Кто, наслышавшись о Лафонтене, прочитает его творения, тот будет поражен не столько даже его талантом, сколько свойством, именуемым у нас остротою ума, — остротою, какую не встретишь и в самом образованном обществе. Не менее удивительно, как глубоко он понимает особенности своего искусства, но всего более достойна восхищения естественность, которая наряду с тончайшим умом присуща этому писателю.
Не стану рассыпать похвалы гибкой и гармоничной легкости его стиха, оборотам фраз, изяществу, прелести, бесхитростному очарованию слога и шутливой болтовни. Отмечу лишь, что здравый смысл и простота — главные черты всего написанного Лафонтеном. Он — превосходный пример для тех, кто в погоне за изяществом и блеском утрачивает и вразумительность и натуральность. Простота сообщает изящество его здравомыслию, здравомыслие придает пряность его простоте: возможно, именно эти неразрывно связанные достоинства даруют особенный блеск произведениям нашего автора. Во всяком случае, такое предположение вполне правдоподобно: где сказано, что свойственное по натуре здравомыслие не может быть привлекательно? Разум лишь потому претит в иных людях, что он у них заемный. Врожденное здравомыслие почти всегда идет об руку с простотой, а мудрая простота обладает несравненным обаянием.
Я воздаю хвалы достоинствам писателя, наделенного таким разумом не для того, чтобы утаить его недостатки. Слог Лафонтена, на мой взгляд, отличается скорее красотой, нежели новизною, скорей небрежностью, нежели точностью. Завязка и развитие действия в сказках мало занимательны, предметы, трактуемые в них, низменны.[58] У Лафонтена немало длиннот, а некоторое любование плотскими утехами не так уж приятно. Он недостаточно совершенен в избранном им роде литературы, а избранный им род литературы недостаточно благороден.
Буало доказывает и собственным примером, и преподанными им правилами, что достойные похвал литературные произведения обязаны красотами своими живой выразительности и неуклонному следованию правде; но эта трогающая нас выразительность рождена не столько рассудком, склонным заблуждаться, сколько глубоко укоренившимся и глубоко верным пониманием природы вещей. У Буало разум неотделим от чувства, таково свойство его натуры. Оно-то и сообщает творениям нашего поэта увлекательность, необычную для дидактического рода литературы.
Это, мне кажется, проясняет и вопросы, только что затронутые мною в заметках о Лафонтене. Люди, притязающие на здравомыслие, потому, может быть, в большинстве своем чужды приятности, что здравый смысл, поселившись в их головах, живет искусственной жизнью, ибо он заимствован у других. К тому же высоким именем разума мы слишком часто удостаиваем заурядные чувства и заурядные таланты, которые охотно подчиняются общепринятым меркам и отвращают от великих дерзаний, этих обычных источников великих ошибок.
Мало того, что Буало сам хранил в своих писаниях верность правде и поэзии, он учил этому и других. Он просветил умы своих современников, излечил их от плохого вкуса[60] — в той мере, в какой это вообще возможно. По-истине необыкновенным талантом должен обладать поэт, который, подобно Буало, не только не следует дурным примерам собратьев по ремеслу, но, напротив того, диктует им свои законы! Те, что пытаются свести достоинства его поэзии к одному лишь умелому, безукоризненному стихоплетству, видимо, просто не обращают должного внимания на то, как много в ней мыслей, живости, блесток остроумия и даже новизны. Форма, в которую он облек свои идеи, на удивление ясные, правильные, основательные, отмечена теми же чертами, причем слог его полон огня и силы; это ли не свидетельство огромного дарования!
Я, разумеется, знаю, что иные весьма авторитетные люди единственным признаком поэтического гения считают новизну замысла.[61] Они утверждают, что ни изящество и гармония стиха, ни образность слога, ни даже верное выражение чувств еще не дают права судить о таланте поэта. По их мнению, дело решают лишь мужественность и смелость мысли в сочетании с творческим гением. Исходя из этого пришлось бы признать величайшими поэтами Боссюэ и Ньютона, ибо кто ж усомнится, что у обоих было предостаточно и мужественности, и смелых мыслей, и изобретательности. Дерзну возразить этим людям, что, рассуждая подобным образом, они стирают границы искусств. Добавлю, что величайшие поэты древнего мира — Гомер, Софокл, Вергилий — смешались бы с толпой посредственностей, когда бы их творения оценивались по слаженности частей и новизне замысла, а не по новизне слога, гармонии, стремительному течению стиха и, наконец, правдивости образов.
Если уж упрекать Буало, то, на мой взгляд, отнюдь не в недостатке таланта. Скорее напротив — в том, что таланта у него было больше, чем широты или глубины, больше пыла и верности правде, чем возвышенности и тонкости разума, больше знания дела и язвительности в критике, чем остроумия и веселости, больше внешней отделки, чем изящества; упрекают его также в несправедливости некоторых суждений, но я и не утверждаю, что Буало был непогрешим.
Шолье умел, не теряя благородной и трогательной простоты, сочетать в своих твррениях ум и чувство. Его стихи, небрежные, но полные непринужденности, выдумки, живости и грации, превосходят, по моему убеждению, его прозу, о которой чаще всего только и скажешь, что у автора умелое перо. Остается лишь пожалеть, что этот пленительный писатель оставил нам в наследие так мало сочинений, к тому же не всегда отделанных с одинаковым тщанием.
Мольер, мне кажется, заслуживает некоторого порицания за слишком низменные темы своих комедий. Лабрюйер,[64] почти столь же одаренный, живописал людские изъяны с не меньшей силой и правдивостью, но, на мой взгляд, его картины ярче и возвышенней.
Можно сопоставить Мольера и с Расином. Оба они были знатоками человеческого сердца, оба всегда блюли верность натуре. Расин передавал ее черты, описывая страсти людей с возвышенной душой, Мольер — нравы и чудачества людей заурядных. Один с редким обаянием забавляет нас ничтожными происшествиями, другой волнует величавым и проникновенным изображением событий из ряда вон выходящих. Что касается диалогов, превосходство несомненно на стороне Мольера: они никогда не бывают у него вялыми, ибо неуклонная и меткая верность характерам придает интерес любой реплике. Тем не менее я считаю, что, сравнивая поэтический дар этих авторов, было бы несправедливо ставить их в один ряд. Дело тут даже не в превосходстве высокого рода литературы, в котором творил Расин, дело в самом Мольере, чей слог пестрит такими небрежностями, такими странными, неподобающими выражениями, что, осмелюсь сказать, немного найдется поэтов, грешивших столь же неправильными, дурными стихами.
«Думая разумно, он часто пишет невнятно, — говорит знаменитый архиепископ Камбрейский[65] в послании «О красноречии». — Слог его столь же натянут, сколь ненатурален. Теренций[66] с изящной простотой изложит в нескольких словах мысль, которую наш автор будет расписывать, уснащая множеством метафор, граничащих с галиматьей. Я куда больше ценю его прозу, нежели стихи», и т. д.
Однако, по общему мнению, никто из наших драматических писателей не достиг таких высот, как Мольер в избранном им роде, и объясняется это, вероятно, тем, что он более других верен натуре.
Весьма поучительный урок для начинающих литераторов.
Немногими своими познаниями в поэзии я обязан тому, что вычитал из произведений г-на де Вольтера. Задумав написать о Корнеле и Расине, я поделился с ним мыслями об этих авторах, и он был так добр, что в опровержение моей критики показал мне пассажи у Корнеля, особенно достойные восхищения. Это побудило меня вновь прочитать лучшие его трагедии, и я сразу обнаружил в них те удивительные красоты, о которых говорил г-н де Вольтер. Прежде я не обращал на них внимания, расхоложенный или предубежденный недостатками или скорее всего по самой своей природе менее чувствительный к особенностям его достоинств. Просвещенный г-ном де Вольтером, я стал бояться, что видел в неверном свете и Расина, и даже изъяны Корнеля, но, прилежно перечитав того и другого, своего мнения о наших прославленных поэтах не изменил и сейчас его изложу.
Герои Корнеля часто произносят речи о возвышенных чувствах, не рождая в нас никакого отклика; герои Расина рождают его, не произнося ни слова о них. Одни говорят — и всегда слишком длинно, — дабы проявить себя, другие проявляют себя уже тем, что заговорили. Корнель как будто вообще не понимает, что характер великих людей куда чаще сказывается в том, о чем они умалчивают, чем в том, о чем разглагольствуют.
Чтобы обрисовать натуру Акомата,[67] Расин вкладывает в уста этого визиря следующую реплику в ответ на слова Османа[68] о любви к нему янычар:
Ты думаешь, Осман, моя былая слава
Сияет и досель все так же величаво?
Но если в памяти турецких войск я жив,
Откликнутся ль они сейчас на мой призыв?
Первые две строки показывают нам опального полководца, взволнованного воспоминаниями о былой славе и приверженности к нему воинов, третья и четвертая — мятежника, вынашивающего некий замысел: вот так люди невольно выдают себя. У Расина можно найти множество примеров, куда более убедительных, чем этот. В той же трагедии Роксана, уязвленная холодностью Баязида, делится своим недоумением с Аталидой,[69] а когда та начинает уверять, что брат султана любит ее, бросает только:
Знай, жизнь царевича на волоске висит.
Таким образом, султанша не тратит времени на объяснения: «У меня гордый и неукротимый нрав. Моя любовь ревнива и неистова. Я погублю царевича, если он мне изменит». Поэт опускает ее признания, но мы мгновенно все, угадываем, и образ Роксаны встает пред нами с особенной живостью. Так Расин изображает своих героев и лишь в редких случаях отступает от этого правила; я привел бы еще немало блестящих примеров, если бы его творения не были так известны.
А теперь послушаем Корнеля и уясним себе, с помощью каких средств рисует характеры своих героев этот автор. Вот что в трагедии «Сид» говорит граф:[71]
Для воспитания нужней пример живой:
Монарх по книгам долг не постигает свой,
И важно ли, что счет годам вы потеряли,
Что все они затмят один мой час едва ли?
Вы были смельчаком, а я остался им.
Я — щит отечества; пред именем моим
Трепещет Арагон, дрожит тайком Гренада.
Кастилье мой клинок надежная ограда.
Не будь меня, враги давно пришли б сюда,
И вы б под их ярмом согнулись навсегда.
Мне слава каждый день плетет венок лавровый
И воздает хвалу моей победе новой.
Окреп бы духом принц, ведя на бой войска
Под сенью моего всесильного клинка,
И, подражая мне в искусстве ратоборства,
До срока проявил те смелость и упорство,
Без коих титул...
В наши дни не найдется, пожалуй, человека, который не чувствовал бы нелепую кичливость подобной речи — на это, кажется, указывали задолго до меня.
Вина за нее ложится не столько на Корнеля, сколько на тот век, когда он писал, и на множество дурных образцов, бывших у него перед глазами. Но вот стихи, до сих пор вызывающие хвалу; поскольку они менее ходульны, то и впрямь могут ввести в заблуждение. Корнелия, вдова Помпея, обращается к Цезарю:[73]
Пусть, Цезарь, рок меня в оковы ввергнул ныне,
Но пленницу не мог он превратить в рабыню,
И я за жизнь свою так мало трепещу,
Что слово «властелин» к тебе не обращу,
Красс-младший и Помпей со мной делили ложе,
Отец мой — Сципион, и забывать негоже
Мне, римлянке, о том, что, как ни стражду я,
Чураться слабости должна душа моя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я — римлянка, о чем тебя предупреждала,
А, значит, и в плену пребуду столь горда,
Что не взову к тебе с мольбою никогда.
Как хочешь поступай. Я лишь напоминаю,
Что я — Корнелия и слова «страх» не знаю.
И вот еще одно место, где та же Корнелия говорит о Цезаре, карающем убийц Помпея:
Здесь чувство и расчет случайность так сплела,
Что я у Цезаря в долгу бы не была,
Когда б не верила, что об одной лишь мести
Сама бы думала на Цезаревом месте
И что, как каждому, в ком дух великий скрыт,
О ближнем по себе судить мне надлежит.
«Мне сдается, — говорит г-н де Фенелон в том же послании «О красноречии», — что у наших авторов римляне изъясняются слишком выспренно... Как непохоже велеречие Августа в трагедии „Цинна“[75] на скромную простоту, с какой Светоний обстоятельно описывает его привычки. Тит Ливий, Плутарх, Цицерон, Светоний[76] в один голос говорят нам о римлянах как о людях, чьи сердца исполнены гордыни, но речи просты, естественны, скромны» и т. д.
Именно эта напыщенная величавость, которую мы приписываем римлянам, всегда казалась мне главным недостатком наших театральных пиес и камнем преткновения для поэтов. Разумеется, гордость внушает почтение неискушенным людям, но умам утонченным сразу становится очевидной вся натянутость, вся фальшь кичливых, высокопарных словоизлияний. Заурядным поэтам ничего не стоит вложить в уста своих героев надменные речи. Трудность состоит в том, чтобы возвышенные слова оказались уместными и правдоподобными. Преодолеть ее умел великий Расин, но мало кто обращал внимание на этот его удивительный дар. В репликах расиновских героев так мало искусственной приподнятости, что звучащая в них гордость проходит незамеченной. Поэтому когда Агриппина, взятая под стражу по приказу Нерона[77] и вынужденная оправдываться, начинает свою речь столь простыми словами:
Поближе сядь, Нерон. Все говорят, что надо
Мне оправдать себя. Вот только в чем?..
— думаю, очень немногие понимают, что она как бы приказывает Нерону подойти к ней и сесть, хотя ей предстоит держать ответ за все содеянное и уже не перед сыном, а перед своим повелителем. Если бы она сказала, как Корнелия:
Нерон, пусть рок меня в оковы ввергнул ныне,
Но пленницу не мог он превратить в рабыню,
И я за жизнь свою так мало трепещу,
Что слово «властелин» к тебе не обращу —
несомненно, почти все нашли бы ее слова возвышенными и рукоплескали бы им.
Корнель слишком часто совершал эту ошибку — витийством подменял высокие чувства, декламацией — красноречие. Кое-кто из замечавших его склонность к ненатуральности оправдывали поэта стремлением показать людей такими, какими бы им следовало быть,[79] то есть не отрицали, что во всяком случае он не списывал их с натуры — признание, разумеется, немаловажное. Корнелю, очевидно, мнилось, что, наградив своих героев ненатурально возвышенным характером, он превзошел натуру. Живописцы в этом отношении менее самонадеянны. Изображая ангелов, они придают им черты детей, отдавая тем самым должное природе, их бесконечно разнообразной модели. Хотя воображению тут есть где разгуляться, мастера кисти отлично знают — человеческая фантазия весьма изобретательна по части всяческих химер, но вдохнуть жизнь в собственные свои вымыслы она неспособна. Если бы Корнель задумался над тем, почему все хвалебные речи так холодны, он понял бы, что повинно в этом желание ораторов сообразовать человеческую суть со своим представлением о ней вместо того чтобы свои представления почерпнуть в самом человеке.
Заблуждение Корнеля меня ничуть не удивляет: хороший вкус — это всегда тонкое и безошибочное понимание прекрасной натуры и свойствен он лишь тем, чьи мысли исполнены натуральности. У Корнеля, жившего в эпоху жеманства, не могло быть верного вкуса: свидетельство тому не только его собственные творения, но и те, которые он взял за образец, отыскав их у напыщенных испанских и латинских авторов,[80] чью страсть к грандиозному предпочел куда более благородной и трогательной простоте греков.
Отсюда его натянутые противопоставления, грубые небрежности, бессчетные вольности в обращении с языком, темноты, высокопарность и, наконец, фразы-повторы, в которых одна и та же мысль излагается на разные лады, словно в длинных периодах проповеди.
Отсюда же нескончаемые препирательства, которые иной раз портят самые сильные сцены, ибо невольно начинает казаться, что присутствуешь при публичном чтении философского трактата, где автор все запутал с единственной целью потом все распутать. При этом герои трагедий Корнеля излагают сложные и хитроумные доказательства, как заправские педанты, или позволяют себе играть мыслями и словами[81] наподобие школяров или законников.
Но и эти хитросплетения меньше коробят меня, чем низменность некоторых сцен. Так, в замечательном в общем диалоге Куриаций говорит Горацию перед тем, как тот уходит со сцены:
А мне ты все же свой — тем горше я страдаю,
Но мрачной гордости твоей не понимаю.
Как в наших бедствиях достигнут в ней предел,
Я чту ее, но все ж она не мой удел.
Гораций, герой трагедии, отвечает ему:
Да. мужества искать не стоит против воли.
Когда отраднее тебе стенать от боли, —
Что ж, облегчать ее ты можешь без стыда.
Вот и сестра моя рыдать идет сюда.[82]
Корнель, по всей видимости, хотел живописать неистовую доблесть, но подобает ли человеку даже в порыве неистовства так отвечать другу и сопернику, исполненному скромности? Гордость — страсть в высшей степени театральная, но, проявляясь без должных оснований, она низводит себя до уровня тщеславия и суетности. Дерзну сказать все до конца: на мой взгляд, замысел характеров у Корнеля почти всегда благороден, но воплощение слишком часто недостойно этого замысла, общий тон пиесы неверен или неприятен. Героям Расина порою не хватает величия, зато слог его выдает руку мастера, ибо неизменно верен правде и натурален. Не удалось мне найти в характерах Корнеля и черт той простоты, которая свидетельствует о широте ума. Эти черты мы в изобилии находим у Роксаны, Агриппины, Иодая, Акомата, Гофолии.[83] Поясню свою мысль: Корнелю было дано живописать добродетели суровые, беспощадные, непреклонные, а Расин создавал характеры возвышенные, не прибегая к рассуждениям и нравоучительству, ибо в каждом слове истинно великих людей невольно запечатлевается их душа. В особенно выгодном свете предстает перед нами Иодай, когда с величавой нежностью и простотой обращается к маленькому Иоасу, стараясь не подавлять ребенка слишком глубокомысленными речами; все это относится и к Гофолии. Корнель, напротив, желая показать возвышенный характер своих героев, нередко становится ходулен, и как тут не подивиться, что та же кисть иной раз живописует героизм столь энергичными и столь естественными чертами.
Тем не менее, когда сравнивают этих поэтов, Расина хвалят как будто лишь для того, чтобы возвеличить Корнеля. Пусть бы последнего славили за то, что он был несравненный мастер сочинять громкие фразы, — с этим я согласен; но если речь идет об искусстве Расина, об искусстве все ставить на свои места, метко характеризовать людей, их страсти, нравы, дарования, чураться темнот, излишеств, фальшивого блеска, быть верным натуре и при том вкладывать в свои творения пыл, изящество, высокое благородство, — возможно ли не признать, что подобное искусство присуще только гениям, что оно и есть тот образец, которому так усердно и так безуспешно подражают заурядные писатели? Чем одушевлены бесподобные речи Антония в трагедии «Смерть Цезаря»,[84] как не великим умом и подлинным красноречием автора этой пиесы?
Даже лучшие трагедии Корнеля слишком часто страдают отсутствием помянутых свойств. Я отнюдь не отрицаю, что с точки зрения замысла и развития действия они, как правило, очень хороши. Более того, на мой взгляд, он как никто другой умел сталкивать и противополагать действующих лиц в своих пиесах. Но слишком частое пренебрежение искусством излагать мысль точными словами и хорошим стихом — а, может быть, неправильное понимание этого искусства, — принижает многие достоинства Корнеля. Ему словно неведомо, что драматическое творение только тогда дарует удовольствие читателю или же, будучи представлено на театральных подмостках, создает иллюзию правды у зрителей, когда с помощью неиссякаемого красноречия оно непрерывно владеет их вниманием; если же сочинитель допускает много мелких промахов, внимание публики ослабевает и рассеивается. С давних пор известно, что для любого произведения в стихах всего важнее выразительность слов. Таково убеждение великих поэтов, и оно не нуждается в доказательствах. Кто ж не знает, до чего неприятно не только читать плохие стихи, но и слушать плохое чтение стихов хороших. Если напыщенность актера уничтожает естественную прелесть поэтического сочинения, то могут ли дурно выбранные слова и напыщенность самого поэта не отвратить и от его вымысла, и от его идей?
Есть недостатки и у Расина. Любовная интрига в некоторых пиесах развивается вяло и медленно. Его трагедиям не хватает стремительности. Герои слишком часто бездействуют. Мы отмечаем в творениях этого поэта скорее возвышенность, нежели энергию, отделанность слога, нежели смелость. Владея искусством рождать сострадание в ущерб ужасу и восторг в ущерб удивлению,[85] Расин не достиг вершин трагического, доступных некоторым авторам. Человеку не дано владеть всеми дарованиями без изъятия. Но будем справедливы и признаем, что ему одному удалось сообщить нашему театру такой блеск, придать словам такую возвышенность, наделить их такой прелестью. Вдумайтесь в его произведения непредубежденно: какие в них легкость и богатство, сколько поэзии, сколько выразительности! Кому удалось создать язык великолепнее, проще, разнообразнее, благороднее, гармоничнее, трогательнее? Кто более верен правде в диалогах, в сравнениях, в характере героев, в изображении страстей? И такая ли уж дерзость утверждать, что никогда не было во Франции гения вдохновеннее и поэта красноречивее, нежели Расин?
У Корнеля, который застал на наших театральных подмостках пустыню, было то преимущество, что он образовал вкус своих современников, согласуясь лишь с собственной натурой. Расин пришел вслед за ним, и мнения публики разделились. Будь мы в силах изменить порядок их появления, возможно, изменилось бы и наше суждение об этих авторах.
Все это так, скажут мне, но Корнель пришел первый, и наш театр создал именно он. Согласиться с подобным утверждением я не могу. У Корнеля были великие образцы среди древних авторов; Расин ничего у него не заимствовал, он выбрал дорогу не просто иную, но, позволю себе сказать, прямо противоположную, и его оригинальность сомнению не подлежит. Если Корнель имеет право на славу открывателя, то в равной мере имеет его и Расин. Учители были у того и у другого, но чей выбор правильнее, и кто более умело им подражал?
Расина упрекают в том, что характеры его героев не отмечены чертами времени и нации, их породивших,[86] но великие люди принадлежат всем векам и нациям. Придайте виконту де Тюренну и кардиналу де Ришелье характерные черты их века — и они оба станут неузнаваемы. Истинно высокие умы потому и высоки, что в какой-то мере выходят за рамки выработанных понятий и обычаев. Разумеется, следы тех и других остаются, но подобная малость затрагивает суть героя не больше, чем прическа и платье актера, который играет его на сцене, и поэт имеет право пренебречь этой малостью, все свое внимание сосредоточив на ярком живописании характера столь сильного и возвышенного, гения столь блистательного, что на него равно может притязать любой народ. Да и вообще я не согласен с утверждением, будто Расин погрешает против этих пресловутых правил, установленных для театральных пиес. Не будем говорить о его слабых трагедиях — об «Александре», «Фиваиде», «Беренике», «Есфири»,[87] — где тоже немало красот. Судить автора следует не по первым пробам пера и не по тем пиесам, которых у него немного, а по тем, которые составляют большинство, по его шедеврам. Кто решится сказать, что Акомат, Роксана, Иодай, Гофолия, Митридат, Нерон, Агриппина, Бурр, Нарцисс, Клитемнестра, Агамемнон не принадлежат своему времени, не наделены чертами, приданными им историками? Если Баязид и Кифарес[88] похожи на Британика, если для игры на сцене их характеры слабы, хотя ничуть не надуманы, можно ли на этом основании обвинять Расина в том, что он вообще не умел создавать характеры, он, обладавший замечательным даром лепить своих героев так правдиво и благородно?
В заключение вернусь к Корнелю. На мой взгляд, он лучше, чем Расин, понимал, какую власть имеет занимательная интрига и противопоставление непохожих натур. Самые совершенные по слогу трагедии Корнеля, всегда, впрочем, уступающие трагедиям соперника, менее приятно читать, но иной раз интереснее смотреть на театре благодаря таким вот столкновениям противоположностей, искусной интриге, размаху страстей. Менее утонченный, чем Расин, он, может быть, и не столь глубок по сути замысла, но более силен в умении этот замысел развить. Корнель намного уступает Расину и в поэтическом даровании, и в красноречии, но мысль свою выражает порою с редкостной энергией. Никто не сравнится с ним в искусстве придать реплике смелость и возвышенность, напряженно и пылко вести диалог, изобразить силу и неколебимость, которую дух черпает в добродетели. Те самые словопрения, в которых я его упрекаю, озаряются иногда воистину ослепительными вспышками, переходят в потрясающие душу схватки страстей; короче говоря, пусть Корнель то и дело впадает в напыщенность, но как не признать, что у него есть сцены, где он живописует натуру просто и очень сильно — только они и впрямь достойны искреннего восхищения. Такова, мне кажется, должна быть беспристрастная оценка его дарования. Но, отдав должное таланту Корнеля, так часто опережавшего невежественный вкус своего времени, нам следует отвергнуть в его произведениях все, что носит печать этого дурного вкуса и что стремятся увековечить слишком горячие поклонники замечательного поэта.
Пишущая братия потому так снисходительна к указанным недостаткам, что всегда помнит о самобытных чертах мастеров, служащих ей образцами, и лучше кого бы то ни было знает цену новизне и таланту. Но все прочие, вынося приговор любому творению, исходят только из него самого, не делая скидок ни на время, ни на автора; поэтому полагаю, было бы весьма желательно, чтобы и литераторы взяли за правило отделять недостатки от достоинств даже самых великих писателей, ибо, смешивая под влиянием слепого преклонения подлинные красоты с погрешностями, они, возможно, добьются только одного: молодые люди начнут подражать недостаткам тех, кто служит им примером, — ведь дурному подражать легко, — но никогда не достигнут их великих свершений.
Никто не станет отрицать, что Руссо отлично владел механикой стиха. Тут он, пожалуй, не уступал Депрео и мог бы занять место рядом с этим великим человеком, если бы последний, появившись на свет в пору пробуждения хорошего вкуса, не был учителем и самого Руссо, и всех современных ему поэтов.
Оба помянутые автора хранили неуклонную верность духу и строю французского языка, оба превосходно владели трудным искусством придавать стихам непринужденность и, более того, гармоничность, без которой не существует настоящей поэзии.
Правда, обоим ставили в вину неумение тонко и выразительно живописать чувство. Это обвинение кажется мне маловажным, когда речь идет о Депрео, ибо его занимала исключительно область разума, а для ее изображения у поэта хватало и живости, и пыла; умение правдиво выражать страсть ему было не нужно. «Поэтическое искусство» и некоторые другие произведения приближаются к возможному для данного рода литературы совершенству, и мы не ждем от них чувствительности, хотя, думаю, она всегда к месту и своей прелестью может украсить любые стихи.
Оправдать в этом отношении Руссо куда труднее. Поскольку ода, по его собственным словам, «истинное поприще для всего, что трогательно и возвышенно», мы ищем эти высокие чувства в его собственных одах; на деле же они всегда отмечены печатью благородства, но, сдается мне, отнюдь не всегда дышат страстью. Речь, разумеется, идет не о тех, чьи темы, почерпнутые из Священного писания, были уже разработаны славнейшими мужами. Что же касается од, подсказанных воображением самого Руссо, то, на мой взгляд, сильные образы, их уснащающие, оставляют читателя холодным, не будят в нем ни сострадания, ни удивления, ни страха, ни сумрачного трепета души, этих неизменных спутников подлинно возвышенного.
Уравновешенному уму чуждо бурное течение оды, тут надобна неподдельная восторженность. Поэт, который хладнокровно бросается в эту стремнину, сродственную лишь великим страстям, рискует остаться в одиночестве: читателя утомляют неоправданные переходы от темы к теме и множество натяжек, с помощью которых искусство силится — всегда тщетно — изобразить страсть. Автор кажется мне особенно беспомощным в тех пассажах, где ему надлежит быть особенно пылким; меж тем оды должны быть пронизаны чувством, потому что эти маленькие поэмы, как правило, не скреплены мыслью, а если их не скрепляет и подлинная взволнованность, они становятся просто скучными. Что касается Руссо, вряд ли про его оды можно сказать, что они пронизаны страстью. Наш поэт порою впадал в грех многих своих собратьев по перу, громоздивших один великолепный образ на другой ради самих этих образов, а не ради того чтобы возвышенными поэтическими фигурами рождать возвышенные чувства или живописать неистовство страстей. Поклонники Руссо возразят мне, что он превзошел Горация и Пиндара,[89] поэтов, прославленных своими одами и еще более укрепившими эту славу веками всеобщего восхищения. Если тут нет преувеличений, успех Руссо вполне понятен. Для большинства сравнение — мерило всех ценностей, и человек, в любой области опередивший других, всегда будет окружен почетом, ибо никто не дерзнет оспаривать правильность избранного им пути. Мне и подавно не пристало утверждать, будто Руссо не достиг вершины в искусстве сочинять оды, но, боюсь, если этот род литературы не обретет большей натуральности тона, он так и останется второстепенным.
Дозвольте мне быть честным до конца и признаться, что иные мысли даже в лучших одах Руссо, на мой взгляд, весьма сомнительны. Так, например, многие рассуждения в знаменитой оде «К Фортуне», почитаемой гимном разуму, я назвал бы скорее обманчиво блестящими, нежели правильными. Давайте послушаем поэта-философа:
За то, что Рим толкнул к могиле,
Ужель мне Сулле[90] лавры плесть?
Нет, разумеется, Сулле нельзя «плесть лавры» за то, что он «толкнул Рим к могиле», но, мне кажется, справедливость требует отнестись с уважением к человеку, наделенному необыкновенной мощью духа, которая одолела мощь самого Рима, помогла ему, когда он состарился, презреть ненависть сломленного им народа и научила то благодеяниями, то принуждением всегда брать верх над, казалось бы, непреклонным мужеством врагов.
А вот продолжение:
И то, что так претит в Атилле,[91]
Поставить Александру в честь?
Не знаю, какой нрав был у Атиллы, но я не могу не восхищаться необычайными талантами Александра, чей высокий гений в любой области — в управлении государством, военном искусстве, науках и даже в частной жизни — неизменно возносил его над всеми людьми и чье удивительное, непогрешимое чутье восполняло отсутствие добродетелей, не столь значительных. Я чту в нем героя, который, достигнув вершины доступного человеку величия, не презирал дружбы; будучи столь обласкан судьбой, умел ценить заслуги; шел на смертельный риск, лишь бы не заподозрить своего врача в преступном замысле, не оскорбить верность уважаемого подданного сомнениями, за которые его никто бы не осудил; в несравненной своей щедрости был готов раздать все, что имел, оставив себе лишь надежду; торопился загладить совершенную им несправедливость, но не спешил совершить новую; больше страдал из-за содеянных ошибок, нежели радовался победам; жаждал завоевать весь мир, потому что от природы обладал достоинствами истинного его повелителя, и заслуживает некоторого снисхождения даже за требование почестей, подобающих лишь божеству, ибо жил во времена, когда люди поклонялись богам далеко не столь привлекательным. Руссо слишком несправедлив дерзая сказать об этом великом человеке еще и следующее:
Но выпали удел Сократа
Завоевателю Евфрата,
Червем ничтожным стал бы он.
Руссо явно старался расправиться со всеми завоевателями — вот строки из той же оды:
До чего же поверхностны подобные рассуждения! Все на свете знают — именно в умении пользоваться ошибками неприятеля и состоит военное искусство. Знают, как велик был Ганнибал, равно одерживая победы и терпя поражения.
Если поэты, подобно прочим людям, считают, что в любом роде искусства нет красоты вне правды и даже поэтический вымысел лишь средство ярче живописать эту правду, то какой приговор следует вынести таким нападкам? Слишком ли я буду суров, назвав оду «К Фортуне» надутой декламацией, скопищем общих мест, энергически выраженных?
Обойду молчанием аллегории Руссо и некоторые другие его произведения. В особенности не считаю себя вправе судить об аллегориях, так как не имею к ним вкуса; зато отдаю должное эпиграммам, где простодушие, подобное простодушию Маро,[93] сочетается с энергией стиха, которой у Маро нет. Горячо похвалю и те отрывки из «Посланий», где удивительным образом сквозит талант Руссо-эпиграмматиста. Но, восхищаясь достойным восхищения, я не могу не восставать против невыносимой грубости, пятнающей те же «Послания». Желая заклеймить какого-то дрянного поэта, он в «Послании к музам» сравнивает того с гусенком, который так возгордился от льстивых похвал, что пению лебедя предпочитает свое собственное. Другой гусенок произносит длинную речь, уговаривая его что-нибудь спеть, после чего следуют стихи:
От этих слов взбодрившись в тот же миг,
Издал гусенок столь гнусавый крик,
Что, позабыв немедленно кормушки,
Все курицы, все гуси, все индюшки
Сбегаются и, окружив певца,
Крылами бьют и хвалят без конца,
Неувядаемые лавры прочат,
Над Мактуэнским лебедем[94] гогочут.
Окончив песнь, наш Пиндар молодой,
Надувшись спесью, шествует домой
Как торжествующий победу воин:
Восторгов птичника он удостоен.
Спору нет, написана картина довольно живо, но какие низменные в ней образы! И сколько еще в этом послании, сочиненном в форме диалога с музами, безвкусных и неприятных мест, сколько длиннот, как искусственны и однообразны переходы от темы к теме! Есть там, разумеется, и прекрасные штрихи, но они не искупают недостатков. Я намеренно выбрал «Послание к музам» и оду «К Фортуне», дабы меня не обвинили в том, что я критикую самые слабые творения Руссо, желая тем самым опорочить и лучшие. Смею ли я надеяться, что хотя бы своим выбором удовлетворил щекотливый вкус многих умнейших людей, готовых одобрить все без изъятия произведения нашего поэта? Но и опасаясь, что совершаю ошибку, не разделяя их чувств, да и чувств прочей читающей публики, я все же позволю себе еще одно замечание. Устарелые слова, которыми Руссо уснащает послания, не придают его тону простодушия и вообще недостаточно благородны для стихов. Окончательный приговор остается за людьми, которые сами занимаются этим искусством: я охотно отдаю на их суд критические разборы, которым дерзнул подвергнуть лучших писателей Франции. Беспредельно мое восхищение тем, что истинно прекрасно в творениях этих авторов. Быть может, я не смог распознать все достоинства Руссо, но не буду в обиде, если мне докажут, что погрешности, в которых я его упрекаю, вовсе не погрешности. Великого уважения достоин талант поэта, который, как оно повелось испокон века, славой своей навлек на себя неисчислимые беды и только тогда получил возможность насладиться заслуженной известностью у себя на родине, когда был уже обессилен бременем изгнаннической жизни и унижении,[95] когда непомерная длительность его несчастий обезоружила даже ненависть врагов и смягчила несправедливость завистников.
Невозможно остаться равнодушным к обаянию, неге, легкости, проникновенной и умягчающей душу гармонии стихов Кино. Немалой похвалы заслуживают и некоторые из его опер пышной картинностью, умело подобранными и расположенными событиями, составляющими их основу, царящим в них духом чудесного и, наконец, трогательностью замысла, тем более нас волнующей, что ею проникнута и музыка.[97] Отмечены эти необычные поэмы и чертами благородства, изящества» естественности. Диалоги почти всегда простодушны, а подчас исполнены чувства, в стихах немало прелестных образов и запоминающихся мыслей. Велико было бы восхищение таким изобилием красот, если бы не погрешности, которыми порою запятнаны отличные произведения Кино. Мне претит в его трагедиях фамильярность тона действующих лиц; досадно, когда в сценах, долженствующих рождать ужас и сострадание, герои, постигнутые несчастьем, обмениваются неподобающими репликами, которые не только уничтожают всю трогательность этих сцен, но, более того, делают их смешными. Я не могу закрывать глаза на то, что даже лучшие оперы Кино слишком бедны содержанием, слишком небрежны в отделке подробностей, а местами попросту пресны. В общем, думаю, правы те, кто сомневается в способности этого автора глубоко изобразить страсть. На мой взгляд, музыка Люлли превосходит поэзию Кино. Первый своей возвышенностью, трогательностью и выразительностью достигает подлинного величия, а заслуга второго лишь в том, что придуманные им положения и ход действия послужили отправной точкой для мелодий, отмеченных гением музыканта. Несомненно, этими недостатками и общей слабостью ранних произведений Кино объясняется слепота Депрео к его достоинствам, впрочем, вполне простительная: будучи свидетелем зарождения оперы, драматической поэмы, допускающей такие вольности, такие отклонения от правил, Депрео полагал, будто она еще не достигла полного своего развития. А разве мы не считали бы каждый оперный спектакль не вполне удачным, когда бы тщетные усилия многих и многих известных авторов не убедили нас в некоем врожденном пороке этих пиес? Но я понимаю и тех, кто осуждает непреклонную суровость Депрео. Так как дарование Кино в высшей степени приятно и он славится как основатель оперного искусства, не следует удивляться многочисленности его поклонников, считающих даже недостатки поэта заслуживающими уважения. Вместе с тем чрезмерная снисходительность защитников как раз и объясняет крайнюю строгость критиков. Опыт говорит мне, что человек неспособен выводить свои суждения о других людях из совокупности их свойств: каждый рассматривает знаменитого писателя со своей ограниченной точки зрения и с равной видимостью правоты порицает или превозносит в зависимости от тех отличительных черт его творений, которые берет в расчет. Достоинства, присущие Кино, требуют снисхождения к его недостаткам, но, должен признаться, мне бы очень хотелось, чтобы подражатели обошлись копированием только достоинств. Меня печалит общая уверенность в безнадежности попыток придать операм больше страсти, последовательности, здравого смысла и силы, чем это удалось первому их творцу. Как я порадовался бы, если бы их перестали уснащать бесконечными повторами, детскими выдумками, способными испортить любую трагедию, словами, подлаженными под музыку, но бессмысленными! Лучшие отрывки из пиес Кино убеждают нас в том, что почти все поэтические красоты совместимы с музыкой и в унылых длиннотах стольких опер, сочиненных в спешке, плохо написанных и к тому же легковесных, следует винить самих поэтов, а не избранный ими род словесности.
Можно ли не восхищаться торжественностью, пышностью, великолепием, вдохновенными порывами Боссюэ, огромным размахом его пылкого, неиссякаемого, великого таланта? Можно ли не испытывать изумленного трепета перед беспримерной глубиной Паскаля, перед его неотразимой логикой, сверхчеловеческой памятью, всеобъемлющими и столь рано приобретенными познаниями? Первый возвышает наш ум, второй потрясает и приводит в смятение. Один гремит подобно грому среди разбушевавшейся стихии, смелостью неожиданных своих сравнений превосходя всех, чей талант менее отважен; другой давит на наше сознание, повергает в трепет, срывает пелену с глаз, деспотически принуждая узреть истину, и, наделенный столь острым разумом, что, мнится, принадлежит к совсем иной, чем мы, породе, так объясняет все наши свойства, пристрастия, мысли, как будто ему дано взирать с высоты на шаткие людские понятия. Талант Паскаля, исполненный скромности и вместе мощи, сочетает в себе то, что на первый взгляд кажется несовместимым: горячность, вдохновенную порывистость, простодушие и одновременно владение всеми тайнами искусства, но такого искусства, которое, ни в чем не насилуя природу, само становится природой, только более совершенной, подлинником, вобравшим в себя все правила и предписания. Что еще я могу сказать? Боссюэ неистощимее, у Паскаля больше новизны; Боссюэ отличается большим размахом, Паскаль — глубиной мысли. Один восхищает неустанными взлетами красноречия, другой, всегда серьезный и основательный, своим лаконизмом, своей сдержанной силой доводит наше восхищение до высшего предела. Но ты, превосходивший Боссюэ и Паскаля[98] изяществом и приятностью, ты, прославленная тень, чей талант так умягчал сердца, чьи кротость и благость укрепляли верховенство добродетели, могу ли я, говоря о красноречии, умолчать о благородстве и прелести твоих словоизлияний? Самой судьбой предназначенный взращивать мудрость и человечность в королях, ты, стоя у подножья трона, прямодушно твердил о бедственной участи людей, угнетенных тиранами, и, противоборствуя ухищрениям лести, защищал поруганные права народов. Какой добротой, какой искренностью пронизаны все твои писания! Какой блеск в сочетаниях слов и образов! Кто, кроме тебя, способен был так счастливо расцветить естественный, мелодичный, дышащий чувством слог, украсить разум столь чарующим нарядом? Сколько богатства, сколько сокровищ кроется в твоей великолепной простоте!
О имена, освященные любовью и уважением всех, кому дорога честь Литературы! Воскресители искусств, отцы красноречия, путеводные звезды человеческого разума, почему я лишен даже искры таланта, озарявшего ваши творения, и не могу достойно истолковать вас и отметить все присущие вам черты!
Когда бы возможно было соединить в одном человеке столь различные дарования, он, быть может, пожелал бы думать, как Паскаль, писать, как Боссюэ, говорить, как Фенелон. Но коль скоро различия в их слоге проистекали из различий в мыслях и чувствованиях, все трое много бы утратили, если бы мысли одного были переданы словами другого. И читая их, вовсе не испытываешь подобного желания, ибо каждый из троих употребляет именно те выражения, которые точно соответствуют его чувствам и мыслям, а это и есть признак подлинного таланта. Тот, кто наделен только умом, беспорядочно заимствует отдельные слова и обороты фраз: они не имеют характерных отличий и т. д.
В своих произведениях Лабрюйер почти до дна исчерпал запас словесных оборотов, характерных для ораторской прозы; если и можно в чем-то его упрекнуть, то отнюдь не в бедности слога — напротив, любая фраза выразительна, полна огромной силы, всегда уместна, всегда точно попадает в цель. Лабрюйера редко причисляют к мастерам красноречия по той причине, что его характерам не хватает последовательности. Мы слишком мало внимания уделяем совершенству его коротких отрывков, порою не только более содержательных, нежели длинные рассуждения, но и более гармоничных, искуснее написанных.
На всех творениях Лабрюйера лежит печать ума проницательного, возвышенного, порывистого, вдохновенного, способности и рассуждать, и чувствовать, изобретательности, говорящей о мастерстве и присущей только истинному таланту.
В своих «Характерах» Лабрюйер живописует каждую подробность с несравненным пылом, мощью, фантазией. Правда, в отличие от Паскаля и Боссюэ он чаще изображает страсти и пороки, свойственные отдельным людям, а не всему человеческому роду. Даже его лучшие портреты не идут в сравнение с величавостью портретов Фенелона и Боссюэ; происходит это главным образом из-за различия избранных этими писателями жанров. Мне кажется, Лабрюйер полагал, что какими бы ничтожными ни изображать людей, все будет мало, и старался подчеркнуть не их сильные стороны, а нелепые чудачества. И я считаю себя вправе сделать из этого вывод, что он не обладал ни возвышенностью, ни прозорливостью, ни глубиной, свойственными лишь немногим первостепенным умам. Но справедливость требует отдать должное его богатому воображению, подлинно своеобычному характеру и творческому таланту.