Е. Г. Киселева Рассказы о дяде Гиляе

Памяти Надежды Владимировны Гиляровской-Лобановой

РОДИНА

Владимир Алексеевич Гиляровский не по книгам знал свою родину, ее людей, не из окон вагонов смотрел российские светлые дали, таинственные леса, овеянные легендами степные просторы… Годы и годы ходил он в молодости по земле своей родины, ходил, а не ездил. Сменялись города, села, деревни, станицы, хутора, и снова на горизонте вставали города и снова дороги…

Ученики московского Училища живописи, ваяния и зодчества[1] дивились, как мог он по их пейзажным этюдам узнавать изображенный на холсте край русской земли, узнавать с точностью до уезда. Мог.

Один кавказский друг говорил в шутку Гиляровскому: «Тебе надо ноги переломать — сидеть будешь, писать будешь».

Случалось, ломал. Поправлялся быстро и снова в путь. Только когда перевалило за семьдесят, остановился. Переходил из комнаты в комнату своего дома в Столешниковом переулке Москвы и прислушивался к шуму, который доносился с улицы.

Любил дядя Гиляй Столешников переулок. Здесь, словно разлив, широкий и полноводный, шумела человеческая река. Ограниченная высокими берегами домов, она не прекращала стремительного движения во все времена года, во все часы дня. И радовался дядя Гиляй шуму человеческой жизни, он нарушал домашнюю тишину, возвращал бодрость, забывалось недомогание.

Неожиданно пришла болезнь. Путешествие по трубам, заключающим Неглинку, ранней весной 1924 года вызвало жестокую простуду с осложнениями. Так и не смог избавиться от головных болей из-за воспалившегося глаза.

Незадолго перед этим отмечалось семидесятилетие дяди Гиляя: не вняли его протестам друзья — A. И. Южин, В. Я. Брюсов, В. И. Немирович-Данченко, — организовали комиссию по проведению юбилея, возглавили ее. В Историческом музее, где по традиции Москва чествовала знаменитых москвичей, дяде Гиляю довелось услышать много хороших слов о себе. Выступали А. А. Яблочкина, А. М. Васнецов, А. И. Южин, B. Я. Брюсов… Кто не мог прийти, прислали поздравления. Были они от Марии Николаевны Ермоловой, Виктора Михайловича Васнецова. Их прекрасно читала Александра Александровна Яблочкина. И молодых друзей оказалось немало.

А все же… не любил дядя Гиляй юбилеев, чем-то напоминали они ему отпевание.

Через несколько месяцев после праздника в Историческом музее полез в трубы Неглинки — и заболел. Продолжать работу в газетах, журналах, как раньше, не мог… Дома прислушивался к шуму Столешникова переулка, и забывались головные боли, возвращалась, пусть в ином виде, иная, но жизненная сила. И работал дядя Гиляй.

В первые годы после революции все свободное время ходил он по различным новым конторам, учреждениям, комиссиям, редакциям газет и журналов, заглядывал в школы и к студентам. Был полон интереса к людям, которые создавали новую жизнь, утверждали новые порядки. Надевал вытертую в поездках по России кожаную куртку, помнившую ходынскую давку и тишину поля во время полета Уточкина, опаленную жаром топки паровоза Ухтомского (был и на нем дядя Гиляй, когда вывозили в 1905 году дружинников из Москвы с Казанского вокзала). В куртке проделал он путь к Балканам — на шипкинские торжества в память 25-летия русско-турецкой войны. На отворот куртки прикрепил крест солдатского «Георгия», полученный за храбрость в русско-турецкую войну 1877–1878 годов. Захватив табакерку, с которой не расставался с этой войны, Гиляровский отправлялся в путь по новой Москве. Из табакерки любили когда-то нюхать Лев Толстой и Антон Чехов. Побывала она в руках многих переписчиков ролей с Хитровки, московских пожарных… Да разве всех перечислишь!..

И теперь табакерка помогала начать разговор. Вступали в беседу охотно. Располагал возраст дяди Гиляя, его доброжелательность, умение говорить с людьми.

Для этих путешествий завел «альбом» — просто сложенные вдвое листы бумаги, на которых просил написать несколько слов на память. Огромное количество автографов собрал, порой скрепленных печатями учреждений.

Новые встречи обращали память дяди Гиляя к прошлому, к началу собственной жизни, к ее многолетнему бегу, настойчиво призывая рассказать молодым, что знал, видел, рассказать, пока может.

Как-то пришел он в газету водников «На вахте», — журнал издавался под тем же названием.

— Напечатаете старого лямочника? — обратился к сидящим в редакции. Удивленное и несколько настороженное молчание было ответом. А потом разговорились и, узнав, что он в самом деле бурлачил, долго не отпускали: расскажите, расскажите еще. Выслушают до конца и в ответ:

— Напишите нам для журнала.

Помещалась редакция газеты недалеко от Столешникова, на Тверском бульваре, приходило туда много начинающей литературной молодежи, с удовольствием заглядывал и дядя Гиляй. Слушал он, слушали его. Удивляло молодых, что в лямке по Волге ходил. Им казалось: было это давно, а тут живой бурлак.

Возвращался дядя Гиляй к себе Тверским бульваром, широким и тенистым. Множество житейских нитей сходилось на его пути. Здесь жил когда-то доктор Гааз, почитаемый в старой Москве за бескорыстие, за то, что спешил делать добро, к тому и других призывал. Еще светились окна квартиры Марии Николаевны Ермоловой, и порой выходила она на балкон. Тверской бульвар — это и Пушкин, молодой, счастливый, это Герцен и Огарев, это Савва Мамонтов, репетиционные залы созданной им Московской частной оперы… А дальше? Дальше вырастали перед глазами иные картины: лесные массивы, уходящие в светлый простор неба неоглядные степи, могучие лики большаков. Но и эта заманчивая, успокаивающая красота родины отодвигалась памятью, словно декорация на сцене, освобождая первый план действующим лицам.

Люди! Они составляли смысл жизни Гиляя. И не вообще, а каждый отдельный человек, встреченный на жизненном пути, владел вниманием, каждый, отдельный. Ему отдавал он силы, умение, сердце. Дядя Гиляй, которого знала Москва, хорошо понимал: одного человека любить труднее, чем всех людей сразу.

И полноводные реки, нескончаемые ленты дорог его родины, возникнув в сознании, неизменно переключали ум и сердце на табунщика Полетаева или Ердынигу, на лесника Зубова или Платона, на сплавщиков Кирюху, Игната, Залыгу, на бурлаков Костыгу и Репку, на крючника Ивана, репортера Рокшанина, актера Васю Григорьева, на пластуна Сергея, с коим ходил в горах в разведку… И хотелось о них рассказать.

— Да, да, непременно написать для молодых, — повторял Владимир Алексеевич. Останавливала мысль: как писать? Рисовать образ и окружать его вымышленной обстановкой?.. Но жизнь дала такой материал, что и не придумать. А люди? Однажды пометил: «Как можно заменять их созданными образами, наделять выдуманными действиями — их, красивых, великолепных, неповторимых?»

Воспоминания… Слышались чужие слова. И шел к столу. И писал, еще не начав своих книг, на отдельных листках подвернувшейся бумаги: «Нет, это не воспоминания, это правдивые рассказы о времени, о людях, о себе».

Рассказы. Они появились не вдруг, не сразу — ровные строки, написанные рукой дяди Гиляя, легли на бумагу. Но, ни на минуту не покидая его, заглушая головную боль, мысли о них, словно пчелы в улье, гудели, вылетали, возвращались. Трудно было решить, чему отдать предпочтение, с чего начать…

Случилось так, что с 1886 года, где бы ни был Гиляровский, возвращался он в Столешников, самый многолюдный переулок Москвы, окруженный театрами, выставочными и концертными залами. В соседстве были Литературно-художественный кружок[2], редакции газет и журналов, бесплатное общежитие для беднейших студентов университета и Училища живописи. Через Столешников попадали во множество магазинов и кафе, он был проторенной дорогой москвичей. И дорога дяди Гиляя ко всем улицам и переулкам Москвы шла через Столешников, как и друзей, к его дому, названному кем-то из них «Столешниками дяди Гиляя».

Кто только не побывал здесь! «Побывал»? Нет, это что-то разовое, единичное. Однажды заглянувший в Столешники, не забывал их. Если не могли прийти, разделенные обстоятельствами, присылали вести о себе, памятки, через десятилетия, но обязательно появлялись и сами.

В трудном девятнадцатом году перед дверьми квартиры Гиляровского оказался высокий, могучего сложения человек с мешком на плечах. Не называя себя, свалил в прихожей тяжелую ношу, сказав только:

— Дяде Гиляю благодарность.

И ушел. Не узнали, кто и за что благодарил, но принесенный мешок пшена выручил.

Дом дяди Гиляя никогда не был пуст: приходили запросто, без церемоний, не заставали хозяина, могли ждать, если хотели. Шли за помощью, за добрым словом и советом, просто навестить, сказать, что помнят. Принести в знак внимания хоть маленький пустяк — открытку — в известный, принятый для поздравлений день. И, не умолкая, звенел звонок в передней, и никогда не жил без людей гостеприимный дом дяди Гиляя. Ни хозяин, ни семья его в стенах этого дома не страдали от тоски, страха и одиночества. Если и раздавались здесь вопли отчаяния, то повод был иным. Однажды Федор Иванович Шаляпин, заждавшись ужина, вдруг завыл по-собачьи, протяжно и надрывно. И неслось по Столешникам: «Е-есть хо-хо-ч-чу-у!»

Шаляпин! Знаменитость! Со многими знаменитыми дружил дядя Гиляй или оставался просто в хороших отношениях. В Столешники иные заглядывали, и он в ответ — было что рассказать, даже многое. Готовясь к работе над книгами для молодых, вспоминал произнесенные ими когда-то фразы, шутки, мысленно воссоздавал разговоры, споры, рассуждения знаменитых друзей. Но неизменно возвращался дядя Гиляй думами к тем, кого обошла громкая слава. Известные в 60— 70-е годы XIX века прекрасный чтец Павел Никитин или актер Вольский. Никто не писал о них, и остались в безвестности талантливые люди, забыты и тот и другой. Или атаман Репка, о котором знала вся бурлацкая Волга, все Поволжье, совсем никому не ведомый талантливый рассказчик волгарь Суслик. А мир, спрятанный в угаре московских ночлежек, с осторожными, неуверенными движениями человеческих фигур в его синеватой дымке, — мир, который дядя Гиляй знал, как никто. Освободиться от тяжелого стоячего запаха ночлежек так никогда и не смог. Запах возникал остро и резко, стоило на секунду, мельком вызвать в памяти длинный, однообразный ряд нар… Люди и картины, виденные на толкучках Сухаревки[3], на птичьих и собачьих рынках старой Москвы; в Артистическом кружке, наполненном съехавшейся из провинции полуголодной актерской братией; или подвалы, где ютились переписчики ролей, извозчичьи трактиры, горячие печи пекарен; виделись, как наяву, согнутые спины железнодорожных стрелочников, форейторов… картины сменяли одна другую, и не в силах был сразу охватить всего, но неизменно возвращался дядя Гиляй мыслями, думами именно к этой незнаменитой жизни, и о ней хотелось на склоне лет рассказать молодым.

Незаметно за годы и десятилетия дом дяди Гиляя наполнился множеством разнообразных предметов.

В семье В. А. Гиляровского никогда не занимались собиранием красивых или ценных вещей. Нет. Вещи входили в дом вместе с жизнью.

Для дяди Гиляя они стали приобретать ранее незамечаемый смысл, с тех пор как ушла возможность легко и быстро очутиться на Волге, в Крыму, на Кавказе, где-нибудь в задонских степях… К детству, например, то и дело возвращала маленькая берестяная тавлинка отца, иначе — табакерка, сделанная где-то в Вологде или ее окрестностях. Пользовался ею дядя Гиляй каждый день, перекладывая из нее табак в другую — серебряную, украшенную черненым орнаментом великоустюгских мастеров, скромным и красивым. Тавлинка была удобна, отлично сохраняла аромат табака, дядя Гиляй щедро сдабривал его травами, особенно любил добавлять степной донник.

Раньше тавлинка всегда находилась на письменном столе его отца в их вологодском доме. В начале 20-х годов давно не было отца, и вологодский дом сгорел, а стол уцелел; дядя Гиляй привез его после смерти отца из Вологды в Столешники в конце прошлого века. Рядом с тавлинкой, как и у отца, нашла себе место у дяди Гиляя коробка работы великоустюгских мастеров — мороз по жести, промысел такой был. В коробке отец хранил фотографии и письма сына со всех концов России, по дорогам которой довелось тому пройти. И фарфоровый, изогнутой формы стаканчик, на специальной красивой металлической подставке, уцелел, в него насыпали песок для чистки перьев, гусиных и утиных. Подарил отцу перочистку вологодский учитель чистописания Лев Андреевич Воскресенский в благодарность за перья: отец дяди Гиляя привозил их с Кубинского озера, где любил охотиться. Непосвященному предметы эти ничего не говорили. Для дяди Гиляя за ними вставали картины сямских лесов Вологодчины, Белозерска, Кубинского озера с величественным каменным Спасом на острове, Вологда, детство, юность. Вещи эти вызывали в памяти фигуры рыболовов, охотников — и начинался рассказ, пока только в голове, мысленно. Иногда кое-что он записывал:

«Охотники родины, черепаны с Белоозера, прирожденные ушкуйники — выходцы из Новгорода, на Волге города основывали. А дома занимались рыболовством, медведей били и другого зверя. Народ чисто русский, из поколения в поколение северные богатыри. Даже среди новгородцев отличались ростом и силой, недаром говорили: „Одно слово — Белоозеры“.

Славился среди них вековой род Петровых, сплошь рыбаки и охотники. Они были поставщиками рыбы в Кирилловский монастырь, где пользовались почетом.

У одного из Петровых — Ивана, деда по отцу, было три сына. Настоятель Кирилловского монастыря за хорошую службу деда-рыбака (исправно поставлял с Белого озера в монастырь снетка да судака) определил всех троих сыновей в Череповецкое духовное училище. Старшие двое, отличившись, были приняты затем в Вологодскую духовную семинарию. Когда молодые, рослые и здоровые ребята пришли в семинарскую канцелярию, где следовало сменить их светскую фамилию Петровы на духовную, преподаватель латыни, глядя на добродушные лица, веселую улыбку братьев, произнес:

— Быть вам Веселовскими.

Но в книге записей обнаружил: такая фамилия уже есть. Недолго думая, он слово „веселый“ перевел на латынь — Hilaris. Так появилась в роде Петровых фамилия Гиляровский».

Отец дяди Гиляя кончил Вологодскую семинарию, но по духовной части не пошел. Отправился Алексей Иванович охотиться в леса, что ближе к Кубинскому озеру. Между Новленским и Сямой встретил как-то тоже охотника Петра Мусатова — управляющего лесными имениями графа Олсуфьева. Приглашен был сначала в гости, а затем работать помощником. Вскоре Алексей Иванович Гиляровский женился на дочери Петра Мусатова — Надежде.

Ее дед со стороны отца, запорожский казак Усатый, бежал вместе с атаманом Чапыгой на Кубань после разгрома Сечи Екатериной II. Отец Нади, приехав в вологодские края, изменил фамилию, прибавив к ней одну букву М — «Мусатый». Почему так сделал, как попал в лесные угодья Олсуфьева, осталось неизвестным.

На хуторе, что лежал недалеко от Сямы и Кубинского озера, в ноябре 1853 года и родился у Гиляровских сын — Владимир Алексеевич.

Матери он лишился рано, ему не было и десяти лет, она умерла от простуды. Вместо ее портрета всегда висела в их доме, а затем и у дяди Гиляя в Москве старинная гравюра — лицо изображенной на ней женщины напоминало черты матери, это признавали не только отец, но и родители Надежды Петровны.

На всю жизнь запомнил дядя Гиляй песни матери. Долгими вечерами суровой и холодной северной зимы она пела вместе с бабушкой песни донских казаков. Ярко горела печь, отец длинной железной кочергой поворачивал раскаленные докрасна камни — они специально обжигались, чтоб затем раздробленными превратиться в дресву — каменный песок, которым мыли пол.

После смерти матери отец и бабушка с дедом покинули лесной хутор, переехали в Вологду: Володе Гиляровскому надо было учиться.

Резные балконы вологодских домов, наличники окон, дымы труб, высоко и прямо устремленные в чистое морозное небо, и вологжане… Помнил их дядя Гиляй всю жизнь, спокойных, крепких, помнил Вологду, помнил вкус брусники, морошки, поляники, клюквы — вкус для него куда более приятный, чем вкус апельсинов. Брусника и клюква хранились зимой в бочках. Принесенная с мороза ягода, оттаивая, красовалась на столах в больших деревянных мисках. Два основных цвета властно привлекали взгляд, стоило войти в любой вологодский дом той поры. Желтым светился чисто вымытый дресвой деревянный пол, а зеленым — мох, заложенный горкой между окон. Обычай закладывать на зиму между рамами мох Гиляровский перенес и в Москву, в Столешники.

Летом в Вологде с большими корзинами ходили женщины на всполье, к болотам, собирали там ягоду, мох. Помнил дядя Гиляй учителя чистописания Льва Андреевича Воскресенского. Лев Андреевич был настоящим художником буквы и ярым противником введения стальных перьев в гимназии. Каллиграфией он владел в совершенстве. По просьбе отца Лев Андреевич занимался с Володей, помимо гимназии, целый год учил красиво писать.

Однажды дядя Гиляй написал о Воскресенском на отдельном листе ученической тетради:

«— Отец Володимир, — встречал меня Лев Андреевич, сидя за столом с неизменным натюрмортом: две стопки бумаг — чистая и приготовленная для переписки, два пучка утиных перьев — белых и серых, лежащих отдельно, стаканчик с песком для чистки перьев и бутылка с узким горлышком и рюмкой. Впрочем, бутылки менялись, хотя содержимое их оставалось постоянным: мелкие, с булавочную головку, соленые рыжики — любимое лакомство Льва Андреевича. Перед началом работы над каждой бумагой Лев Андреевич наполнял рюмку рыжиками, смакуя, уничтожал их, затем брал в руки острый нож, перо и, прежде чем приступить к очинке, произносил:

— Вот отрежу голову, выну сердце, дам пить — и будет говорить.

Мастерски снимал одним взмахом головку пера, по самой середине делал надрез и очищал его внутри, а затем, обмакнув перо в чернила и глянув в бумагу, снова произносил:

— Ну-с, с кем будем говорить? С его превосходительством господином министром внутренних дел?

В гимназии Лев Андреевич не позволял писать ученикам стальными перьями. Раздражала его игра в перья на подоконниках.

— Все заграница! — гремел он. — Один разврат, к азарту детей приучать, сначала в перышки, потом в денежки, а там казенные за свои принял и пропал, в Сибирь, вот тебе и стальное перышко.

В совершенное неистовство приводило его перо с изображением Наполеона.

— Зверя из бездны, да еще в руки брать и его богопротивной мордой да святые слова писать, — возмущался Лев Андреевич. Он помнил 1812 год и главным врагом России считал, как и тогда, Наполеона».

В 1867 году разрешили писать в гимназиях стальными перьями. В знак протеста Лев Андреевич ушел из гимназии. Но почерк ставить красиво — так, как он, — никто тогда в Вологде не умел. Деловые бумаги и прошения обыкновенно несли переписывать ему — загляденье были его буквы, строчки и страницы. В Столешниках всегда хранил дядя Гиляй в ящике стола пачку гусиных перьев. Случалось, пользовался ими, особенно если хотел написать красиво.

О многом рассказывают вещи, хранящиеся в квартире дяди Гиляя. Собирал он путеводители по Волге. У ее берегов началась его самостоятельная жизнь, не мог пройти мимо путеводителей по реке и городам Волги — обязательно покупал. Были у него все четырнадцать изданий Григория Москвича, А. Безчинского, В. Виноградова и другие. По цвету обложки узнавал путеводители: Григория Москвича — обязательно красные, А. Безчинского — синие. Они и по содержанию отличались, хотя речь шла об одном — о Волге и ее городах. Григорий Москвич обращал больше внимания на фабрики и заводы, больницы и приюты… А в путеводителе Безчинского, изданном товариществом И. Н. Кушнарева и К°, центр интереса переключался на культурных деятелей, жизненно связанных с Волгой, текст занимательнее, приятнее в чтении, насыщен любопытными фактами. Но каждый путеводитель, по мнению дяди Гиляя, имел одинаковый изъян: не давалось указания на «перемены» — остановки бурлаков.

В 1871 году, не окончив гимназии, Володя Гиляровский четким красивым почерком вывел на бумаге гусиным пером слова, предназначенные отцу: «Ушел работать простым рабочим на Волгу, как устроюсь, напишу». Из Вологды добирался к Волге с попутным обозом, пешком. Удивился, впервые увидев Волгу: никогда не встречал такой большой реки. Легко несла она свои воды, не замечая бегущих по ним пароходов, караваны баржей. Паром от Тверец, куда пришел Гиляровский из Вологды, двигался к противоположному ярославскому берегу медленно. Глаза разбегались, не зная, на чем остановиться: на волжском просторе или на окутанном легкой утренней дымкой Ярославле. С Волги город был особенно красив. Он стоял на высоком откосе изумрудного цвета. Сквозь яркую зелень деревьев выглядывали белые здания, а на голубом фоне неба золотились церковные купола. Пассажиры парома обнажали головы, крестились. И трудно было решить, чему больше отдавалось чувства в этом привычном движении: набожности или невольному поклонению красоте, созданной руками человека.

Внимательно всматривался Володя Гиляровский в береговую линию Волги, стараясь увидеть ветхое суденышко с бурлаками, но напрасно: вниз и вверх по реке сновали буксирные пароходы, и нигде ничего похожего на бурлацкую ватагу.

На берегу, у пристани общества «Кавказ и Меркурий», разыскал билетную кассу. Пароход «Александр III» шел в Нижний. Купил билет до Костромы. Хотелось прокатиться по Волге, а кроме того, между Ярославлем и Костромой лежало село Грешнево. Там провел детство Некрасов, там Волга, которую видел перед собой любимый поэт, складывая слова:

Выдь на Волгу: чей стон раздается

Над великою русской рекой?

Этот стон у нас песней зовется,

То бурлаки идут бечевой!

Стихи Володя узнал не в гимназии — политические ссыльные читали, и о бурлаках рассказывали, и о народе, о Волге, и книгу Чернышевского «Что делать?» давали, в которой особенно полюбился Никитушка Ломов. Почему-то казалось: бурлаки и есть тот настоящий народ, о котором говорили политические ссыльные братья Васильевы. Дружба с ними привела Володю Гиляровского к волжским берегам, книга Чернышевского помогла созреть решению бросить гимназию, сменить ее науку на ту, что даст жизнь рядом с Волгой, народом. Когда шел в Ярославль, думал: стоит показаться реке, и бурлаков увидит. Но их не было.

У пристани суетились люди. Пестрая, разноликая толпа, несмотря на ранний час, заполняла берег. Сверху, из города, подъезжали телеги, груженные корзинами, сундуками, мешками, легко подкатывали двуколки, живой цепочкой тянулись пешеходы, слышались выкрики:

— Кому горяченьких лепешек!

— Молоко, свежее молоко!

— Творожка, купите творожка!

С набережной Ярославля глядел на полноводную могучую реку и спрашивал себя молодой Гиляровский:

— Почему нет бурлаков?

А у пристани «Александр III» сигналил к отправлению. Сигнал прервал размышления. Еле успел вбежать на пароход, услышал команду:

— Отдать чалку!

Медленно отваливал «Александр III», осторожно выбирался на середину реки и наконец вышел в широкие и открытые воды Волги.

На палубе третьего класса все места вдоль бортов были заполнены людьми: чистили воблу, жевали хлеб, некоторые дремали, приютившись в уголке, иные чуть слышно напевали, мирно беседовали, спорили — словом, коротали путь.

Свежий ветер обдавал прохладой речного воздуха, донося запах сырой рыбы и трав прибрежных заливных лугов.

Двое мужиков толковали о холере.

— Особливо часто мрут от холеры бурлаки, — говорил бородатый мужик в длинном армяке. — Оно, понятно дело, холерных-то по берегам хоронят, в песках, как раз на пути бурлацком. Их брат и так кончается, купец все больше на пароходы зарится, потому выгоднее.

Незаметно подъехали к пристан и Диево-Городище. На берегу высились плетеные корзины — их выделкой, как говорили на пароходе, славилось это село. У пристани стоял народ. Женский голос громко молил:

— Да мне до Грешнева, довези, милый, тутотка совсем недалече, семь верст.

— Ишь ты, грешного захотела, православные опостылели, — острили с парохода.

С бурлаками Гиляровский встретился в Костроме, сразу, как только сошел с «Александра III». Был май 1871 года.

Бурлаков в городе задержал случай: от холеры, безжалостно косившей людей в то лето, умерло двое коренных. Коренными называли тех, кто нанимался на весь предстоящий бурлакам путь, или, как говорили, «на всю путину». Артели пришлось искать «добавочных». У трактира они случайно наткнулись друг на друга. Молодой, сильный и ловкий, Володя Гиляровский с надеждой смотрел на бурлаков, ожидая решения. Глава бурлацкой артели, первый в лямке, назывался шишак, окинув его быстрым взглядом, сказал:

— Сдержить!

За путь от Костромы до Рыбинска положили три рубля, и сговор состоялся. Володю беспокоило отсутствие документов — из дома намеренно не взял ничего. Бродить по России лучше под чужим именем, мало ли что случится, у отца неприятности могут возникнуть — решил еще в Вологде и придумал себе имя — Алеша Иванов (отца звали Алексей Иванович).

Но бурлаки бумажками не интересовались, паспорта не спросили, им хватило имени, которым назвался.

В лямке провел около двадцати дней. И за этот короткий срок понял, чем сильна наука жизни. Никакие рассказы и книги не заменили бы ста пятидесяти верст бурлацкого пути по берегу Волги. Тянуть пришлось расшиву — большую крутобокую барку. Это был ее последний путь, в Рыбинске она шла на слом.

Тяжело приходилось в лямке. Болела грудь. Ныли от натуги будто свинцом налитые икры ног. К вечеру первого дня Гиляровский не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой. Растянувшись на песке рядом с новыми товарищами, глядя в темную синеву неба, мерцающую звездами, Володя мысленно благодарил ссыльных братьев Васильевых и книгу «Что делать?» Чернышевского — они привели к волжским бурлакам.

В артели, с которой шел Володя Гиляровский, были лямочники и случайные, нанятые на путину, и преодолевшие несколько путин, и был один, много лет бурлачивший на Волге. Все народ молчаливый, да и говорить некогда. В лямке идешь — не до того, а на «перемене» — дай скорее прилечь. Но случалось, что, отдохнув, нарушали молчание.

Володя не переставал дивиться чуду, которое называли Волгой, бесконечному разнообразию ее берегов. Еще в Вологде от ссыльных слышал Гиляровский, что во все времена Волга привлекала к себе человека. К ней тянулись люди со всех концов России, на Волгу — значило на свободу. И не случайно звали ее Волгой-матушкой, вкладывая в это слово самые прекрасные мечты, соединяя с понятием «матушка Россия».

— И откуда она такая? — спрашивал Володя бурлаков.

— Чудной! Тебе-то что, откудова? — скажут одни. Другие уточнят:

— Да так, вроде и ниоткудова. Болотце, из него ручеек, часовенка стоит рядом, журчит ручеек, журчит да и в Волгу оборачивается.

Третьи говорили:

— Ты вот что, не дивись ей здесь-то, в верховьях. Махни за Нижний, во где широта, приволье! Как иной раз погонит она, матушка, беляки свои, так продерет шкуру, только успевай оглядывайся, серчает, и сладу с ней нет, показывай тогда силушку, не прячь за пазухой, все одно выветрит. И не жаль! Силу из тебя выгонит, а душу чем-то нальет, словно вдох полной грудью возьмешь, легче на сердце, и нутро спокойней, да веселей станет… Вот она какая, Волга-то.

Гиляровский присматривался внимательно к тому, что встречалось на пути, к новой для него жизни.

Спали бурлаки на берегу, на песке. Редко у кого было что подстелить, а укрыться и вовсе нечем, разве что с расшивы привезут на лодке рогожи, рваный зипунишко скрутят, да под голову. Утром проснутся — холодно, дрожь с головы до пят пробирает.

Ели соленую судачину и ройку — густо сваренную кашу. Ройка была основной пищей бурлака. Ее готовили заранее, в большом чугунном котле, черном от копоти. Пшену на огне костра давали разбухнуть, а потом, быстро сняв кипящий котел, ставили его в Волгу, плотно закрыв крышкой. Охлажденный котел вынимали, резали ройку, накладывали в чашки и ели, запивая волжской водой — ройка больно суха.

Еще юшку ели. Это то же пшено, только отваренное жидко и сдобренное льняным черным маслом. Когда хлеб черствел, делали на ужин мурцовку. В большую артельную общую миску крошили хлеб, лук, сильно солили, заливали водой и ели деревянными ложками.

— А уха? — спрашивали дядю Гиляя, если рассказывал молодым о бурлаках. Отвечал кратко:

— Ни рыбу ловить, ни уху варить бурлакам некогда.

Лямочную жизнь Володе Гиляровскому помогали переносить веселый нрав и сила. Последняя на Волге ценилась и уважалась больше всего, она была в ту пору и рекомендацией, и порукой в завтрашнем дне, единственной надеждой и опорой во всех злоключениях.

Чуть пообвыкнув на «переменах», когда бурлаки отдыхали, Володя потешал их и себя: то колесом на руках пробежит по берегу, то двумя пальцами полтинник серебряный гнуть пирожком станет, если у кого найдется, что особенно нравилось бурлакам.

— Ну и силушка! — дивились они.

А то разведут костер, ярко хлещут огненные языки. Володя разбежится, будто готовясь перепрыгнуть, да у самого костра вдруг остановится и медленно пройдет сквозь пламя.

— Бешеный, как есть бешеный, — говорили бурлаки. Так и прозвали — Алеша Бешеный.

По вечерам, на привалах, особенно если из-за ветра раньше сбрасывали лямку, бурлаки иногда пели. Случалось, песня бурлацкая звучала и днем — в те редкие часы, когда помогал попутный ветер.

Иван-болван

С колокольни упал,

А дядя Фрол

Трое лаптей сплел,

Лапоточек потерял,

Искал да искал,

Да копеечку нашел,

Колокольчик купил,

Звонил да звонил,

Колокольчик купил,

Себе голову сломил.[Записана В. А. Гиляровским в Рыбинске в 1871 году]

Все бурлацкие песни, какие довелось слышать дяде Гиляю, — он отмечал это не раз в своих рассказах дома — выдерживались в ритме размеренного шага лямочника, даже веселые, они звучали с оттенком печали, В разудалый мотив врывалась грусть, нет-нет да и скользнет она то поворотом мелодии, то словом горьким, то концом неожиданно печальным и скорбным.

Однажды попали в бурю. Погода держалась хорошая, а почти перед самым Ярославлем начало хмуриться, ветер заметно усилился, нагоняя тучи. Небо зловеще темнело. Волгу нельзя было узнать: словно взбесилась вода, и летали по ней свирепые беляки.

Невероятных трудов стоило подвести расшиву поближе к берегу и бросить якорь. Добираться до нее нечего было и думать. Так и сидели на песке под дождем, пока не кончилась буря.

Незадолго до рассвета небо стало очищаться. Остатки туч быстро проносились, открывая глазам мигающие огни далеких звезд. Первые лучи солнца рассеивали стоящий над успокоенной Волгой прозрачный туман, выпрямлялась прибитая к земле дождем трава.

Развели костер. С расшивы пришла лодка с едой и ведром сивухи для согрева. Выяснилось, что придется повременить: расшиву сильно потрепало, а она и тан еле держалась.

Перед самой бурей расшива попала в порыв встречного течения — суводь. Вытащить ее было трудно. Расшиву крутило, а бечеву, к которой прикреплялась лямка, так дергало назад, что кое-кто, даже из бывалых бурлаков, упал. Алеша Бешеный шел в лямке подсадой и когда дернуло бечеву, устоял. Шишак бросил тогда на него быстрый взгляд, не проронил ни слова, но было ясно: понравилось, что новенький удержался. Поняв это, решился Володя с ним заговорить. Интересно было все: давно ли бурлачить начал, откуда родом, как попал в бурлаки, — да только особо спрашивать нельзя, слушать слушай, а вопросов не задавай.

Будто нехотя, рассказывал Алеше шишак: — Машина съела бурлака. Они теперь другой промысел ищут. Вот в Рыбне еще бывалый бурлак есть, да и тот смешался с разным людом. Или крючничает, потому где ни быть, а все хочется поближе к Волге, пуще бабы тянет она к себе, матушка… Раньше в бурлаки приходили из деревень. Неурожай какой, жрать нечего, земли почитай что нет, оброк платить надыть большой, а денег — шиш. Где взять? Вот и пошел бурлачить. Поряда-то начиналась великим постом и до пасхи длилась — у мужика самая нужда, а тут задаток дают… И шумели же бурлацкие базары! Яблоку упасть негде, не токмо пройти или проехать. Со всего Поволжья мужик съезжался. Кого не увидишь. Тут и ярославские — чистоплюи — здоровяки, кровь с молоком, и костромичи — тамойки, спросишь его: «Где был? Откуда идешь?» А он: «здесятко», «тамойко». Зарядит, и ни гугу больше не выбьешь. Стояли бурлаки на базарах артелями. Поартельно и нанимали их судовщики. Подрядчик, из своих же, с судовщиком торгуется, а артель стоит слушает. Придет на бурлацкий базар мужик с одной думой в башке — деньжонок подзаробить, домой послать, бабе с ребятишками, старикам. Задаток, верно, пошлет или сам снесет, если не издалече, а после в большинстве засасывала бурлацкая оравушка. В какую артель попадет, по-разному бывало. А то трудится, поливает бурлак потом да кровью берега волжские, ничего, думает, скоро домой. Кончилась путина, зашил в зипунишко четвертную, идет домой, радуется, спешит. А там глядишь, баба померла, с тоски да с голодухи надорвалась, али из деток кто преставился… Вот и тянет опять на Волгу-матушку. Весной-то, в половодье, щедрая она: тоску зальет, раны зарубцует…

Вторую зиму бурлак перебивается где-нибудь окрест, домой-то и хочется и колется, деньжонки, какие были с артелью пропил, ехать не с чем, а то и не к кому — махнет рукой и пошел зимогорить, околачиваться по трактирам да около, где случай приведет. Весной, коль уцелел, снова ожил, на базар бурлацкий, и в лямку…

В самом начале скитаний у берегов Волги слушал дядя Гиляй рассказ шишака Еремы, а помнил ясно отчетливо, всю жизнь. Не раз повторял его и знакомым и родным. Ощущалась в словах Еремы, в их интонации, во всем его облике, усталом и сдержанном, обида за человека, и помнилась она, помнилась. Сколько раз испытал потом дядя Гиляй эту жгучую обиду. От Еремы узнал он, как не выдерживали люди бурлацкой лямки:

— За путину на грудях мозоли, ноги в кровь лопаются. Куричья слепота нападала. Голову-то, в лямке идучи, вниз клонили, кровь приливала — вот и слепли, Как вечер, хоть глаз коли, чернота одна, а днем ничего, расходится… Хозяева обсчитывали, опоив сивухой, В сердцах побушует-побушует, да и опять в лямку — деться некуда, а Волга тянет, вольготней по берегам ее, чем, к примеру, в деревне. Артели разные. В иной молодец к молодцу. Это из бывалых, да молодых. А в иной — смотреть одна жалость. Они из деревни-то пришли голодные, в чем душа держится, а тут оттопай от зари до зари, до первой звездочки с лямкой на груди, Идет, идет такой, да и бухнет замертво на песок. Оттащат немного в сторону, разгребут яму, чтобы покрыть только, и кончен путь… Весь тальник, что по волжским берегам тянется, на бурлацких костях взрос, и нет им ни числа, ни имени. Нет паспорта — хозяину выгода, платить меньше, а звали больше по прозвищу. Иных бурлаков, особливо из молодых, тоска заедала. Придет к «перемене», сядет у воды и все смотрит, смотрит. Видно, дом вспоминает. Там каждый куст родной, каждая былинка пригреет, а здесь чужие. Не может свыкнуться, да и только. Бывало, и головой в Волгу… А чаще просто так умирали. Болезни к таким легко приставали.

Тяжела была жизнь бурлацкая. Это знал дядя Гиляй хорошо, хоть и немного прошел в лямке. Но знал и другое: умели бурлаки сохранять душевное тепло, товарищество, готовность откликнуться на беду. Под грубой и неприветливой наружностью скрывались неподдельное великодушие, чуткость, искренность, умение понять человека, если надо — помочь, хоть словом добрым. Они не знали зависти, а ненависть была только к хитрости и подлости…

Расшиву, как пришли в Рыбинск, отвели выше пристаней — и на якорь. Хозяин вместо сивухи на прощанье угостил бурлаков водкой — чтоб не поминали лихом. Получили свои рубли. Сняли шапки, поклонились друг другу в ноги и разошлись.

В Рыбинске вовсю гуляла холера — шел 1871-й, холерный год. Хоронить не успевали, свозили за Волгу и закапывали в общие ямы. Рабочие руки требовались везде, и Алешу Бешеного сразу взяли в одну из артелей грузчиков, жить он стал, с разрешения хозяина, на расшиве.

Крючничество тоже было школой жизни, целый день с мешком на спине. Идешь по сходне, она гнется под ногами, того и гляди вниз полетишь. И падали. Жестокими переломами кончалась работа крючника. Платили хорошо, но и день трудовой длился по шестнадцать-семнадцать часов в сутки. Деньги быстро исчезали.

Не очень ценили их люди, знавшие труд выше человеческой силы и меры.

Освоился Володя, стал лихо бегать с десятипудовыми мешками за спиной. В артели скоро приметили его, выдвинули в батыри — так назывался старший на несколько человек. На солнце почернел. Купил шапку, новые козловые сапоги с красными отворотами и медными подкоаками, синюю косоворотку да жилетку красную. Старший артельный велел, чтобы непременно красная была, с золотым галуном: батырь, не шутка. В Рыбинске ему полагалось ходить в красной жилетке с золотыми галунами.

Щеголял недолго. Постигла участь большинства крючников. Взвалил как-то мешок побольше, соль грузили, поторопился на берег — глешок в воду, нога подвернулась, только хруст услышал.

Говорили, счастливо отделался, недолго было и хребет переломить, случалось нередко и такое. Пришлось лежать. Молодость и здоровье помогли. На вторую неделю с помощью товарищей Володя стал выходить на берег: тошно лежать одному день-деньской на расшиве.

С утра и до позднего вечера мелькали по сходням согнутые фигуры с мешками и ящиками. Перекатывали бочонки, или на «таскальной доске», как на санях, несколько человек веревками тянули груз. Работа с «таскальной доской» сопровождалась припевами вроде:

Или:

Вот идет усатый,

Рыжий, полосатый,

Да и ух!

Золотая наша рота

Тащит черта из болота!..

В путеводителе Григория Москвича за 1914 год помещена была фотография с подписью: «Нижний, „Золотая рота“». Сняты рабочие волжских пристаней. Почти полвека разделяли ее и крючничество Гиляровского на Волге, а все те же на грузчиках лапти и онучи, армяки па зипунишки, все та же нескончаемая, ежедневная битва человека за возможность жить. Фотографию поместили с подписью «Золотая рота», но ни слова не было в путеводителе об этих людях, о их труде, пометил для себя на полях дядя Гиляй.

Спины грузчиков на волжских пристанях выпрямлялись редко. Передышки в работе краткие: десять-пятнадцать минут для всей артели сразу, в одиночку не отдыхали. Перед концом особенно тяжелой работы старший артельный, подбадривая товарищей, призывно запевал:

Вы, ребята, припотели,

Покурить вы захотели,

Да и ух!

Но не скоро получили ребята возможность покурить.

Когда Гиляровский в Рыбинске выходил с больной ногой на берег, случалось, кто-нибудь подсаживался. На всю жизнь запомнил он эти встречи. Да и как забыть! Страшны человеческие глаза, налитые дикой злобой, коварством, затаенной враждой, скрытой ненавистью, страшен в них холодный блеск осмысленного равнодушия, но нет ничего ужасней еще живых и потухших человеческих глаз.

Обычно это бывали люди, сила которых иссякла. Здесь, на Волге, она преждевременно съедалась трудом, не знающим меры и отдыха.

— На Волге скорее заработаю деньжат, чем в деревне, — думалось многим. И шли, молодые, сильные. Любой труд нипочем. Но до поры до времени. На Волге, крючник мог продержаться не более восьми лет, и это был редкий, счастливый случай. А чаще — схватил двадцатипудовый куль и надорвался. То, смотришь, зашибло чем, там мостки провалились — и с ношей, не успев сообразить, в чем дело, в воде с переломами, да с какими, молодой, а калека. Много за одно лето в Рыбинске таких набиралось. Подойдет кое-как к берегу, сядет и смотрит на баржи, на работающих грузчиков, на Волгу.

У пристаней кипит жизнь. Оттуда доносится скрип мостков, иногда, в минуты передышки, дружные взрывы смеха, там трудятся, ждут, надеются, а он не помнит, когда был сыт, по-человечески спал. Невелико счастье тех, что у пристаней, кто знает, что надет их. Но пока они живут, верят, а тут постоянная мысль о куске хлеба, усилия, часто тщетные, чтобы вволю поесть. Единственная отрада — водка… Загулявшие крючники охотно потчуют. Но впереди зима, холодная, безжалостная…

Как-то вечером именно тогда, в Рыбинске, сидя на расшиве, глядя на затихший берег реки, спокойную Волгу и чернеющие пятна барж, написал первые стихи Володя Гиляровский. Слагая их, видел крючников, группами и в одиночку бегущих по мосткам, отдыхающих после тяжелого рабочего дня. Темные лица, мозолистые руки и неутолимая жажда водочного дурмана. Глотнет стакан водки, закусит куском черного хлеба с воблой и спит как убитый до утренней зари… Стихи назвал «Крючник»:

Мокра рубаха, лапти рвутся,

Устали ноги и спина.

А доски плещут, доски гнутся,

Под ними хлюпает волна.

Здесь песен нет.

Весь день в молчанье,

Рот пересох до хрипоты,

Лишь только крякнет от страданья,

С плеча кидая куль в бунты.

Опять бежит по зыбкой сходне,

За новым грузом налегке,

Вчера, и завтра, и сегодня —

Куль на спине да крюк в руке.

Нога зажила. И только тогда написал отцу в Вологду, сообщил, где он. Отец тотчас приехал в Рыбинск. Оглядев сына, сказал:

— Хорош! Молодец! Будь ты хоть каторжник, а не то что бурлак или крючник, да честным оставайся. Мозоли, брат, не позор, а украшение.

Алексей Иванович непременно хотел, чтобы сын прошел военную службу. В Ярославле стоял 137-й Нежинский пехотный полк, куда и поступил Гиляровский вольноопределяющимся * [* Добровольно пришедший служить в армию, имеющий образовательный ценз].

Шла осень 1871 года. Полк еще стоял в лагерях под Ярославлем, недалеко от Полушкиной рощи. Высокий берег Волги с крутым спуском. Красивые места, Да любоваться некогда.

В лагерях соблюдался строгий порядок. Только вечерами, после поверки, иногда тайком, удавалось выскочить на берег Волги, окунуться в холодеющей осенней воде да скорее в лагерь, спать — вставали с зарей.

В полку поразили торчащие у солдат из-за голенищ сапог деревянные ложки. Выяснил, в чем дело, скоро. Пища солдатская в постные дни (понедельник, среда, пятница) — щи из соленой судачины и лещ, утром и вечером кипяток с хлебом, редко дадут кусок сахара, а по скоромным дням — опять щи, только с говядиной, и каша гречневая — любимая еда солдат. Каши всегда не хватало, десять ложек редко два раза захватят, а там по дну скреби, собирай крупинки. Солдат, получив увольнительную в город, спешил купить ложку поглубже, пообъемистей.

Основным делом была строевая служба. Беда, кто не мог ею овладеть. Гоняют день-деньской, а потом еще карцер отправят: не в ту сторону повернул.

Володя Гиляровский скоро приобрел славу лучшего строевика. Помучила она его вдоволь. Идут занятия. Кто-нибудь из солдат ружье не так вскинет на плечо или собьет марш, разъярится командир, кричит:

— Рота, стой! На-пра-а-во! Гиляровский, два шага вперед! Смотрите, олухи! — И начинает для примера другим гонять его перед строем.

В Ярославле полк квартировал в Николо-Мокринских казармах. Город жил сонно и однообразно. Лишь изредка в некоторых домах устраивались танцевальные вечера. Но приглашали только офицеров.

Излюбленным развлечением солдат были кулачные бои. Как только река Которосль, скованная льдом, станет, по давней русской традиции в первое же воскресенье на ее гладкой поверхности, чуть запорошенной снегом, начинался кулачный бой. Сходились фабричные карзинкинской мануфактуры и городское население. Поединков не устраивали, шли «стенка» на «стенку».

Главная сила городской «стенки» собиралась обычно в трактире Ландрона, который больше всего на свете любил кулачные бои. Не жалея сил, денег и времени он подыскивал и нанимал бойцов для городской «стенки». Половые в трактирах чуть заметят здорового парня, сейчас Ландрону докладывают. Он устраивал парню испытание и, если тот подходил, шел на многое, только чтоб залучить его.

У фабричных славился боец Ванька Гарный. Победить их, если стоял знаменитый на весь Ярославль Ванька, не удавалось. Володю Гиляровского в кулачные бои заманил Ландрон. Полковое начальство, любившее посмотреть сраженье на льду, не возражало.

Бойцы городской «стенки» в трактире Ландрона переодевались в ладно сшитые романовские полушубки. Подпоясывались по традиции кушаком, для удобства обернувшись им несколько раз и подоткнув концы, чтоб не мешали. На руках вязаные узорчатые рукавицы. К реке катили на санях, с гиканьем и криком. За санями спешили любители.

А на Которосли гудело. До взрослых успевали подраться мальчишки. Они, словно давая разгон предстоящему зрелищу, ожесточенно лупили друг друга, небольшими группами рассыпавшись по реке.

Но стоило показаться взрослым бойцам, мальчишки очищали место, разбегались в разные стороны. Собравшийся народ нетерпеливо переминался. Некоторые, сбрасывая с голов шапки, бились об заклад — чья «стенка» одержит верх, а на ровном снежном поле с прогалинами ледяной синевы появлялись первые бойцы — богатыри, косая сажень в плечах!

Две «стенки» друг против друга станут плечо к плечу. У одних кушаки красные, у других синие. Стоят, ждут сигнала. Биться начинали по свисту. Свистун — тоже мастер своего дела — подает сигнал пронзительно, залихватски. И — начиналось!

Били не жалеючи, в грудь, в лицо, куда попало, лишь бы с ног свалить, а уж лежачего не бей — первый закон, нерушимое правило. Иной раз для пущей бодрости и азарта приносили бубны, но обычно страсти разгорались и так.

Как-то во время боя, когда фабричные совсем одолевали своих противников, ловким ударом свалил Володя Гиляровский их главаря Ваньку Гарного — к великой радости Ландрона и зрителей, державших сторону городской «стенки». Фабричные было приостановились: Ваньку с ног сбили — шутка ли! И этой минуты оказалось достаточно, чтобы городские взяли верх.

С тех пор, хотя больше и не приходилось совершать таких ударов, Володя был непременным участником каждого кулачного боя, пока оставался в Нежинском полку, а в кармане формы вольноопределяющегося Гиляровского тикали часы — подарок Ландрона. Часы не сохранились. Да и мудрено было им уцелеть: всю начались времена, когда и подумать о часах не прихоло в голову, одна мысль одолевала — что поесть да переночевать.

Служба в Нежинском полку обязывала нести караул в арестантских ротах (попросту — в тюрьме), что находились за Которослью и были переполнены зимогорами — так называли на Волге тех, кому зимой горе. Пришедшие из разных губерний, зачастую без документов, люди эти летом, когда на Волге большой спрос на рабочих, находили себе место, а зимой — беда! На работу не брали: паспорта нет. Ходит зимогор от двора к двору — везде отказ, счастье, если двугривенный где сумеет получить, дрова поколов, — ночлежка обеспечена, а нет — спи под забором. Это зимой-то! Ну и срывались. Украл или ограбил — почему, никто не спросит. Паспорта нет — значит, босяк, зимогор, от него вред один. Вот и весь сказ. А тюрьма тут как тут.

Стоя в карауле, Володя Гиляровский наблюдал людей, собранных в арестантских ротах. Ожесточенная злость в глазах и в поступках, отчаянная бесшабашность и бесстрашие, полное безразличие к жизни — вот что увидел он.

С весны и до поздней осени ярославские зимогоры жили на Ветке — станции железной дороги недалеко от города. Однажды специально отправился туда Володя посмотреть.

Среди кустов и редких деревьев стояли жилища зимогоров — шалаши, сколоченные на скорую руку из палок и досок, покрытых кусками рогожи. Длинным рядом тянулись они у Волги. Спали в шалашах, прямо на земле, на рогожах. Трудно было представить, что здесь жили люди.

Много лет спустя нашел Владимир Алексеевич в одном из волжских путеводителей указание на Ветку, как на вполне узаконенное жилище зимогоров. Ветка оставалась обитаемой вплоть до революции 1905 года, если не позже. Сколько людей видел Володя Гиляровский на Волге, которым была дана одна постоянная, иссушающая борьба за самое малое, необходимое: за кусок хлеба. В этой жизненной схватке — он наблюдал ее и в дни молодости, и в зрелости — требовались мужество и отвага, решительность и смелость, и они были. Но обстоятельства оказывались сильнее, не помогало мужество, не выручала отвага, не признавалась сила характера. И проходила бесследно один раз данная жизнь.

— Прозимогоришься в пух и прах — иди к Сорокину на завод, авось кривая вывезет, — говорили на Волге. — Щи и каша обеспечены, от холода не будешь дрожать. — И Володе Гиляровскому пришлось идти к Сорокину.

Из Нежинского полка послали Гиляровского в Москву, в юнкерское училище. В первую увольнительную пошел разыскивать товарища отца, историка Елпидифора Васильевича Барсова. Не застал его дома. А возвращаясь, в Лефортовском лесу (училище было рядом с ним) поднял подброшенного кем-то на дорогу ребенка. Принес в училище — оказывается, опорочил честь мундира, отчислили на другой день. Отцу не написал, не хотел огорчать. Вернулся в Ярославль, не успев посмотреть Москву. В полк не пошел — нет документов, а зима на дворе — вот и зимогор. Узнал, испытал горе, которое настигает зимой людей без «вида на жизнь». Никто не слушал, не смотрел, гоняли со двора, гоняли из контор, куда ни сунься — везде отказ. Разве что дров на дворе дадут поколоть. Двугривенный получит — хорошо, а могут ни копейки не заплатить, и такое случалось. Управы беспаспортный не ищи: себе петлю на шею найдешь. Это знали и, бывало, пользовались. Поражался жестокости, безучастности, откровенному издевательству.

Молча слушал отказы Володя Гиляровский, едва справляясь с горечью. Но отцу не написал, «вида на жизнь» не затребовал — пошел на завод свинцовых белил Сорокина.

Вся территория завода была обнесена высоким забором. Внутри стояли дома барачного типа, покосившиеся, наполовину вросшие в землю. Много волжского народа шло на сорокинский завод в холодные зимние дни, легко было попасть туда, а выбраться… Думали продержаться в тепле, в сытости до весны, до солнышка (кормили на заводе вволю). Да только к весне у большинства сил не оставалось, чтобы крючничать или бурлачить. Казалось, ну еще, еще немного — и управлюсь, вырвусь из ада, а получалось наоборот. Работая, приходилось дышать ядовитой свинцовой пылью, рот повязывали тряпками, но они не спасали. Свинец попадал в легкие и оседал, сначала терялся аппетит, потом наступала слабость. Конец один — смерть.

Жили сорокинцы в темных душных казармах. Спали на нарах вповалку. После смены казармы гудели стонами, бранью, окающим говорком. Щи и каша стояли почти не тронутыми. Скользнет человек по еде равнодушным взглядом и отвернется, другой хлебнет ложку, две и отойдет.

Охотно брали на завод беспаспортных — меньше платить за работу, помрет — опять хорошо, беспокоиться некому, кто что знает о нем, бездомном бродяге, кому он нужен?

Обреченные на смерть люди строили благополучие хозяина. Тупая обозленности была пока их протестом. Но зрела осмысленная ненависть, зрела.

Завод Сорокина крепко осел в сердце дяди Гиляя. И память о нем не изживало время. Словно наяву видел нары, белую пыль свинцовых белил, серые, землистые лица людей… Тогда у Сорокина при свете тусклого огня керосиновой лампы записал несколько страниц о том, что видел, о рабочих завода. С трудом раздобытые у сторожа чернила были до крайности жидкими, но все же заполнил ими восемь страниц, карандашом писать не стал, боялся, сотрется, не хотел забыть зиму 1873/74 года во всех ее подробностях. Страницы Алеша Иванов, так он называл себя и на заводе, отослал отцу в Вологду, просил беречь. Отец сохранил.

Гиляровского спас от сорокинской белой смерти бывший волжский атаман Репка. (Узнал об этом позднее.) Первая знаменитость, с которой столкнула жизнь. Репка посоветовал все свободное время рубить дрова на улице, помогать заводскому сторожу. Часов шесть-семь в день на чистом морозном воздухе спасли легкие от свинцовой пыли, сохранили здоровье и силу, да и были они еще не растрачены.

Снова Рыбинск и крючничество, Кострома и Нижний.

Красив Нижний. Стоит на высоком берегу у слияния двух рек, да каких! Оки и Волги. Шумели пристани Нижнего Новгорода, полукругом огибая город. Сошел с парохода человек — и нет его, пропал в море голов. Через понтонный мост переход на заокскую часть города, на Нижегородскую ярмарку. Двухэтажные каменные торговые ряды и временные деревянные лавки. Кругом зелень, кусты сирени, жасмина, высокие стройные липы, чуть склонившиеся у прудов, звуки шарманки, выкрики зазывал.

Любопытным зрелищем была Нижегородская ярмарка! Огромные лари, заполненные зерном пшеницы, ржи, овса. Горы льняного отбеленного полотна, на ветру полощутся плетеные балахнинские кружева, яркие разноцветные ленты. Ситцы гладкие, и в крапинку, и в цветочек, куски сукна красного, черного, зеленого, синего… Кимраки со своими башмаками в ряд выстраиваются. Ходят вокруг них покупатели — хороши сапоги, да подвоха непременно ожидай: ловки сапожники-кимраки на подделку. Меха сибирские. Тут и соболь, нежный горностай, шкурки лисицы черно-бурой, песец голубой, шкуры медвежьи, заячьи одеяла, наборы лисьих и беличьих шкур для подбивки шуб… А над всем этим торжищем пятнами мелькают цветастые русские платки… Кружи ли около товаров молодухи, карусель собирала народ, смеялись, разговаривали, ожидая очереди прокатиться. Неторопливо шли вдоль торговых рядов степенные покупатели, суетился у прилавка нижегородец, ему некогда — дела дома ждут. Крупные сделки в кабаках сговаривали. И шумела с утра до вечера.

Ах ты, свет-матушка,

Макарьевская ярманка…

На Нижегородской ярмарке Гиляровский работал у итальянцев, торговавших ювелирными изделиями, выполнял обязанности простые: убирал помещение и зазывал покупателей в лавку. Платили двадцать процентов от проданного товара — это были для него большие деньги.

После рабочего дня коротать время ходил на Сибирскую пристань или дальше, на пески — мели вверх по течению Оки с временными рядами для торговли железом, а чуть выше стояли рыбные караваны. По вечерам на песках допоздна засиживались крючники.

Но долго в Нижнем не задержался — хотелось посмотреть Волгу дальше. Сел на пароход, который шел в Астрахань, и уехал. С нетерпением ждал Жигули. Много слышал о них. В Рыбинске один бывалый бурлак, крючником работал, ватагу сколачивал, уговаривал молодых да сильных ребят вольной беззаконной жизни испробовать. Все они собирались в Жигули. Вечерок после работы, как сойдутся, только и разговора что о Жигулях. По всей Волге звучало: Жигули да Жигули. И все-то около них не так, как в других местах: и Волга чище да прозрачней, и рыба легче ловится, и промысел всякий сподручней, а дышится-то как вольготно: ни тебе хозяев, ни полиции, живи припеваючи, добывай хлеб как сможешь, никто косо не посмотрит, не осудит — «потому некому»: горы да лес, голоса только и раздаются, что птичьи. Словом, тот волгарь — не волгарь, кто Жигулей не видел да утеса Стеньки Разина.

Рано утром подъехали к Жигулям. Они начинались за деревней Климовкой. Накануне над Самарской лукой прошли дожди, и утренний туман, поднявшись, открывал омытую зелень гор. Это были первые горы, которые видел в своей жизни Гиляровский. Сравнительно невысокие вершины их выглядывали одна из-за другой. Иногда скалистые, без деревьев, бугры круто уходили в воду, а заросшие густым лесом — плавно спускались к отлогому песчаному берегу.

Утес Стеньки Разина в эту встречу впечатления на Гиляровского не произвел. Много лет спустя, стоя на вершине его и глядя на Волгу, оценил: река как на ладони, на Волгу вид — лучше не придумать. И «угрызенный пирог Стеньки Разина» привез как-то с собой дядя Гиляй. Вершина утеса покрыта множеством небольших камней с краями, словно их действительно кто-то грыз. А предание говорило, что грызет камни вместо хлеба по ночам Стенька Разин. Волжский люд, из бывалых, ходил на утес с поклоном и уносил эти «пироги» как святую память. И Гиляровский унес, но было это много позже его первой встречи с утесом…

За Жигулями догнали плоты, шли с верховья Волги вниз. На плотах горел костер, ветер доносил горьковатый запах дыма, особенно терпкий около воды, где воздух удивительно свеж и чист. У костра сидели люди. Тогда испытал Гиляровский, что значит плотовщиком быть: прошел на плотах от Царицына до Астрахани.

У берегов Волги пролетели три первых года скитаний молодого Гиляровского — они прошли среди тех, кто вел ежедневную битву за жизнь. Гиляровский видел ее не со стороны, сам был в ней, в этой битве, изнуряющей человека без времени. Но ему было легче, знал в Вологде живет отец, готовый прийти на помощь. Ни разу с тех пор, как ушел из дома, не воспользовался этой возможностью, а мог. И еще: окунулся в гущу битвы за жизнь ради познания этой жизни, вооруженный молодостью, несокрушимой уверенностью, что, участвуя в ней, приобретает опыт, сознательно предпочел этот путь жизненного образования.

Отец не возражал, больше того — одобрил. Но отец жил и в любую минуту мог прийти на помощь сыну. А кто мог помочь волжским бурлакам и крючникам? И пополнялся никем не определенный, никуда не пристроенный класс зимогоров, класс выбившихся из сил людей.

Три года, проведенные у Волги, были самыми сильными впечатлениями. Они научили видеть человека Каждого. Дядя Гиляй ощутил его боль. От природы oн был добрым. Но эта доброта получила развитие в скитаниях, он говорил: «окончила свой университет». И ни когда потом в жизни не проходил мимо горя человека. Никогда.

После Волги попал в степи, жил около года на зимовнике.

В столовой, в Столешниках, да и не только в ней, всегда висели картины работы художника Сергея Сергеевича Ворошилова, человека, страстно увлеченного конями. Сергей Сергеевич появился в Столешниках после выхода не то первого, не то второго номера «Журнала спорта», который издавал в 90-х годах дядя Гиляй. Журнал был посвящен конному спорту, и Сергей Сергеевич предложил свою помощь по оформлению. Часами сидел он в рабочей комнате и отбирал фотографии коней, которые в немалом количестве воспроизводились в журнале. Ему и фотографии коней было приятно смотреть. А как любил он писать лошадей! В Столешниковом переулке, напротив дома, где жил дядя Гиляй, в конце прошлого века находился извозный двор. И Сергей Сергеевич отправлялся туда рисовать лошадей. Стоило художнику похлопать, погладить лошадиную спину, так и ведет животное глазами в его сторону. А он:

— Погоди, погоди, сейчас твой портрет будет готов.

Разных лошадей писал Сергей Сергеевич. И тех, что с извозчиками работали, и тех, что воду возили, и в телеги, в тройки впрягались; и с охотниками могли мчаться по полям и степям; и тех, что в конках шли; и скаковых на бегах. Каждая свой характер имела, свою особенность. Ворошилов умел это передать на холсте. Любителей лошадей в Москве было много, и у Сергея Сергеевича охотно покупали его работы, особенно те, кто создавал у себя настоящие музеи коневодства, таких людей немало жило в старой Москве.

Летом Сергей Сергеевич уезжал в Задонские степи на зимовники писать коней. И дядя Гиляй жалел, что не попросил в свое время художника привезти ему этюд Задонского зимовника, окруженного нераспаханной землей, на которой бескрайним морем волнуется зеленый ковыль — любимая еда лошадей.

Со времени первой встречи полюбил дядя Гиляй степи, в них лошадей, живущих тогда еще и дикими. С детства слышал много о степях от деда с бабушкой.

В Вологде вечерами то и дело обращались они друг к другу с воспоминаниями:

— А помнишь, у нас в степу… — И начинался рассказ про Апанаса, которого звали Чубарем.

— Бывало, идет сотня по степу, — говорил дед, — и сразу узнаешь какая. Впереди казак, а из-под шапки у него горой торчит да развевается кустище… Такого чуба отроду никто не видел, так и звали его за глаза Чубарем.

А сколько легенд и былей знал с детства Володя о степях! Любил слушать о них песни и, когда выпал случай попасть в их неоглядные дали, не упустил возможности. Гиляровского наняли проводить до зимовника куп ленных на конной ярмарке в Царицыне лошадей. Согласился, проводил и остался на зимовнике. Выполнял работу табунщика и объездчика диких лошадей, назывались они — неуки.

Задонские степи — далекий от волжских впечатлений мир. И здесь, на зимовниках, нелегко складывалась жизнь, она тоже требовала большой физической силы, ловкости, умения. Иной раз, охраняя табун, проводили в седле, не покидая его, по нескольку суток. Особенно тяжело доставалось в бураны. И все же в степи, вдали от городских каменных стен, больше ощущалась свобода. Ярко это переживалось, когда мчался по широким просторам степей на укрощенном неуке, не сдерживая его стремительного бега. Только здесь «во все горло орал песни» (это выражение дяди Гиляя). Петь он никогда не умел, а любил, вот и доставлял себе в степи радость — слышали только ветер, конь да он. На всю жизнь остались степи для Гиляровского символом ничем не стесненного свободного дыхания. «Степи, — писал он, — незабвенное время. Степь заслонила и прошлое, и будущее. Жил текущим днем, беззаботно. Едешь один на коне и радуешься.

Все гладь и гладь.

Не видно края,

Ни кустика, ни деревца…

Кружит орел, крылом сверкая,

И степь, и небо без конца…

И полюбил степь, должно быть, дедовская кровь сказалась. На всю жизнь полюбил…»

— Что ни научится делать человек, все пригодится — говорили в семье дяди Гиляя, говорил и дед, утешая его, когда мальчишкой на хуторе, в Сяме, Володя свалился с лошади, старясь овладеть верховой ездой. По-настоящему в степи научился скакать, укрощать необъезженных лошадей. И пригодилось.

Из степей привела жизненная дорога дядю Гиляя на арену цирка. Стал выступать с номером: «Алексис на неоседланной лошади». Имя иностранное, завлекательное для публики.

Попал на манеж случайно, в скитаниях углубляясь в пространства России, и полюбил цирк. Здесь ежедневно проявлялись человеческая находчивость, воля, собранность, крепкое товарищество и смелость, отчаянная смелость. Привязанность к цирку осталась у дяди Гиляя на всю жизнь. В напряженные, заполненные работой дни всегда находил время заглянуть в цирк. В Московском был своим человеком и часто, тихо открывались двери цирка на Цветном бульваре, чтобы пропустить в зал дядю Гиляя, все же успевшего к выступлению кого-нибудь из друзей. И в начале 1920 года появился новый друг в цирке — клоун Виталий Лазаренко. Удивился он, узнав в разговоре, что Владимир Алексеевич выступал в цирке. Ответил ему дядя Гиляй стихами:

Полсотни лет тому назад

Я был в афишах Алексисом.

Почтен был даже бенефисом,

Сам Николь[Один из знаменитых циркачей — братьев Никитиных] звал меня «Комрад!»,

Тебя чтоб больше огорошить.

Вот дальше летопись моя:

На неоседланную лошадь

Никто не прыгал так, как я.

Набитый мускул, гибкость торса,

Жизнь без раздумий и забот,

И вихрь стремительный парфорса,

И на трапеции полет…

«Жизнь без раздумья и забот». Да, раздумывать, особенно в молодые годы скитаний, было некогда. Не успевал оглянуться, а вокруг, как на сцене, новые декорации, новые действующие лица… «Сцена», «декорации». Часто возникали у дяди Гиляя эти сравнения, но ведь и жизнь прошла если не в театре, то рядом. Общение с театром началось сразу после выступлений в цирке, который привел Гиляровского к встрече с труппой бродячих актеров. Эта случайная встреча произошла между Ростовом и Тамбовом в 1875 году.

Бродячие актеры пешком шли по дорогам, по шпалам перебирались с места на место. Труден был их день. И в холод и в зной тянули они свою лямку на суше. Но не только из-за хлеба. Еще и ради нескольких часов того особого счастья, которое дает театр, ради возможности ощутить себя сидящим в темноте зрительного зала. В ту пору ступивший на театральные подмостки редко изменял им. А ведь и актерам на первых ролях, особенно в провинции, хлеб доставался трудно. Остальные вели полуголодную жизнь, кочуя по городам. Бродячие труппы нередко ночевали под открытым небом, закусив жидкой похлебкой, сваренной на костре, где-нибудь в поле, в стороне от дороги. Многие из них могли устроиться лучше, покинув театр, но не оставляли его. Проводили жизнь в театре. Одни осознанно, другие нет, но эти люди были просветителями. Они совершали героические усилия и несли слово правды, которое часто из их уст скорее доходило, чем из книг. Они и к книге приобщали, вызывали интерес, способность задать вопрос, оглянуться, подумать. Актеры осмеивали пороки, вызывали сочувствие к человеческим страданиям… Сколько возвышенных мыслей рождали произносимые ими монологи! Пусть только на сцене, но зрители получали возможность увидеть прекрасные поступки людей, актеры обращали к ним внимание и слышали в ответ пусть краткую, но искреннюю благодарность за труд, восторженное «спасибо». Ради этих минут забывалось все — и жидкая похлебка, и ботинки, из которых торчали пальцы, — вся неустроенность и тяжесть собственной жизни.

Великая, принимаемая, но непризнанная жертва — жизнь русского провинциального актера. Много раз приходилось слышать дяде Гиляю полупрезрительную реплику:

— Так, актеришка.

Близко знал он тех, кого называли «актеришками», кому негде было ночевать, кто не имел своего дома, кто тяжело добывал кусок хлеба. Но добытым готов был поделиться и делился. Сколько истинного благородства видел дядя Гиляй в тех, кого дарили презрением, и как часто отсутствовало оно у благополучных, почитаемых.

Бродячие актеры рыли в поле картошку и радовались, что могут прокормиться ею, экономили свои маленькие копейки на зиму, не будучи уверенными, что найдется антрепренер, который захочет их взять на следующий сезон. Они были плохо одеты, у них не было уверенности в завтрашнем дне, они не имели дома, но всегда готовы были принять нуждающегося под нанятую ими крышу, сажали в телегу с их скромным театральным имуществом утомленного дорогой путника, мимо которого, не останавливаясь, мчались лихие тройки.

Немало верст прошел Гиляровский пешком с бродячей труппой актеров. Колесили по Тамбовщине, новому для него краю России. Новым было и чувство высокого настроения, рождаемого искусством. Несмотря на перемену мест, он испытывал некую успокоенность, постоянность, словно после долгого плавания оказался наконец на берегу. Ощущение это вызывалось и радостью общения с необычными, впервые встреченными за годы скитаний людьми, и желанием не расставаться с ними.

В Тамбове довелось Гиляровскому смотреть в роли Гамлета артиста Федора Каллистратовича Волкова — тогда знаменитого на всю Россию трагика. Был совершенно подчинен таинственной силе, называемой талантом, восторженно признал власть ее впервые и навсегда. Благодарен оставался Федору Каллистратовичу всю жизнь. После «Гамлета» обратился к Шекспиру, к чтению. Когда стал дядя Гиляй жить своим домом в Столешниках, у него всегда на виду было несколько изданий вечных книг Шекспира на русском языке и на английском. И когда брал дядя Гиляй в руки том, вспоминал библиотеку бродячей труппы, списки, с которых началось его настоящее приобщение к литературе. Вспоминал первые бессонные ночи, отданные чтению.

Любая провинциальная труппа, имевшая свою сцену, или бродячая держала у себя небольшую библиотеку классиков русской и западноевропейской литературы. По-разному использовались эти произведения: переделывались в пьесы, порой с большими сокращениями; случалось, трагедии превращались в комедии, или разыгрывались только отдельные акты, действия. Книг не было, но тексты пьес, вернее, списки их, сделанные от руки, непременно были у каждой труппы.

Бродячая труппа привела Гиляровского в театр Погонина в Саратове, который тоже стал университетом Доброты. Погонин был редким антрепренером. У него всегда мог получить место маленький актер — хоть один выход, а даст ему Погонин в своем театре. И шли в Саратов со всех концов России Несчастливцевы. Театр Погонина провинциальные актеры любили еще и потому, что он давал возможность проявиться актерскому дарованию. Получалось так, что хоть сезон-два у Погонина служил кто-нибудь из набирающих силу молодых, будущих знаменитостей. А затем — на столичную сцену пригласят либо собственную антрепризу составят. Так случилось с Далматовым, Писаревым, Давыдовым, Андреевым-Бурлаком. Все они гремели славой по России, все они прошли через погонинский театр. А служили в Саратове у Погонина как раз в тот сезон, когда и Володя Гиляровский получил у него место актера на выходные роли. Различие положений не помешало завязаться дружбе, которая сохранилась на всю жизнь.

Годы 1877–1878. Гиляровский на войне. В армию он ушел добровольцем из театра Погонина. Военные действия, в которых участвовал, проходили на Кавказе. Кавказ для него стал памятен картинами охоты на туров, гордых и величественных, как вершины гор, и отвагой охотников-горцев; молчаливой одухотворенностью аулов; щедростью, не знающей предела, вкусом кахетинского вина, наливаемого в кубок хозяином сакли; встречами с поэтом Акакием Церетели; с художниками Гугунавой, Цимакуридзе. Помнились вечера грузинского землячества в Москве и еще многое…

Кавказ. Именно здесь, пешком передвигаясь с отрядом в место назначения, ощутил себя Гиляровский повзрослевшим. На Кавказе впервые захотелось написать отцу о своих впечатлениях, получил и ответ:

«…Ладно, что ты уступил в описании кавказских картин природы нашим классикам, но не мешает тебе с твоим темпераментом попристальней взглянуть на эти святые картины, — со временем много даст тебе в жизни…»

Отец дяди Гиляя сохранил немало писем, полученных от сына во время его далеких и нелегких скитаний, хранил и те, что сын пересылал ему, прося сберечь. Пережив десятилетия, они превратились в человеческие документы, а для дяди Гиляя, участника затронутых в письмах событий, фактов, оказывались позднее дорогими собеседниками. Порой письма говорили языком навсегда ушедших людей, благородных, умных, наблюдательных, способных делать выводы, которые учили, предостерегали, вызывали улыбку, погружали в мир исчезнувшего или исчезающего быта, словом, возвращали минувшим дням…

Еще мальчишкой, в Вологде, не раз приходилось дяде Гиляю с любопытством рассматривать коробки разных размеров, которые назывались «мороз по жести». Внутри обитые бархатом, коробки в домах торжественно стояли под иконами или еще где-нибудь, серебрясь тонким рисунком, вызванным рукой мастера. В них, аккуратно перевязанные узкими разноцветными лентами или шерстяным гарусом, хранились обычно семейные драгоценности — письма от близких и дорогих друзей. С годами постиг дядя Гиляй мудрость бережливости, смысл хранения писем. Сам он немало их растерял, иные раз веяло время… А вот то, что лежало в коробке отца осталось.

Уцелела небольшая пачка писем от семейства капитана Фофана. Они приходили к Гиляровскому на Кавказ, когда служил он в отряде пластунов. Так называли тогда разведчиков, людей лихих и отчаянных. Распластавшись на земле, ползли они по ночам во вражеский стан — добыть «языка» и доставить его к себе в отряд.

Русско-турецкая война 1877–1878 годов взбудоражила людей. Она шла где-то далеко, но толки о ней и обсуждения велись повсюду. В Саратове, откуда ушел на фронт Гиляровский, оставалось у него немало друзей среди актеров. Но особенно близкой оказалась ему семья Фофановых. Слушая в детстве рассказы дяди Кита, двоюродного брата отца, о свирепом капитане Фофане, никак не предполагал Володя, что встретит его.

Дядя Кит был родом с притока реки Сухоны — Юга. За непослушание и строптивость характера сдали в солдаты Ваську Югова. И там не поладил он с начальством.

Отправили на более тяжелую морскую службу, да еще к самому строгому на флоте капитану — Фофану.

И рассказывал дядя Кит о свирепости Фофана в перерывах между борьбой, которую еще на Сяме затевал с Володей: развивал у него, мальчишки, физическую силу. Как бы в поучение и наставление приговаривал:

— Силушка-то нужна, с ней защититься сумеешь и от фофанов.

Сам Васька Югов, не выдержав «дисциплины» капитана, бросился с корабля в море, когда проходили недалеко от суши, и доплыл до острова, где прожил несколько лет. Оттуда попал в Китай, за что и называли его в родных местах — дядя Кит. Вернувшись на родину после долгих странствий, дядя Кит жил в семье отца Гиляровского, пока не умер.

В Саратове, в театре Погонина молодому Гиляровскому довелось служить с юной актрисой Ксенией Владимировной Гаевской. Отцом ее был капитан Фофан — в то время старик в отставке, на пенсии. Гаевская аккуратно писала Гиляровскому, пока он был на войне. Эти ее письма и хранил его отец по просьбе сына. Обстоятельно рассказывала Гаевская о саратовских новостях, о театре, актерах, о друзьях Гиляровского — Далматове, Писареве, Андрееве-Бурлаке, а мать ее (в семье Гаевской капитаном была она, а не Фофан) вела в письмах рассуждения о ходе войны, о ее возможных поворотах. Больше всего беспокойства у старших Фофановых вызывала Англия — как будет она себя вести, вступит или не вступит в войну. Капитан Фофан, писала Ксения Владимировна Гиляровскому, говорил: «Англичанка непременно подгадит!»

Русско-турецкую войну Гиляровский закончил с наградой, получил солдатского «Георгия», а вместе с ним первый официальный документ со времени ухода из дома — солдатский билет. Полноправным гражданином, имеющим «вид на жизнь», уехал он с Кавказа к отцу. Недолгое пребывание в Вологде было отмечено эпизодом, который затем в некоторых вариациях рассказывался и передавался как легенда. И, как легенда, обрастал новыми добавлениями. А дело было так. Сидел? они вечером с отцом у печки, разговаривали. Жарко го рели дрова, отец время от времени помешивал их большой кочергой. Взял ее Володя из рук отца и не торопясь завязал в узел — показал силу. Ни слова не проронил Алексей Иванович, пока сын действовал, затем спокойно развязал кочергу, а это труднее сделать, чем завязать, поставил на место и сказал: — Не порть отцовского имущества.

В Вологде какое-то время не знал куда деться, чем заняться. Тянуло в театр, но в какой? В Саратове театра больше не существовало: прогорел антрепренер Погонин — не умел наживаться на актерах.

Тем временем Василий Пантелеймонович Далматов составил в Пензе труппу, возглавил ее и послал письмо Гиляровскому в Вологду, позвал к себе работать. Поехал немедля.

Пенза, пензяки. За этими словами для дяди Гиляя вставала его молодость, улыбка Александра Ивановича Куприна, крепкой, верной и талантливой личности, фигура высокого, удивительно красивого Аристарха Лентулова с его упоительной влюбленностью в жизнь, ярко выраженной художником в его полотнах. Широкие, открытые, русские натуры, выросшие на пензенской земле. Да разве только они? Пензенская земля — это и Лермонтов, и Белинский, и Ключевский, и много-много прекрасных людей. Пенза. Обыкновенный и особенный русский город с уютом невысоких, ладных деревянных домов, с ароматом садов. Дядя Гиляй любил читать энциклопедии, а в них обязательно о городах, где бывал. Обижен остался на Брокгауза и Ефрона за статью о Пензе: в ней были перечислены магазины города, аптеки, училища, заводы, упомянут и казенный городской сад — действительно замечательный, — а вот о театре ни единого слова. Даже знаменитая своими исчерпывающими сведениями энциклопедия отнеслась без внимания к театру Пензы, к искусству. В этой забывчивости было, с точки зрения дяди Гиляя, что-то обидное, несправедливое в отношении к труженикам театра.

Жители Пензы, как и других провинциальных городов России, театром интересовались, к нему тянулись, но порой о нем забывали. Достаточно было пойти дождю, чтоб и талантливый актер не сделал сборов. А жили театры провинции, и Пензы в том числе, на сборы. Дотаций они не получали, разве иногда богатые люди пожертвуют денег, но это случалось редко, и рассчитывать на помощь не приходилось. Меценатство, в которое любили поиграть богатые помещики в провинциальных городах России, зависело от их настроения, от урожая и от других причин.

Сколько унижений было в поездках по богатым домам города с билетами на очередную премьеру. Случалось, отказывали с порога, а в хорошем настроении к стоимости билета прибавляли некоторые суммы, и сборы имели большое значение для актеров, поэтому, несмотря ни на что, совершали объезды. В одну из таких поездок познакомился дядя Гиляй с отцом В. Э. Мейерхольда, известным и богатым человеком в Пензе, владельцем пивоваренного и медогонного завода, упомянутого в энциклопедии. От сборов зависела жизнь актеров, а сборы нередко зависели от случайности. Как-то Далматов из Пензы жаловался в письме дяде Гиляю, когда тот переехал в Москву: «Погода в Пензе ужасная, холода, дожди. Так что иногда один спектакль в неделю, просто беда, сборов никаких…»

С рвением и старанием принялся за работу актер Гиляровский. Зачислил его Далматов в труппу под псевдонимом Владимир Соллогуб. По просьбе Далматова помогал и по антрепризе. Василий Пантелеймонович Далматов впоследствии стал известным актером Александрийского драматического театра в Петербурге. Одновременно с актерством он много сил отдавал литературному труду, постоянно печатал свои рассказы, пьесы. В 1908 году он выпустил в Петербурге собрание сочинений. Прислал книгу и старому другу в Москву — дяде Гиляю. В рассказе Далматова «Юлия Пастрана» действующее лицо Володя Румянцев не кто иной, как Гиляровский. «Молодой, живой, веселый и счастливый, посвятивший себя сцене со всем пылом юности, встретив тогда во мне отклик, — Володя был мне предан до самоотвержения и несколько лет не разлучался со мной… Его выходки часто оканчивались протоколами, но всегда проходили безнаказанно… Обладая необыкновенной силой и ловкостью, он пленял всех окружающих своими атлетическими упражнениями и благородством… самое любезное название у него было „бродяга“.

— Бродяга! Мы все бродяги! — с громким смехом повторял Володя. Как драматический артист он не представлял большой ценности по своему таланту, но зато по добросовестности мог служить примером любому актеру. Меня особенно трогало, что он все бросал ради работы над ролью, как бы незначительна она ни была. Вообще он мне казался большим фантазером, рисовавшим будущность драматического театра такими яркими красками, что глаза слепило. А так как я и сам был не прочь пофантазировать, то мы на этой эфемерной почве заносились в такие бесконечности, что голова кружится при одном воспоминании… Жаркие схватки и пламенные споры о театре, об искусстве и его значении, о драматической поэзии… Много вечеров было отдано Шекспиру…»

Упоминал Далматов о выходках Володи Румянцева, но не касался их. Зато журналист Александр Валентинович Амфитеатров напечатал в газете «Русское слово» рассказ об одной из них.

«Поэт[Поэт — В. А. Гиляровский. (Примеч. автора.)], смолоду актерствовавший, был распорядителем, или, как говорится, передовым. С Далматовым они были друзья неразлучные и жили в одной квартире. Проказами и шалостями, на которые поэт был необычайно изобретателен, он иногда бесил своего многотерпеливого друга. В Пензе поэт довел Далматова до отчаяния. Однажды он, как антрепренер и премьер труппы, отправился с визитами, а поэт-распорядитель остался работать в далматовском кабинете. Как раз приходит к нему полицейский пристав с какими-то замечаниями относительно афиши и ведет себя очень резко. Поэт бранился с ним, бранился, да вдруг и осенился блестящей идеей. Будучи человеком чудовищной силы, ухватил он пристава, вскочил с ним на стол и повесил его за кушак на крюк люстры. Пристав ошалел от ужаса, а поэт сел к своим бумагам.

Пристав поэту:

— Как вы смеете? В Сибирь уйдете! Снимите меня сию же минуту!

А поэт ему:

— Нет, врешь, повиси!

На эту сцену возвращается Далматов. Увидел и ошалел. А потом как схватился за голову…

— Опять твои шуточки, Володька? Да что же мне делать с тобой, погубитель? — Схватил вне себя револьвер со стола… бац, бац! У поэта пуля в ляжке… А он говорит:

— Стреляй еще!

Опомнился, бросил револьвер… Спустили пристава, а он от стрельбы и раны поэта так струсил, уже не в претензии, Что повисеть пришлось, только бы не влететь в уголовщину да замять скандал… Кровь из поэта ручьем льет. Ну перевязали дырку кое-чем, сели втроем пить вишневку… Как ни хорошо известно мне, что молодость поэта полнее необычными приключениями, чем ресторанный садок с рыбой, однако на сей раз усомнился… Спросил Далматова, он даже побледнел при воспоминании.

— Еще бы не правда! Ты представить себе не можешь, как этот изверг Володька тогда меня напугал…

— Со страху и стрелял?

— Да что же с ним, чертом, было еще делать?» Амфитеатров называет Гиляровского поэтом. И тогда, в Пензе, он уже писал стихи. Далматов для театра сам сочинял пьесы. Оконченную пьесу читал Гиляровскому, обсуждали диалоги, реплики, развитие действия. Затем стали писать вместе не пьесы, а сцены из провинциальной жизни комедийного характера. В них театр постоянно нуждался. О вкусах публики нельзя было забывать, она принимала трагедию, но за нею требовала представления комедии, водевиля, конец должен быть веселым, иначе о сборах нечего и мечтать.

Незаметно стал Гиляровский писать и самостоятельно. Влияние Далматова, литературная работа, которую Василий Пантелеймонович вел постоянно, вообще культура этого замечательного человека и актера, конечно, сказались. Молодой Гиляровский писал эпиграммы на друзей по театру, шуточные стихи, небольшие отрывки прозы — все в тетрадь, которую назвал «Бредни Владимира Соллогуба». Он хранил ее всю жизнь, как начало литературного труда.

В Пензе они с Далматовым разрабатывали театральный катехизис, содержание которого подсказывалось интересами, жизненным опытом, отношением к людям. Катехизис состоял из вопросов, ответов и пожеланий. Вопросы: «Что есть театральное искусство? Что нужно для того, чтобы совершенствоваться?» Пожелания: «Уважай труды других, и тебя будут уважать. Будучи сытым, не проходи мимо голодного. Не сокращай жизни ближнего ненавистью, завистью, обидами и предательством…» В свободное время Гиляровский много читал. Из пензенских библиотек — их в городе несколько — самой замечательной была лермонтовская. Почему-то выбрал актер Соллогуб городскую библиотеку Умнова. Абонемент, в котором записывал все, что брал, сохранился. Интересно листать его. Видно, что менял книги через два-три дня. Среди них чаще всего мелькают названия журналов «Вестник Европы» и «Русская мысль», причем брал номера не только тех лет, когда жил в Пензе, — 1877–1881 годов, но и предшествующих.

В пригороде Пензы находился ботанический сад и училище садоводства при нем. Директором «Казенного сада» (так называли ботанический сад в Пензе), был Оттон Матвеевич Баум — ученый-садовод, окончивший в Дерптском университете два естественных факультета. Старшие его дочери Лида и Лиза решили посвятить себя театру и после выступления в спектаклях местной любительской труппы перешли в театр к Далматову. Их отец был веселым, музыкально одаренным человеком, жил широко открытым домом. У него устраивались музыкальные вечера, чтения, декламации, игры, собиралась молодежь. С приходом в театр дочерей Оттона Матвеевича на вечерах стали бывать Далматов и Владимир Соллогуб-Гиляровский. Далматов был элегантен, красив, зато по части выдумок и остроумия уступал Соллогубу. В семье Баум жили две девочки, дочери умершей подруги жены Оттона Матвеевича Баум, — Маруся и Надя Мурзины. Обе они учились в гимназии. Старшая Маруся, сероглазая строгая девушка с большой русой косой, впоследствии стала женой Владимира Алексеевича Гиляровского.

Иногда с вечеров Гиляровский убегал на пожары. В Пензе он записался топорником в пожарную команду и лихо выполнял эту обязанность, на много лет ставшую для него постоянной, где бы ни жил, пусть даже недолго.

В знаменитой «Дорожной и настольной книге для русских людей» Семенова-Тян-Шанского, в его «России», или «Полном географическом описании нашего отечества», о Пензе сказано так: «Есть городской сад, городской водопровод и прекрасно содержимая пожарная команда». О театре тоже ни слова. А пожарная команда действительно хорошо содержалась. Великолепные лошади стояли в пожарной части Пензы — быстрые, красивые, сильные (пожары случались часто, особенно в жаркие месяцы года).

Летом театр Далматова гастролировал по ближайшим городам, в 1878 году — в Воронеже, где довелось Гиляровскому познакомиться с Марией Николаевной Ермоловой, приехавшей из Москвы. На юбилей дяди Гиляя в Историческом музее Мария Николаевна прислала письмо, начинала его так:

«Дорогой старый товарищ, еще с Воронежа, Владимир Алексеевич…»

Первое знакомство Гиляровского со знаменитой актрисой состоялось в Воронеже. А сколько встреч было потом! Жизнь прошла рядом, в Москве, в московском единственном, неповторимом, литературно-художественном мире. Впечатление со сцены Мария Николаевна производила на зрителей неотразимое, а для тех, кто близко стоял к театру, кто хоть немного был знаком с трудом актера, Ермолова являла собою чудо. При ее известности, поклонении, которым неизменно пользовалась Ермолова с тех самых пор, как выступила впервые на сцене Малого, при успехе, который сопровождал везде и всегда ее появление, — удивительная скромность во всем. Так держать себя мог только великий человек, великий талант. Эту черту Ермоловой дядя Гиляй отмечал много раз…

В Воронеже после спектаклей, вечерами, а порой и днем, после репетиций, встречался Гиляровский с Марией Николаевной у актрисы далматовской труппы Свободиной-Барышевой. Побуждаемый Далматовым, рассказывал вечерами о бурлачестве, о волжских городах и селах, о волгарях, об астраханских плавнях, о вологодских лесах и степных зимовниках Заволжья, о Кавказе, войне… Как-то Ермолова заметила:

— Вас не удовлетворит сцена. Столько видеть и не писать нельзя.

Гиляровский и сам ощущал: театр не его место, но велика была сила признательности.

Внучка О. М. Баум Елена Николаевна Малюженец в 1964 году принесла в Столешники все сохраненные письма В. А. Гиляровского к членам их семьи, вместе с фотографией далматовской пензенской труппы. Одной из сестер Баум в начале 1880 года актер Владимир Соллогуб рассказывает о новостях далматовской труппы в Пензе:

«В пятницу идет „Жирофле“. В бенефис Свободиной шла новая пьеса Далматова „Труд и капитал“. Пьеса очень недурна, смело написанная, с идеей. Сюжет тот же, что и в „Востоке и Западе“, только действия и лица перенесены в Россию. Много прибавлено, и пьеса изменилась к лучшему. Посылаю ради курьеза бенефисную афишу Горева, который, желая взять сбор, навыдумывал таких картин, что они одни должны были заинтересовать публику, — но все-таки театр оказался пуст…»

Из Пензы писем Гиляровского к Баум немного. А вот из Москвы… Ранней весной 1881 года уехал Владимир Алексеевич в Москву. На этот раз отправился в путь с желанием заняться литературной работой. Он еще не знал, в какой мере осуществится его стремление, но понимал — Москва поможет.


Друг молодости Владимира Алексеевича — актриса Анна Алексеевна Бренко.

С Анной Алексеевной были связаны первые шаги Гиляровского в Москве после Пензы, начало его работы в газетах.

В 1924 году артистическая Москва отмечала полувековую театральную деятельность А. А. Бренко. Газеты и журналы сообщали о торжествах, о присвоении ей звания заслуженной артистки республики. Особенно трогательно поздравляли Анну Алексеевну участники организованных и руководимых ею рабочих театральных курсов. В переполненном зале бывшего театра Корша, где чествовали Бренко, присутствовал и дядя Гиляй. Скоро после юбилея прислала Анна Алексеевна в Столешники вместе с приветом свою фотографию, снятую во дворе дома на Петровке. На крыльце террасы, увитой диким виноградом (еще сохранялись в центре Москвы такие дома), сидит аккуратная, кругленькая старушка — Анна Алексеевна Бренко, которую знал дядя Гиляй молодой, красивой женщиной, энергичной актрисой. Она осуществила давнишнюю мечту многих преданных сцене. Это случилось в 1881 году, как раз в год приезда Гиляровского в Москву.

Со времен царя Алексея Михайловича в столицах не разрешалось открывать театры, дабы не составлять конкуренции императорским. И в любительских можно было ставить только сцены из пьес. Любительские труппы обходили этот закон — на афишах объявляли сцены, а в спектакле почти целиком давали пьесу, изъяв кое-что. Но настоящего театра, кроме императорских, в Москве до 1881 года не было. Анна Алексеевна, тогда актриса Малого, добилась разрешения на открытие в Москве частного театра. Он стал официально называться «Театром близ памятника Пушкина», находился в Гнездниковском переулке, рядом с памятником великому поэту. Но Москва звала его просто — «Театр Бренко».

Культурный и умный человек, Анна Алексеевна сумела окружить себя талантливыми людьми, собрав в театре лучшие силы артистической провинции. На сцене в Гнездниковском выступали Андреев-Бурлак, Писарев, Стрепетова, Рыбаков, для труппы Бренко читал свои пьесы Александр Николаевич Островский, посмотреть спектакли театра приезжали из Петербурга Плещеев, Полонский, в театре побывали Достоевский, Тургенев…

Приехав из Пензы в Москву, Владимир Алексеевич Гиляровский вместе с Андреевым-Бурлаком переступил порог театра Бренко. Анна Алексеевна пригласила его бывать у нее дома, где собиралась вся труппа и замечательные гости. Летом 1881 года театр Бренко давал свои спектакли в Петровско-Разумовском парке. Почти каждую неделю в доме Анны Алексеевны в Петровских линиях устраивались вечера.

У Бренко бывали, драматург А. Н. Островский, С. А. Юрьев — редактор журнала «Русская мысль», которым зачитывался Гиляровский еще в Пензе, поэт Плещеев, композитор Николай Рубинштейн… У Бренко слушал Гиляровский в исполнении Андреева-Бурлака «Записки сумасшедшего» Гоголя, «Рассказ Мармеладова» из «Преступления и наказания» Достоевского. Чтец Андреев-Бурлак был превосходный. В театре Бренко довелось встретить Ивана Сергеевича Тургенева. Вся обстановка, окружение произвели на Гиляровского настолько сильное действие, что театр в Москве заслонил на какое-то время стремление к литературе.

В письмах семейству Баум в Пензу Гиляровский делился московскими впечатлениями: «…Шла драма старинная „Актер Яковлев“. Я когда-то читал ее и ровно ничего не нашел в ней хорошего; но что же из этой драмы сделали наши, что сделали. Я впился в сцену и ничего не видел, ничего не слышал, что происходило кругом меня, я видел только действующих лиц, я жил ими, в некоторых сценах я плакал, я, черт с железными нервами, плакал, как молодой щенок.

Суть пьесы. Давно, очень давно у нас в России был знаменитый трагик Алексей Степанович Яковлев — он и выведен… Бурлак играет крошечную роль — отставного, восьмидесятилетнего, знаменитого прежде артиста Хорош он был до восторга, до обожания, до слез — Бурлак выражал чувства, которые действительно мог пережить Дмитриевский… Бурлака не было — был Дмитриевский…»

В театре Бренко выполнял Гиляровский, помимо актерских, обязанности помощника режиссера. Далматов, которому он сообщил о своем новом положении, ответил прямо: «Что касается ваших режиссерских талантов, то я их не заметил, иначе бы непременно использовал…»

Но не знал Далматов, что обязанности помощника режиссера привели Гиляровского впервые в московские ночлежки, где жили переписчики ролей. Печатных машинок не было, и тем, чей труд стоил дешевле, театры заказывали переписывать роли.

Этим делом занимались бывшие актеры, не сумевшие выдержать напряжение жизненной битвы, спившиеся. Оборванные и полуголодные, они ютились в подвалах копеечных ночлежек. Словно и не покидал сорокинских «палат», только здесь жили без всякой надежды на выход, не ожидая весны. Лето, зима и осень здесь сливались в один серый мрак, пока не наступала бесконечная темнота…

Будучи помощником режиссера, ознакомился Гиляровский и с меблированными комнатами, где жили актеры, не согретые славой. Конечно, это было лучше, чем ночевать в поле под телегой, как приходилось нередко актерам бродячих трупп, но и тут, в дешевых грязных номерах, вольготно и широко гуляла беда.

Москва. Театр Бренко. Казалось бы, возникал мир людей иного положения. Рядом не было ни крючников, ни зимогоров, ни рабочих завода свинцовых белил, ни бродячих трупп. Но и здесь… как у Радищева: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человеческими уязвлена стала…»

В газете «Современные известия» впервые напечатался Гиляровский, еще работая в театре А. А. Бренко. Это была хроника, краткое сообщение в несколько строк о смерти нищего старика, в прошлом актера, о его нелегкой жизни.

Василий Николаевич Андреев-Бурлак (у которого жил в Москве Гиляровский, приехав из Пензы) постоянно печатал свои рассказы. После нескольких хроник «Театральной крысы» — таков был первый псевдоним Гиляровского — Андреев-Бурлак познакомил его с Дмитриевым. «Барон Галкин» — подписывал Дмитриев свои рассказы и повести, которые печатал давно. Одна из его повестей — «Падшая» — в то время была особенно известна. Дмитриев узнал от Андреева-Бурлака, что актер Гиляровский пишет стихи, и, в свою очередь, познакомил его с Кичеевым — редактором московского юмористического журнала «Будильник».

— Покажите ваши стихи, — попросил Кичеев Гиляровского.

Показал только что написанные, они назывались «Все-то мне грезится Волга широкая». Кичеев напечатал их в 26-м номере журнала «Будильник», в том же 1881 году.

Номер «Будильника», полученный от Кичеева, приятно распространял запах типографской краски. Гиляровский смотрел на свои стихи — верил и не верил.

Но театр все еще оставался значительной частью жизни. Слишком сильны были впечатления театральной Москвы, и не просто, не легко уходил из этого мира Гиляровский. В одном из писем к Лизе Баум он объяснял, почему не приедет летом в Пензу:

«Для денег остаюсь, деньги — для зимы, учиться зимой на всю жизнь… Могу я иметь и от отца деньги, но это будет не то — цель оправдывает средства — не моя пословица. Моя вот: у кого не хватит терпенья весь век учиться, кто не сможет вынести годы бесконечных оскорблений и унижений, которым подвержена актерская профессия, кто не любит театра всей душой, кто боится честного труда — труда тяжелого, тот не должен идти на нашу дорогу… Эти слова мой путеводитель».

Но литература победила. В столовой Столешников на стене напротив места, где обычно сидел за утренним чаем и ужином дядя Гиляй, всегда висел в скромной дубовой раме под стеклом карандашный рисунок художника-карикатуриста 80-х годов Чемоданова. Рисунок изображает редакционный день журнала «Будильник». В центре, откинувшись на спинку стула, главный редактор журнала Кичеев — молодой, подтянутый и, как замечал дядя Гиляй, «всегда доброжелательный человек». Вторым слева стоит Антон Павлович Чехов, или «Антоша Чехонте», так все его тогда называли, за ним Амфитеатров — «Мефистофель из Хамовников», журналист Сергиенко, и он, дядя Гиляй, входящий в дверь. Не зря именно в движении изобразил его Чемоданов. Эту скромную работу художника дядя Гиляй очень любил: она напоминала ему о днях литературной юности, о людях, в окружении которых проходила эта юность.

Второе стихотворение понес тоже в «Будильник», называлось оно «Переселенцы».

Из стран полуденной России,

Как бурный вешних вод поток,

Толпы крестьян полунагие

На Дальний тянутся Восток.

Авось в том крае малолюдном,

Где спит природа непробудно,

Прекрасна в дикости своей,

Земли и хлеба будет вволю.

И, доброй взысканы судьбой,

Мы переменим горе-долю

На счастье, радость и покой.

Продавши скот, дома в селенье,

Бесплодный клок родной земли

Облив слезами сожаленья,

Они за счастием брели.

Но далека еще дорога,

И плач некормленых детей

Еще тревожить будет долго

Покой и тишь немых степей.

Стихотворение было возвращено цензурой. Снова в Пензу летели сообщения молодого Гиляровского:

«Дела мои не особенно хороши — так себе. Досадно, во все время написал только три стихотворения, из которых одно, лучшее, „Переселенцы“, не позволено. Сейчас его переделал и завтра опять пошлю в цензуру. Мало написать! Право, ничего не пишется…»

За «Переселенцами» запретили и «Театральные шутки». Шутки были смехом сквозь слезы — о жизни переписчиков ролей.

Запрещения переносились Гиляровским нелегко, возникали досада и обида, ко ненадолго, и вновь брался за перо.

Далматов с интересом следил за литературной работой Гиляровского, просил запрещенные стихи прислать. Он еще не верил, что литература займет целиком его Володьку. А Гиляровский все больше отдавал ей сил, времени, труда, теснее примыкал к журнальному миру Москвы 80-х годов, настойчивее совершал путешествия в подвалы московских трущоб…

Десять лет минуло с тех пор, как ушел на Волгу, бросив гимназию. Не отрицая гимназического и университетского образования, был доволен своим, той школой, которую дала ему родина в скитаниях по ее просторам. Шаг за шагом в течение этого десятилетия пришел Гиляровский к сознанию о необходимости приобщения к литературе. То был естественный вывод.

Именно тогда, на стыке 1881 и 1882 годов, писал Владимир Алексеевич Гиляровский своей невесте Марии Ивановне Мурзиной: «Я много видел горя людского, и с миром хочется потолковать о нем…»

Загрузка...