Пройдет девять лет. У нас с Фрэнсис родится дочь Кейт, но вскоре после этого мы разведемся. За нашим разводом последует период, невероятно тяжелый для всех, кого коснется эта ситуация. Мы с Труди, безнадежно влюбленные друг в друга с первой встречи, произведем на свет дочь Мики и сына Джейка. Тем временем я стану очень знаменитым и невероятно разбогатею. Группа Police распадется к концу 1983 года. Тем фактом, что после всего этого мне удалось сохранить хотя бы крупицу рассудка, я в большей степени обязан Труди, ее любви и терпеливой вере в мою истинную сущность, чем каким бы то ни было откровениям, которые, как мне казалось, у меня были. К счастью, она разглядела во мне искры прежнего огня, которые решила спасти. В результате я получил возможность кропотливо извлекать мудрость из своих жизненных ошибок и не ослепнуть от обрушившегося на меня всемирного признания. За это я буду благодарен ей всегда.
Моя мать тоже в разводе. Теперь она живет в своем доме, менее чем в миле от дома моего отца, с Аланом, человеком, которого она любила долгих тридцать лет. Мой отец живет один. Одри работала медсестрой в местной больнице, но она привыкла всю жизнь хранить секреты, поэтому опухоль в ее груди никто не заметит. Эта опухоль росла в тишине, как уродливое дитя ее неизбывной печали. Когда же она, наконец, призналась самой себе, что дело серьезное, и обратилась к врачу, болезнь уже охватила лимфатическую систему, и операция не имела смысла.
Труди, я и четверо моих детей приехали поездом из Лондона, чтобы попрощаться с ней. Мы с Аланом сидим за маленьким столом в гостиной очень скромного дома. Я в первый и в последний раз у нее в гостях.
Она сидит в углу комнаты у окна, с кислородной машиной, которая угрожающе жужжит у ее кресла. Ее лицо и фигура ужасно раздулись от лекарств и стероидов, которые поддерживают утекающую из нее жизнь. Ей пятьдесят три года. Она знает, что умирает, и все же со свойственным ей сардоническим юмором шутит, что ее нужно послать в Чернобыль помогать устранять последствия катастрофы, потому что ей больше не страшна радиация, и она располагает массой свободного времени. Она тихо смеется над своей собственной шуткой, но это так утомляет ее, что она начинает задыхаться, отчаянно хватая воздух губами.
Дети начинают беспокоиться, но ей удается взять себя в руки. Несмотря ни на что, она улыбается из-под прозрачной пластиковой маски, которая держится на резинке, прижимающей седеющие волосы на затылке. У нее сияющие, влажные и все еще прекрасные глаза. Покорилась ли она своей судьбе или она из последних сил пытается казаться спокойной, чтобы не испугать нас неотвратимостью и ужасом происходящего? Моя мать уже так далеко, что никто из нас не может дотянуться до нее, но она все-таки пытается обнадежить нас. Ее материнский инстинкт остался в целости и сохранности. Дети, троим из которых меньше пяти лет, снова принимаются спокойно играть у ног своей бабушки.
Я не видел Алана тридцать лет. Все это время он был для меня не живым человеком, а тенью. О нем никогда не упоминалось, его существование никогда не признавалось, ему не позволялось быть чем-то большим, нежели злым духом, преследующим нашу семью. Это хрупкий на вид человек, ставший еще более худым за время болезни моей матери, но он по-прежнему хорош собой, и я впервые с изумлением замечаю огромное внешнее сходство между ним и моим дедом с материнской стороны. В этой комнате столько привидений: здесь присутствуют тени теней, которые, в свою очередь, являются тенями других теней. Здесь все напоминает о прошлом, которое так старательно замалчивалось, и вот наконец мы собрались вместе, но теперь не время разбираться, да и как подобрать нужные слова, чтобы заговорить об этом? Нам приходится удовлетвориться совместным ужином, который сегодня похож на обряд. За едой мы с молчаливым дружелюбием и торжественностью передаем друг другу блюда и тарелки, словно присутствуем на богослужении или тайной вечере.
По окончании ужина Алан моет посуду, а я вытираю ее, аккуратно водружая ровные ряды фаянсовых тарелок на сушилку. Моя мать, по-прежнему в окружении детей, смотрит на нас из своего угла. Мы с Аланом почти ничего друг другу не говорим, заменив слова совместным трудом, в процессе которого мы то и дело передаем из рук в руки чистые тарелки. Мне кажется, в этом есть некий неосознанный символизм, запоздалые знаки прощения и примирения, обычные, земные домашние действия, подразумевающие взаимное приятие. Я убеждаю себя, что они, наверняка, более красноречивы, чем любые слова, которые мы могли бы сейчас подобрать. Теперь я понимаю свою мать, я знаю, чем ей пришлось пожертвовать, и больше не чувствую себя вправе осуждать ее. Я больше не являюсь грозным защитником чести своего отца, и это последний раз, когда я вижу ее.
— Я люблю тебя, мама. Я всегда любил тебя. — Она плачет и улыбается в одно и то же время, имы все тоже плачем. Дети целуют ее, и мы прощаемся.
Через несколько месяцев после ее похорон мой отец в возрасте пятидесяти девяти лет окажется лицом к лицу со своей собственной смертью. Весь последний год своей жизни он проводит в больнице. Рак, который начался в предстательной железе, распространился на почки. Специалисты, хирурги, облучение и химиотерапия не дали никаких результатов. Теперь его поместили в хоспис, где ему суждено провести свои последние дни.
Меня вводят в комнату, где нет ничего, кроме кровати, над которой висит распятие. Я не видел его несколько месяцев, и я не узнаю человека, который лежит передо мной. На какое-то мгновение мне кажется, что меня привели не туда, но этот скелет — действительно мой отец. Он глядит на меня грустными, широко открытыми глазами истощенного ребенка. Добрая медсестра, которая привела меня, молча пододвигает к кровати стул.
— Ваш знаменитый сын пришел повидаться с вами, Эрни, — говорит она.
— Правда?
Я пытаюсь взять себя в руки. Я чувствую, что хочу убежать из этой комнаты, как испуганный мальчик.
— Привет, папа.
— Я оставляю вас наедине. Я уверена, вам многое нужно друг другу сказать, — говорит сестра. Потом она оставляет нас.
Я не знаю, что говорить, поэтому я беру его руку в свою и начинаю легонько тереть треугольный кусочек кожи между его большим и указательным пальцем. Я не держал его за руку с самого детства. У него большие, грубоватые руки, с сильными, мускулистыми пальцами. Его ладони прорезаны глубокими линиями и морщинами. Руки моего отца — это не изнеженные, выразительные руки артиста, но в них есть определенное изящество, и теперь, когда жить отцу осталось уже недолго, эти руки красивы какой-то особенной определенностью очертаний и полупрозрачностью. Это руки рабочего человека.
— Откуда ты приехал, сынок?
— Вчера вечером я вернулся из Америки, папа. Он усмехается:
— Вот какой путь тебе пришлось проделать, чтобы увидеть отца в таком состоянии.
— Месяц назад ты чувствовал себя лучше. Он качает головой:
— Все изменилось с тех пор, как умерла твоя мать.
Я не говорю ни слова, зная, как дорого стоило ему это признание. Я беру вторую его руку и начинаю массировать ее тоже, но он вздрагивает от боли. Я вспоминаю о том, какие страшные боли ему приходится терпеть. Возможно, сейчас ему нужна инъекция морфина. В эту минуту он кажется столетним стариком.
Я перевожу взгляд с его глаз на распятие на стене, а потом вниз на его руки, покоящиеся в моих руках. И в этот момент я вздрагиваю, как от удара током, потому что, если не считать цвета кожи, мои и его руки абсолютно одинаковы. Одинаково все: угловатая форма ладоней, линии и кожные складки, крупные, широкие суставы фаланг с кожей, сморщенной, как колени слона, и мускулатура, веером идущая от кисти к толстым, но очень сильным пальцам. Я долго и пристально наблюдаю это сходство, поворачивая отцовские руки в своих руках. Почему же я не замечал этого раньше, если это настолько очевидно?
— Папа, смотри, у нас одинаковые руки. — Я снова ребенок, отчаянно старающийся привлечь его внимание. Он бросает взгляд на четыре наших кисти: — Да, сынок, но ты использовал свои куда лучше, чем я свои.
В комнате становится абсолютно тихо. У меня возникает такое чувство, словно из моего горла отчаянно пытается вырваться маленькая птица, и я едва могу дышать. В моем мозгу с бешеной скоростью проносятся мысли. Я тщетно пытаюсь припомнить, чтобы я когда-либо получал от него такую похвалу, чтобы он когда-либо признавал то, что я делаю, то, чего я достиг, то, чего мне это стоило. Он как будто всю жизнь ждал этого момента, когда его слова вызывают только чувство ужасного опустошения.
Меня не будет на похоронах моих родителей. Я объясню самому себе и своим близким друзьям, что я опасаюсь бульварной прессы, которая может превратить это событие в безобразный фарс, что мое горе — это мое личное дело, а не лишняя возможность попасть под прицелы фотокамер, что я попрощался с родителями, когда они еще дышали и жили. В конце концов, какое значение для них или для меня будет иметь горсть земли, брошенная моей рукой на их гробы? Отчасти я и по сей день верю, что это так, но, в то же время, я знаю, что просто испугался. Я сознательно избежал присутствия на похоронной церемонии точно так же, как избегал общения с родителями при их жизни, ссылаясь на большое количество работы, которая из честолюбивых стремлений со временем превратилась в тяжкий груз ответственности. Это была ответственность, связанная с необходимостью выполнять условия контрактов, давать концерты и руководить командой из шестидесяти человек. Но неужели было бы так трудно отменить пару концертов, отправить всех на неделю домой? Наверное, нет, но факт заключается в том, что я не хотел этого, потому что вечное бегство и необходимость продолжать движение к этому времени въелись в мою плоть и кровь. Я попал в поистине наркотическую зависимость от работы и бесконечных переездов с места на место. Любая остановка была бы гибельной для меня. И даже поездка на похороны, казалось, перекроет мне кислород. Мне постоянно не хватало воздуха, поэтому я вытеснил эту мысль из своей головы, и не остановил движения, с головой окунувшись в очередные гастроли.
Но мне пришлось заплатить за это немалую психологическую цену. Мне никак не удавалось по-настоящему излить свое горе, поэтому я постоянно носил его внутри. Я не мог плакать, не мог признаться в своих чувствах даже самому себе. Иначе чувства захлестнули бы меня, разрушив с таким трудом выстроенный образ и обнаружив под ним абсолютную пустоту. Вот в каком состоянии я отправился в ноябре 1987 года давать самый большой концерт в своей жизни. Внешне я был по-прежнему непоколебим, но внутренне — сломан. Всю оставшуюся жизнь я буду устранять последствия разрушений.