходского совета мистер Мэгг никогда не просит разрешения побеспокоить мистера Вигзби простым запросом. Он поступает хитрее. Едва увидев, что почтенный джентльмен, чье имя в представлении его коллег сочетается с Пустозвонной площадью, сел на свое место, он позволяет себе спросить у этого почтенного джентльмена, каковы будут намерения лично его и иже с ним в вопросе о том, чтобы замостить улицу на участке, известном под наименованием Свиные Дома. Мистер Вигзби отвечает (с оглядкой на ближайший номер воскресной газеты), что в связи с вопросом, поставленным ему почтенным джентльменом из оппозиции, он просит позволения сказать, что если бы этот почтенный джентльмен был любезен своевременно внести свой вопрос в повестку дня, то он (мистер Вигзби) обсудил бы со своими коллегами, насколько желательно при том обороте, какой принимает сейчас дискуссия о новом обложении на мостовые, отвечать на этот вопрос. Но так как почтенный джентльмен не был столь любезен внести вопрос в повестку дня (сторонники Вигзби бурно аплодируют), он вынужден отказать почтенному джентльмену в удовлетворении его любознательности. Мистера Мэгга, тотчас вскочившего для возражения, встречают шумными выкриками "Долой!" со стороны почитателей Вигзби и аплодисментами на Мэгговой половине зала. Мало того, пятеро джентльменов просят слова к порядку дня и один из них, в отместку за то, что с ним никто не считался, ошеломляет собрание требованием немедленно объявить заседание закрытым; но, сдавшись на уговоры, снимает свое чудовищное предложение, чреватое, если его принять, невообразимыми последствиями. Тогда мистер Мэгг, понимая, что повторно слова не получит, ставит председателю на вид, что вы, мол, сэр, должны строго держаться порядка дня; и пользуется случаем заявить, что ежели почтенный джентльмен, которого он видит пред собой, но не уронит своего достоинства, назвав его более определенно ("ого-го!" и ропот одобрения), полагает, что может его перекричать, то этот почтенный джентльмен - хотя бы грудью стоял за него Рядовой прихожанин, с которым он так близок (ропот одобрения и протеста, причем мистера Мэгга неизменно поддерживает Налогоплательщик), жестоко ошибается, в чем он сейчас убедится. Затем двадцать членов нашего приходского совета поочередно берут слово, чтобы растолковать, что имели в виду два великих человека, пока не выясняется - через час двадцать минут, - что ни тот, ни другой ничего не имели в виду. И тогда наш приходский совет переходит к делам.
Мы сказали, что наш приходский совет как верное подобие своего образца бывает, играя в парламент, чрезвычайно драчлив. Больше всего он любит пререкания по личному поводу? Быть может, самым ужасающим столкновением этого рода изо всех, какие бывали у нас (впрочем, у нас их бывало так много, что сразу и не решишь), надо признать тот случай, когда произошло последнее торжественное объяснение между мистером Тиддипотом (из Толковых Рядов) и капитаном Бэнгером (из Дикой Пустоши).
В затянувшейся дискуссии о том, можно ли рассматривать воду как необходимый для жизни продукт, относительно чего возник ряд резко противоречивых мнений и много тонких оттенков суждения, мистер Тиддипот, разразившись громовой речью против этой гипотезы, неоднократно прибег к обороту, что-де такой-то и такой-то слух "достиг его ушей". Капитан Бэнгер, сменивший его на трибуне и утверждавший, что в целях омовения и освежения на каждого взрослого человека из низших классов необходима пинта воды per diem {В день (лат.).}, а на каждого ребенка - полпинты, направил в его адрес поток насмешек и свою искрометную речь заключил словами, что, должно быть, не слухи достигли ушей почтенного джентльмена, а уши почтенного джентльмена, полагает он, достигли оных слухов вследствие своей известной всем длины. Мистер Тиддипот незамедлительно встал, посмотрел прямо в лицо почтенному и доблестному джентльмену и покинул Зал.
Возбуждение, к этому моменту уже мучительно напряженное, дошло до крайнего накала, когда капитан Бэнгер тоже встал и покинул зал. Переждав несколько секунд глубокой тишины - незабываемых секунд, в течение которых все молчали затаив дыхание, - взял слово мистер Чиб (из Фанфарной Аллеи), старейший член приходского совета. Он сказал, что в этом зале брошены были слова и взгляды, грозящие последствиями, которые будет оплакивать каждый мыслящий и чувствующий человек.
Время не терпит. Клинок обнажен, и, может быть, сейчас, пока он это говорит, отброшены будут ножны. Он вносит предложение призвать обратно тех почтенных джентльменов, которые вышли из зала, и пусть они по настоянию всего собрания поручатся честью, что дело дальше не пойдет. Предложение при полном согласии всех партий было единодушно одобрено (ибо каждому хотелось иметь воюющие стороны перед глазами, а не где-то вне поля зрения, что ничуть не развлекательно), и мистера Мэгга отрядили привести назад капитана Бэнгера, а мистер Чиб отправился самолично на розыски мистера Тиддипота. Капитан был найден без труда: он наблюдал за движением омнибусов, заняв открытую позицию на верхней ступеньке крыльца у главного входа, в непосредственном соседстве с будкой приходского надзирателя. Мистер Тиддипот предпринял отчаянную попытку сопротивления, но не устоял под натиском мистера Чиба (на редкость крепкого старика восьмидесяти двух лет) и был благополучно доставлен в зал.
Водворенные на свои места, мистер Тиддипот и капитан гневно глядели друг на друга, когда председатель призвал их отказаться от своих кровавых намерений и поставить о том в известность приходский совет. Мистер Тиддипот хранил глубокое молчание. Хранил глубокое молчание и капитан, с той лишь разницей, что стоявшие вокруг него могли наблюдать, как он скрестил руки на манер Наполеона Бонапарта и шумно фыркал - образ действия, слишком откровенно отдававший порохом.
Грозное волнение охватило зал. Несколько членов совета сгрудились вокруг капитана, увещая его, несколько - вокруг Тиддипота; но и тот и другой заупрямились. Тогда выступил под громовые аплодисменты мистер Чиб и объявил, что теперь он должен, неукоснительно следуя своему тягостному долгу, внести предложение, чтобы оба почтенных джентльмена были взяты приходским надзирателем под стражу, отведены в ближайшую полицейскую часть и отпущены оттуда на поруки. Поскольку согласие партий нерушимо сохранялось, предложение нашло поддержку у мистера Вигзби - обычно выступавшего противником Чиба, - и было принято с восторгом всеми голосами против одного. Этот одинокий голос принадлежал Доггинсону, крикнувшему с места, что, мол, "пускай их идут на кулачки", но это грубое замечание было расценено так, как оно того заслуживало.
Приходский надзиратель подвигался между тем по залу и пригласительно махал своею треуголкой обоим членам совета. Все ждали, не смея дохнуть. Мы сказали бы, что можно было услышать, как летит муха, но это слишком бледно изобразило бы тот всепоглощающий интерес и тишину. Вдруг в совете со всех сторон поднялся ропот восторженного одобрения. Капитан Бэнгер встал причем, сказать по правде, его тянули встать один приятель справа, другой слева, а третий подталкивал в спину.
Полнозвучным, решительным голосом капитан сказал, что он высоко чтит приходский совет и высоко чтит его председателя; что он чтит и почтенного джентльмена из Толковых Рядов; но что собственную честь он чтит превыше всего. С этим словом капитан сел, произведя глубокое впечатление на весь совет. Тотчас вслед за ним встал мистер Тиддипот и был принят теми же знаками поощрения. Он также сказал - и изысканное красноречие Этого оратора придало его высказыванию свежесть и новизну, - что и он высоко чтит приходский совет; что и он высоко чтит его председателя. Что и он со своей стороны чтит почтенного и доблестного джентльмена из Дикой Пустоши; но что и он свою честь чтит превыше всего.
- Однако, - добавил достойный член приходского совета, - если честь почтенного и доблестного джентльмена никто и никогда не ущемлял и не брал под сомнение в большей мере, чем я, то, значит, он человек незапятнанной чести.
Капитан Бэнгер не замедлил снова встать и сказал, что после всех изъявлений, которые полностью отдают должное его чести, нисколько притом не роняя достоинства достойного джентльмена, он сам нанес бы урон своей чести и великодушию, если бы сразу же не отбросил всякое намерение ущемить честь достойного джентльмена или сказать что-либо недостойное его достойного самолюбия. Эти изъявления неоднократно прерывались бурными аплодисментами. Мистер Тиддипот сказал в ответ, что ему известно, каким достойным духом чести достойно преисполнен этот достойный и доблестный джентльмен, и что он принимает его достойное объяснение, приносимое в столь лестной для его достоинства форме; но приходский совет, надеется он, примет во внимание, что его (мистера Тиддипота) честь настоятельно потребовала от него этой не совсем приятной линии поведения, которую он должен был избрать, потому что к ней его обязывало чувство чести. Затем капитан и мистер Тиддипот, стоя в разных концах комнаты, несколько раз приподняли друг перед другом шляпу, и существует мнение, что этот инцидент (отчету о котором очередной номер воскресной газеты уделил несколько столбцов) послужит к избранию их обоих на будущий год церковными старостами.
Приходский совет повел себя здесь как верное подобие своего образца парламента, и так он ведет себя всегда. В прениях, не найдя для подражания лучшего предмета, он достохвально воспроизводит витиеватое пустословие своего образца. Он вдается в ожесточенную партийную распрю, не думая, стоит ли того вопрос; он проводит неимоверно много прений, чтобы сделать крошечное дело; и больше придает значения форме, чем сущности - все в точном соответствии со своим образцом! Иные в нашем приходе высказывали сомнение, есть ли нам прок в приходском совете; но по нашему личному мнению приходу от него та же польза, что художнику от уменьшительного зеркала: отразив в своем маленьком фокусе все недостатки на поверхности образца, он позволяет увидеть их доведенными до абсурда.
НАШ ДОКУЧНЫЙ ЗНАКОМЕЦ
Перевод Н. Вольпин
Надо ли говорить, что и у нас есть свой докучный знакомец? Он есть у каждого. Но тот докучный, которого мы имеем честь и удовольствие числить среди наших добрых знакомых, так типически докучен и столько в нем черт, общих, как нам представляется, для всего великого рода докучных, что мы соблазнились избрать его предметом одного из настоящих очерков. Пусть так его и примут - как типическое явление!
Наш докучный знакомец слывет добродушным малым. Он может вывести из себя полсотни человек, но сам не потеряет душевного равновесия. Он сохраняет на лице тошнотно безмятежную улыбку, когда у остальных лица кривятся перед совершенством, достигнутым им в своем искусстве, и голос у него ровный, никогда не сбивающийся с ключа, не повышающийся ни на малую толику. Его тон - тон спокойной заинтересованности. Его суждения никогда не бывают неожиданными. Из всех его глубоко укоренившихся убеждений может быть упомянуто, что воздух Англии он полагает сырым и допускает, что в этом смысле наши веселые соседи - он всегда называет французов нашими веселыми соседями - имеют перед нами преимущество. Тем не менее он не может забыть, что Джон Булль - всегда Джон Булль, где бы он ни был, и что Англия со всеми ее недостатками - все-таки Англия.
Наш докучный много путешествовал. Он никак бы не был законченным образцом докучных, если бы не путешествовал. Касаясь в разговоре своих путешествий, он редко когда не ввернет - зачастую в собственной своеобразной передаче - кое-что на языке той или другой страны, всегда при этом добавляя перевод. Назовите при нем городок Франции, Италии, Германии или Швейцарии, хотя бы самый захолустный, - он его прекрасно знает: прожил в нем две недели при особых обстоятельствах. А раз уж зашла речь об этом городке, так, может быть, вы знаете там статую над старым фонтаном в глубине дворика, за вторым... нет, третьим... постойте... да, третьим поворотом направо, если идти от почтовой конторы в гору, в сторону рынка? Как, и вы не знаете этой статуи? Ни этого фонтана? Удивительно! Туристы обыкновенно не ходят их смотреть (очень странно, но он ни разу не встречал путешественника, который их знал бы, за исключением одного немца, самого умного человека, какого встречал он в своей жизни!), но он думал, что уж вы-то такой человек, что должны были их высмотреть. И он описывает их в обстоятельной получасовой лекции - обычно уже за дверью, которую то и дело отворяют с другой стороны; и умоляет вас, если вы снова посетите тот городок, так уж на этот раз сходите и посмотрите на ту статую и на фонтан!
Равным образом наш докучный, когда был в Италии, открыл страшную картину, которая с тех пор повергает в ужас значительную часть цивилизованного мира. Нам доводилось видеть, как за обедом гости, даже самые оживленные, каменели от нее на другом конце стола. Однажды он блуждал в горах, наслаждаясь целительным воздухом, когда случайно набрел на una piccola chiesa - маленькую церковку - или, пожалуй, правильней будет назвать ее una picolissima capella, то есть крошечной часовенкой, - и зашел в нее. В часовне не было никого, кроме одного cieco - слепца, - творившего свою молитву, и одного vecchio padre - старого монаха, - громыхавшего кружкой с даяниями. А над головой того монаха, сразу же, как войдете, справа от алтаря... справа от алтаря? Нет. Как войдете, слева от алтаря - или, скажем, ближе к середине, висела картина (сюжет - богоматерь с младенцем), поражавшая таким божественным выражением лиц, такой чистотой и теплотой и богатством тонов, такою свежестью письма - самый жаркий колорит и вместе с тем монументальный покой, - что наш докучный знакомец вскричал в упоений: "Это самая прекрасная картина в Италии!" И так оно и есть, сэр. Это не подлежит сомнению. Удивительно, что эта картина так мало известна. Даже не установлено, кто художник. Позднее он привел к ней Бламба, из Королевской академии (следует отметить, что наш докучный водит смотреть достопримечательности только видных людей и только видные люди водят с собою нашего докучного), и Бламб был так потрясен, что вы в жизни не видели ничего подобного! Он плакал как дитя! И тут наш докучный приступает к подробному описанию - ибо все предыдущее было лишь введением - и душит слушателей складками пурпурного покрывала.
При столь же счастливом стечении нечаянных обстоятельств нашему докучному, когда он был в Швейцарии, случилось открыть долину, являющую такое великолепное зрелище, что Шамуни перед нею блекнет. Было это так, сэр. Он путешествовал верхом на муле - уже несколько дней не сходил с седла - и вот, когда он и его проводник, Пьер Бланко - вы, верно, знаете его?., ах, нет?., очень жаль, потому что это единственный проводник, заслуживающий так именоваться, - когда они с Пьером спускались под вечер среди этих вечных снегов к деревушке Ля-Круа, наш докучный знакомец заметил горную тропинку, круто заворачивающую вправо. Поначалу он не был уверен, тропинка ли это, и он даже сказал Пьеру: "Qu'est que c'est donc, mon ami? - что это такое, друг мой?" - "Ou, monsieur? - сказал Пьер. - Где сэр?" - "La- там!" - сказал наш докучный. "Monsieur, ce n'est rien du tout - сэр, там нет ничего, - сказал Пьер. - Allons!.. - Поспешим. Il va nieger! - Сейчас пойдет снег!" Но нашего докучного на такую удочку не возьмешь, и он твердо ответил: "Я хочу двинуться в том направлении - je veux y aller. И я твердо на том стою - je suis determine. En avant - ступайте!" В результате твердости, проявленной нашим докучным, они продолжали, сэр, свой путь два часа при свете заката и три при лунном свете (переждали в пещере, пока взойдет луна) еле приметной тропинкой, лепившейся порою над бездонной пропастью, пока не сошли вниз по головокружительной круче в долину, где, возможно - или, лучше сказать, вероятно, - не побывал до него ни один чужеземец. Какая долина! Громоздились горы на горы, лавины нависали, задержанные сосновым лесом; водопады, шале, горные потоки, деревянные мостики, все прелести швейцарского пейзажа, какие только может нарисовать воображение. Вся деревня высыпала встречать нашего докучного знакомца. Крестьянские девушки целовали его, мужчины пожимали ему руку, старая дама с милым и добрым лицом рыдала на его груди. Его с наивной торжественностью повели в единственную маленькую гостиницу, где наутро он слег и прохворал шесть недель, и за ним ухаживали любезная хозяйка (та самая добрая старая дама, что накануне рыдала у него на груди) и ее очаровательная дочка, Фаншетта. Мало сказать, что они были к нему необычайно внимательны, они в нем не чаяли души. В простоте своей они называли его l'Ange Anglais английским ангелом. Когда наш докучный покидал долину, не было там никого, кто не лил бы слез; многие из жителей провожали его несколько миль. Он просит вас и умоляет, как о личном одолжении: если вы когда-нибудь вновь соберетесь в Швейцарию (вы упомянули, что последняя ваша поездка туда была двадцать третьей по счету), непременно посетите ту долину и впервые в жизни посмотрите на подлинный швейцарский пейзаж. И если вы в самом деле хотите узнать буколический народ Швейцарии и понять его, назовите в той долине имя нашего докучного знакомца! У нашего докучного есть на Востоке необыкновенный брат, который каким-то образом был допущен раскурить трубку с Магометом Али * и сразу завоевал авторитет по всем восточным делам, начиная от Гаруна Аль-Рашида * и кончая нынешним султаном. Он придерживается обыкновения в письмах к нашему докучному высказывать загадочные суждения по этим восточным делам, особенно же по вопросам внешней политики; и наш докучный постоянно посылает выдержки из писем в газеты (которые их никогда не печатают), а другие выдержки носит при себе в бумажнике. Поговаривают даже, что его видели в Министерстве иностранных дел, где курьеры кланялись ему самым почтительным образом и немедленно передавали его карточку в святая святых. Этот восточный брат не раз поднимал в обществе невероятный переполох. Наш докучный всегда держит его наготове. Однажды, слышали мы, докучный, в первой же фразе своего рассказа, натолкнулся в пустыне на высокообразованного молодого отшельника и сразу сбил с него всю самоуверенность, хватив его по голове своим братом. Брат его с той поры, как выкурил трубку с Магометом Али, познал все и вся во внешней политике. Равновесие сил в Европе, происки иезуитов, гуманное и облагораживающее влияние Австрии, позиция и планы высокодушного героя, боготворимого счастливой Францией, - все это для брата нашего докучного знакомца просто как детская книжка. И по отношению к нему наш докучный проявляет даже излишнее самоотречение! "Сам я не притязаю на большее, нежели общее знакомство с этими предметами, - говорит он, доведя чуть не до нервного припадка десяток крепких мужчин, - но таково мнение моего брата, а он, полагаю, всем известен как весьма осведомленный человек".
Самые обыкновенные случаи как будто бы нарочно происходят ради нашего докучного знакомца, самые обыкновенные места созданы нарочно для него. Спросите его, случалось ли ему когда-либо проходить в восьмом часу утра по Сент-Джеймс-стрит * в Лондоне, и он вам ответит, что случалось один-единственный раз в жизни. Но любопытно, что этот единственный раз выпал ему в тысяча восемьсот тридцатом году; и что, когда он, наш докучный, шел по названной вами улице в названный вами час в половину или в сорок минут восьмого... нет! он может сказать точнее... ровно без четверти восемь по дворцовым часам, он повстречал румяного, седого, добродушного джентльмена, который шел под коричневым зонтиком и, поравнявшись с ним, приподнял шляпу и сказал: "Чудесное утро, сэр, чудесное утро!.." Это был Вильгельм Четвертый! *
Спросите у нашего докучного, видел ли он новое здание парламента, выстроенное по проекту мистера Барри, и он вам ответит, что подробно он его еще не обозрел, но что вы ему напомнили о том, как ему особливо посчастливилось оказаться последним человеком, видевшим старое здание парламента, перед тем как его уничтожил пожар. Случилось это так: бедный Джон Спайн, знаменитый романист, повез его в Саут-Ламбет прочесть ему последние главы того, что, несомненно, было его лучшей книгой - как и сказал ему тогда же наш докучный, добавив: "Дорогой мой Джон, не меняйте больше ни слова, или вы все испортите!" - и, возвращаясь в клуб по Милбенку и Парламент-стрит, наш докучный остановился поразмыслить о Каннинге * и поглядеть на здание парламента. И вот - он сам не знает, как и почему, вы куда больше, чем он, сведущи в философии духовных явлений и скорее вы способны объяснить это ему, нежели мог бы он объяснить это вам, - но в это самое время пришла ему на ум мысль о пожаре. Да, пришла. Так-таки пришла. Он подумал, какое это было бы всенародное бедствие, если бы здание, связанное с памятью о стольких событиях, вдруг пожрал огонь! В ту пору на улице не было, кроме него, ни души. Покой, темнота, одиночество. Поглядев с минуту на здание - или, скажем, полторы минуты, но никак не более, - наш докучный знакомец пошел дальше своим путем, машинально повторяя: "Какое это было бы всенародное бедствие, если бы такое здание, связанное с такими событиями, уничтожил бы..." И тут подлетевший к нему страшно взволнованный человек докончил его фразу, возгласив "Пожар!". Наш докучный оглянулся - все строение охвачено пламенем.
В гармонии и единстве с этими переживаниями наш докучный знакомец, если поедет куда-нибудь морем, попадет либо в наилучшее, либо в наихудшее плавание, какое известно по этому пароходству. Он или подслушал, как капитан, стиснув руки, сказал самому себе: "Мы все погибли!", или капитан открыто объявил ему, что никогда прежде он не совершал столь удачного рейса и никогда не сможет совершить такой же еще раз. Наш докучный ехал тем самым экспрессом по той железной дороге, когда производился, без ведома пассажиров, опыт езды со скоростью ста миль в час. По этому случаю наш докучный сказал всем прочим в вагоне: "Поезд идет слишком быстро, но сидите спокойно". Он был на музыкальном фестивале в Норвиче *, когда в первый и последний раз прозвучало необычайное эхо, которому наука так и не нашла объяснения. Он и епископ услышали его в один и тот же миг и в изумлении переглянулись. Он присутствовал при знаменитой иллюминации собора св. Петра, глядя на которую в окно Ватикана, римский папа, как известно, воскликнул: "O Cielo! Questa cosa non sara fatta, mai ancora, come questa. - О небо! Это никогда не повторится снова в таком виде, как сейчас!" Всякий раз, когда он видел льва, его спасало только чудо. Он знает, что это не плод его воображения, потому что в каждом случае укротитель тут же отмечал это и поздравлял его со счастливым исходом.
В жизни нашего докучного знакомца была полоса, когда он болел. Эта болезнь выросла в общественное бедствие. Стоит вам невинно заметить, что вы вполне здоровы или что еще кто-нибудь вполне здоров, и наш докучный, распространившись предварительно о том, что человек никогда не знает, какое благо здоровье, пока не утратит его, - вспомнит затем про ту свою болезнь и протащит вас через все ее симптомы, перипетии и лечение. Стоит вам невинно заметить, что вам нездоровится или что еще кому-нибудь нездоровится, и неизбежно воспоследует тот же результат. Вы узнаете, как наш докучный знакомец стал чувствовать вот здесь какую-то тяжесть, сэр, непонятного ему происхождения и сопровождаемую постоянным ощущением покалывания... или скорее рези... да, это будет вернее... рези, как будто режут тупым ножом. Да, сэр! Боль длилась, покуда у него не начинали сыпаться искры из глаз и вертеться в голове мельничные колеса, а по спине непрестанно стучать молотки - тук, тук, тук сверху вниз, вдоль всего позвоночника. Наш докучный, когда дело дошло до этого, почел своим долгом перед самим собой обратиться к врачу и спросил себя: "Кому бы это мне показаться?" Он, разумеется, подумал о Келлоу, в ту пору одном из самых выдающихся врачей в Лондоне, и он обратился к Келлоу. Келлоу сказал: "Печень!" - и прописал ревень и каломель, легкую пишу и умеренный моцион. Наш докучный подвергся такому лечению, и ему делалось с каждым днем все хуже, пока он не изверился в Келлоу и не обратился к Муну, на котором тогда была помешана половина города. Мун заинтересовался случаем. Нужно отдать ему справедливость, он очень заинтересовался случаем; и он сказал: "Почки!" Он переменил все лечение, сэр, - давал сильные кислоты, ставил банки и мушки. Время шло, а нашему докучному опять-таки делалось с каждым днем все хуже, пока он не сказал Муну напрямик, что ему было бы очень желательно провести консилиум с Клеттером. Клеттер, едва увидел нашего докучного, сразу сказал: "Отложение жира вокруг сердца!" Снаглвуд, приглашенный вместе с ним, не согласился и сказал: "Мозговое!" Но на чем они все сошлись, это что нужно нашего докучного уложить в кровать, - на спину, - обрить ему голову, ставить пиявки, давать огромное количество лекарств и крайне ограничить в пище; так что он обратился просто в тень, вы его не узнали бы, и никто не думал, что он еще может поправиться. В таком он был состоянии, сэр, когда услышал о Джилкинсе - имевшем в ту пору очень небольшую практику и проживавшем где-то под самой крышей на Грейт-Порт-ленд-стрит; однако он, понимаете, уже начинал завоевывать признание среди тех немногих, кто обращался к нему. Будучи в положении того утопающего, который хватается за соломинку, наш докучный знакомец послал за Джилкинсом. Джилкинс пришел. Докучному понравились его глаза, и он сказал: "Мистер Джилкинс, у меня предчувствие, что вы мне поможете". В ответе мистера Джилкинса отразился весь человек. Он сказал просто: "Сэр, я затем и пришел, чтобы вам помочь". Это подтвердило мнение нашего докучного насчет его глаз, и они вместе углубились в рассмотрение случая - погрузились с головой. Потом Джилкинс встал, прошелся по комнате, снова сел. И сказал такие слова: "Сэр, вас обманывали. Ваш случай несварение пищи, вызываемое ослаблением желудка. Через полчаса вы примете баранью котлету со стаканом доброго старого хереса, самого дорогого, какой есть в продаже. Завтра вы примете две бараньи котлеты и два стакана хереса. Послезавтра я вас навещу повторно". Через неделю наш докучный был на ногах, и этот день положил начало успеху Джилкинса!
Наш докучный - первый человек по части секретных сведений. Он случайно знает много такого, чего не знает никто, кроме него. Он всегда может вам сказать, по какому пункту сейчас расхождения в кабинете министров; он много чего знает о королеве; он может рассказать вам забавные анекдоты о малолетних королевских детях. Он передаст вам личное мнение судьи об убийце Сладже и доложит, что думал судья, когда его судил. Он случайно знает, сколько заработал такой-то человек на такой-то сделке: ровно пятнадцать тысяч пятьсот фунтов стерлингов, а его доход составляет двенадцать тысяч в год. Наш докучный - первый человек и по части всякой таинственности. Он полагает - и вид у него убийственно многозначительный, - вы виделись в прошлое воскресенье с Паркинсом? - Да, виделись. - Он ничего особенного не говорил ? - Не говорил. - Докучному это кажется странным. А что? - Так, неважно... Только он думал, что Паркинс заходил к вам, чтобы рассказать вам кое-что. - О чем же? - Докучный не вправе сказать, о чем. Он связан словом. Но он полагает, вы скоро услышите это от самого Паркинса, и он надеется, вас это не так поразит, как поразило его. Но, может быть, вы ничего не слышали про свояченицу Паркинса? - Ничего не слышал! - Ага! - говорит наш докучный знакомец, - тогда все понятно.
Наш докучный первый человек и по части споров. Он без конца услаждается долгим, нудным, тягучим обменом слов в прениях ни о чем. Он считает, что они упражняют ум, и потому он очень часто "вовсе этого не думает". Или он "хотел бы знать, что вы, собственно, имеете в виду". Или он "сильно в этом сомневается". Или он "всегда держался как раз обратного мнения". Или он "не допускает этой мысли". Или он "позволит себе это отрицать". Или "вы, конечно, и сами этого не думаете". И тому подобное. Он однажды дал нам совет. Запоздалый совет, совершенно неприменимый, и уже потому решительно неприемлемый, что строился он на некоторой возможности, к тому времени окончательно отпавшей. Было это лет десять тому назад, но и по сей день наш докучный знакомец снисходительно и мягко упрекает нас при случае за то, что мы пренебрегли его мнением.
Изумительным чутьем наш докучный выискивает другого докучного и липнет к нему. Нам случалось видеть, как он в две-три минуты из пятидесяти человек выбирал кого надо. Докучные любят (у них это выходит само собой) вступить в обстоятельное обсуждение уже исчерпанного ранее предмета и опровергать друг друга, покуда слушатели не увянут, но сами они останутся неувядаемо свежи в своей докучности. Это способствует их доброму взаимопониманию, впоследствии они отлично сходятся и дружески докучают друг другу. Стоит нам увидеть, как наш докучный остановился за дверью с другим докучным, мы знаем, что отныне он будет нахваливать другого докучного как едва ли не самого умного человека, какого он только встречал. И, чтоб на этом закончить разговор о нашем докучном знакомце, добавим: лично нас - просим запомнить - он ни разу не удостоил такой похвалы.
БЕССОННИЦА
Перевод М. Лорие
"Мой дядя лежал с полузакрытыми глазами, ночной колпак съехал ему на самый нос. Мысли его уже начинали путаться, и вместо обстановки, окружавшей его, перед ним возникал кратер Везувия, Французская опера, Колизей, лондонская харчевня Долли, вся та мешанина из достопримечательностей разных стран, какой бывает набита голова у путешественника. Короче говоря - он отходил ко сну".
Так пишет чудесный сочинитель Вашингтон Ирвинг в своих "Рассказах путешественника". А вот мне довелось недавно лежать не с полузакрытыми, а с широко открытыми глазами; и ночной колпак не съехал мне на нос, потому что я, из гигиенических соображений, никогда ночной колпак не надеваю, но зато волосы у меня спутались и разметались по подушке; и притом я отнюдь не отходил ко сну, а упорно, строптиво и яростно бодрствовал. Быть может, непреднамеренно и не задаваясь никакими научными целями, я тем не менее подтверждал на примере теорию раздвоения сознания; быть может, одна часть моего мозга, бодрствуя, наблюдала за другой, засыпающей. Как бы там ни было, что-то во мне больше всего на свете жаждало уснуть, а что-то другое не желало засыпать, проявляя упрямство, поистине достойное Георга Третьего *.
Подумав о Георге Третьем - я посвящаю этот очерк своим мыслям во время бессонницы, так как у большинства людей бывает бессонница, и, стало быть, этот предмет должен их интересовать, - я вспомнил Бенджамина Франклина *, а вслед за тем его очерк об искусстве вызывать приятные сновидения, что, казалось бы, должно включать в себя искусство засыпать. И поскольку я много раз читал этот очерк в раннем детстве и помню все, что читал тогда, так же крепко, как забываю все, что читаю теперь, я мысленно процитировал: "Встань с постели, взбей и переверни подушку, хорошенько, не менее двадцати раз, встряхни простыни и одеяло; потом раскрой постель и дай ей остынуть, сам же тем временем, не одеваясь, походи по комнате. Когда почувствуешь, что холодный воздух тебе неприятен, ляг опять в постель, и ты скоро уснешь, и сон твой будет крепок и сладок". Как бы не так! Я проделал все точно по предписанию и добился лишь того, что глаза у меня, если только это возможно, раскрылись еще шире.
И появилась Ниагара. Быть может, я вспомнил ее по ассоциации - цитаты из Ирвинга и Франклина направили мои мысли в американское русло; да, я стоял на краю водопада, он ревел и низвергался у моих ног, и даже радуга, игравшая на брызгах, когда я в последний раз видел его наяву, снова радовала мой взор. Однако я столь же явственно видел и свой ночник, и так как сон, казалось, был на тысячи миль дальше от меня, чем Ниагара, я решил немножко подумать о сне. Только я это решил, как очутился, бог весть каким образом, в театре Друри-Лейн, увидел замечательного актера * и близкого моего друга (о котором в тот день вспоминал) в роли Макбета и услышал его голос, восхваляющий "целительный бальзам больной души" *, как слышал неоднократно в минувшие годы.
Итак, сон. Я заставлю себя думать о сне. Я твердо решил (продолжал я мысленно) думать о сне. Надо как можно крепче держаться за слово "сон", не то меня сейчас опять куда-нибудь занесет. Ну конечно, я уже чувствую, как устремляюсь почему-то в трущобы Клер-Маркет. Сон. Любопытно было бы, ради проверки того мнения, будто сон уравнивает всех, поразузнать, одинаковые ли сны посещают людей всех сословий и званий, богатых и бедных, образованных и невежественных. Вот, скажем, нынче ночью спит в своем дворце ее величество королева Виктория, а вот, в одной из тюрем ее величества, спит Чарли-Моргун, закоренелый вор и бродяга. Ее величество сотни раз падала во сне с той же самой башни, с которой и я считаю себя вправе падать время от времени. Чарли-Моргун тоже. Ее величество открывала сессию парламента и принимала иностранных послов, облаченная в более чем скудные одежды, коих недостаточность и неуместность повергала ее в великое смущение. Я, со своей стороны, испытывал неописуемые муки, председательствуя на банкете в Лондонской таверне в одном белье, и моему доброму другу мистеру Бейту, при всей его любезности, никак не удавалось убедить меня, что этот наряд - самый подходящий для случая. Чарли-Моргун раз за разом представал перед судом еще и не в таком виде. Ее величеству хорошо знаком некий свод, или балдахин, с непонятным узором, отдаленно напоминающим глаза, который порою тревожит ее сон. Знаком он и мне. Знаком и Чарли. Нам всем троим приходилось скользить неслышными шагами по воздуху, над самой землей; а также вести захватывающие беседы с различными людьми, зная, что все эти люди - мы сами; и ломать себе голову, гадая, что они нам сообщат; и несказанно дивиться тем тайнам, которые они нам открывали. Вероятно, мы все трое совершали убийства и прятали трупы. Нет сомнения, что нам всем порой отчаянно хотелось закричать, но голос изменял нам; что мы шли в театр и не могли в него проникнуть; что нам гораздо чаще снится юность, чем позднейшие годы; что мы... нет, забыл! Нить оборвалась. И вот я поднимаюсь. Я лежу в постели, рядом горит ночник, а я, без всякой на то причины и уже без какой бы то ни было видимой связи с предыдущими моими мыслями, поднимаюсь на Большой Сен-Бернар! * Я живал в Швейцарии, много бродил по горам, но почему меня потянуло туда сейчас, и почему именно на Сен-Бернар, а не на другую какую-нибудь гору, - понятия не имею. Лежа без сна - все чувства обострены до того, что я различаю далекие звуки, в другое время неслышные, - я проделываю этот путь, как проделал его когда-то в действительности, в тот же летний день, в том же веселом обществе (двое с тех пор, увы, умерли!), и та же ведет в гору тропа, те же черные деревянные руки показывают дорогу, те же попадаются там и сям приюты для путников; тот же снег идет на перевале, и тот, же там морозный туман, и тот же промерзший монастырь с запахом зверинца, и та же порода собак, ныне вымирающая, и та же порода радушных молодых монахов (грустно знать, что все они жулики!), и та же зала для путешественников, с роялем и с вечерними разговорами у огня, и тот же ужин, и та же одинокая ночь в келье, и то же яркое, свежее утро, когда, вдохнув разреженного воздуха, точно окунаешься в ледяную ванну! Ну вот, видали новое диво? И с чего оно полезло мне в голову в Швейцарии, на горной вершине?
Это рисунок мелом, который я увидел однажды в полутьме на двери в узком проулке близ деревенской церкви - первой церкви, куда меня водили. Сколько мне было тогда лет - не помню, но рисунок этот так напугал меня, - вероятно потому, что рядом было кладбище, сам-то человечек на рисунке курит трубку и на нем широкополая шляпа, из-под которой горизонтально торчат его уши, и вообще в нем нет ничего страшного, если не считать рта до ушей, выпученных глаз, да рук в виде пучков моркови, по пять штук в каждом, - что мне до сих пор становится жутко, когда я вспоминаю (а я не раз вспоминал это во время бессонницы), как я бежал домой и все оглядывался, и с ужасом чувствовал, что он гонится за мной - сойдя ли с двери, или вместе с дверью, этого уж я не знаю и наверно никогда не знал. Нет, опять мои мысли пошли куда-то не туда. Нельзя давать им так разбегаться.
Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Они, пожалуй, годятся, чтобы скоротать часы бессонницы. Только надо держать их покрепче, а то я уже чувствую, что они ускользают, а вместо них - Мэннинги, муж и жена, висят над воротами тюрьмы * на Хорсмонгер-лейн. Удручающая эта картина напомнила мне, какую шутку сыграло со мной однажды воображение: быв свидетелем казни Мэннингов и покинув место казни, когда оба тела еще болтались над воротами (мужчина - обвислое платье, словно под ним уже нет человека; женщина прекрасная фигура, так тщательно затянутая в корсет и так искусно одетая, что и сейчас, медленно покачиваясь из стороны в сторону, она имела вид опрятный и нарядный), я потом несколько недель никакими силами не мог представить себе наружный вид тюрьмы (а потрясение, пережитое мною, снова и снова возвращало к ней мои мысли), не представив себе и двух трупов, все еще висящих в утреннем воздухе. Лишь после того, как я прошел мимо этого мрачного места поздно вечером, когда улица была тиха и безлюдна, и воочию убедился, что трупов там нет, мое воображение согласилось, если можно так выразиться, вынуть их из петли и похоронить на тюремном дворе, где они с тех пор и покоятся.
Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Подсчитаем, сколько же их было. Поднимали лошадь, быка, женщину с парашютом и того акробата, что висел под корзиной, держась за нее, сколько помнится, главным образом пальцами ног. Никуда не годится, надо это запретить. Но в связи с такими вот опасными номерами мне приходит в голову, что упрекать публику, которая ими развлекается, пожалуй, несправедливо. Зрителям нравится видеть, как преодолевают трудности. Это очень легковерные зрители, они глубоко убеждены в том, что разряженный господин не упадет с лошади, а разряженная дама - с быка, что парашют благополучно спустится и что ноги не подведут акробата. Они идут смотреть не на поражение смельчака, а на его победу. Нельзя сравнивать публичные бои между людьми с борьбой между человеком и зверем, потому что за зверя никто не может поручиться, разве что это всегда один и тот же зверь, а тогда происходит уже не борьба, а просто представление, на которое публика ходит, твердо уверенная в том, что человек заранее смирил хищника и теперь ему ничто не грозит. А что публика эта не привыкла взвешивать шансы и предусматривать опасность, видно из того, как безрассудно она рвется на перегруженный пароход или осаждает ненадежную карету. И мне думается, что этот доброжелательный и сердечный от природы народ надо не ругать и не приписывать ему всякие дикарские инстинкты, а просвещать его и терпеливо, разумно - ибо он вполне доступен голосу разума - вести его к более гуманным и мудрым суждениям.
Фу, как противно! В бессонницу мою стремглав ворвался человек с перерезанным горлом! Это вспомнился мне давнишний рассказ одного родственника, как он зимним вечером шел к себе домой в Хэмстед, а Лондон тогда был гораздо меньше нынешнего и на дороге было пустынно, как вдруг навстречу ему выбежал из тумана такой вот человек, а по пятам за ним - два сторожа из сумасшедшего дома, посланные его ловить. Очень, очень неприятно, когда тебя в часы бессонницы посещают этакие незваные гости!
Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Надо вернуться к воздушным шарам. Как это из них ни с того ни с сего появился человек, истекающий кровью? А впрочем, все равно; лучше не вдумываться в это, не то он, чего доброго, воротится. Воздушные шары. Зрителям такого рода доставляет огромное удовольствие смотреть, как преодолевают физические трудности; объясняется это, вероятно, тем, что сами они по большей части ведут жизнь донельзя однообразную и прозаическую, и далее, что жизнь эта - непрерывная борьба с трудностями, и еще - что в их кругу всякий несчастный случай, всякая болезнь или увечье чревато такими серьезными последствиями. Это звучит как парадокс, но сейчас я его объясню. Возьмите к примеру рождественскую пантомиму. Никому ведь не придет в голову, что молодая мать, которая заливается-хохочет в задних рядах партера, когда на сцене ребенка бросают в кипяток или садятся на него, веселилась бы, случись такое на самом деле. И когда добропорядочный мастеровой на галерке от восхищения забывает обо всем на свете при виде того, как толстяка выталкивают из окошка третьего этажа! - не надо возводить на него напраслину, предполагая, будто он испытал бы хоть малейшую радость, увидев подобное происшествие на улице Лондона, Парижа или Нью-Йорка. Мне думается, разгадку восторженного поведения этих зрителей можно найти в том, что они на время чувствуют себя застрахованными от бед и злоключений; что несчастные случаи, которые в действительной жизни влекут за собой физические и нравственные страдания, слезы и жестокую нужду, здесь, преображенные силой весьма нехитрой поэзии, обходятся без малейшего вреда для кого бы то ни было, - ведь актер в пантомиме, притворяясь страдальцем, пользуется такими откровенно комическими приемами, что и притворства там, в сущности, никакого нет. И мне одинаково понятно, почему мать, оставив дома в высшей степени уязвимого младенца, упоенно следит за судьбой неуязвимого младенца на сцене, и почему, когда каменщик в рабочей куртке, ежечасно рискующий свалиться с лесов и быть увезенным в больницу, попадает в сказочный мир Креморна *, он безмерно восхищается героями в сверкающих блестками костюмах, которые взмывают под облака на быке, либо вверх ногами, и которые - он твердо уверен, ибо никогда над этим не задумывался, - благодаря необычайной сноровке сумели оградить себя от таких случайностей, каким сам он и ему подобные подвергаются изо дня в день.
И зачем это мне в часы бессонницы примерещился парижский морг страшные его столы и разбухшая, промокшая одежда, повешенная на гвоздь, с которой весь день каплет и каплет вода на что-то, тоже разбухшее и промокшее, что лежит в углу, как та куча гниющих перезрелых винных ягод, которую я видел однажды в Италии! Да к тому же отвратительный этот морг явился во главе целой вереницы полузабытых рассказов с привидениями. Нет, так нельзя. Нужно заставить себя думать о чем-нибудь другом; не то "конченый я енот" *, как выразился сей понятливый зверек Соединенных Штатов, узнав того полковника, что стрелял без промаха. О чем же мне думать? О недавних случаях грубого насилия. Отличный предмет для размышлений, когда не спится. Случаи грубого насилия.
(Впрочем, не могу не задать себе мимоходом такой вопрос: если бы сейчас, лежа без сна, я вдруг увидел страшный призрак, описанный в одном из этих рассказов, - призрак, который, закутавшись с головою в саван, в один и тот же час ночи всегда заглядывал в одну и ту же стеклянную дверь, - было бы мне легче от мысли, что это всего лишь плод моего воображения, как нам внушает наука?)
Случаи грубого насилия. Мне кажется, нет смысла ратовать за то, чтобы снова ввести за такие преступления наказание плетьми. Возмущаться зверской, бессмысленной жестокостью вполне естественно и даже похвально, но я сомневаюсь, чтобы плети могли послужить здесь целительным средством. И движет мною отнюдь не жалость к преступнику, - он в моих глазах стоит намного ниже, чем, скажем, бешеный волк, - но забота о нравственном облике нашего общества, который за время, прошедшее после отмены плетей, стал куда благороднее. Привычка к таким наказаниям идет во вред народу. Когда плети отменили в Брайдуэле *, когда перестали бить плетьми преступников, привязанных к телеге или к столбу, телесные наказания стали постепенно исчезать в приютах для умалишенных и в работных домах, в школе и в семье, повсюду уступая место более совершенной системе. Из-за того только, что несколько злодеев понесли недостаточно строгую кару, опрометчиво воскрешать в каком бы то ни было виде то дурное, от чего во многих его видах общество еще даже не успело до конца избавиться. Порка - вещь заразительная, ее трудно удержать в определенных границах. Нужно также упразднить наложение штрафов - варварство столь же несовременное, как "суд божий" *, но в глазах людей непросвещенных неразрывно связанное с такими преступлениями. Нужно увеличить по меньшей мере вчетверо срок тюремного заключения за особенно злонамеренные проступки. Но главное - довольно нянчиться с заключенными, прославлять их и кормить крепким бульоном и бифштексами, а пусть их уделом станет тяжелый труд и неизменная изо дня в день пища - хлеб и вода. Этим мы добьемся куда большего, чем ежели спустимся в темный подвал ощупью разыскивать там плети среди ржавых обломков дыбы, железных клейм, цепей и виселиц с большой дороги, и тисков, которыми насмерть сдавливали людей в темницах Ньюгета. Дойдя до этого места в своих размышлениях, я обнаружил, что не сплю уже так давно, что мертвецы и те стали тоже просыпаться и скорбною толпой заполонять мои мысли. Поэтому я решил не бороться больше с бессонницей, а встать и отправиться на ночную прогулку, от какового решения мне сразу стало легче, как, вероятно, станет легче и моим читателям.