С детства привык дядя Гиляй к тому, что дом — это и уклад, и постоянство быта, определенность, которую нельзя нарушать, которая помогает сохранить равновесие, дарит радость, счастье.
Дом отца он оставил, чтобы увидеть жизнь. Многое познал в ней, но и скитания укрепили сложившееся с детства ощущение неприкосновенности и устойчивости, вложенные в понятие короткого слова — дом. Любил свой дом дядя Гиляй. Он появился у него после женитьбы.
Еще невесте М. И. Мурзиной в 1883 году писал в Киев: «…Ты одна для меня все на свете… Передо мной на столе, заваленном листами исписанной бумаги, стоит дорогая мне карточка с венком из колосьев и цветов на густой русой косе… И работается с удовольствием, с радостью…» Так и осталась навсегда у него на столе та самая фотография Марии Ивановны под толстым стеклом вместо рамы.
Венчался В. А. Гиляровский с Марией Ивановной 11 января 1884 года в церкви Спасского дворца, что у Красных ворот. На их скромном торжестве народа было мало, «С моей стороны, — записал он, — репортер Русаков и Чехов». После свадьбы поселились на 2-й Мещанской (ныне улица Гиляровского), потом не долго жили в Хлыновском тупике, а затем, никуда не переезжая, в Столешниках.
По характеру своему Мария Ивановна была совершенной противоположностью дяде Гиляю. Замкнутая, очень спокойная, с постоянством привычек и нелюбовью к передвижениям, даже поездки в Крым ради здоровья дочери были для нее нежелательны. Мария Ивановна проводила свою жизнь дома неутомимым, бдительным и никем не заменимым стражем его благополучия. Дядя Гиляй, как бы ни был занят, с себя никогда хозяйственных забот не снимал, оставался деятельным и заботливым хозяином. И все же основой дома была Мария Ивановна.
Для Гиляя, который мог иногда сообщить о себе через два-три дня, сдержанность Марии Ивановны, ее привязанность к дому были драгоценными качествами.
При этом она смогла наполнить дом женским уютом, держалась просто и доброжелательно, люди с ней не испытывали натянутости или скованности. Ее отношение к человеку было искренним, обращение приветливым. Мария Ивановна вызывала желание задержаться в Столешниках, поговорить с ней в обстановке, не сверкающей красным деревом, изысканным хрусталем люстр, но согревающей дивным и драгоценным огнем человеческой теплоты.
— Мария Ивановна — спокойный человек, — говорили знающие ее близко. Но и они не представляли себе, какой ценой доставалось это спокойствие. Она жила с тревожным вопросом: «Где Гиляй?»
А он возвращался так же неожиданно, как порой исчезал, и никто, кроме нее, не знал, как был он рад, счастлив, что дома все в порядке. Не успевала Мария Ивановна с облегчением вздохнуть, как Гиляй снова исчезал, и снова ее мучили те же вопросы: что с ним?
Где он? Когда вернется?.. Первое время после их женитьбы (они еще жили на 2-й Мещанской) она пугалась появления его «корреспондентов» с Хитровки. Затем привыкла, но окончательно не успокоилась, зная, что путь его почти ежедневно проходит в Москве через Хитровку и Арженовку, Хапиловку и Грачевку, а нет, так через Трубу, что, уходя, он забирает с собой свисток городового и кастет — на всякий случай. (Свистком пользовался часто, кастет не понадобился ни разу, и все же дядя Гиляй брал его с собой.) Никогда дядя Гиляй не почувствовал ее беспокойства, никогда не услышал он от нее ни слова упрека, не увидел на ее лице неудовольствия, — что было бы для него настоящей трагедией. Эти моменты — единственное ее огорчение в их совместной, более чем полувековой жизни.
Мария Ивановна, хотя и росла без матери, получила прекрасное воспитание и образование. Семья Баум, которая приютила ее, отличалась интеллигентностью, высокой культурой, знанием классической литературы, иностранных языков и огромной любовью к природе. Последнее внушалось главой семьи, садоводом Оттоном Матвеевичем Баум, и Мария Ивановна всю жизнь любила все зеленое, растущее — деревья, травы, цветы. Она не ограничивалась восхищением красотой природы, а изучала этот мир, следила за литературой по ботанике и садоводству. Прослушала садоводческие и цветоводческие курсы и с растениями обращалась не по наитию, а со знанием.
Мария Ивановна окончила гимназию в Пензе с правом быть домашней учительницей по математике, свободно говорила по-французски, отлично владела немецким — это был родной язык семьи Баум.
Соединив судьбу с Гиляровским, Мария Ивановна поняла, что от нее требуется немалое напряжение сил для благополучного хода жизни, и, не колеблясь, встала на этот путь. Наблюдательная, она много знала, умела понять собеседника, кем бы он ни оказался. Мария Ивановна находила общий язык с хитрованцем и с московской знаменитостью. С нею любили беседовать Чехов и Куприн. Она держалась тактично, ненавязчиво, но с достоинством. Первый экземпляр своих книг дядя Гиляй всегда дарил ей. Первой слушательницей и переписчицей его стихов была Мария Ивановна. Если бы не она, многое могло бы погибнуть. Дядя Гиляй не заботился о сохранности своих экспромтов и, прочитав их, мог тут же забыть, во всяком случае, не всегда записывал или где попало, и не будь внимания к ним Марии Ивановны…
Она взяла на себя всю работу в открытой дядей Гиляем конторе объявлений. Случалось, дочь их Надежда Владимировна говорила:
— Все папа и о папе, а сколько работала мама! Свято хранила Мария Ивановна традиции русского гостеприимства, ценимые дядей Гиляем. К нему тянулись люди, и неважно, был дома хозяин или нет, но без чашки чая никто не покинул Столешников.
А как умела Мария Ивановна вязать! И не салфеточки или дорожки, она вязала из козьего пуха дивные платки, удивительно красивые и тончайшие — те самые, что продергивались в обручальное кольцо. Федор Федорович Достоевский, сын великого писателя, подарил Марии Ивановне в знак уважения и дружеских чувств зеленую сафьяновую коробку, принадлежавшую его матери и в свое время преподнесенную ей Федором Михайловичем Достоевским. Мария Ивановна хранила в ней крючки и спицы. К вязанью возвращалась каждую свободную минуту и нередко, разговаривая с гостем, продолжала действовать крючком, потом одаривала платками своих родственников, близких, знакомых. На зиму варила варенье — без него что за чай? Готовила самые разнообразные настойки.
Сам дядя Гиляй неподвластен был одурманивающей и унижающей человека силе хмеля, никогда не пил много вина, он любил аромат, неповторимость вкуса, который можно ощутить маленьким глотком. Против крепких напитков боролся публично всю жизнь.
Любил дядя Гиляй свою квартиру в часы, когда дом утихал. В Столешниках с момента рождения дочери дяди Гиляя жила няня — Екатерина Яковлевна Суркова. Кто и когда назвал ее Кормилой, не знали, но имя за нею укрепилось и оставалось неизменным десятки лет. Она вела в доме хозяйство, знала, где что лежит, где в Москве можно купить мясо дешевле, на каком рынке оно лучше… Из каких бочек моченую антоновку брать, а из каких не следует. Тихим, неторопливым шагом двигалась она по комнатам, везде находя дело своим заботливым рукам. Екатерина Яковлевна всегда знала, кого чем надо накормить, чтоб «по вкусу и с пользой». В этом видела свое главное назначение, может, потому и звали ее Кормилой. Переходя из комнаты в комнату, разбирая на кухне принесенные с базара покупки, она постоянно тихо что-то говорила. И хотя все знали эту ее особенность, невольно то и дело спрашивали:
— Кормила, ты с кем говоришь?
— С умным человеком, — следовал неизменный ответ, который значил: сама с собой говорю.
Если дядя Гиляй слишком долго засиживался за своими бумагами в столовой или бродил из комнаты в комнату, Кормила, сочувственно покачивая головой, спрашивала:
— С умным человеком беседуешь, Владимир Алексеич? Оставь на завтра что-нибудь. Все одно не переговоришь его.
В квартире дяди Гиляя было восемь комнат, окнами в переулок и во двор. Комнаты с окнами в переулок были нежилыми. Первая, небольшая, имела особое назначение — единственное из всех известных московских писательских квартир: в ней принимали жителей московских трущоб. Они быстро признали в дяде Гиляе своего человека. Появления его в ночлежках не вызывали переполоха, беглые каторжники не прятались, их предупреждали: писака, не лягавый. Хитрованцы приходили в Столешники сообщить об очередном происшествии или просто в надежде получить двугривенный, утолить голод, пожаловаться и попросить: «пропишите обидчиков». Информация, которая шла от обитателей московских трущоб, была всегда исключительно правдивой. Никогда ни один хитрованец не подвел. Добровольные «корреспонденты» помогали в работе репортера, особенно пока не появились телефоны. Даже снялся он однажды с группой хитрованцев и бродяг, так и подписал фотографию: «Я и мои корреспонденты».
История комнаты связана и с людьми иного плана, например с художником Алексеем Кондратьевичем Саврасовым. Больной, неустроенный, он жил здесь какое-то время, потом снова исчезал. А однажды даже писал в ней по памяти пейзаж — поздний пейзаж больного Саврасова.
Следующая комната, по фасаду, была рабочей. В ней хранились газеты, дела и бумаги по изданию «Журнала спорта». Иногда дядя Гиляй здесь работал.
Отсюда дверь вела в гостиную и затем в столовую. Эта часть квартиры отделялась от жилой коридором, по другую сторону которого находились детская, следующая, небольшая, кабинет дяди Гиляя и комната Марии Ивановны, затем Кормилы и кухня.
Интерьер квартиры постепенно составился из дубовой и ореховой мебели, кое-что привез дядя Гиляй из Вологды черненого красного дерева, в остальном — дубовые столы и шкафы, венские стулья. Гарнитур мягкой мебели был куплен на Нижегородской ярмарке в 1896 году, через десять лет после въезда в Столешники.
Вообще предпочитал дядя Гиляй меньше мебели — нравилось свободно двигаться, а если кто-нибудь случайно задевал стол или стул, не упускал случая бросить:
— «Бисова теснота», — сказал казак, наехав в степи на верстовой столб.
Обязательно в семье жила какая-нибудь собака, в придачу кошка или котенок, иногда попугай. Собаки были постоянными членами семьи; знаменитых пород не заводили — обыкновенные дворняжки, подобранные где-нибудь дядей Гиляем, бродячие собаки без номера, которых вылавливали и уничтожали. Сколько раз случалось ему в разных участках Москвы покупать собачий номер и ошейник — наденет на бездомного пса и отпустит — всех не приведешь домой, собак с номером и ошейником не трогали. Одну замерзающим щенком подобрал в подворотне, принес домой, выходил и назвал Хмарой. Она прожила много лет, платя бесконечной преданностью и любовью. Если дядя Гиляй оставался дома, Хмара ни на минуту не отходила от него. Вытянув несколько коротковатые ноги и устроив на них морду, не спускала глаз с хозяина. В этой позе написал ее портрет художник Ворошилов и подарил дяде Гиляю. А другая, по имени Топушок, маленькая собачонка, была очень привязана к дочери дяди Гиляя и следовала за ней повсюду, куда бы та ни отправлялась, даже провожала ее в университет. Так и знали: если у ворот университета сидит Топушок, значит, Надя Гиляровская где-то в аудиториях.
Оставаясь равнодушным к тому, как выглядел интерьер квартиры, дядя Гиляй не был равнодушен к тому, как выглядел накрытый стол. Он не был гурманом — почти вся жизнь прошла на ходу. Но никогда не оставил бы дядя Гиляй без внимания, незамеченной картину хорошо сервированного стола к ужину, к обеду или к утреннему чаю. Не признавал сервизов, особенно не любил чайные, чтоб на столе было как можно больше разнообразных по форме и по краскам чашек. Разными были и сахарница, масленка, молочник и кольца для салфеток. Дяде Гиляю нравились кольца, сделанные из бересты и раскрашенные — такие можно было найти только на родине дяди Гиляя, в вологодских местах. Посуду старался покупать сам, чтоб дома не было никаких повторений. Любил цветное стекло, не хрусталь, а именно стекло, но цветное.
Настоящая беда была с чайными ложками. Если дяде Гиляю приходилось засиживаться за столом, хоть одну, да скрутит винтом. Мария Ивановна сердилась, останавливала, каждый раз он соглашался: не дело портить ложки, хотя иногда утверждал — ложка штопором тоже неплохо, и опять через некоторое время сворачивал, даря гостям как памятки.
Несмотря на всю неприхотливость в еде, когда это было нужно, дядя Гиляй не прочь был и вкусно поесть. В доме всегда были пироги. Эту слабость в нем всячески поддерживала Кормила.
— Нет пирога, и домом не пахнет, — говорила она и особенно старалась над пирожками, начиненными морковью и черникою, любимым его лакомством с детства. Еще приходилось Кормиле хлопотать над бараньим боком с начинкой из гречневой каши.
Да, дядя Гиляй любил при случае поесть вкусно, но еще больше любил угостить. Столовая Столешников не знала лукулловых пиров, но ели вкусно, угощали по-русски, от души.
В Столешниках не было званых обедов, разве что на некоторые семейные праздники приходили гости, но дом никогда не пустовал. Какие веселые, талантливые люди собирались за столом! Непременно присутствовал донской самодав, лучшее цимлянское вино, — друзья с Дона не забывали прислать дяде Гиляю с оказией.
В свободные часы иногда отправлялся дядя Гиляй в Охотный ряд посмотреть на лавки мясников, Не потому, что хотелось выбрать себе подходящий или лучший кусок, — намекни он только любому охотнорядцу, сейчас пришлют наипервейшего сорта. Любил посмотреть на мясное обилие. И хотя рыбные лавки ничуть не менее заманчиво светились всевозможными оттенками янтарного, серебристого, белого и розового цветов, они не вызывали у него такого любопытства, как мясные.
Совершенно был равнодушен дядя Гиляй к грибному рынку, где торговали только вегетарианской снедью, особенно обильно представленной в дни постов, хотя картина была тоже замечательной, и, увидев ее, можно было стать вегетарианцем. В начале нынешнего века вегетарианство проникло во многие московские дома. Им увлекались, считали его чудом исцеления от всех болезней. Проникло это увлечение и в дом Гиляровских. С Марией Ивановной дядя Гиляй не спорил — вегетарианство так вегетарианство. Но перед тем как идти домой обедать, сворачивал в какой-нибудь хороший московский трактир, скажем Тестова или Егорова, закусывал там ножкой заливного поросенка, расстегаем, а потом шел домой кончать обед морковными котлетами.
Как дома работал дядя Гиляй? Как писал он свои корреспонденции, очерки, стихи, рассказы? Определенного часа для этого не было.
Приходилось писать и в вагоне, когда возвращался в Москву или уезжал из нее, и в наборном цехе типографии — особенно любимое место; иногда в редакциях — словом, на ходу чаще, чем в спокойной обстановке дома.
А если дома, то рано утром, пока все спят и не начала просыпаться Москва. Когда бы ни возвратился домой дядя Гиляй, если утром собирался писать, то вставал с первыми лучами солнца, а зимой — еще затемно. Это были драгоценные часы, три-четыре утренних. Но выпадали они очень редко, и дядя Гиляй только мечтал: если бы так было каждый день.
Не получалось даже двух непрерывных рабочих недель. Не позволяло положение журналиста, сотрудничество с газетами работать без перерывов длительное время, и от этого очень страдал всю жизнь. Отпусков не знал: два-три дня свободных, самое большее — неделя, но тоже не всегда, не каждый год.
Работать спокойно, не прерываясь, дядя Гиляй получил возможность, когда ему перевалило за семьдесят, после революции. Трущобы уничтожались, и возврата к ним не было. Настала пора, не думая о цензуре, не оглядываясь, рассказать о минувшем, не отвлекаясь, рассказать о времени, о той, жизни, которую знал.
И снова ощущал дядя Гиляй драгоценность своего дома, сохранившего ему даже адрес жителей Хитровки. Адрес — это громкое слово. Скудный клочок бумаги, с оторванным углом, какую сумели разыскать. Хитрованцы принесли его в Столешники накануне юбилея Гиляровского-беллетриста в 1908 году. Написали просто и коротко, но большой путь лежал за этим приветствием: часы, дни, годы, проведенные в подвалах, в московских трущобах.
Только на склоне лет настало время, когда возможно было оглядеться, почувствовать тепло дома, разобрать бумаги и книги.
В одном из книжных словарей поместили портрет дяди Гиляя и назвали библиофилом. Он считал: высокое имя получил из искренней и даже повышенной симпатии составителя.
Самой большой жизненной привязанностью его были люди. А книги? Каждая была для него итогом в первую очередь огромного труда человека. Систематически, изо дня в день библиотеку не собирал, не мог. Она составилась с течением времени. Начало ее совпадает с началом литературной работы Гиляровского, даже чуть позднее, когда он с семьей поселился в Столешниковом переулке.
В жизни дяде Гиляю было интересно все. Леса, горы, реки, глубокие снега Севера и горячие пески пустынь, страны, города и люди. Люди, составляющие гордость и совесть человечества, и… бродяги. В этом ненасытном интересе ко всему живому он видел за лесом деревья, за человечеством человека.
В Столешниках книги лежали везде. Они, как и газеты, составляли неотъемлемую часть дома. Существовали для книг шкафы. Мария Ивановна старательно возвращала книги на место, — Владимир Алексеевич умудрялся через короткое время опустошить шкафы и заполнить книгами все окружающее пространство.
В кабинете на его столе никто наводить порядка не смел, хотя он тонул в книгах, газетах, гранках, журналах. Казалось, здесь ничего не найти или понадобится на это уйма времени. Но Владимир Алексеевич свободно разбирался в ворохах бумаги и требовал одного — ничего ни в коем случае не трогать.
На все попытки домашних подступиться к кабинету отвечал кратко:
— Если бес навел порядок, будет в доме беспорядок. — И тут же, в который раз, объяснял: — Переложите какую-либо стопку, выпадет из нее листок, записка — и все, я не найду, а так, взгляну и знаю, где что, все у меня в голове, все на своем месте, не трогайте.
Бывая на всех толкучках, отлично зная московских букинистов, о которых писал, Гиляровский мог составить великолепную библиотеку. Но даже с его близостью к книжному миру старой Москвы дело это требовало времени, определенной системы, постоянного внимания. А жизнь шла иным путем, систематичность оставалась только в изучении трущоб. Поэтому Гиляровский покупал в основном то, что вдруг попадало в поле зрения, иногда, мимоходом.
Приносил дядя Гиляй домой самые разнообразные книги. Когда наступала возможность, не торопясь листал их, смотрел.
То это были сочинения Д. И. Иловайского, то «Лекарственные душистые и технические растения», стихи Юлии Жадовской и «Пчеловодство», книга об иллюстрациях художника Агина к любимому Гоголю… Всю жизнь покупал первую книгу молодого автора, современника своего. То была особая привязанность дяди Гиляя. Он радовался первым шагам молодого писателя, художника — не прижизненные издания знаменитых, а первые книги никому еще не ведомых авторов несли в себе для него интерес.
О достоинствах или недостатках книги не распространялся. Но направил свою дочь и зятя, когда они вступили на литературный путь, давать библиографические отчеты в газетах и журналах о только что вышедших книгах начинающих авторов.
В библиотеке дяди Гиляя было много книг, посвященных лошадям. Многотомное издание «Заводская книга русских рысаков», комплекты журналов «Коннозаводство и охота», «Еженедельник для охотников до лошадей», еще в 1823 году составленный попечением генерал-лейтенанта и кавалера П. Цорна и напечатанный в Москве в типографии Августа Семена. Довольно много книг, связанных с историей казачества. Немало их присылал Дмитрий Иванович Эварницкий, среди них попадались и редкие: «Краткое описание о казацком малороссийском народе, о военных его делах, собранных из разных историй и иностранных и рукописей русских», изданное в Москве в 1847 году.
Собирал Гиляровский календари. С тех пор как стали издавать календари в художественном оформлении, не мог равнодушно пройти мимо, хотя покупал календари и раньше, любил их читать. В них сведения о Москве, ее жителях, даже о привычках москвичей, обычаях прошлых времен, — они напоминали о забытых и рассказывали о неизвестных людях. «На 1867 год — иллюстрированный календарь-месяцеслов», изданный в пользу московских детских приютов, или «Настольный календарь Московского края 1920 года» и т. п. Все они очень разные и всегда оставались интересны дяде Гиляю.
Любил читать книги о поваренном искусстве, их пополнял рецептами, услышанными где-то.
Из классиков русской литературы особенно много было в библиотеке дяди Гиляя изданий Пушкина, Лермонтова и Гоголя. Любил однотомники. Сочинения Пушкина, Гоголя и Лермонтова в одном томе лежали в Столешниках повсюду, чтоб попадались под руку на каждом шагу. Любил на ходу, зарядившись изрядной понюшкой табака, раскрыть том и прочесть:
Когда волнуется желтеющая нива
И свежий лес шумит при звуке ветерка…
Синий сытинский однотомник Гоголя с фрагментом репинских «Запорожцев» на обложке был с дядей Гиляем много лет. На восьмом десятке жизни как-то на титульном листе Гиляровский написал: «Когда мне нечего читать, я опять, опять и опять читаю Гоголя, и снова читаю, и читать буду».
Был у Гиляровского и заветный однотомник Пушкина, подаренный в 1908 году Иваном Дмитриевичем Сытиным. «Всякий раз, когда я беру в руки этот однотомник, — записал на титуле, — вспоминается мне в тысячный, может быть, раз милый Иван Димитриевич, и я благодарю его, лучшего подарка никто не мог придумать».
Любил читать Словарь Даля и пословицы, собранные Далем. Дома Гиляровские нередко всей семьей, особенно когда дочь подросла, устраивали вечера поэзии. Каждому поэту посвящался вечер. Читали сначала наизусть стихотворения поэта, потом переходили к томикам его сочинений. В 20-е годы вечера поэзии проходили особенно часто. Быть может, способствовало окружение. У Надежды Владимировны Гиляровской еще в 1912 году вышел небольшой сборник собственных стихов, писал стихи и зять дяди Гиляя, часто приходили в Столешники молодые поэты. Но больше всех настраивал на эти вечера Сергей Митрофанович Городецкий. Он в Столешниках, значит, вечер отдан поэзии.
Надя Гиляровская прекрасно читала стихи. Она превосходно знала литературу и поэзию. Свободно владела английским, немецким языками, особенно хорошо — французским. Ее оставляли при университете для защиты степени магистра и преподавания старофранцузского языка. В истории университета это был первый случай, когда три женщины, и в числе их Надежда Владимировна, оставлялись при университете. Но даже уговоры профессора Матвея Никаноровича Розанова, обращенные к любимой ученице, не помогли — она ушла в журналистику.
Среди книг Надежды Владимировны, бережно ею хранимых, был журнал. На нем Владимир Алексеевич написал: «Моей милой сотруднице „Листка спорта“ Надюше на память о ее первой журнальной работе 8 октября 1896 года». Десятилетней девочкой она сделала свой первый перевод лондонской хроники спортивной жизни. 1908 год был отмечен Надиным успехом, первой большой работой: в издательстве Саблина вышли в ее переводе «Джунгли» Киплинга. Переводила Надежда Владимировна Гёте, Аду Негри и Байрона. В периодических изданиях много печаталась.
Она одинаково свободно чувствовала себя в вопросах литературы, живописи, театра, давала корреспонденции из Германии и Франции о театральной жизни, писала о Гаршине, Дрожжине, Шевченко, Одоевском, Минаеве, Анне Ахматовой, Павле Сухотине, об основателе журнала «Русская мысль» Юрьеве, о создателе русского театра Волкове, о мюнхенском театре, откликнулась статьями на 350-летие первой русской книги «Апостол» и на юбилей Публичной петербургской библиотеки…
Владимир Алексеевич гордился дочерью, Наде написал он:
Я начатых не кончил дел,
Не завершил своей мечты,
И песни те, что не допел,
Одна допеть сумеешь ты.
Летом жизнь в Столешниках замирала. Жена и дочь переезжали на дачу. Гиляровский оставался в городе, но в каждый свободный от работы день спешил к ним. Четыре подмосковных места связаны с жизнью семьи Гиляровских.
Первые две дачи, в период наиболее активного репортерства Владимира Алексеевича, были по Казанской железной дороге. Сначала в Краскове, где он снимал дом несколько лет подряд. После репортерских разъездов по городу спешил на дачу. Путь от станции выбирал мимо старинной заброшенной усадьбы. Поздно вечером там раздавался только шум совиных крыльев. К усадьбе ходил с Антоном Павловичем Чеховым, который приезжал как-то в Красково. Показывал эти места дядя Гиляй и поэту Пальмину. Однажды Владимир Алексеевич записал: «…Странное чувство является при виде развалин дома. Высокие колонны украшают дом, верх которых был увенчай когда-то прекрасной, но уже полуобвалившейся лепниной. Могилой смотрит дом со своими полузабитыми окнами, нежилой черной темнотой…
Отсветы заката нет-нет да и блеснут в уцелевшем осколке богемского стекла, в окнах второго этажа, и исчезнут, и снова та же могила. Из разбитых окон и щелей дощатых колонн то и дело вылетают галки и опять возвращаются в свое гнездо. Даже змеи, злобно шипя, выглядывают из расщелин каменной широкой лестницы, ведущей в сад… А вид на пруды с лестницы восхитительный. Лестница спускается в большой цветник, окруженный кустами дорогих растений… Цветник кончается обрывом, а под ним, как в глубокой пропасти, то отражая светлое небо, то вековые сосны, блестит и чернеется ряд прудов. На среднем пруду круглый островок с руинами когда-то щегольского павильона. Здесь пускались роскошные фейерверки, на этом островке лилось вино рекой и потехи барские придумывались. А за прудами виднеются запущенные роскошные поля. Там во время этих пикников ручьем лился крестьянский пот, под сохой гнулась спина мужицкая, и заскорузлые руки неустанно работали, добывая деньги на эти вина. Павильон разрушился, от барского дома остались одни развалины, а пот мужицкий все льется, заскорузлые руки все добывают деньги…»
Гостил в Краскове как-то брат Антона Павловича Чехова Миша. Потом они с дядей Гиляем переписывались. А много лет спустя, работая над книгой воспоминаний об А. П. Чехове, прислал Михаил Павлович Гиляровскому главы ее и к ним приложил копию ответа Владимира Алексеевича на свой рассказ. В нем говорилось, как Чеховы-братья ездили ночью, в грозу на вызов к больному в соседнюю деревню. Дядя Гиляй на этот рассказ ответил стихами:
Письмо твое сейчас обрел
И удивился — очень длинно,
Но с удовольствием прочел —
Оно написано картинно.
Себе я живо представлял:
Зигзаги молний с небосклона,
Возницу, леса темный вал,
Больную, трешницу, Антона…
У нас по-прежнему в Краскове,
Настала страдная пора.
Совсем нет толку в рыбной ловле,
Стоит ужасная жара.
Леса горят неподалеку,
У нас на улице угар,
Сергеев* [* Местный богач] наскочил на доку.
Свалило бурею амбар.
В саду уныло, нету песен
Певца амура — соловья,
Пиджак становится мне тесен,
Ведь что ни день, толстею я.
Поп все такой же, как и прежде,
«По баночке» лишь чаще пьет
И ухмыляется в надежде,
Что мзду даст осенью приход.
Володя, Леля, я и Маня
Всем шлем вам искренний привет
И, по лесам бродя окрестным,
Порою вспомним: «Миши нет».
«Благодарю вас» кто нам скажет?
Цветник кто снова разобьет?
Кто о гимназии расскажет?
А кстати, наш цветник цветет.
Цветем и мы… Живем отлично,
Гуляем всюду то и знай,
Вот приезжай, увидишь лично.
Поклон семейству.
После Краснова Гиляровские жили некоторое время в Быкове. Там был у них свой дом. Дядя Гиляй купил его после смерти отца, продав дом в Вологде. А затем начался самый большой период летних сезонов — в Малеевке под Рузой.
В 1899 году купил Владимир Алексеевич в Малеевке дом у Н. М. Ремизова, — помощника издателя журнала «Русская мысль» В. М. Лаврова.
Малеевка становится литературным местом с начала 80-х годов, когда Лавров приобрел у некой Малеевой небольшое имение и поселился в нем. Два надела земли он выделил своим ближайшим помощникам по изданию журнала: В. А. Гольцеву и Н. М. Ремизову. В 1899 году вместо Ремизова поселился в Малеевке Гиляровский.
В Малеевку в ту пору добирались не просто. Из Москвы паровичок тащился с большими остановками до станции Шелковка — так называлось Дорохово до 1912 года. Затем в чайной пили чай с баранками — запасались силами на следующий переезд — и двигались на лошадях. Дорога шла мимо имения Писемского. Дом был еще цел, Гиляровский не один раз его снимал. Дальше — Старая Руза, тоже памятные места. Когда умер Виктор Александрович Гольцев — замечательный журналист, лишенный кафедры в университете за свои слишком демократические лекции, его почитатели организовали Общество друзей Гольцева, собрали деньги среди литераторов и художников и построили в Старой Рузе большой пятистенный дом, разместив в нем для местного населения библиотеку. В Старой Рузе жил когда-то на даче композитор А.П. Бородин, а в начале XX века профессора Московского университета Мануйлов и Минзбир. За Старой Рузой и Малеевка совсем недалеко, пешком ходили в библиотеку Гольцева за почтой.
В Малеевке легко дышалось и охотно работалось. Нередко летом, если Гиляровскому надо было срочно что-то написать, отправлялся в Малеевку. Время, потраченное на дорогу, с лихвой окупалось работоспособностью, которая появилась в этом благословенном месте.
Мария Ивановна давно мечтала о небольшом участке земли. Она знала тяжесть работы с землей, но знала и радость, которую дает любовь к ней. В Малеевке своими руками она устроила рай. Появилось много любимых дядей Гиляем пионов. Они были высажены вдоль всех дорожек, и ведущих к их дому от Лавровых, и к дому Гольцевых, вокруг дачи, которая стояла окнами к речке Вертошинке.
Были и другие цветы, но гордостью Гиляровских всегда оставались розовые и белые пионы. В Малеевке любил их писать Александр Михайлович Герасимов.
А какие березы окружали Малеевку! Чудесная березовая роща начиналась сразу за ближайшей соседней дачей Гольцевых. За Лавровыми — смешанный лес до самой Старой Рузы, дремучий, таинственный лес за Глуховом.
Дядя Гиляй любил дорогу от Шелковки до Малеевки. Стоило показаться вертошинскому спуску, оставлял шарабанчик и быстро поднимался по крутому берегу Вертошинки, срезая по нему путь к даче.
Она стояла ближе всех трех домов Малеевки к речке. Небольшая поляна перед домом окаймлялась вековыми дубами. Часть Малеевки, принадлежащая Гиляровским, стал называться Гиляевкой, как и открытое в Старой Рузе в 1915 году почтовое отделение. Дом в Малеевке был деревянный, рубленый и стены внутри бревенчатые. В Гиляевке часто работали художники Николай Иванович Струнников и Александр Михайлович Герасимов. Окрестности много писал Герасимов: березовую рощу и цветущие яблони, вид с террасы, гольцевскую аллею и натюрморты с пионами… Здесь же, в Гиляевке, работал Александр Михайлович и над портретами Гиляровского, его дочери и зятя.
Струнников, кроме этюдов, которые он писал в поле и в саду, занимался настенной живописью. На кафельных печках возникли запорожские казаки, портреты дяди Гиляя и Надежды Владимировны в рост в белом платье.
Гиляевка давала возможность разгрузить Столешники. Для книг там сделали полки из свежего, слегка проолифенного дерева, чтобы сохранить его натуральный цвет.
Переезд на дачу был событием. Начинал его дядя Гиляй с обращения в стихах: «Господину начальнику Московско-Брестской железной дороги.
Желая увезти в Шелковку
Вещей домашних сто пудов
(А может, меньше, врать неловко),
Прошу, чтоб был вагон готов.
А то дела хоть просто плачь,
На завтра поезд ты назначь,
Твои деяния прославлю
И вещи вечером отправлю».
Четко подписывался — Гиляровский. Помогало: вагон давали безотказно. Главным образом загружали его газетами и книгами. Увеличивалось это хозяйство с каждым годом и свозилось в Гиляевку в больших плетеных корзинах. В них же время от времени отправлял Владимир Алексеевич на дачу свои рукописи, которых с годами тоже накапливалось все больше и больше.
Приезжая на дачу, дядя Гиляй надевал украинские шаровары, расшитую рубаху и широкий пояс запорожца. Поработав всласть, начинал тормошить всех, кто оказывался в Гиляевке. А она никогда не пустовала — постоянно гостили подруги дочери по гимназии Женя Чеботаревская, Beрa Пашенная, Наташа Прокопенко, Леля Минор, Леля Тургель — внучка О. М. Баум. Играли в казаки-разбойники, жгли костры, читали и сочиняли стихи.
Чаще других бывал в Гиляевке Дорошевич. Он преклонялся перед садоводческими способностями Марии Ивановны и, приезжая, изучал ее хозяйство, непременно ходил в пчельник. Здесь и снял дядя Гиляй Дорошевича в сетке, рассматривающим пчелиные соты.
Не одно лето провели в Гиляевке художники Герасимов и Струнников и молодой тогда поэт Олег Леонидов. Позднее он вспоминал о Гиляевке, насыщенной, как он писал, «творческой эмоцией, щедро рассыпанной в бревенчатом кабинете дяди Гиляя, сладко пахнущим нюхательным табаком, цветами и снедью из парников Марии Ивановны…». Тут же были стихи, посвященные дяде Гиляю:
Позабыта прямая дорожка!
И во власти горячих лучей.
Мы сегодня похожи немножко
На веселых, беспечных детей…
По заросшим оврагам и горам
Мы рассыпались шумной гурьбой,
Упиваемся светлым простором
И далеких небес синевой.
Мы покинули старые кожи
И сомнений мучительных яд,
Мы сегодня, ей-богу, похожи
На веселых, беспечных ребят!
Олега Леонидова звали тогда в Гиляевке:
Златокудрый и веселый
Паж влюбленной королевы.
Он повсюду сопровождал Надежду Владимировну, оба увлеченные поэзией, стихосложением и переводами.
Вместе с ней перелагал он на русский язык стихи со старофранцузского, переводил Гейне, не зная, по его выражению, «ни старого, ни нового, ни французского, ни немецкого, а выходило неплохо». Олег Леонидов приписывал это все чарам Гиляевки. Кончались его воспоминания так: «Я не хочу знать, что сейчас стало с этим приютом художников, поэтов, просто хороших людей. И жду только дня, когда Владимир Алексеевич позвонит ко мне по телефону и скажет: „Олег! Собирайся! Завтра едем в Гиляевку!“»
Этого звонка Олег Леонидович не дождался. Случилось так, что Гиляевка погибла со всеми картинами, росписью на печах, с книгами и газетами, с частью архива, который был перевезен в Гиляевку перед самой войной 1914 года. Гибель последнего была особенно тягостна для Гиляровского. Иван Дмитриевич Сытин предложил Гиляровскому издать пятитомное собрание его сочинений. Надо было пересмотреть лавину напечатанного за все годы материала. Собрание сочинений Владимир Алексеевич решил готовить в Гиляевке. Предварительная работа показала, что получится шесть томов. Сытин дал согласие и на шесть.
В первом томе Гиляровский хотел поместить рассказы: «Гимназия», «В народ», «На Волге», «Война», «Сцена» и «Литературная Москва за тридцать лет». Предисловие к первому тому должен был написать Влас Дорошевич. Во второй том решил включить сборник стихотворений с собственным предисловием, в третий — беллетристику с предисловием Куприна, в четвертый — юмористические рассказы, шутки, экспромты, опять же с предисловием автора. Пятый том с предисловием Амфитеатрова посвящался старой Москве, а в шестой вошли «Московские трущобы» с предисловием Измайлова, петербургского литературного критика. Гиляровский начал работу, но 1 августа 1914 года первая мировая война все остановила. Было не до выхода собрания сочинений, а потом и Гиляевка погибла. Перерыв в общении с Подмосковьем длился вплоть до 1923 года, когда в руках оказалась земельная запись: «На право пользования землею, находящейся в Московской губернии, Можайском уезде, Моревской волости при деревне Мосеево под названием хутор В. А. Гиляровского». Это был подарок старому писателю, сделанный Советской властью по ходатайству литературно-художественной общественности Москвы и Всероссийского союза поэтов в связи с семидесятилетием дяди Гиляя.
Спросили Владимира Алексеевича, где в Подмосковье хотел бы он получить надел земли, ответил, не раздумывая:
— В Можайском уезде. Если можно, в Картине. И получил кусок земли, куда больший, чем Гиляевке, в двенадцати верстах от нее. Казалось, невозможна большая красота, чем в Малеевке. Но Картино… Не напрасно это слово лишь одной буквой отличалось от «картины». Здесь был погост, при нем церковь — в архитектурном отношении не чудо, — и все же она как-то оттеняла, увеличивала своим присутствием красоту окружающего пейзажа.
Когда дядя Гиляй поселился в Картине, церковь была недействующей, крыша ее заросла небольшими елями и березками, отчего здание стало похоже на какой-то таинственный, огромный не то дворец, не то замок. Она была построена в 1913 году на пожертвования местных богатых людей.
Дядя Гиляй еще до революции ездил из Малеевки к Николаю Ивановичу Пыльцову, своему бывшему адвокату, который спас его от иска редакции «Русских ведомостей» за книгу «Трущобные люди». Пыльцов потом женился на богатой московской купчихе и, хотя зажил на широкую ногу, знакомых своих не забывал, по-прежнему тяготел к литературному и художественному миру. Летом Пыльцовы жили недалеко от Тучкова (на пути к ним Гиляровский и увидел впервые Картино), в Любвине, которое расположено было на удивительно красивом месте берега Москвы-реки. Очень красив был въезд в него, обсаженный с двух сторон пихтами, между которыми по дороге к дому благоухал розарий. Не раз приезжал в Любвино Константин Алексеевич Коровин писать свои натюрморты с розами, и в Москву ему Пыльцов посылал эти цветы огромными букетами. Бывал с Коровиным у Пыльцова и Шаляпин. Место это стало скоро настолько примечательным своей красотой, что Любвино попало потом в журнал «Столица и усадьба», как достопримечательность и один из возможных музеев Подмосковья.
К чести Пыльцова надо сказать, что он тратил средства не только на то, чтобы окружать себя красотой, он помогал людям, нуждающимся в заботе, особенно заболевшим художникам и писателям, выручал многих, отправлял лечиться, оплачивал квартиры.
Не знал дядя Гиляй, пока не поселился в Картине, что на той стороне реки, недалеко в соседстве, находилось Морево, принадлежавшее когда-то семье художницы Марии Васильевны Якунчиковой, здесь она жила и работала. Леса в окрестностях Картина удивительные. Когда-то места эти принадлежали князьям Хованским и были наполнены скитами раскольников. Потом лес стали вырубать и сплавлять по Москве-реке, но тут же новая молодая поросль поднималась. И когда Гиляровские поселились в Картине, к реке без топора пройти было невозможно.
В 1924 году на поляне, окруженной лесом, выстроили по проекту архитекторов братьев Весниных небольшой дом. Совсем простой, обыкновенный, рубленный в лапу на высоком фундаменте, да окна большие, словно широко открытые глаза. Дорога разрезала отведенную землю на две части. Въезд в дом и спуск к реке вдоль границы хутора обсадили молодыми елками. Летом 1924 года семья жила в Картине. Радовался дядя Гиляй. Чувствовал необходимость отдыха, думал поправиться здесь от воспалений, полученных в неосторожном путешествии по трубам Неглинки. Как только приехал, не оглядев еще как следует окрестности, написал:
Не разогнуть уж мне подковы
И кочерги не завязать,
В горячей речи слово к слову
В ответ врагу не нанизать.
Все ноет: раны, переломы,
Я роюсь памятью в старье,
Идти не хочется из дома,
Я жизнь сменял на житие…
Хоть и складывались в рифму грустные мысли, но были еще силы и уверенность в возможности действовать, работать.
В Картине дядя Гиляй окружает себя «Задонской степью» — так назвал он поляну сразу за домом, всегда покрытую густым ковром травы с ромашками, полевой гвоздикой… Небольшой спуск в виде пригорка стал для него «Охотничьим курганом» — в память русско-турецкой войны. Три огромные плакучие красавицы березы, растущие из одного комля, названы были им в память А. П. Чехова «Три сестры». Дом со всех сторон окружало множество берез, которые весело светились в зарослях елей.
Каждое утро уходил дядя Гиляй к берегу Москвы-реки. Одно место берега несколько выдавалось вперед, получалось что-то вроде мыса, назвал «Мыс Доброй Надежды».
А подо мною лесные извилины, Каменный берег с грозящими кручами, Гнездятся в зарослях совы да филины, Дремлют в оврагах с норами барсучьими.
С «Мыса Доброй Надежды», который крутым лесным обрывом уходил вниз к реке, открывался вид на противоположный берег.
Там виднелись крыши деревни, поля, окруженные плотной стеной лесов. Внизу сквозь деревья проглядывала река, и все это тонуло в тишине, нарушаемой только пением птиц.
В Картине дядя Гиляй радовался тишине. В Москве она раздражала. В Москве на рабочий лад настраивал шум Столешникова переулка, присутствие людей. В Картине, напротив, тишина. С утра отправлялся он на «Мыс Доброй Надежды», устраивался на пеньке и под вековыми дубами, растущими на небольшой поляне мыса, отдыхал. Открывал табакерку. Понюшка душистого табака, несколько минут внимания реке, лесу — и планы, планы будущих книг, набегая, возвращали энергию. Шел назад протоптанной тропинкой, по вырубленной зятем просеке. В Картине завел дядя Гиляй папку, которую назвал «Моему молодому другу». Будущие книги адресовал молодым.
Подарком судьбы считал дядя Гиляй Картино:
Горят болота, пахнет дымом,
Но все ж мне дорог край родной,
И не прельстить меня ни Крымом,
Ни заграничной суетой.
Всего дороже мне одно —
Родное сердцу Картино.
Вместе с возвращением физических сил определялась возможность работы, обреталась уверенность. B 1922 году была выпущена отдельным изданием поэма дяди Гиляя «Стенька Разин», первый раз в полном виде, без сокращений.
Перед отъездом в Картино решил собрать стихи в рукописях и вырезках, напечатанные в газетах, журналах, сложил в заветный саквояж и на даче занялся их пересмотром. Оказалось, что чуть ли не на все события своего времени откликался стихами. Не случайно написал дяде Гиляю Валерий Яковлевич Брюсов:
Тому, кто пел нам полстолетья,
Не пропустив в нем ни штриха,
При беглой встрече рад пропеть я
Хотя бы дважды два стиха.
Сам определил свое поэтическое творчество в таких строках:
Архив души моей,
Он никому не читан,
Разбросан по кускам,
Не сложен и не считан,
Писался не умом,
Горячей сердца кровью…
До революции вышел один сборник его стихов «Забытая тетрадь», который выдержал три издания, Но очень многое оставалось разбросанным в периодике, еще больше не напечатано вообще.
(Перечитывая свои рифмованные строки, вспоминал мать. Она любила Пушкина и постоянно читала его сыну. И сама писала стихи, тетрадь с ними хранилась у отца. Да и отец любил поэзию, случалось, присылал сыну письма в стихах. Образ матери постепенно стирало время, фотографии не было, и он становился все более смутным, но, если вдруг возникал, рисовался в виде фигуры, склоненной над книгой.
Дядя Гиляй начал писать стихи еще гимназистом, отчаянным и своевольным. Первым опытом, пробой сил был стихотворный перевод с французского, выполненный по заданию учителя словесности. Справился быстро и понял: слова в рифму складываются легко. В гимназии появились его стихотворные шутки на учителей, к великому удовольствию товарищей. За одну из них был жестоко порот, но охоты писать стихи розги не отбили.
Несколько отодвигалось состояние это скитаниями, но совсем не изжилось.
Современники называли дядю Гиляя мастером экспромта. Его четверостишия гуляли по Москве, и освежая и раздражая. На реформу в полиции:
Квартальный был, стал участковый,
А в общем та же благодать,
Несли квартальному целковый,
А участковому дай пять.
Во время студенческих волнений, которые повторялись в старой Москве часто, высказывались мнения, чтобы вообще упразднить университет. И было написано тогда:
…К чему тут университет?
Когда нам надобны казармы
И не студенты, а жандармы.
На мирную конференцию в Гааге:
Заседанье было в Гааге,
Были речи, шумный пир,
В целом мире на бумаге
Водворился вечный мир.
После дичи, после супа
От речей раздался звон,
Заказали вновь у Круппа
Пушек целый миллион…
Много было в Москве доморощенных ораторов, которые «пеклись» о просвещении народа, да только на словах. В ответ им Гиляровский написал:
Мы от безграмотности воем,
И для народа школы строим,
И на развитие мы бьем,
А что читать — мы не даем.
И, напитавшийся брошюрой,
Заплатит собственною шкурой,
Ничуть не двинувшись вперед,
Наш полуграмотный народ…
Как журналист он постоянно выступал в печати против пьянства. Как-то написал экспромт:
И в ученых заседаньях,
И почти во всех изданьях
Люди часто восставали, говорили, воевали
Против кабака.
А вино меж тем по селам
Ядом жгучим и веселым
Льется как река.
Злых нападок не боится.
И народ всегда толпится
Против кабака…
Посмотрев пьесу Л. Н. Толстого «Власть тьмы», сказал:
В России две напасти:
Внизу власть тьмы,
А наверху тьма власти.
Открытие художественных выставок, появление значительных литературных произведений, картин, чествование великих артистов, юбилеи театров, их премьеры, даты газет, открытие памятников — чего-чего не коснулся дядя Гиляй.
Чем больше проходило время, тем дороже становилось Картино, тропки, проложенные среди нехоженых лесных зарослей. Много сидеть над бумагой не мог, мешал глаз — утомлялся и начинал болеть.
Гулять ходил за Селявку, к дубовой роще, что лежала на пути в Картино чуть не от самой станции Тучково. Спускался к реке, к котловану, где добывали камень. Иной раз просто подходил к спуску, ведущему к реке, и оттуда подолгу любовался открывающимися далями — колокольней на той стороне реки.
Рядом с ней, полуразрушенной, в сохранившемся домике жил летом композитор Н. Я. Мясковский, и вечерами с «Мыса Доброй Надежды» слушал иногда дядя Гиляй его игру, далеко разносившуюся над рекой.
Побывал в Мореве, связанном с художницей Якунчиковой. От дома оставались только надворные постройки, но парк был чудесен. Таких сосен, как там, нигде не видел. Розовые стволы их, словно заморские великаны, почтительно выстроились в ряд.
Очень радовался дядя Гиляй, когда приезжали в Картино гости. Преодолевая путь от Тучкова до Картина, приходил Иван Никанорович Розанов и рассказывал о своих новых поэтических находках. Он собирал русскую поэзию и радовался безудержно, громко, если удавалось найти редкую книгу стихов или поэтический сборник. Приезжали Олег Леонидов, Коля Морозов, Ca ша Зуев. И, конечно, художники — Абрам Ефимович Архипов со своим учеником Александром Порфирьевичем Лебедевым, Николай Иванович Струнников, Александр Михайлович Герасимов…
От вина ли, от тепла ли,
Жарко мне — ну, словно в бане я…
Иль картинская компания
Жизни в жилы подлила.
Обосновавшись в Картине, дядя Гиляй выстроил небольшой домик с одним широким окном, специально для приезжавших к нему в гости художников, и даже печку выложил — из зеленого кафеля. Домик рубленый, внутри сохранял цвет дерева, словом, было где художникам приклонить голову, разместиться, не стесняя и не стесняясь, и походить с этюдником по окрестностям. Особенно ждал дядя Гиляй Герасимова. Художник все больше и больше увлекался портретной живописью. А дядя Гиляй считал, что стихия Герасимова-живописца — совсем не портреты. Выстроенный домик назвал «Сашкин дом» и каждое лето приглашал художника пожить в Картине и поработать. Писал ему:
…Шляйся в поле по неделям,
Свой мольберт на пашни ставь,
А столичным рафаэлям
Все портреты предоставь,
Твой напев совсем иной —
Ты, Герасимов, степной.
Мария Ивановна и в Картине развела пионы. Цвели дикие розы, их душистые лепестки собирал и закладывал в тавлинку с нюхательным табаком дядя Гиляй. Много было флоксов и золотых шаров.
Все время хотелось писать, а к окончательному решению, с чего начать работу, долго не приходил, и летели из Картина письма дяди Гиляя к Ольге Ивановне Богомоловой. Она была подругой его дочери по университету. Скромная, тихая и несколько застенчивая, Оленька обладала прекрасным качеством: она умела чутко и терпеливо слушать.
Дядя Гиляй писал ей: «Вы, как никто, умеете слушать и вдохновлять к рассказу, ободрить рассказчика и тонко похвалить его, а значит, вселить уверенность, чутко понять, задать вопросы, которые заставляют широко и картинно, не стесняясь, распространяться о мелочах, — а ведь мелочи в работе писателя нужны, как архитектурные украшения зданию, отдельно о них говорить с другими и постесняешься.
— На кой это! Ты прямо к делу — есть и такие — от них сам в себя уйдешь».
Часто он хотел «проверить на молодом уме» интересно ли то, о чем собирается писать.
В какой-то момент дядя Гиляй решил, что будет рассказывать молодым правду о том, «как жили и бытовали их отцы».
Случилось так, что из редакции газеты «Известия» обратились к дяде Гиляю с предложением написать о Хитровке, когда трущобы эти были наконец закрыты. К статье он взял эпиграфом слова из газетного сообщения: «Хитров рынок ликвидируется». Раньше, в старой Москве, тоже делались попытки, и не однажды, закрыть рынок и все окружающие его ночлежки. Каждый раз ничего не получалось, хозяева ночлежек побеждали. И вот трущобы Москвы исчезали у дяди Гиляя на глазах.
Готовясь к работе над статьей для «Известий», он пересмотрел почти все, что написал о московских трущобах. После этого исчезли сомнения, о чем будет его первая книга, адресованная молодым.
Он приступил к книге о старой Москве осенью 1924 года. Начал с рассказ о Хитровке. Работал в Столешниках за большим обеденным столом, не уединяясь, не отгораживаясь от текущей жизни. Писал на больших листах бумаги, чаще карандашом, иногда и чернилами. В конце каждого дня с удовольствием смотрел на количество выросших страниц, заполненных убористым, но ясным и четким почерком.
Старая Москва стала меняться еще в начале века. Гиляровский понимал, что дальше этот процесс будет усиливаться. И в 1912 году в одной из газет открыл рубрику «Московская старина», в которой опубликовал несколько небольших рассказов о старой Москве. Особенно удался рассказ «Огарев». Это была личность полицмейстера для Москвы 80—90-х годов примечательная. Во время юбилея Огарева в середине 90-х годов в Москве не было газеты или журнала, которые не откликнулись бы на эту дату. Однако в «Журнале спорта» ничего не появилось. Не замедлил последовать упрек. «А вы, Владимир Алексеевич, в своем журнале даже моего портрета не напечатали», — сказал ему Огарев. — «Помилуйте, Николай, Ильич, да ведь вы не жеребец», — ответил дядя Гиляй. Огарев, несмотря на свою должность, не отличался злопамятностью и приобрел тем широкую известность в городе.
Кроме «Огарева», тогда были напечатаны рассказы о Трехгорной мануфактуре, об одном из братьев Щукиных. В общем, собиралась книга. А. В. Амфитеатров писал тогда Гиляровскому: «Хорошо, что ты стал набрасывать старую Москву. Хорошо бы нам, старым москвичам, коллективно загнуть такую штуку тома на три. А то, смотри-ка, время наше, страх, опустошено. Ведь какая прелесть — Огарев в бане!»
Однако в то время дядя Гиляй впервые в жизни заболел, и серьезно. Оставлена была и мысль о создании книги «Московские чудаки».
А Дорошевич сразу встрепенулся, хорошо, мол, придумано, есть о чем писать, тема интересная, и попросил автора, чтобы тот и себя поставил в книгу: «из московских чудаков ты самый любопытный».
Дядя Гиляй знал гордую своей красотой и искусством Москву, помнил ее в дни, когда принимала она дар Павла Михайловича Третьякова и открылись двери первой галереи национального искусства, помнил торжества созванного тогда первого съезда художников, знал Москву в дни, когда она одарила Частной русской оперой Саввы Ивановича Мамонтова, возможностью услышать Шаляпина, Ермолову, Южина, Рахманинова… На глазах его возник и жил в Москве Художественный театр. Словом, было о чем рассказать. Но дяде Гиляю хотелось писать о Москве не торжественной, не парадной, не чудаческой, о ежедневной — о которой обычно не спрашивали и которую никто лучше его не знал. И вот теперь наконец пришло время, появилась возможность осуществить это желание. О многом и кроме Москвы хотелось рассказать Гиляровскому, но начал он с нее, с Москвы.
Меньше чем в год написал, свою первую книгу о старой Москве. Назвал «Москва, и москвичи». Работал в Столешниках, не прерываясь, не отвлекаясь, не замечая ни шума, ни тишины, часто путая день с ночью. Писал об одном, а рядом возникали новые и новые московские темы. Не надо было ни собирать материалы, ни придумывать — все давно собрано, пережито и направляло, двигало руку — неожиданно властно и энергично. Беспокоило только одно — хватило бы сил для работы.
Рукопись «Москва и москвичи» сдал в издательство Всероссийского союза поэтов. С этим союзом сложились у него особые отношения. Едва организованный в 1920 году, союз просил Владимира Гиляровского войти в их дружную семью. Он получил членский билет за номером семьдесят девять. А спустя некоторое время в миргородскую раковину для писем легло еще одно: «В. А. Гиляровский единогласно избран почетным членом Всероссийского союза поэтов».
Сдал дядя Гиляй рукопись «Москва и москвичи» в августе 1925 года, а в декабре, к дню своего рождения, уже получил первые авторские экземпляры.
В январе 1926 года книга «Москва и москвичи» поступила в продажу, тираж ее был 4 тысячи и еще 100 экземпляров номерных на хорошей бумаге. Книга разошлась мгновенно. Это было радостью, большой радостью для дяди Гиляя. Восемь маленьких гравюр старой Москвы Ивана Павлова украшали книгу. Переплет был бумажный, выглядела книга скромно, но приняли ее очень хорошо. Больше не чувствовал себя Гиляровский отодвинутым от активной жизни, больным. Он писал тогда о Москве:
Я сорок лет в Москве живу,
Я сорок лет Москву люблю,
В Ходынке мне бока намяли,
Ее я славно расписал.
В 905-м на вокзале
Какой-то бравый генерал
Меня чуть-чуть не расстрелял,
Увидев серую папаху,
Вот эту самую, мою,
Не раз отбывшую в бою.
Я сорок лет в Москве живу,
Я сорок лет Москву люблю.
Не медля, не откладывая, превозмогая неотпускавшую головную боль, приступил к новой работе, к следующей книге. Мысленно давно к ней подбирался. Насыпая табак из берестяной тавлинки отца, сидя у любимой печурки в «портретной» и глядя на яркий огонь, все чаще думал, что пора, пора начинать о детстве, Вологде, Волге… В Картине составлял планы, писал заголовки, делал наброски то на отдельных листах бумаги, то в тетрадях и вкладывал их в папку. «Моему молодому другу». Понемногу в большой конторской тетради стали появляться фразы, слова, обращенные не то к читателю, не то к себе. Они были ответом на возможные к нему вопросы. Первой прочел их вслух Ольге Ивановне Богомоловой. Слушали и жена Мария Ивановна и дочь Надежда Владимировна.
«Нет! Это не автобиография. Нет! Это не мемуары. Это правдивые кусочки моей жизни и окружающих, с которыми связана летопись эпохи, это рассказы о моем времени…»
Зимой в Москве написал две главы будущей книги, название которой пока не мог найти, написал единым порывом почти без правки — и уехал в Картино.
Первая прогулка, как всегда, на «Мыс Доброй Надежды». Там над обрывом, в тиши, окруженный красотой дивной русской земли, сам собою яснее обозначился план, последовательность будущей книги. Стоило посидеть на пеньке на «Мысе Доброй Надежды», глядя сквозь листву в даль полей, лесов, неба, как опять возникали картины прошлого.
В суровом дремучем лесу Вологодчины начиналась его жизнь. За семьдесят с лишним лет перевидал и неприступные горные вершины Кавказа, и бескрайние степи Задонья, бури и штили на море, летал вместе с Уточкиным на его первом самолете и вот на склоне лет снова вернулся к лесу. Только этот был нежнее и теплее, чем дремучие леса детства.
Вернувшись с «Мыса Доброй Надежды», в Картине записал:
«Бесконечные дремучие леса Вологодчины сливаются через Уральский хребет с сибирской тайгой, которой, кажется, и конца-краю нет, а на Западе — опять до моря тянутся леса да болота, болота да леса…»
А дальше пошло, только успевал брать чистые листы бумаги. Книгу писал с увлечением. Перед глазами проходила жизнь, и лилась на страницу строка за строкой четко и уверенно. Помогало внутреннее ощущение свободы. Теперь можно было писать все — все называть своими именами, рассказывать и о сорокинском заводе, и о Ветке, и о ярославских зимогорах.
Росли страницы, а названия книги все не было. Отвергал мелькавшие в голове варианты. Сначала назвал «Мои записки бродяжной жизни». Но тут же сам на себя рассердился и записал: «Надо переделать, слишком длинно, десять раз споткнешься, пока глаз охватит все название, пудовая фраза».
Возникали новые и опять зачеркивались. Совершенно неожиданно всплыло: «Мои скитания».
Друзья и знакомые то и дело повторяли ему: «Дядя Гиляй, пишите мемуары». Одному особенно настойчивому советчику ответил в стихах:
«Пишите мемуары! —
При каждой встрече говорите вы. —
Пишите всё! Ну вот, как пишет Кони,
Как пишут все…»
У Кони жизнь текла спокойно, без погони,
Десятки лет разумна и светла,
А у меня рвалась! Я вечно был бродягой,
Как мемуары тут писать?
Кусочки жизни, смесь баллады с сагой,
Могу на крепкую бечевку нанизать.
Перечитывая главы «Моих скитаний», снова записывал себе: «Нет, это не мемуары!.. Я начинаю с детских лет для того; чтобы рассказать мое воспитание, то суровое, то нежное — совершенные противоположности, из которых каждая вложила свое в мою натуру, свои запасы, из них я черпал во всей моей жизни то, что подходило к моменту. Могучая наследственность, воспитание, то полудикое, то аристократическое, дали мне силу физическую, удаль охотничью, смелость звериную и выдержку… Последнее выучило меня быть сдержанным, а первое встречать опасность лицом к лицу и метко определять степень ее с первого взгляда… Все это дали мне детство и юность, почему я с них и начинаю… Назвать эту книгу мемуарами? Ни в коем случае… В книге не надо искать последовательности. Пишу, как пишется. Не по нутру мне мемуары — это что-то тягучее, обстоятельное из года в год, изо дня в день. Удобно писать их генералам, 50 лет прослужившим в официальных чинах, или актерам, сохранившим со времени своего первого дебюта программы выступлений, или, наконец, чинам, использующим музейный материал, а моя жизнь для воспоминаний, для мемуаров не подойдет. Здесь только те памятки, которые уцелели от жизни.
Прикрас никаких. И без того ярко было. Типов, созданных из разных лиц, как у всех знаменитых беллетристов — нет. Все люди с собственными именами, целиком, каждый, как видел, как знал. И о себе только то, что было в действительности, без всяких добавлений и прикрас. Написал книгу и нахожу ее современной. Теперь много людей, у которых детство и юность сложились так же дико, вступивших в жизнь с теми же данными, какие я приобрел в детстве и юности. Это новый тип человека, и для него пишу я…»
Осенью 1927 года закончил «Мои скитания» и, возвратившись из Картина, отдал рукопись на машинку. Затем еще несколько раз читал, шлифовал ее в Москве. На папке, в которую была вложена рукопись для сдачи в издательство, написал: «Примечание к „Моим скитаниям“»:
Обрядом книгу не терзать
И целой в свет ее пустить…
Отправил рукопись в издательство «Федерация» 18 марта 1928 года. А в сентябре дарил книгу друзьям. На титуле написал:
Здесь все: тревоги и мечтанья,
Порывы грозных, бурных дней,
Зарниц далекие сверканья
И беды юности моей.
А на экземпляре, подаренном дочери, еще добавил: «Милая Надюша! Получи и почитай „Мои скитания“, откровенно и правдиво рассказанную повесть бродяжной жизни отца твоего».
Как только книга вышла, Александр Николаевич Тихонов-Серебров прислал дяде Гиляю письмо: «Из „Моих скитаний“ можно сделать пять романов и пятьдесят рассказов». Автор отвечал: «Я пишу только правдивую повесть».
Дядю Гиляя очень интересовала новая, молодая писательская среда. Не то чтоб хотел идти на поводу у молодежи, подлаживаться, нет, напротив, свои позиции он не сдавал. Однако интерес к молодым жил в нем постоянно. И заглядывал, если время позволяло, в места, где собиралось «племя, младое, незнакомое».
Окно одно освещено,
А сверху надпись: «Домино».
Литературное кафе «Домино». Литературных кафе в 20-е годы в Москве появилось много. Только, заглянув однажды, больше не ходил туда дядя Гиляй. Очень уж несерьезно все было, начиная с канареечной клетки и вызывающих надписей.
После революции кафе еще некоторое время держалось на своей прежней славе. Но потом оно стало принадлежать Союзу поэтов, сняли вывеску «Домино», изменился характер кафе. Здесь стала собираться литературная молодежь, которая не ограничивалась чтением стихов, но устраивала диспуты, читала свои рефераты по вопросам поэзии, обсуждала новые книги стихов. А книг, поэтических сборников в начале 20-х годов выходило такое множество, что успеть хотя бы подержать их в руках оказывалось невозможно. Молодые поэты или хотевшие ими стать выпускали маленькие тонкие книжечки с замысловатыми названиями, вроде «Корыто умозаключения». Издавали, конечно, на собственные средства, на плохой бумаге. Книжечки выходили и розовыми, и голубыми, и серыми, но выходили, и все новые, и новые. Бурлящее поэтическое море, ничего не желавшее знать и слушать, кроме стихов. Ходил дядя Гиляй на чтения молодых авторов, знакомился с ними, смотрел выпуск поэтического сборника «Сопо», иначе — Союз поэтов. Завели в кафе книжный киоск, который продавал сборники, книги и даже рукописи молодых авторов.
Устраивались в литературных кафе диспуты с участием театральных деятелей. Особенно активно выступал Мейерхольд, иногда появлялся Луначарский, много энергии отдавали этим вечерам Вадим Шершеневич, Александр Кусиков и сосед дяди Гиляя по дому в Столешниковом Ипполит Соколов — он жил этажом выше. К первым годам революции Ипполит со всем пылом молодости увлекся поэзией, ходил на курсы стиховедения, где читали лекции Брюсов, Белый, Иванов. На курсах Ипполит познакомился с молодым поэтом Иваном Грузиновым, увлеченным имажинистами, но главное — Сергеем Есениным, его поэзией. Вскоре Иван Грузинов занял одну из комнат в квартире, где жил Соколов, и у них стали собираться молодые поэты: Борис Земенков, Галина Владычица, Сергей Спасский, Семен Родов. Случалось, вся молодая компания заходила к дяде Гиляю. С интересом присматривался он к этому молодому поэтическому сообществу. Их горячность была достойна поощрения и уважения, но стремления иногда вызывали сожаление.
— Преходяще! — говорил дядя Гиляй, рассматривая очередную маленькую книжечку стихов И. Соколова, на обложке которой стояло: «Ипполит Соколов. Полное собрание сочинений, издание не посмертное. Том 1, не стихи».
Иногда Иван Грузинов заглядывал в Столешники один. Он нежно привязан был к Есенину, страдал из-за жизненной неустроенности поэта. Грузинова можно было увидеть везде, где бы ни появился Есенин. За чаем, не умолкая, рассказывал он о Есенине, читал его стихи. Как-то Есенин появился вместе с Грузиновым в Столешниках, и тут выяснилось: давно хотел Сергей Александрович подробней расспросить дядю Гиляя об Иване Кулакове — хозяине нескольких известных в старой Москве ночлежных домов на Хитровке. Одна из этих ночлежек, особенно страшная, так и называлась — «Кулаковка». Интерес Есенина к Кулакову вот откуда шел: прототип героини его поэмы «Анна Снегина» — Л. И. Кашина — была дочерью Кулакова. Кулаков имел в Константинове дом, где Кашина жила и где встречался с ней С. А. Есенин. Так и провели вечер в разговорах о старой Москве, о Хитровке…
Не раз прерывал свою работу дядя Гиляй и шел на заседания общества «Литературный особняк». Тоже поэтическое объединение молодых, решительных приверженцев классической поэзии. Сначала клуб «Литературного особняка» был на Арбате, затем его участники стали собираться в Союзе писателей. Здесь встретился и познакомился дядя Гиляй с Николаем Ащукиным — интересным и увлеченным человеком, много лет сотрудничавшим с ярославским издательством Н. Ф. Некрасова — племянника великого поэта. В «Литературном особняке» молодой поэт Л. Кунин проводил вечер о Блоке, Н. Бруни посвятил свое выступление поэзии Волошина, Иван Аксенов делал доклад «на тему по выбору публики» — так стояло в афише. В Столешники регулярно приходили извещения об очередном заседании «Литературного особняка», отпечатанные на тонкой папиросной бумаге. Однажды и дядя Гиляй читал в «Литературном особняке» свою поэму «Стенька Разин». В Союзе писателей собиралось также объединение «Литературное звено», основанное В. Л. Львовым-Рогачевым, здесь постоянно бывали Есенин, Кусиков, много литературной молодежи.
Как-то состоялось знакомство Гиляровского с поэтом Василием Каменским. Они встретились, когда вышла поэма Каменского «Стенька Разин — сердце народное». Понял его Стеньку дядя Гиляй, но «Танго с коровами» не хотел понимать. Так и писал Каменскому: «…мода тебя футуристическая заела, а не к лицу она тебе, потому чужая, но это молодость, молодость забубённая, она пройдет, а все чистое останется».
Бывал в Столешниках Артем Веселый. Действительно, веселый, приветливый человек. Дядя Гиляй любовался цветущей молодостью Артема, ярким румянцем щек, который оттеняли большие, черные, как смоль брови и непокорная густая шевелюра. Когда вышла повесть Артема Веселого «Гуляй, Волга», он рассказывал дяде Гиляю, что работал над ней шесть лет, что имена персонажей повести, заинтересовавшие Владимира Алексеевича, скажем Репка, выбирал в архивах из актов.
Это было дяде Гиляю очень любопытно. Значит, герой его рассказа «Атаман Репка» — реальный человек, жил и в исторических актах и перешел в книгу «Мои скитания».
Константин Георгиевич Паустовский. Смуглый, худой, тонкий, совсем молодой, удивительно внимательный и чуткий человек, дивный рассказчик. Он постоянно бродил по России, то где-то у моря, то по лесам и, возвращаясь, приносил в Столешники свежий ветер своих бесконечных странствий. Особенно часто приходил с тех пор, как стали соседями. Паустовский поселился в новом, выстроенном в Столешниковом переулке кооперативном доме писателей. Он дружил с зятем дяди Гиляя — Виктором Михайловичем Лобановым, вместе они сотрудничали во многих газетах и вместе рассказывали дяде Гиляю о редакционных новостях.
Из литературной молодежи дружил дядя Гиляй с писателем Александром Никаноровичем Зуевым. Он был родом из Архангельска, хорошо знал любил Север — спокойной, преданной любовью северянина. Нравилась в Никанорыче, так его называли все в Столешниках, неторопливость в движениях, в разговоре, умение слушать и слышать человека, доброжелательность. Иначе к нему не обращался дядя Гиляй как «мой юный друг».
Случалось, Александр Никанорович уезжал, и тогда дядя Гиляй посылал Саше на Север весточки. В 30-х годах он не мог и подумать о поездке в родные края, потому что был не совсем здоров и очень много работал. Между тем памятью постоянно возвращался к родине, к местам далекого детства, к вологодским лесам. И отправлял Саше Зуеву из Столешников письма:
Там детство я провел. Там родина моя…
Сиянье северное. Волчий вой метели,
Корявые березки. Купольные ели
И снежной тишины суровые края
Я как-то бросил. Отдал юность я,
С моим характером тревожным, беспокойным,
И приключениям и войнам,
До старости мотался по концам земли,
От родины вдали,
И вот теперь, уж на закате дней,
Я вспоминаю с детской радостью о ней.
Землянки, полянки,
Ароматные долины,
Воздух свежий,
След медвежий
В диких зарослях малины…
Состояние у дяди Гиляя в последние годы было такое: кончал книгу, и хотелось поскорее приниматься за другую, хотелось много рассказать, а время неумолимо бежало и отсчитывало часы, дни, увеличивало годы, уменьшало силы.
После книги «Мои скитания» снова вернулся дядя Гиляй к работе над темой Москвы. Да и сама жизнь как-то к ней поворачивала. Стоило приехать осенью из Картина, сейчас начинались звонки, приходили знакомые и незнакомые, и все хотели слышать от него что-нибудь о старой Москве.
Общество «Старая Москва», которое возглавляли Аполлинарий Михайлович Васнецов и Петр Николаевич Миллер, попросило сделать доклад «Москва 80-х годов».
«Слишком широкая тема — Москва в 80-х годах! Кусочки той жизни, которые блеснут в памяти, могу еще рассказать, а обстоятельно ничего. Подумайте, Москва 80-х годов! Да это десятки томов. И дайте мне десятки лет, я не могу написать Москву 80-х годов. Обстоятельный человек, вроде Кони, может еще справиться с такой задачей, а я… везде налетом, на минуточку, а там новые и новые впечатления. Все прыгает, вертится, исчезает и опять новое. 80-е годы… Жил восемнадцать часов в сутки. А тут доклад! Невозможно!»
Так ответил Гиляровский. И все же Москва постоянно шла рядом.
Начинал работу всегда с папки. На отдельных листах записывал мысли, темы, факты, вдруг приходившие в голову, названия мест, фамилии, варианты возможных будущих глав. Все это обычно проделывал в Москве, зимой. На папке для очередной книги о старой Москве написал: «Москва, Картино, 1928—?» Это значило: работа началась в 1928 году, а когда кончится, пока остается вопросом. Летом этого года в Картине почти не работал, отдыхал — только окончательно дал имя будущей книге — «Записки москвича». Александру Никаноровичу Зуеву объяснял ход своих мыслей в работе над новой книгой так: «Название скромное, да и другого быть не может. Москва неописуема, одному человеку не справиться. Историю и быт новой Москвы дает современная писательская молодежь, и она справится с этой огромной задачей. И в помощь молодым исследователям и бытописателям надо дать картины Москвы дореволюционной, дать типы верные, правдивые. Для того чтобы писать новое, надо знать старое. Каждый бытописатель старого пусть даст только то, не мудрствуя лукаво, что он сам наблюдал, переживал, знал. Это облегчит работу молодежи…»
Гуляя по Москве, внимательно следил за тем, что делалось в городе, как менялся он, ходил по улицам и переулкам, знакомым столько лет, на стройки, которые велись на местах снесенных трущоб. Особенно интересовало метро. Так хотелось пробраться в шахту. «Кругом творится новая жизнь, народился новый люд, создающий новую жизнь, Москву не узнать, скоро Волга будет поить ее своими водами. Москва-река станет гаванью для пароходов. Древняя столица растет вверх, и скоро закипит жизнь в ее недрах…»
Новая книга о Москве была написана меньше чем за год. Конец стал виден к осени 1929-го. Прочел все и, не то убеждая себя, не то других, внес в тетрадь запись: «Импровизировать и фантазировать мне не надо. Я пишу о далеких былях, из которых могут родиться легенды, но я дальше былей не иду».
B мае 1930 года были окончены «Записки москвича»: «Сделал большое дело, а успокоения нет. Перечитываю, отчеканиваю каждую строку, каждое слово и снова переживаю пережитое».
Ждал возможности уехать в Картино. Друзьям говорил: «Этюды пишутся в Картине, а в Москве деревяшки выходят»…
Теперь дядя Гиляй хотел рассказать о друзьях. Среди друзей — и знаменитые, и миру неведомые. Рассказывать только об известных? Но незнаменитые люди были не менее интересны. Быть может, так ни о ком из своих знаменитых друзей и не написал бы, но Ольга Ивановна Богомолова повторяла: «Нельзя не рассказать о ваших встречах с великими людьми».
И вот решил, что будет писать книгу о встречах, и название ей дал: «Друзья и встречи».
Работу начал с главы о Марии Николаевне Ермоловой. Из знаменитых в первую очередь хотелось о ней. Работа шла медленно, тяжело. Писал и переписывал. Казалось, выходит сухо, без души. Работал в Картине, а тянуло в Москву, постоять на Театральной площади, подойти к Малому, где впервые увидел Марию Николаевну…
Вспоминал Антона Павловича Чехова… Перед окнами его комнаты на даче в Картине росли три большие плакучие березы.
На зеленом плюше ели,
Клумбы с астрами пестры,
Серьги с золотом надели
Три плакучие сестры…
В книгу «Друзья и встречи» вошли рассказы об Антоне Павловиче Чехове, Льве Николаевиче Толстом, Валерии Яковлевиче Брюсове, Алексее Кондратьевиче Саврасове.
Рассказ «Люди с волчьим видом» начинал вторую часть, в ней возвращался к трущобному миру российской нищеты, к обыденной Москве.
«Друзья и встречи» были сданы в издательство «Советская литература». Там ему предложили сократить главу о Ермоловой. Гиляровский отказался — предпочел снять ее совсем. С огорчением сообщал Ольге Ивановне:
«Всю романтичность, поэзию, которыми полна первая глава, моя любимая глава, над которой я особенно с увлечением работал, — долой! Но я ничуть не раскаиваюсь, что написал Ермолову, которую приходится вынуть из этой книги, я ее писал с удовольствием, писал и радовался…»
Силы медленно уходили. Это чувствовал дядя Гиляй и торопился с работой. Пришлось перенести операцию. Профессору Снегиреву, который оперировал, сказал: «Вы мне вынули глаз, и я увидел свет».
Неумолимое время доказывало свои права. Но неумолим был и дядя Гиляй, не хотел сдаваться, не собирался прекращать работы.
Пусть смерть пугает робкий свет, А нас бояться не принудит. Пока мы живы — смерти нет, А смерть придет, так нас не будет…
Неудача с главой о Ермоловой возвратила мысль к театру. Ведь с заметок о театре, с театральных анекдотов началась когда-то литературная работа.
Еще в прошлом веке был задуман роман о театре. Набросаны некоторые эпизоды. Теперь вспомнилось об этом, и захотелось написать, но только не роман, а «правдивую повесть о людях театра». Героями ее стали «безвестные перелетные птицы», заполнявшие когда-то провинциальные сцены России. Как обычно, над повестью «Люди театра» работал то в Москве, в Столешниках, то в Картине. В 1934 году была последняя встреча с любимым Картином. Перед отъездом послал дочери письмо в санаторий:
«23. V.34 года… Милая, дорогая моя Надюша! Я сегодня радуюсь всему, чувствую себя бодрым, веселым, совершенно спокойным. Помолодел на тридцать три года! Великолепное весеннее утро, даже в каменных Столешниках… Мама пошла в кооператив на Мясницкую и на Сухаревку, т. е. бывший Сухаревский рынок… Вчера был солнечный вечер, яркий закат со стороны Триумфальных ворот золотил Садовую снизу и рассыпался в умирающих остатках заревом…»
В Картине Гиляровский написал последние строки книги «Люди театра», поставил под ними: «Картино — Столешники, 1932–1933—1934 гг.»
А журналистика, репортерство? И над этой темой работал дядя Гиляй, работал долго, отвлекаясь и возвращаясь. Рукопись книги — назвал ее «Москва газетная» — всегда лежала на столе. Казалось, он мог написать о журналистике и репортерстве еще такую же большую книгу.
«С гордостью почти полвека носил я звание репортера — звание, которое у нас вообще не было в почете по разным причинам… забывали, что репортером начинал свою деятельность Диккенс, не хотели думать, что знаменитый Стенли, открывший неизвестную глубь Африки, был репортером и открытие совершил по поручению газеты… А Короленко? Многие и многие русские писатели отдавали репортажу силы, внимание и находчивость. И я бесконечно любил это дело и отдавался ему весь, часто не без риска. И никогда ни одно мое со общение не было опровергнуто. Все было строгой проверенной, чистой правдой. И если теперь я пишу эти строки, так только потому, что я — репортер имею честь быть членом Союза советских писателей».
Этими строками кончил книгу «Москва газетная».
С Москвой была связана вся его работа репортера и журналиста, вся жизнь.
Я старину твою люблю.
Люблю твои преданья,
Деянья пращуров, и дедов, и отцов,
Твои запущенные зданья
И роскошь барскую дворцов.
В сиянье русского ампира
Амбары, биржу и ряды,
Уют пахучего трактира,
Твои бульвары и сады,
Пасущихся на клумбах куриц,
На каланчах шаров узлы.
И беззалаберности улиц —
Извивы, выступы, углы.
Просматривая книги «Москва и москвичи», «Записки москвича», досадовал: как мало рассказал! Работая над «Моими скитаниями», «Друзьями и встречами», над «Людьми театра» и «Москвой газетной», возвращался к любимой теме — «Москва» — и решил создать окончательный текст книги «Москва и москвичи». Придут дочь, зять — их слушал с удовольствием, радовался успехам, успокаивал в огорчениях. Но оставался один — и снова писал. Ему приносили еду (врачи рекомендовали гречневую кашу) — отвлекался. Увидев кашу на тарелке, с упреком произносил:
— Маня, опять?..
— Гиляй, гречневая каша полезна, в ней много железа.
— Да я ведь вторую кочергу доедаю!
И снова углублялся в работу. В столовой большой обеденный стол был раздвинут, половину его занимали рукописи, папки, листы. Иногда вставал ночью и записывал. Боясь разбудить домашних, света не зажигал, а чтоб строчки не набегали одна на другую, писал и отгибал лист, снова строчку писал и отгибал — к утру таких гармошек набиралось немало. Складывал их в особую папку, постоянно лежащую перед ним на столе.
По каким-то делам однажды пришлось дяде Гиляю зайти в домком. Увидел там широкоплечего молодого человека в форме моряка. Сначала Владимир Алексеевич не обратил внимания, потом что-то знакомое мелькнуло в улыбке моряка, а когда тот, собираясь уйти, приложил к козырьку руку, увидел, что на ней не было двух пальцев… Словом, это оказался тот рыжий бездомный сирота Коська, которого нищенки Хитровки носили с собой, чтоб вызвать жалость. Коську знал дядя Гиляй пятилетним, он тогда сходил за годовалого — до того был тощ, худ и мал от постоянного недоедания. После революции попал он в детский дом. Прошли годы, и нищий Коська стал штурманом дальнего плаванья. Вернувшись из домкома, дядя Гиляй написал рассказ «Штурман дальнего плаванья». Очень сожалел, что рукопись книги «Москва и москвичи» была уже в издательстве «Советский писатель».
— А рассказом «Штурман дальнего плаванья» хорошо бы закончить, — говорил дочери. — Так, видно, и останется моя книга «Москва и москвичи» недосказанной, недопетой.
…В тиши Столешников за обеденным столом — участником встреч с друзьями — написал Гиляровский и эти строки предисловия к любимой книге:
«Я — москвич! Сколь счастлив тот, кто может произнести это слово, вкладывая в него всего себя! Я — москвич!»
Москва, Столешники, 1982.