Признаем, что наш век несправедлив: если правда, что заблуждением варварских времен было суеверное преклонение перед великими людьми, то нельзя отрицать, что просвещенные столетия заблуждаются отнюдь не меньше, всячески унижая тех, кому мы обязаны знаниями и цивилизованностью. Ни в одной области нет выдающегося человека, которого не чернили бы и раньше, и теперь. Одни внушают нам, что Вергилий был посредственный ум; другие свысока взирают на почитателей Гомера; встречал я и таких, что уверяли, будто г-н де Тюренн был трус, кардинал Ришелье — глупец, а кардинал Мазарини — недалекий плут.[109] У любой самой нелепой выдумки находятся защитники. Попадаются даже люди, без всякой враждебности или иных личных причин считающие долгом своим сокрушать великие репутации и опровергать общее мнение с единственной, пожалуй, целью — отвести от себя подозрение в том, что они разделяют его, и выставить напоказ независимость собственных суждений. Желание быть на виду побуждает их к утверждениям, на какие не отважилась бы самая низкая зависть, но они обманываются, надеясь снискать уважение столь странным способом. На мой взгляд, они похожи на тех слабодушных чудаков, которые из боязни показаться безвольными упорно отвергают самые разумные советы и совершают сумасбродства, только бы доказать свою независимость. Во все времена бывали недоумки, вынужденные искать славы единственным доступным им путем — оспаривая чужую славу, но когда люди такого сорта начинают задавать тон, это означает, что век вырождается, ибо подобные вещи могут происходить лишь там, где вывелись великие люди.
В любой области довольно людей, горько жалующихся на судьбу, и объясняется это тем, что нередко им приходится заниматься не своим делом. Не берусь даже приблизительно сказать, сколько офицеров, неспособных выстроить в боевой порядок полсотни солдат, могли бы блистать в суде, дипломатии, финансах. Они чувствуют в себе талант и удивляются, почему этого не замечают другие, ибо, увы, не видят, что их способности остаются втуне при их ремесле. Случается также, что власть имущие пренебрегают весьма даровитыми людьми, поскольку те не пригодны для мелких должностей, а большие им давать не желают. При заурядных способностях выдвинуться куда легче: их обладателям везде найдется местечко.
Беседовать с людьми о том, что их заботит, куда как легко: они слушают и слышат только тогда, когда с ними говорят о них самих. Допустим, что крупная провинция захвачена и опустошена неприятелем, а жителям ее, разоренным военной неурядицей, грозят самые страшные несчастия;[110] меж тем свет и об этом событии рассуждает точно так же, как о новой опере, кончине вельможи, чьей-либо свадьбе или неудачной и выплывшей наружу интриге Разве злоключения стольких людей трогают кого-нибудь всерьез? Разве на время общественного бедствия прекращаются любовные свидания, балы, игра? Или редеет публика на спектаклях? Или смягчается деспотизм моды и роскоши? Но если страдания целой нации производят столь слабое впечатление на людское сердце, то как его могут тронуть наши приватные горести?
— Тем лучше! — скажет иной философ. — В жизни столько скорби, что если бы мы убивались из-за чужих бед, на земле царил бы вечный траур. Вот природа и наделила людей черствым сердцем: это облегчает им страдание, заложенное в их естестве. Но ежели так, значит, следует, не рассчитывая на жалость ближних, возлагать все упования на себя и собственное мужество.
Задавшись великой целью, мы вправе идти к ней любыми путями, лишь бы они были самыми короткими: цель облагораживает средства. Человек тщеславный и неумный встает на дыбы перед малейшим препятствием: ему, видите ли, нестерпимы заносчивость вельмож и самовлюбленность глупцов; он всю жизнь ведет себя так, словно не знает, что такое свет; все его удивляет, все его возмущает, и он, хотя пользуется теми же в общем приемами, к каким, добиваясь своего, прибегают остальные, неизменно применяет эти приемы не к месту и без успеха. А кто умеет подняться над подобной мелочной щепетильностью, тот при нужде склоняется перед велениями судьбы, обстоятельств и момента; несправедливость власть имущих, возвышение недостойных, происки врагов, чванство богачей — ничто не властно унизить его в собственных глазах; не ослепляясь уважением и лестью немногих друзей, он пробивает себе дорогу в толпе и схватывается с противниками и соперниками, не боясь приблизиться к тем, кто в чем-нибудь выше его, а напротив, примериваясь к ним и изучая их сильные стороны, чтобы нащупать слабое место, а значит побороть их или по крайней мере сравняться с ними. Слишком гордый, чтобы считать себя униженным теми преимуществами, коими судьба взыскала его конкурентов, он умеет переносить несчастья; оставаясь ровен и в процветании, и в неудаче, он явственно показывает, что успех всегда был лишь побочной целыо его усилий, главная же состояла в том, чтобы следовать своему призванию и сосредоточивать всю энергию души на нескончаемом движении вперед.
Считается, что о творениях искусства следует судить не умом, а чувством; почему бы не распространить это правило на все, что неподвластно рассудку, например на честолюбие, любовь и прочие страсти? Я поступаю именно так и редко выношу на суд разума то, что связано с чувством: мне слишком хорошо известно, что хладнокровие и пыл взвешивают вещи на разных весах, обвиняя при этом друг друга в безграничной предвзятости. Поэтому, раскаиваясь в каком-нибудь поступке, совершенном под влиянием чувства, я стараюсь утешаться мыслью о том, что сужу себя по законам разума, значит, сужу плохо и вопреки всем своим рассуждениям вновь совершу такой же поступок, если мной овладеет та же страсть — и, может быть, это даже хорошо: мы ведь часто несправедливы к себе и напрасно себя осуждаем.
Что расхолаживает супругов, разъединяет семьи, разобщает друзей? Разумеется, неучтивость. Учтивость — связующее звено всякого общества: без нее оно быстро бы распалось. Правда, учтивость всегда искусственна и притворна, но цель оправдывает все. Притворство, служащее лишь ко благу ближних и поддерживающее мир в обществе, — это по сути своей сдержанность, тогда как откровенность, вредящая такому благу и такому миру, оборачивается грубостью, гневливостью, неосмотрительностью. Светское общение зиждется исключительно на учтивости и умении сказать приятное; лишить его этой основы — значит свести на нет. Люди вечно жалуются на фальшивость себе подобных, а сами неспособны спокойно выслушать правду.
Так ли уж суровость необходима законодателю? Это вопрос, обсуждаемый издавна и весьма спорный, поскольку многие могучие народы процветали под сенью довольно мягких законов; но как бы то ни было, никто еще не сомневался, что для частных лиц терпимость — прямой долг. Именно она сообщает добродетели привлекательность, возвращающую к добру самые закоснелые души, смиряет обиды и гнев, поддерживает мир и лад в городах и семействах, составляет главную прелесть общественной жизни. Разве мы прощали бы друг другу различие не то что во мнениях, а хотя бы в житейских правилах, если бы не умели терпеть то, что нам не по сердцу? И кто смеет присваивать себе право судить ближнего? У кого довольно бесстыдства воображать, будто сам он не нуждается в снисходительности, в которой отказывает другим? Беру на себя смелость утверждать, что люди меньше страдают от пороков дурных своих собратьев, нежели от надменной и безжалостной суровости реформаторов, и я заметил, что строгость почти всегда имеет источником незнание законов природы, чрезмерное себялюбие, скрытую зависть, словом, душевное ничтожество.
Остроумцу незачем глубоко знать какое-либо искусство: ему надо лишь рассуждать об искусстве других. От него не требуют успехов ни в каком деле: довольно и того, что он лезет во все дела и обладает видимостью всех талантов. Он обязан уметь писать в прозе и стихах о любом предмете; ему даже надлежит читать много лишнего, потому что он редко говорит о нужном и образованность его сводится к одному — к привычке шутливо излагать легковесные мысли. Кому охота ломать себе голову, как правильно рассуждать и жить? Да и кто вообще знает, что есть истина? Ум, стоящий выше предрассудков, приемлет все мнения, но не придерживается ни одного; он видит сильные и слабые стороны любого принципа и давно понял, что человеку дано выбирать лишь между своими заблуждениями. О снисходительная философия, равняющая Ахилла с Терситом[111] и дарующая нам свободу безнаказанно коснеть в невежестве, праздности, бездумье! Вот мы и видим, сколь быстрые успехи она делает: еще вчера она была тоном, принятым в маленьком кружке; сегодня стала модой у целой нации.
Мужество, которое наши предки почитали наипервейшей из добродетелей, рассматривается ныне чуть ли не как примета невежественного простонародья, и хотя никто не дерзает высказать подобные взгляды вслух, они явственно обнаруживаются в нашем поведении. Служба отечеству слывет отжившей модой, предрассудком; среди военных царят отвращение, скука, небрежность, дерзкое и бесстыдное неповиновение; изнеженность и роскошь выставляют себя напоказ во время войны столь же беззастенчиво, как во время мира, а те, чья власть могла бы пресечь зло, лишь усугубляют его собственным примером. Молодые люди, не по таланту и возрасту вознесенные протекцией, выказывают откровенное презрение к должностям, которых они по сути дела не заслуживают; начальники же, которым хотя бы из уважения к своему чину надлежит воспитывать в войсках любовь и доверие к ним, не только — скажем прямо — прячутся и отсиживаются в тылу, но даже в лагере живут маленьким обособленным обществом, где по-прежнему рассуждают о хорошем тоне и вспоминают о праздности и удовольствиях Парижа. Этим господам скучен образ жизни, неизбежный в походе, да и как могут они свыкнуться с ним, если не отличаются пи военными талантами, ни славолюбием и не пользуются любовью своих солдат? Загляните в их палатки. Кто постоянно там околачивается? Если в армии есть нелюбимый и презираемый сотоварищами невежда или хлыщ с сомнительной репутацией, то здесь их терпят, а порой и привечают за постыдную угодливость, здесь они глумятся над всяким, кто, невзирая на свои заслуги более скромен, нежели эта публика, и не пытается оспаривать у нее унизительные милости. Тем временем офицеры изнемогают под тяжестью расходов, на которые их обрекает роскошь, насаждаемая и поощряемая начальниками, и вскоре денежные затруднения или невозможность продвинуться и найти применение своим талантам вынуждает их подавать в отставку, потому что мужественные люди не склонны долго терпеть явную несправедливость, а тем, кто трудится ради славы, нет смысла посвящать жизнь такому делу, которое сулит ныне лишь бесчестие.
Одно из ярчайших доказательств незаурядности Суллы — его слова о том, что в Цезаре, тогда еще мальчике, сидит несколько Мариев,[113] то есть таится дух еще более честолюбивый и гибельный для свободы. Мольер явил себя не менее замечательным провидцем, угадав по небольшому стихотворению, которое показал ему Расин, только что вышедший из коллежа, что этот молодой человек станет величайшим поэтом своего века. Говорят, он дал ему сто луи, чтобы подбодрить его и убедить взяться за трагедию.[114] Такое великодушие небогатого комедианта трогает меня не меньше, чем щедрость завоевателя, раздающего города и царства. Людей следует мерить не по их поступкам, слишком зависящим от богатства, но по чувствам и одаренности.
Очень многие умники говорят, рассуждают, понимают, действуют на удивление плохо и невпопад, а происходит это оттого, что ум их подражателен: вставными зубами не очень-то пожуешь, хотя на вид их не отличить от настоящих. Бывают люди, от рождения обладающие способностью подхватывать чужие мысли и образы: бойкий ум сочетается у них с обширной памятью; они как бы набиты фразами, блестящими выражениями, остротами и сентенциями, которые и пускают в ход с наибольшей для себя выгодой, вызывая при первом знакомстве восторг собеседника. Мы только удивляемся, почему они, способные придумать или выразить такие полезные истины, столь неумело применяют последние и почему их суждениям всегда чего-то недостает. Эти люди сведущи во всех науках и подчас рассуждают об искусстве с большей уверенностью, нежели самые известные художники; они физики, они геометры и уж во всяком случае могут изложить вам любую точку зрения на любой предмет; у них один только недостаток — сами они не в силах додуматься до того, о чем говорят. Бывают другие — те судят правильно, но медленно; им можно предложить самый простой вопрос, и они не поймут, о чем идет речь; это изумляет всех, в том числе их самих: они полагают, будто им свойственна сообразительность, а они всего лишь наделены здравым смыслом.
Способности, дорогой друг, должны соответствовать роду деятельности; в противном случае его надо менять. Вы родились дворянином, и вот вы военный, хотя болезненны, нетерпеливы, непредприимчивы, ненаблюдательны, то есть лишены качеств, необходимых при подобном ремесле. Вы родились в судейской семье, и вот вы адвокат, хотя не отличаетесь красноречием, не разбираетесь в людях и не склонны к изучению законов. То же — в любом роде деятельности. Если у нас притом есть способности, пусть к иным занятиям, мы не понимаем, почему нам не удается пробить себе дорогу, называем свое ремесло неблагодарным и проникаемся отвращением к нему. Человеку вашего возраста, обуреваемому страстями и не любящему мелочничать, скучны низшие должности, через которые надлежит пройти каждому, кто не рожден под звездой протекции; ему противны пустые, но хлопотные обязанности, которые неизбежны на службе; он не хочет учиться даже тому, что есть значительного в его профессии, ибо видит, как огромна дистанция между теорией и ее претворением в жизнь, и предпочитает сухой науке более приятные и широкие познания. Тем самым он дает право власть имущим обходить его производством, как обходит он сам свой служебный долг. Одним словом, не следует быть к себе слишком снисходительным: военных наград достойны лишь те, у кого есть военное дарование, а люди, не желая это понимать, считают несправедливыми министров и генералов, на которых и перекладывают собственную вину. Если ваше ремесло вам не по плечу, выберите такое, которое позволит вам до конца выполнить свой долг.
Полагаю, что, поговорив о Руссо и крупнейших поэтах минувшего столетия, уместно будет сказать несколько слов о человеке, который делает честь нашему веку и не уступает ни в даровании, ни в известности никому из предшественников, хотя слава его, отчетливей предстающая нашим взорам, навлекает на него более злобные нападки зависти. Критический разбор всех его произведений не мое, разумеется, дело: оно непосильно для моих скудных познаний, слишком выходит за их пределы, и браться мне за него не подобает хотя бы уже потому, что бесчисленное множество куда более просвещенных людей давно сказали об этом писателе все необходимое. Итак, я обойду здесь молчанием «Генриаду»,[116] которая, несмотря на все ей приписываемые и даже подлинные недостатки, остается бесспорно величайшим творением века и единственной нашей национальной поэмой в подобном роде. Немногое скажу я и про его трагедии: любая из них ставится самое меньшее раз в год, и каждый, кто наделен хотя бы намеком на хороший вкус, без меня заметит самобытность автора, обилие больших мыслей и украшающих эти мысли великолепных поэтических подробностей, а также силу, с какой живописуются страсти в этих пиесах, богатых блестящими и смелыми речениями.
Я не стану привлекать внимание читателя ни к «Магомету»,[117] этому величественному образцу трагедии ужасов, возможности которой, как считалось, были до конца исчерпаны создателем «Электры».[118] Я не упомяну ни о нежности, разлитой по всей «Заире», ни о драматизме образа Ирода, ни о небывалой и благородной новизне «Альзиры»,[119] ни о цветах красноречия, рассыпанных в «Смерти Цезаря», ни, наконец, о стольких других разнообразных пиесах, вызывающих восторг перед гением и плодовитостью их создателя. Но поскольку мне представляется, что трагедия «Меропа»[120] еще более трогательна, естественна и лучше написана, нежели остальные, я без колебаний и отдам ей предпочтение. Меня восхищают в ней величественные характеры, правдивость, отличающая чувства и словесное выражение их; возвышенная простота роли Эгиста,[121] единственного в своем роде характера на нашем театре; неистовость Меропы и ее прерывистая речь, пламенная и полная то гнева, то высокомерия. Я не могу сохранять спокойствие на представлениях пиесы, которая вызывает столь сильное волнение, и невозмутимо взвешивать, не нарушены ли в ней правила и строго ли соблюдено правдоподобие; с самого начала она берет меня за сердце и до самой развязки не дает перевести дух. Одним словом, если и найдется человек, который дерзнет утверждать, будто действие в этой трагедии построено не совсем правильно, а г-н де Вольтер вообще не слишком удачлив в замыслах своих пиес и сценическом их воплощении, я, не входя в суть вопроса, требующего чрезмерно долгого обсуждения, отвечу одно: тот же недостаток, который находят у г-на де Вольтера, вменялся — и справедливо — в вину множеству превосходных драматических произведений, однако нисколько им не повредил. Да, Мольеру редко удаются развязки, а его «Мизантроп», шедевр в этом роде словесности, представляет собой комедию, где нет действия, и все же он вызывает восхищение, вопреки, а нередко и благодаря вышеназванным недостаткам, — это привилегия людей, подобных Мольеру и г-ну де Вольтеру.
Вернемся к «Меропе». В ней меня восхищает и другое: действующие лица там всегда говорят то, что надобно сказать, они величавы, но чужды аффектации. Чтобы убедиться в этом, довольно заглянуть во второе явление второго действия, которое я и позволю себе привести здесь, хотя не так уж трудно выбрать пассаж еще более прекрасный.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тщеславье ложное меня с дороги сбило.
Родителям, когда их старость убелила,
В трудах обыденных я помогать не стал,
Проступок первый мой начало многим дал,
И правый гнев небес беды моей причина:
В ловушку угодив, я обвинен безвинно.
Невинен он — не то б естествен не был так:
Лжи простота в речах несвойственна никак,
И руку помощи должна подать ему я.
Я нашу встречу с ним как знак небес толкую.
Довольно мне того, что он гоним судьбой.
Сдается, вижу я Эгиста пред собой.
Они в одних годах, да и обличьем схожи.
А вдруг, как он, изгой, мой сын бездомен тоже
И доведен в своих несчастьях до черты
Презреньем, спутником извечным нищеты?
Калечит душу срам и смелости лишает.
Последняя фраза Меропы естественна и возвышенна: любая мать в подобной беде испытывала бы совсем другие опасения, Меропа тем не менее искренна в своих переживаниях. Вот как сентенции обретают в трагедии подлинную глубину, и вот как следует вводить их в нее! Именно такое умение облекать страсть в простые слова характерно для больших поэтов; именно в нем, на мой взгляд, величие Расина, и именно к нему перестали стремиться многочисленные преемники последнего, то ли потому, что оно было им не свойственно, то ли потому, что им легче довольствоваться напыщенными тирадами, преувеличивая естественные душевные движения. Сегодня драматург мнит, будто действительно лепит образ, вкладывая в уста действующих лиц то, что, по его мнению, о них должны думать, хотя это как раз то, о чем им следовало бы молчать: удрученная мать сообщает, как она удручена; герой уведомляет, что он герой. Необходимо же, чтобы все это понимала публика, а сами они говорили о себе по возможности редко, но они чаще всего поступают наоборот. Великий Корнель был несвободен от указанного недостатка, и это портит все его образы, ибо, думается мне, характер действующего лица определяется не отдельными смелыми, сильными, возвышенными чертами, но всей совокупностью этих черт в сочетании с высказываниями, пусть даже самыми короткими. Внимая герою, который носится со своим тщеславием, вечно выставляясь на показ и смешивая низкое с высоким, я восхищаюсь меткими наблюдениями талантливого автора, но испытываю презрение к его герою, характер которого не удался. Красноречивый Расин, хоть его и упрекают в неумении создавать характеры, был единственным писателем своей эпохи, у которого вообще есть характеры, а люди, восторгающиеся разнообразием великого Корнеля, выказывают, по-моему, излишнюю терпимость, прощая однообразную хвастливость его героев и окостенелость воспеваемых им добродетелей.
Вот почему, критикуя образы Ипполита, Баязида, Кифареса, Британика, г-н де Вольтер не затрагивает, насколько мне известно, Гофолию, Иодая, Акомата, Агриппину, Нерона, Бурра, Митридата и т. д. Но поскольку это вынуждает меня коснуться «Храма Вкуса»,[122] я с удовольствием воспользуюсь случаем упомянуть, что глубоко чту содержащиеся в этом произведении приговоры. Правда, я делаю исключение для отзыва о Боссюэ, «единственном красноречивом писателе, среди столь многих его собратий, бывших всего лишь изящными»,[123] поскольку г-н де Вольтер сам слишком искушен в красноречии, чтобы усмотреть только такое малое достоинство, как изящество, в творениях Паскаля, которому нет равного на земле в умении обнаруживать прекрасное в истинном и сообщать небывалую силу своим рассуждениям. Я беру на себя смелость восстать на авторитет г-на де Вольтера и в защиту добродетельного автора «Телемака»,[124] который был воистину рожден учить государей гуманности, человека, чьи кроткие и убедительные слова проникают в сердце, а рисуемые им благородные и правдивые картины, равно как трогательная чистота слога, без труда искупают чрезмерно частые поэтические общие места и несколько декламаторский тон. Но чем бы ни было продиктовано подчеркнутое пристрастие г-на де Вольтера к Боссюэ, в полной мере, кстати, разделяемое и мною, ибо он безусловно остается самым блестящим из ораторов, я должен сказать, что все остальное в «Храме Вкуса» поразило меня меткостью суждений, живостью, разнообразием и изысканностью слога, и я не могу понять, почему о столь веселом произведении, являющем собой образец приятности, судят с такой суровостью.[125]
В ином, довольно далеком от предыдущего роде мне хотелось бы отметить две прелестные вещи — «Памяти Женонвиля» и «На смерть мадмуазель Лекуврер»,[126] где печаль, дружба, красноречие и поэзия изъясняются с самой непринужденной грацией и трогательной простотой. Я ставлю два подобные небольшие стихотворения, гениально написанные и дышащие страстью, выше многих длинных поэм.
Закончу с произведениями г-на де Вольтера несколькими словами о его прозе. Нет ни одного мало-мальски существенного достоинства, которого бы ей недоставало. Если вам хочется увидеть весь блеск учтивости нашего века в сочетании с неподражаемым умением отстаивать правду в вопросах хорошего вкуса, вам надлежит лишь прочесть предисловие к «Эдипу», с неповторимой деликатностью направленное против г-на де Ла Мота;[127] если вы ищете чувство и гармонию, подкрепленные редким благородством, загляните в предисловие к «Альзире» и в «Послание г-же маркизе дю Шатле»;[128] если, интересуясь всемирной литературой, вы ищете автора, обладающего способностью постигать характер многих наций и передавать манеру самых различных великих поэтов, вы найдете все это в «Размышлениях об эпических поэтах»[129] и в отрывках из английских стихотворцев,[130] переведенных г-ном де Вольтером так, что они, пожалуй, превосходят оригинал. Не говорю уже об «Истории Карла XII», критики которой оказались настолько несостоятельны, что книга завоевала непререкаемый авторитет, поскольку она, на мой взгляд, написана с силой, точностью и образностью, достойными ее автора. Но если даже вам знакомы у г-на де Вольтера лишь «Опыт о веке Людовика XIV»[131] и «Размышления об истории»,[132] этого достаточно, чтобы счесть его не только первоклассным писателем, но и гениальным художником, который, живописуя любой предмет крупным и быстрым мазком, являет глазам нагую истину. Вы признаете за ним могучее воображение, сближающее между собой самые отдаленные стороны человеческого бытия, и, наконец, дух, который стоит выше предрассудков, сочетая учтивость и философскую глубину нашего столетия со знанием былого, его обычаев, политики, верований и вообще всего, чем жило человечество.
А если найдутся все же пристрастные люди, упорно стремящиеся выискивать в его созданиях ошибки и слабости и требующие от столь универсального дарования такой же отделанности и безупречности, как от тех, кто замкнулся в одной, часто второстепенной области литературы, то стоит ли возражать подобным неразумным критикам? Я могу лишь надеяться, что немногие нелицеприятные судьи одобрят прямоту, с которой я высказался здесь, ибо таково мое мнение, а я больше всего на свете дорожу правдой. Эти заметки — дань уважения, которое любовь к словесности обязывает меня выказать человеку, не занимающему важной должности, не вельможе, не фавориту, почему он и может ожидать от меня, равно как от любого, только одного — справедливости, сколько бы ни тщились воспрепятствовать этому невежество и зависть.
Повторения у Фенелона[133] нисколько меня не отталкивают. Мне кажется, они вполне уместны в его слоге, благородном и трогательном, но в то же время разговорном и простом. Подобные повторения — своего рода прием, позволяющий показывать истину в разном свете и в разных образах, дабы глубже запечатлеть ее в умах. Не ставлю я под сомнение и его роман «Телемак», потому что мне там не по душе только одно — изобилие поэтических общих мест и отдельные случаи слабого подражания великим творениям древности: если подражание несовершенно, оно неизбежно вырождается в декламацию. Мне думается, что избыток истинной пылкости крайне редко приводит к напыщенности, но последняя — почти неизбежный недостаток автора, вдохновляемого лишь заемным пылом. Вот это, видимо, и происходит порой с прославленным писателем, о котором я веду речь; однако такая случайная подражательность не мешает мне признавать за ним подлинную самобытность, нежную, открытую, красноречивую душу, щедрое и красочное воображение, светлый, изящный, пленительный талант, правдивость образов, неисчерпаемость приемов, гармонию и богатство выразительных средств и неизменное умение волновать читателя. Фенелон — единственный, кто придал возвышенность сдержанности и без высокопарности заговорил о добродетели, украшая ее и внушая любовь к ней простотой и красноречием.
Я люблю Буало за его слова о том, что Паскаль был одинаково выше и древних, и новых; я сам не раз думал, хотя так и не отважился сказать, что он обладал задатками гениального оратора не в меньшей степени, чем Демосфен. Если бы мне довелось набраться смелости и высказать свое мнение о великих людях, я добавил бы, что Боссюэ величавей и возвышенней, нежели любой из римлян или греков. И было бы, пожалуй, небесполезно, чтобы те, у кого испытанный хороший вкус сочетается со знанием древних языков, соблаговолили принять во внимание наше мнение на сей счет.
На мой взгляд, при правлении Людовика XIV было четыре гениальных прозаика[134] — Паскаль, Боссюэ, Фенелон, Лабрюйер. Разумеется, это очень малое число, но при всей его ничтожности иные столетия не поднимались даже до него: в любом роде литературы великие писатели всегда редки. Г-н де Вольтер, чьи приговоры в вопросах хорошего вкуса пользуются заслуженным авторитетом, признает, насколько мне помнится, дар красноречия за одним лишь Боссюэ.[135] Если это так, можно заключить, что гениальные ораторы встречаются еще реже, чем гениальные поэты.
Декарт отправлялся от ложных посылок, поэтому ему требовалось много выдумки и хитроумия, чтобы возвести целую систему на столь зыбком фундаменте. Он великолепен даже в своих заблуждениях, которые как бы подпер бесчисленными механизмами и пружинами, однако само обилие и разнообразие подобных средств доказывает, что он не постиг истину: она по природе своей такова, что ее легко выразить и понять, — представая нашим глазам, она сама себя доказывает.
Монтеня отличают сила, непринужденность, смелость мысли; он сочетает неисчерпаемое воображение с неодолимой жаждой размышлять. Его произведения восхищают самобытностью, обычной приметой глубокой души; он получил в дар от природы острый и меткий ум, который присущ людям, опережающим век. В свою варварскую эпоху Монтень был настоящим чудом, тем не менее никто не дерзнет утверждать, что он свободен от недостатков, свойственных его современникам; были у него и собственные, притом значительные, которые он защищал весьма ловко, но безуспешно, потому что подлинные недостатки защитить невозможно. Он не умел ни связывать мысли воедино, ни ограничиваться в рассуждениях разумными пределами, ни успешно сопоставлять различные истины, ни выводить из них следствия. Восхитительный в подробностях, беспомощный в целом, он искусно ниспровергал, но плохо строил; отличался многоречивостью в цитатах, размышлениях, примерах; делал рискованные заключения на основе расплывчатых и сомнительных фактов; портил порой серьезные доказательства пустыми и ненужными догадками; в противовес принятым взглядам часто склонялся на сторону заблуждения; слишком обобщал сомнение и оспаривал очевидное; чересчур много, что там ни толкуй, говорил и о себе, и обо всем прочем; не отличался гордой и неукротимой страстностью, которая и являет собой почти что единственный источник возвышенного; оскорблял безразличием и вялостью властные и решительные души; нередко оказывался темен и утомителен из-за отсутствия методы; короче, несмотря на очаровательное простодушие и образность, был плохим оратором, потому что не владел искусством составлять речь, давать определения, зажигать страстью сердца и делать выводы.
Паскаль не превзошел Монтеня ни простодушием, ни плодовитостью, ни воображением, но затмил его глубиной, тонкостью, возвышенностью, страстностью, довел до совершенства красноречие слога, вовсе незнакомое Монтеню, и не знал себе равных в том гениальном искусстве, которое требуется для того, чтобы сопоставлять предметы и подводить итог рассуждениям, но пылкость и живость пламенной и беспокойной души толкали его к ошибкам, в которые никогда бы не впал твердый и сдержанный гений Монтеня.
Г-н де Фонтенель заслуживает, чтобы потомство признало его одним из величайших философов на свете. Его «История оракулов», небольшой трактат «О происхождении сказаний», значительная часть «Диалогов» и «Множественность миров» — это непреходящие творения, хотя их слог во многих местах холоден и неестествен. Создателю этих вещей нельзя отказать в том, что он пролил новый свет на многие свойства человеческого рода: никто до него не раскрыл так ярко тягу людей к сверх-естественному, их крайнюю приверженность к старым традициям и авторитету древних. Ему мы в значительной мере обязаны тем философским духом, который учит презирать напыщенность и авторитеты, а истину называть точным именем. Стремление свергнуть древних с пьедестала, заметное во всех его книгах, помогло ему обнажить их ложные суждения, вымыслы, приукрашивание истории и пустоту философии. Вот почему спор древних и новых, сам по себе не столь уж важный, навел его на размышления о традициях и сказаниях древности, размышления, которые, выяснив природу разума, разрушили суеверия и расширили наши взгляды на нравственность. Преуспел г-н де Фонтенель и в критике слабости и тщеславности человеческого разума; именно здесь, равно как в понимании древней истории и суеверий, он кажется мне подлинно самобытным. Его тонкий и глубокий ум заблуждался лишь там, где речь шла о чувствах; в остальном г-н де Фонтенель безупречен.
Писать следует тому, кто мыслит, или проникнут каким-то чувством, или осенен какой-то полезной истиной. Этому правилу, однако, не следуют, почему на нас и льется поток холодных, поверхностных и тяжеловесных опусов. Нередко человек, решивший сочинить книгу, садится за стол, не зная, что сказать, а то и вовсе об этом не думая; в голове у него пусто, вот он и тщится чем-нибудь заполнить бумагу — пишет, зачеркивает, нагромождает мысли и факты, как каменщик, накладывающий раствор, или самый последний поденщик, механически выполняющий грубую работу. Его вдохновляет не сердце, им руководит не размышление, и повсюду у него проглядывает стремление блеснуть остроумием, равно как усталость, которую влекут за собой подобные потуги. Неизгладимый и докучный их отпечаток лежит на каждой его строке, ибо вымученность произведения скрыть невозможно. Читатель все время видит перед собой автора, который потеет, выдавливая из себя мысли, потеет, пытаясь придать им удобопонятную форму; который, высидев несколько идей, всегда несовершенных и скорее замысловатых, нежели глубоких, старается убедить в том, во что не верит, дать почувствовать то, чего не чувствует, научить тому, чего не знает; который, развивая свои сумбурные и темные положения, приводит в их защиту такие же доводы, ибо то, что мы отчетливо понимаем, не нуждается в комментариях, а то, о чем мы лишь догадываемся и что смутно представляем себе, мы все равно не объясним, а только растянем. Ум выражается в слове, оно — образ его, и длинноты изложения — это примета бесплодного ума и хаотического воображения; вот почему в книгах так много «затычек» и так мало полезного. Попробуйте сократить длинное сочинение до основных его посылок, и оно сведется к ничтожно малому количеству мыслей, выраженных чересчур многословно и повсюду перемешанных с ошибками; этот недостаток, свойственный книгам, наполненным рассуждениями, не менее ощутим и в тех, где речь идет исключительно о чувствах: нас отвращает от них бесплодное изобилие, бесцельное излишество в словах, которое не в силах скрыть отсутствие мыслей, вялость чувств, напыщенность слога, фальшивость красок, неправдоподобие и натяжки в развитии действия. Поэтому мы редко встречаем произведения, которые читались бы легко, и нам приходится по-настоящему потрудиться, чтобы докопаться до смысла у философа, который уверен в своей логике, или понять связь между мыслями поэта и образами, их облекающими, или уследить за излияниями оратора, не умеющего ни прямо идти к цели, ни убеждать, ни трогать. Если судить по таким вот сочинениям, книга — это все что угодно, только не цепь мыслей, вытекающих одна из другой; не картина, которая приковывает к себе глаза, жадно впитывающие в себя сильные и правдивые образы; не плод изобретательности человека, как бы обязавшегося помочь нам без лишней траты сил ознакомиться с чем-то новым. Нет, тут все поставлено с ног на голову: читатель, давясь от скуки, вынужден выискивать крупицы полезного в произведении, которым его обещали развлечь, а так как нам трудно поверить, что толстый том может заключать в себе ничтожное содержание или быть лишенным каких бы то ни было достоинств, поскольку на создание его затрачено, по-видимому, много труда, то мы готовы признать, будто сами виноваты в том, что чтение не позабавило нас и ничему не научило.
Сделаем из сказанного вывод: чтобы писать, нужно мыслить, чтобы волновать — чувствовать, чтобы убеждать — отчетливо понимать самому; все старания выглядеть тем, кем на деле не являешься, лишь яснее обнажают нашу сущность. Мне хотелось бы, чтоб те, кто пишет, — поэты, ораторы, философы, авторы в любом роде словесности — спросили на худой конец у самих себя: «Да прониклись ли мы теми мыслями, какие выдвигаем, чувствами, какие жаждем вызвать, знаниями, стремлением к истине, пылом, энтузиазмом, какие пытаемся вселить? Короче, обладаем мы всем этим или только притворяемся, что обладаем?». Мне хотелось бы, чтоб они убедились, сколь бесполезно расходовать на сочинительство ум, не подкрепленный способностью учить и нравиться. Я попросил бы их, наконец, запомнить и высечь большими буквами у себя в кабинете следующую максиму: «Автор создан для читателя, а вот читатель создан отнюдь не затем, чтобы восторгаться автором, от которого ему нет проку».
Самый большой и самый распространенный недостаток, свойственный многим поэтам, — неумение передать дух языка и естественность чувства. Они не задумываются над тем, что автор, обделенный этим проникновением в дух языка, обделен также поэтическим и ораторским дарами. Во всех искусствах и науках талант проявляется прежде всего в способности схватывать истину, и кто способен уловить ее и выразить в великом произведении, тот, несомненно, подлинно талантлив. Слова же, употребляемые без разбора, рифмованные мысли, обилие образов, которые ничего не живописуют, потому что использованы не к месту, ложные и вымученные чувства — все это достойно именоваться не поэзией, а невыносимым варварским жаргоном. Мне хотелось бы, чтоб люди, дерзающие писать стихи, приняли во внимание, что там, где поэтические трудности не преодолены, публика не обязана делать скидку на труд, затраченный бездарным автором на сочинительство.
Не знаю, превзошел ли Руссо в своих одах Горация и Пиндара, но если да, я заключаю, что ода — дурной род словесности или, по крайней мере, такой, который еще далек от совершенства. Я представляю себе оду чем-то вроде бреда, неким пароксизмом воображения, но этот бред, этот пароксизм, если они естественны, а не искусственны, должны преисполнять оду чувством, ибо не бывает так, чтобы воображение поистине кипело, а душа оставалась невозмутима. Следовательно, нет ничего холодней, чем прекрасные стихи, примечательные лишь благозвучностью, и образы, не согретые теплом и восторгом. Восхищаются же Руссо, несмотря на его бесстрастность, потому, что большинство поэтов, сочинявших оды, будучи не более пылки, нежели он, не достигли изящества, гармоничности, простоты и богатства его поэзии. Итак, им восхищаются не из-за подлинной красоты его произведений, а из-за ничтожности его подражателей. Люди так уж устроены, что могут судить лишь путем сравнения, и покуда какой-нибудь род словесности не достиг совершенства, не замечают, чего ему недостает, не замечают даже, что идут неверной дорогой и не улавливают дух избранного искусства, поскольку им неизвестно, каков этот дух и какая дорога верна. Вот почему плохие писатели, первенствовавшие в своем веке, слыли безусловно великими людьми: сочинителю, делающему свое дело лучше, нежели его предшественники, никто не дерзает сказать, что он идет ложным путем.
В своих произведениях г-н де Фонтенель неоднократно и категорически заявляет, что красноречие и поэзия — пустяки и т. п. Мне кажется, защищать красноречие нет особой нужды. Кому как не г-ну де Фонтенелю знать, что большинство людских дел — я имею в виду такие, где природа предоставила распоряжаться человеку — неотделимы от известного соблазна? А красноречие не только убеждает людей совершить то, что оно им внушает, но и подогревает в них охоту к этому, почему и оказывается движущей пружиной их поступков. Разумей г-н де Фонтенель под красноречием всего лишь пустую напыщенность, благозвучие, выбор слов, образность, хотя все это также способствует убедительности, он, действительно, мог бы пренебрежительно относиться к этому искусству, поскольку подобные ухищрения слабо воздействуют на столь тонкие и глубокие умы. Однако г-н де Фонтенель не может не знать, что настоящее красноречие предполагает не только воображение, но и значительность мысли, которую отстаивает либо с помощью искусного и, в особенности, ясного изложения, либо за счет пылкого порыва, увлекающего самые неподатливые души. Красноречие обладает еще и тем преимуществом, что делает истину общедоступной, дает ее почувствовать самым тупым, словом, приспосабливает ее ко всем уровням; наконец, — я думаю, что имею право это утверждать, — оно наибесспорнейшая примета сильного ума и могущественнейшее орудие человека... Что до поэзии, я не усматриваю существенной разницы между нею и красноречием. Один большой поэт называет ее «гармоническим красноречием»,[137] и я имею честь разделять его мнение. Мне известно, что для иных, менее значительных видов поэзии достаточно живости воображения и версификаторского мастерства; но разве можно объявлять физику пустяком, потому что иные разделы ее малы и не особенно важны? Большая поэзия по необходимости требует богатого воображения, сильной и пламенной души, а богатое воображение и могучая душа немыслимы без обширных знаний и пылкой страстности, которая озаряет все, что связано с областью чувств, то есть подавляющее большинство предметов, ближе всего знакомых человеку. Дар, присущий подлинному поэту, есть в то же время способность постигать человеческое сердце. Мольер и Расин преуспели в изображении человеческой натуры главным образом потому, что оба отличались мощным воображением: тот, кто не умеет правдиво живописать людские страсти и людскую природу, не заслуживает имени великого поэта. Разумеется, это достоинство при всей его важности не избавляет от необходимости обладать и другими: великий поэт обязан правильно рассуждать, оставаться здравомыслящим в любом своем произведении, тщательно обдумывать сюжет и с блеском его развивать. Кто не знает, что удачно построить стихотворение труднее, пожалуй, чем законченную систему в какой-нибудь второстепенной области философии? Предвижу, мне возразят, что Мильтон, Шекспир[138] и даже Вергилий были не слишком удачливы в том, что касалось развития замысла; это доказывает, что талант может и обходиться без особой правильности, но это еще не доказывает, что он ее исключает. Как мало у нас философских и нравоучительных книг, в которых царила бы безупречная логика! Стоит ли удивляться, что поэзия так часто отклоняется от здравомыслия в погоне за волнующими положениями и картинами, если даже продиктованные рассудком произведения, чьи авторы стремятся лишь к истине и методизму, в большинстве своем чужды обоих?
Следовательно, иным стихотворениям недостает здравомыслия вследствие естественной слабости человеческого разума, а вовсе не потому, что оно несовместно с поэтическим даром. Я сожалею, что такой выдающийся ум, как г-н де Фонтенель, соизволил поддержать своим авторитетом предубеждения толпы против столь приятного искусства, талант к которому дарован весьма немногим. Любой вид творчества, помогающий полнее постичь природу человека, — а в этом поэзии не откажешь, — должен распространять новые знания; я понимаю, что речь здесь идет о познании с помощью чувства, не всегда годящемся для ученых споров, но разве познавать можно только с помощью последних? И можно ли отрицать справедливость умозаключений, о которых бесполезно спорить? И что, в конце концов, наиболее ценно в человеке? Знания о внешнем мире[139] и разум, способный их приобретать? А почему следует отдавать предпочтение именно таким знаниям? Почему разум, когда он помогает понять, что такое он сам, в меньшей степени заслуживает уважения, чем когда медленно и неуверенно исследует причины физических явлений? Величайшее достоинство людей заключается в их способности к познанию и, может быть, к наиболее совершенному и полезному из всех видов такового — к познанию самих себя. Покорнейше прошу тех, кто уже давно убежден в перечисленных мною истинах, извинить меня за доводы в защиту столь бесспорного положения: они отнюдь не лишни, поскольку большинство человечества их не знает, а крупнейший философ нашего века поощряет подобное невежество.
Я понимаю, что великие поэты могли бы направить свой ум на что-нибудь более полезное для рода людского, нежели поэзия; понимаю и то, что их дар — непреодолимый соблазн, мешающий заниматься чем-нибудь другим; но разве это не роднит их с теми, кто посвящает себя наукам? И много ли среди бесчисленных философов найдется таких, кто открыл бы нечто полезное для общества и чей ум не нашел бы себе лучшего применения, будь это для них возможно? Да и нужно ли, чтобы все без исключения люди занимались политикой, моралью и науками, пусть даже самыми полезными? Не бесконечно ли лучше, что таланты оказываются разными? В этом залог процветания всех искусств и наук одновременно, в этом соперничестве и многообразии дарований истинное богатство общества. Немыслимо и неразумно, чтобы все люди трудились на одном и том же поприще.
До чего же бесплодны любые правила, если и сегодня мы встречаем литераторов, которые под предлогом заботы о содержании, а не о словах без всякого уважения относятся к подлинной красоте и выразительности слога! Меня не восхищает изящество, маскирующее убогость мысли и не подкрепленное красноречием сердца и образов: ведь даже самые зрелые мысли могут быть переданы только с помощью слов, и я не знаю ни одного произведения, которое осталось бы жить в веках, если бы не отличалось красноречивой выразительностью. Так вправе ли пренебрегать ею тот, кто пишет хуже Боссюэ и Расина? При отсутствии таланта следует иметь хотя бы хороший вкус.
У народа сплошь легкомысленного,[140] нравы которого лишены какого бы то ни было величия, человек, дерзающий изображать нечто возвышенное, должен казаться пустым мечтателем. Его холстам недостает правдоподобия, потому что он не видит подходящих моделей в обществе: людское воображение ограничено настоящим, и мы лишь тогда создаем правдивые образы, когда в них воплощен наш собственный опыт. Следовательно, вознамерясь быть возвышенным в своих картинах, художник должен строить их на исторических событиях, подлинных или хотя бы вымышленных, но дающих ему право ссылаться на них, как на истинно происшедшие. Это остро чувствовал Лабрюйер; он был достаточно одарен, чтобы живописать великие характеры, но редко отваживался на это. Портреты его кажутся мелкими рядом с героями «Телемака» или «Надгробных речей»,[141] но у него были веские основания писать именно так, и его можно лишь хвалить за это. Однако вынуждать всех сочинителей замыкаться в рамках нравов своего времени и страны значило бы проявлять чрезмерную строгость. Мне кажется, что современным художникам не худо бы предоставить несколько большую свободу, дозволяя им иногда выходить за пределы своего века при условии неизменной верности натуре.
От простодушия как бы исходит свет; при нем обретают осязаемость предметы столь неявные, что большинство прошло бы мимо, их не заметив.
Простодушие умеет все объяснить куда более внятно, чем самые точные определения: оно говорит на языке чувства, более совершенном, нежели язык воображения и разума, ибо он и красивей, и доступней людям всех званий.
На свете мало кто ценит простоту и не старается прикрасить природу. Дети надевают шляпы кошкам, натягивают перчатки на лапы щенкам, а ставши взрослыми, обдумывают свои жесты, писания, речи. Однажды мне довелось проезжать деревню, где крестьяне согнали на площадь мулов, чтобы по случаю какого-то праздника их окропили святой водой; я стал свидетелем того, как на спины бедным животным навязывали банты. Люди так любят всяческие покровы, что навешивают их даже на четвероногих.
Я знаю людей, которым простодушие претит не меньше, чем, скажем, иным деликатным натурам — вид голой женщины: они жаждут нарядить ум, как наряжают тело.
Лишь воодушевление помогает нам постичь великие истины: хладнокровие рассуждает, но ничего нового ему не открыть. Истинному философу пыл души столь же, быть может, необходим, как и верность суждения.
Уму только порывами дано взлетать к вершинам великого.
Лабрюйер был великий художник, но, пожалуй, не слишком великий философ; герцог де Ларошфуко был философ, но не художник.
Локк был великий философ, но слишком умозрительный или расплывчатый, а порою и малопонятный. В его книге глава «О власти»[142] изобилует темными местами и противоречиями, она скорее вносит путаницу в этот вопрос, нежели помогает нам познать истину.
Если автору пеняют на непонятность его книги, пусть он не вздумает обороняться. Начните только доказывать, что это вина не ваша, а читателя, попробуйте защищать свой слог, как немедленно откроют огонь по вашим мыслям. Я вас отлично понял, скажут вам, но мог ли я допустить, что именно таков смысл ваших фраз?
Человек разумный не станет придираться к прямому смыслу слов, если ему понятно, что хотел ими сказать автор.
Перескажите кому-нибудь вычитанную в книге мысль, и вам ответят, что она не нова; спросите тогда, а верна ли эта мысль, и выяснится, что вот об этом ваш собеседник не думал.
Если хотите высказывать серьезные мысли, отучитесь сперва болтать вздор.
Почему называют достойной члена Академии речь цветистую, изящную, остроумную, благозвучную, но никогда так не говорят о речи, полной глубоких мыслей, сильной, справедливой, простой? Где же взращивать подлинное красноречие, если в Академии его разбавляют водою?
В наши дни под дурным слогом многие люди разумеют простое, без шуточек, острот и прикрас изложение истины.
Некто написал письмо на тему, имеющую капитальное значение, причем написал с горячностью, ибо стремился убедить своего адресата; перед отправкой письма он показал его приятелю, человеку несомненно умному, но приверженному моде. «Почему, — сказал тот, — вы не сдобрили ваши доводы солью остроумия? Мой вам совет, возьмите и все перепишите».
В какой-то книге рассказывается,[143] будто некий народ попросил оракула научить способу удерживаться от смеха во время публичных прений: наша глупость еще не достигла таких высот благоразумия.
Не удивительно ли, что почти все наши поэты то и дело повторяют выражения Расина, меж тем как Расин ни разу не повторил ни одного своего выражения?
Мы восхищаемся Корнелем, самыми примечательными своими красотами обязанным Сенеке и Лукану,[144] которыми мы отнюдь не восхищаемся.
Хотел бы я знать, не считают ли люди, знающие латынь, Лукана более великим поэтом, нежели Корнель?
Кто пишет прозой, тот не поэт, тем не менее в прозе Боссюэ больше поэзии, чем во всех стихах де Ла Мота.[145]
Среди множества вояк мало храбрецов, среди множества стихоплетов мало поэтов. Целые толпы людей хватаются за почитаемые в обществе ремесла, хотя все их призвание ограничивается тщеславием или, в лучшем случае, славолюбием.
Буало судил о лирических стихах Кино только по их недостаткам, а поклонники этого поэта — только по их достоинствам.
Музыка Монтеклера в знаменитом хоре «Иеффай»[146] возвышенна и прекрасна, а слова аббата Пеллегрена не более чем красивы. Я пеняю не на то, что в парижском оперном театре танцуют вокруг гробницы или умирают с песней на устах — смешным это кажется лишь очень неразумным людям; нет, меня печалит, что стихи в операх всегда слабее музыки, что выразительность они заимствуют у композитора. Это большой недостаток; вот почему меня удивляет утверждение, будто Кино достиг совершенства в избранном им роде поэзии,[147] и хотя я не считаю себя знатоком в этом вопросе, подписаться под таким приговором никак не могу.
Не всякий человек, умеющий рассуждать последовательно, способен при этом рассуждать правильно: он исходит из какого-то свойства предмета, не замечая других его свойств и особенностей, иначе говоря, судит односторонне и впадает в заблуждение. Чтобы рассуждать всегда правильно, нужен ум не только ясный, но и обширный, меж тем мало кто умеет, сразу охватив предмет со всех сторон, сделать затем все нужные выводы: вот и получается, что люди, обладающие истинной верностью суждения, так малочисленны. Одни последовательны, но узколобы, поэтому ошибаются всякий раз, когда необходим широкий охват; другие умеют многое схватить, но стройные заключения даются им с трудом, поэтому там, где нужна последовательность, они теряют нить рассуждений.
Размышляя о нелепостях людского поведения, убеждаешься, что в их основе всегда лежит либо глупое тщеславие, либо какая-нибудь страсть, которая слепит нам глаза и делает непохожими на самих себя: глядя на человека, совершающего глупые поступки, я всякий раз думаю, что он не помнит в эту минуту ни кто он такой, ни какая ему дана сила.
Все нелепости людского поведения говорят об одном-единственном пороке — о тщеславии, а так как именно этому недостатку подчинены страсти светского человека, становится понятным, почему так мало естественности в его манерах, нравах, удовольствиях. Тщеславие, столь натуральное в светских людях, чаще всего заставляет их вести себя ненатурально.
Самая убедительная на первый взгляд критика отнюдь не всегда справедлива: Монтень упрекал Цицерона за то, что, совершив так много великих деяний на благо республики, он пожелал прославиться еще и своим красноречием, но Монтеню не пришло в голову, что эти великие деяния, которыми он так восхищается, Цицерон совершил с помощью слова.
Правильно ли утверждение, что нашу мысль ничем не удовлетворить, а вот натура довольствуется малым? Но тяга к наслаждениям, но жажда славы, но жадность к деньгам, короче говоря, все страсти — разве их можно насытить? А что дает размах нашим стремлениям, что ставит пределы нашей мысли или, напротив того, подстегивает ее, как не натура? И не натура ли понуждает нас пренебречь этой самой натурой, как рассуждения иной раз сметают наставленные разумом преграды, уподобляясь стремительным рекам, прорывающим плотины и выходящим из берегов?
Катилина понимал, какие опасности подстерегают заговорщика, но мужество твердило ему, что он их преодолеет; мысль управляет лишь слабыми душами, а надежда вводит в обман даже самых сильных.
На все есть свой резон, все происходит, как и должно произойти, мы действуем в согласии со своим чувством или натурой. Я себя понимаю, так какое мне дело, понимают ли меня другие?
Женщине не следует притязать на ум, королю — на красноречие или поэтический дар, воину — на тонкость чувств или обходительность — таков общий суд: неумение видеть дальше собственного носа умножает эти правила и законы, ибо чем ограниченней ум, тем больше он стремится всему поставить пределы. Но натура смеется над нашими ребяческими требованиями, она вырывается из теснин предрассуждений и творит ученых женщин и королей-поэтов, невзирая на все возведенные нами преграды.
Детей учат страху и повиновению; жадность, гордыня или малодушие отцов воспитывают в детях скопидомство, кичливость или раболепие. Мало того, что ребенок сам по себе склонен к подражанию, его еще и принуждают к этому: никому в голову не приходит взращивать в нем самобытность, мужество, независимость.
Если бы к детям приставляли учителей красноречия и здравомыслия, а не только языков; если бы развивали в них не одну лишь память, но и бодрость духа, а также природные способности; если бы вместо того чтобы притуплять их ум, старались придать размах высоким порывам души, каких свершений могли бы мы ждать от натур с хорошими задатками! Но родители отнюдь не считают, что мужество, равно как любовь к истине и славе, так уж необходимы их отпрыскам; напротив того, детей стремятся нравственно поработить, дабы они усвоили, что залог процветания — это умение покорствовать и идти на сделки с совестью.
Дети только потому наследуют отцам, что так установлено законом; по той же причине из рода в род переходит и знатность: сословные различия — одна из основ, на которой покоится власть государей.
Кто чтит законы, тот уважает права знати, и это уважение еще возрастает от сознания, что своими привилегиями она владеет уже много веков. Собственность — вот единственное мерило людских ценностей: на ней зиждутся все международные установления, все государственные границы, благосостояние частных лиц и даже величие королей. Кто берет на себя труд исследовать начальные времена, тот обнаруживает, что из-за всего этого некогда шли ожесточенные распри, а следовательно, собственность и впрямь достойна высочайшего уважения: она обеспечивает нам мирную жизнь.
Не во внешнем мире, а в самих себе черпаем мы большую часть наших знаний; дураки почти ничего не знают, потому что голова у них пуста, а сердце невместительно, меж тем как возвышенные души обретают в собственных глубинах понимание многих внешних вещей: им не нужно ни читать, ни путешествовать, ни слушать, ни работать, чтобы постичь высочайшие истины, им довольно погрузиться в самих себя и — да не посетуют на меня за такой образ — перелистать свои мысли.
Мы не способны заподозрить чувство в лицемерии.
Когда прославленный автор «Телемака» внушает королям, что не следует назначать на высокие должности людей пусть к ним и способных, но при этом честолюбивых, не отдает ли его совет робостью? Истинный властелин не боится своих подданных и не ждет от них ничего дурного.
Государь, который не умеет подчинить себе тех, кто ему служит, либо неумен, либо малодушен.
Когда правит добродетель, ее венчает такая слава, какой не стяжать благоразумию: великодушие — вот первая примета монаршего сана.
Отсутствие честолюбия у сильных мира сего становится порою источником многих пороков — таких, например, как пренебрежение долгом, заносчивость, трусость, вялость. Именно честолюбие побуждает их к благожелательности, трудолюбию, честности, готовности прийти на помощь и т. д., учит добродетелям, от природы им не присущим и поэтому более похвальным, чем добродетели врожденные, ибо они, как правило, говорят о сильном духе.
Следует без устали вдалбливать в головы людей, что любое преимущество мало чего стоит, если у его обладателя нет задатков, без которых это преимущество не обрести: богатство надо беречь, чтобы оно не истощилось, славу — поддерживать, чтобы она не потускнела; любой высокий сан — пустой звук, когда ему не сопутствует честолюбие: оно одно способно сохранить за этим саном должное значение и должный вес.
Нечего сказать, достойное Боссюэ положение — быть капелланом в Версале! Фенелон — тот по крайней мере был на своем месте, потому что он прирожденный наставник королей,[148] а вот Боссюэ пристало быть первым министром при честолюбивом государе.
Я всегда дивился тому, что государям и в голову не приходит проверить — может быть, сочинители великих творений способны и на великие деяния? Объясняется это, видимо, тем, что государям некогда читать.
Если венценосец добр, если он любит своих слуг, министров, домочадцев, своего фаворита, это еще не значит, что он привержен к своей стране: нужно быть великим государем, чтобы любить народ.
Венценосец, который не любит свой народ, может быть великим человеком, но он никогда не станет великим государем.
Венценосец лишь тогда велик и достоин любви, когда ему присущи добродетели истинных государей и недостатки простых смертных.
Людовик XIV был слишком уж преисполнен сознанием своего величия; мне в нем не хватает доступности. Он написал г-ну де ...: «В качестве вашего друга я рад, что в качестве вашего повелителя могу сделать вам этот подарок». Он ни на минуту не забывал, что повелевает людьми. Да, Людовик XIV великий король, я им восхищаюсь, но не хотел бы родиться его подданным.[149]
В восемнадцать лет Люин был уже произведен в коннетабли.[150] Милость королей — вот кратчайший путь к блистательной карьере, это отлично знает любой придворный. Ну, а кому не дано привлечь к себе благосклонный взор венценосца, тот старается расположить к себе министра или, на худой конец, его лакея. Все они заблуждаются: втереться в доверие сильных мира сего необычайно трудно, для этого нужно обладать достоинствами совсем особого рода. Неужто при дворе Людовика XIII не было других восемнадцатилетних юнцов, на которых король мог бы остановить свой выбор?
Человек с заурядными способностями вполне может сделать блестящую карьеру, но его старания и заслуги тут не при чем.
Порядочный человек может возмущаться теми, кто незаслуженно, на его взгляд, возвысился, но он неспособен им завидовать.
Наши крестьяне любят свои селения, древние римляне отличались страстным патриотизмом, пока их родиной был всего лишь небольшой городишко, но по мере его роста все больше охладевали к нему: город, ставший владыкой мира, уже не вмещался в их сердца. Людям не присуща любовь к великому.
Безумства Калигулы[151] меня ничуть не удивляют: многие мои знакомцы, случись им стать римскими императорами, тоже, наверное, назначили бы консулами своих коней. Совсем по другим причинам я прощаю Александру требование воздавать ему почести, подобающие лишь богам, — воздавали же их Гераклу и Вакху,[152] людям, как и он, только менее достойным. В слово бог древние вкладывали иной смысл, чем мы, потому что богов у них было много, при чем очень далеких от совершенства, а поступки людей следует судить по законам их времени. Храмы, возведенные римскими императорами в память своих умерших друзей, были частью посмертных почестей, и эти дерзновенные памятники надменности властителей земли не оскорбляли ни верований, ни обычаев народа-идолопоклонпнка.
Однажды мне привелось сидеть в Опере рядом с человеком, который широко улыбался всякий раз, когда публика в партере начинала рукоплескать. Этот человек сказал мне, что в юности страстно любил музыку, но с годами люди ко многому остывают, ибо научаются хладнокровно судить о вещах. Тут я заметил, что он глух, и подумал: «Вот что люди называют умением судить хладнокровно!». Старики и мудрецы заблуждаются: лишь пылкая юность имеет право судить, особенно когда речь идет о наслаждениях.
Хладнокровного человека лучше всего уподобить тому, кто объелся за обедом и с отвращением взирает на самые утонченные блюда: кто в этом виноват — кушанья или его желудок?
И мои страсти, и мои мысли умирают, но лишь для того, чтобы воскреснуть; я сам еженощно умираю у себя в постели, но лишь для того, чтобы вновь обрести бодрость и силы. Этот мой опыт умирания помогает мне спокойно принимать телесный распад и постарение; ощущая, как деятельная сила моей души оживляет угасшую было способность мыслить, я начинаю понимать, что сотворивший меня тем паче может вновь одухотворить мою плоть. Глубоко потрясенный, я говорю себе тогда: «Что ты сделал с легкокрылыми созданиями твоей мысли? Вернитесь, о быстролетные, по вашим собственным следам!». Я произношу эти слова, и моя душа пробуждается, и подвластные смерти образы слышат меня, и лики былого покорно возвращаются ко мне. Бессмертная душа мироздания, твой милосердный глас вот так же потребует возврата сотворенного тобою, и устрашенная земля отдаст то, что было ею похищено.
Жестоко и низко оскорблять человека обесчещенного, особенно если он несчастен: какой бы низменный проступок ни совершил этот человек, души, исполненные кротости, будут сострадать его несчастью.
Постыдные поступки иных людей скорее следствие бедственного их положения, нежели порочности: срам — всегдашняя участь бедняков.
Превратности судьбы и всеобщее презрение часто связаны друг с другом: позор сопутствует не столько пороку, сколько бедности.
Бедность так принижает людей, что они стыдятся даже своих добродетелей.
Порок и добродетель не всегда исключают Друг друга; в особенности мы не должны брать, на веру, что приятное во всех случаях порочно: иной раз правильнее поддаться влечению сердца, чем покориться запрету разума.
Меня приводит в содрогание непреклонная суровость, и я не верю, что она может принести пользу. Так ли уж непреклонны были римляне? Не они ли послали в изгнание Цицерона за то, что он предал смерти Лентула, хотя тот был изобличен в измене? И не помиловал ли сенат остальных сообщников Катилины? Так отправлял правосудие самый могущественный и самый грозный народ, меж тем как мы, жалкое варварское племя, жаждем все новых виселиц и пыток!
Разве не чудовищна та добродетель, которая только и хочет, что ненавидеть и вызывать к себе ненависть, мудростью же почитает не помощь немощным, а наведение страха на слабых и обездоленных, добродетель, в безумном своем самомнении забывающая, что главные обязанности людей основаны на их беззащитности друг перед другом!
Попробуйте в разговоре с человеком непреклонно суровым сказать доброе слово о милосердии и вы услышите в ответ: «Если закон не будет безжалостен, вас удавят в собственной постели». О кровавая трусость!
Памятуя о великой слабости людей, о несоизмеримости их удач с притязаниями, об их несчастьях, всегда более тяжких, нежели пороки, и добродетелях, всегда более легковесных, нежели обязанности, я делаю вывод, что единственно справедливый закон это закон человеколюбия, единственно справедливое чувство — снисходительность к себе подобным.
Дети бьют стекла и ломают стулья, когда поблизости нет их наставника; солдаты, покидая место постоя, поджигают его, несмотря на запрет командира: им нравится вытаптывать посевы, сулящие урожай, сметать с лица земли великолепные здания. Что побуждает их везде и всюду оставлять за собой неизгладимые следы варварства? Просто ли удовольствие разрушать? Или же уверенность всех слабодушных, что разрушение — верный признак смелости и могущества?
Солдаты потому полны такой вражды к народу, на чьей земле воюют, что им нельзя грабить в свое удовольствие и что мародеров наказывают: люди всегда ненавидят тех, кому причиняют зло.
Если вы постигли некую возвышенную истину и глубоко ее прочувствовали, не бойтесь поведать о ней, даже если у вас были предшественники: всякая мысль нова, когда человек выражает ее на свой лад.
На свете есть много такого, что мы плохо усвоили и что нам следует без конца повторять.
Полна самобытности и новизны та книга, которая пробуждает в нас любовь к старым истинам.
Говорил ли уже кто-нибудь, что подлинной смелостью обладает лишь тот живописец, который, избрав возвышенную тему, ограничивает себя правдой, изображает природу, как она есть, ничем ее не прикрашивая? Если и говорил, повторение будет не лишним: судя по всему, люди начисто об этом забыли и вкус их так испорчен, что смелостью они именуют даже не правдоподобие, не наибольшее приближение к правде, а, напротив того, наибольшее от нее удаление.
Природа создала немало людей с задатками дарований, но не соблаговолила завершить начатое. Эти слабые побеги талантов сбивают с толку пылких юношей, приносящих им в жертву все радости, все прекраснейшие дни своей жизни. Я гляжу на таких молодых людей и думаю, что они подобны женщинам, видящим в своей красоте верный залог успеха: презрение и нищета — вот суровая кара, которая постигает их за подобные надежды. Свет безжалостен к несчастным, так и не стяжавшим славу.
Будем спокойно выслушивать просвещенную и беспристрастную критику на людей и произведения даже самые почитаемые: меня коробит от запальчивости тех, кто из себя выходит, если их кумирам отказывают в совершенстве, если видят не только их достоинства, но и недостатки.
Осмеливаемся ли мы думать о некоторых весьма именитых людях, чей ум отточен знанием света и беспорядочным чтением, что приятные свойства этих людей, чарующие нас сегодня, когда-нибудь перестанут казаться пленительными, а достоинства, внушающие такое уважение, отнюдь не всегда считались почтенными? Человек, который умеет блеснуть ненужными или поверхностными знаниями, тщится прослыть оригиналом, к месту и не к месту умничает, думает и говорит наперекор здравому смыслу, в былые времена назывался просто-напросто педантом.
Политика — вот величайшая из всех наук.
Настоящие политики лучше разбираются в людях, нежели те, что подвизаются на поприще философии; другими словами, именно политики — настоящие философы.
Большинство великих политиков, подобно великим философам, имеет разработанную систему взглядов, поэтому они так тверды в своем поведении и умеют идти прямым путем к намеченной цели. Люди легкомысленные презирают их последовательность, утверждая, что действовать нужно сообразно обстоятельствам; тем не менее человек, способный в каждом данном случае поступать наилучшим образом, будет держаться принятых им правил, но при необходимости делать из них исключения.
У того, кто правит людьми, немалые преимущества перед тем, кто их наставляет, так как он не обязан давать отчет всем и во всем; ну, а если его порою несправедливо бранят за поступки, смысл которых пока еще скрыт, то, возможно, и хвалят за многие благоглупости.
Управлять одним человеком иной раз куда труднее, чем целым народом.
Следует ли рукоплескать такой политике, чья главная цель — осчастливить немногих ценою покоя большинства? И так ли уж мудры те хваленые законы, которые, пройдя мимо стольких укоренившихся зол, принесли так мало добра?
Если бы люди открыли секрет, как навсегда искоренить войны,[153] умножить род человеческий и всем обеспечить верный кусок хлеба, до чего варварскими и тупыми показались бы наши самые просвещенные законы!
Любое насилие, любой захват чужой земли всегда опирается на какой-нибудь законный акт, но даже если бы государи перестали заключать между собой договоры, сомневаюсь, чтобы в мире стало после этого больше несправедливостей.
Мы удостаиваем названия «мир» то короткое перемирие, когда более слабый отказывается от своих притязаний — неважно, справедливых или несправедливых, — только для того, чтобы до зубов вооружиться и при первом удобном случае снова их предъявить.
Возвышая и ниспровергая империи, одаривая неизмеримым могуществом одни народы и порабощая другие, природа всего лишь прихотливо шутит, забавляется. Трудится же она, создавая свои, так сказать, шедевры, то есть тех немногочисленных гениев, которые порою появляются на земле и озаряют ее ярким светом: пусть при жизни ими часто пренебрегали, посмертная их слава с ходом времени все растет, занимает все больше места в памяти человечества, оттесняя государства,[154] которые были родиной этих людей и пытались присвоить хотя бы долю воздаваемых им почестей.
Случилось так, что над возведением величественного храма трудилось несколько зодчих, один вслед за другим, причем каждый из них сообразовался лишь со своим вкусом и талантом, не помышляя о единстве целого, и вот некий молодой человек, увидев это великолепное здание и заметив его недостатки, но не оценив, пусть даже неправильных, а все же красот, уверовал в свое превосходство над помянутыми знаменитостями, пока ему самому не поручили пристроить к этому храму еще один придел; тут он впал в те же ошибки, которые отлично разглядел у своих предшественников, но не смог сотворить ничего равного по красоте уже созданному ими.
Сочинитель, у которого нет дара живописания, должен решительно избегать всяких подробностей.
Не существует столь заурядных людских характеров, которым искусное перо не придало бы некоторой прелести: пример тому — любитель цветов у Лабрюйера.[155]
Авторы, чье главное достоинство — изящество и стройность фразы, приедаются особенно быстро.
Те же достоинства, которые побуждают подражать иному произведению, ведут к тому, что оно быстро устаревает.
Меж тем произведения великих мастеров, сколько их ни изучают, сколько ни копируют, хранят, побеждая время, свою самобытную красоту, ибо заурядным людям не дано с такой точностью увидеть и изобразить даже самые знакомые им предметы. Именно эта непогрешимая способность видеть и изображать отличает в любом роде искусства людей гениальных: стоит им прикоснуться к самой простой, самой обыденной теме, как она обретает вечную молодость.
Язык великих людей так же прост, как язык самой природы; их простота, равно как твердость в принципах, внушают уважение к ним, и когда они начинают поучать, народ им верит. Те, кто не столь слаб, чтобы покоряться, и не столь силен, чтобы покорять, чаще всего склоняются к пирронизму.[156] Невежды превыше всего ставят сомнение, ибо любая наука кажется им пустой болтовней, меж тем как умы подлинно возвышенные и ясные редко примиряются с неуверенностью, особенно если им в спутники дано воображение, ибо они первые подпадают под власть придуманной ими системы и становятся страстными ее последователями.
Человек, одаренный в какой-нибудь области талантом, отличается от всех прочих тем, что умеет, как никто другой, живо и всесторонне представить себе интересующий его предмет; вот почему у хороших писателей мысли выражены так ярко и отчетливо, что в первую минуту они кажутся читателю совершенно неожиданными.
Чем бесспорнее изречение, тем больше опасность, что оно станет общим местом.
Люди потому любят смешные рисунки, что видят в них своего рода месть обществу, зараженному смешными пороками, но еще больше они любят искусное высмеивание высоких душевных свойств, им недоступных. Меж тем истинно порядочный человек презирает художника за столь низменное потакание недоброжелательству черни, равно как своему собственному, и за попытки принизить то, что достойно уважения.
Пишущая братия в большинстве своем весьма ценит искусства и нисколько не ценит добродетель: статую Александра эти люди предпочитают его благородству, восхищаются изображением, но холодны к подлиннику. Они не желают, чтобы их считали ремесленниками, а меж тем кто, как не они, ремесленники до глубины души, до мозга костей?
Великие, лежащие в основе основ правила слишком возвышенны для людей и не только в области искусств и изящной словесности, но даже в том, что касается религии, нравственности, политики, и почти всех наших обыденных обязанностей; особенно же они недоступны заурядным писакам, не то понудили бы их отказаться от бумагомарания.
Вы утверждаете, что Гораций и впрямь некогда жил на свете? Вы твердо верите, что в Венгрии и впрямь есть королева?[157] Ну, а я берусь доказать, что философам случалось отрицать факты куда более очевидные. Следовательно, нельзя считать, что такое-то событие выдумано или такой-то принцип сомнителен только на основании досужих домыслов; напротив того, эти домыслы следует отвергнуть; наши умники удостаивают оспаривать лишь то, что все прочие считают неоспоримым.
Кто сомневается в незыблемых принципах, тот тем более должен чтить красноречие: если не существует реальности, видимость обретает особенную ценность.
Вы считаете, что все на свете гадательно, не видите ничего незыблемого, ни во что не ставите искусства, честность, славу, тем не менее считаете нужным писать и при этом такого плохого мнения о людях, что убеждены — они станут читать ваши пустые выдумки, в которые вы и сами не верите. К тому же вам нужно доказать им, что вы умны, не так ли? Значит, на свете все же существуют неоспоримые истины, и вы избрали из их числа самую великую и важную для людей: состоит эта истина в том, что изысканностью и тонкостью чувств вы превосходите всех на свете. Вот главная мораль, которую они извлекут из ваших писаний; вопрос лишь в том, не надоест ли людям читать их?
Процветание придает особую проницательность здравому смыслу.
Блюсти свою выгоду — вот жизненное правило здравого смысла.
Все жизненные правила следует черпать только в мужестве.
Подлинного величия в области политики, равно как и нравственности, достигает лишь тот, кто старается совершить все доброе, что ему под силу, и не посягает на большее.
Главное правило мудрого правителя — руководствоваться господствующим направлением умов.
Не во всякое время можно следовать всякому хорошему примеру и руководствоваться всяким хорошим правилом.
Людские нравы куда легче портятся, нежели исправляются.
Если некое новшество трудно приживается, это означает, что в нем нет необходимости.
Перемены, необходимые государству, обычно происходят независимо от чьей-то воли.
Пытаться изменить нравы и обычаи, укоренившиеся в большом государстве, значит до некоторой степени посягать на права всевышнего; тем не менее некоторым людям это удается.
Насилием добродетель не насадить.
Человеколюбие — вот первейшая из добродетелей.
Добродетели не под силу осчастливить дурных людей.
Если воцарение мира ставит предел развитию талантов и расслабляет волю народа, такой мир нельзя считать благотворным ни для нравственности, ни для политики.
Любовный порыв — первый творец рода человеческого.
Нет искуса тяжелее для целомудрия, нежели одиночество.
Одиночество необходимо разуму, как воздержанность в еде — телу, и точно так же гибельно, если оно слишком долго длится.
Камень преткновения для посредственностей — это их старания подражать имущим; нет фата нестерпимее, нежели остряк, который пыжится прослыть светским человеком.
Даже у молодой женщины меньше поклонников, чем у богача, который славится хорошим столом.
Хорошая кухня — вот что крепче всего связывает между собой людей «хорошего тона».
Хороший стол исцеляет раны, нанесенные картами и любовью, и примиряет людей друг с другом перед тем, как они отходят ко сну.
Карты, богомольство, светская болтовня — вот прибежища женщин не первой молодости.
Олухи останавливаются перед умным человеком, точно перед статуей Бернини,[158] а уходя, награждают его дурацкой похвалой.
Преимущества, которыми одаривает ум и даже сердце, не менее хрупки, чем дары Фортуны.
Люди идут и по пути успеха, и по пути добродетели, пока достанет сил, а постигнет неудача — находят утешение в разуме и все в той же добродетели.
Почти любое несчастье можно преодолеть: отчаянье обманывает чаще, нежели надежда.
Для человека, твердого духом, который всегда хранит мужество, единоборствуя с сильнейшим гнетом обстоятельств, — для такого человека почти не существует безвыходного положения.
Мы нередко хвалим людей за их слабость и осуждаем за их силу.
Никак нельзя считать пороком способность иных людей сознавать собственную силу.
Нередко люди уважают нас тем больше, чем больше уважаем мы самих себя.
Тщеславие уравнивает вельможу с плебеем.
Мы проявляем не разум, а слабость, когда стыдимся, что чего-то лишены, и в этой слабости — корень множества низменных поступков.
На мой взгляд, всего благороднее в человеческой натуре способность мириться с тем, что ей не дано достичь совершенства.
Мы можем отлично сознавать собственное несовершенство и при этом не чувствовать себя униженными.
Сильные мира сего не только не понимают простой народ, но и не желают его понять.
Просвещенность — главнейшее преимущество знатного происхождения: она помогает нам постичь, что истина — величайшее благо в жизни.
На свете всего долговечнее истина.
Только человеку с сильной и прозорливой душой дано сделать истину средоточием всех своих страстных помыслов.
Истина менее изношена, чем слова, потому что не так доступна.
Людским мыслям не хватает точности и определенности в еще большей мере, чем истинности. Думая о чем-нибудь, мы редко полностью заблуждаемся, но еще реже умеем целиком и полностью выразить в словах ничем не замутненную истину.
Мы невольно соглашаемся с любой истиной, если она вся целиком выражена в словах, доступных нашему пониманию.
Нет идей врожденных в том смысле, в каком это понимали картезианцы,[159] но любая истина существует независимо от нашего согласия с ней и притом существует вечно.
Доказывает истину только ее очевидность, а убедить в этой очевидности можно только путем рассуждения.
Истина говорит языком столь характерным, что его заимствует порою даже ложь, и эту характерность можно, на мой взгляд, определить как истинно хороший вкус: красноречие не имеет ничего общего с жаргоном умствования.
Ум не может подменить собой знание.
Ум вбирает в себя все черты натуральной простоты, дабы потом кичиться ими как своей принадлежностью.
Лишь одна страсть всегда изъясняется нелепо и неубедительно — это страсть к умствованию.
Подлинный и основательный ум всегда коренится в сердце.
Ум редко когда способен придать остроту беседе.
Беседе сообщает остроту не ум, а чей-то затронутый ею интерес; на мой взгляд, ум только тогда вносит в нее свой вклад, когда разжигает страсти, если только не он сам — предмет страсти собеседников.
Нам скучны многие люди и приятны некоторые только из-за нашего тщеславия.
Бедность ставит преграды нашим желаниям, но она же их ограничивает; богатство умножает наши потребности, но и дает возможность их удовлетворить. Человек счастлив, лишь когда он — на своем месте.
Иные люди живут совершенно счастливо, хотя и не подозревают об этом.
Любая страсть, владеющая человеком, как бы открывает прямой доступ к нему.
Если мы хотим обмануть людей насчет наших корыстных интересов, не следует пускать в ход обман, когда дело касается их собственной корысти.
Иных людей надо брать нахрапом, пока они не успели охладеть к вам.
У посредственных писак больше поклонников, чем завистников.
У самого дрянного бумагомарателя всегда найдется хоть один горячий поклонник.
Не войдет в милость к эконому человек, который добивается ее подарками.
Расположения сильных мира сего скорее добьется тот, кто помогает им пустить по ветру их добро, нежели тот, кто пытается научить, как его приумножить.
Мы не очень печемся о благополучии тех, кому помогаем только советами.
Великодушие щедро не на советы, а на помощь.
Философия нынче не в моде, и люди делают вид, будто склонны к ней с той же целью, с какой иные носят красные чулки, — чтобы иметь право смотреть на всех прочих свысока.
Нам недосуг обдумывать все наши поступки.
Слава стала бы главной приманкой наших вожделений, если бы надежда на нее не была так сомнительна.
Слава полнит мир множеством добродетелей и, подобно благотворному солнцу, украшает землю цветами и плодами.
Слава украшает героев.
Непреходяща лишь та слава, которая подтверждена силой оружия.
Желание славы говорит о том, как мы самонадеянны и в то же время — как неуверены в себе.
Мы не так домогались бы всеобщего уважения, когда бы твердо знали, что достойны его.
У веков просвещенных лишь то преимущество над всеми прочими, что их заблуждения небесполезны.
Мы ничуть не превосходим так называемых варваров ни в мужестве, нп в человечности, ни в здоровье, ни в умении наслаждаться; короче говоря, мы не стали ни мудрее, ни счастливее этих народов, а меж тем твердо верим, что куда как разумнее их.
Огромная разница, которая, по нашим понятиям, существует между нами и дикими народами, сводится к тому, что мы чуть-чуть менее невежественны.
Мы весьма осведомлены в пустяках и невежественны в насущно необходимом.
Столкнувшись с извечно простым, мы отдыхаем от глубокомысленных рассуждений.
Пожалуй, на свете не существовало писателя, довольного веком, в котором ему привелось жить.
Даже если считать, что древняя история с начала до конца — вымысел, все равно она заслуживает внимания как привлекательная картина, изображающая нравы столь возвышенные, сколь это вообще доступно для человечества.
Разве это не безрассудство — считать тщеславием ту самую любовь к добродетели и славе, которой мы восхищаемся у древних греков и римлян, таких же людей, как мы, только менее просвещенных?
У каждого сословия свои заблуждения и высокие понятия, у каждого народа свои нравы и особый, сообразный его истории, дух; мы превосходим греков утонченностью, они превосходили нас простотой.
Как мало высказано правильных мыслей! И сколько еще среди них непонятных, ожидающих, чтобы их разъяснили нам истинно глубокие умы!
Какой бы темы ни касались писатели, они всегда слишком немногословны для большинства и чересчур болтливы для людей осведомленных!
Слабости писателя особенно очевидны, когда слабым своим пером он берется трактовать великие темы.
Великое не терпит заурядности.
Одни ждут от писателя подтверждения своих мыслей и чувств, другие восхищаются лишь таким произведением, которое опрокидывает все их прежние понятия, не щадя ни единого принципа.
Мы ни за что не откажемся от тех благ, которыми твердо рассчитываем завладеть.
С особенным пылом мы почитаем и отстаиваем тех, чьи громкие имена делают честь партии, в которую входим мы сами.
Великие короли, полководцы, политики, замечательные писатели — все они люди; пышные эпитеты, которыми мы себя оглушаем, ничего не могут прибавить к этому определению.
Несправедливость всегда оскорбляет наши чувства — разве что она приносит нам прямую выгоду.
Как бы робок, или кичлив, или корыстен ни был человек, всей правды, идущей ему во вред, он скрыть не сможет.
Притворство — это уловка человеческого разума, а не порок человеческой натуры.
Ложь не сродни человеку, который, если и лжет, то лишь имея на то веские причины.
Все люди рождаются правдивыми, а умирают обманщиками.
Человек словно рожден для того, чтобы дурачить других и самому оставаться в дураках.
Отвращение к обманщикам чаще всего вызвано страхом остаться в дураках; именно поэтому люди не слишком проницательные тайно ополчаются не только на хитроумные уловки, но и на скрытность и осторожность людей дальновидных.
Кто легко дает слово, тот легко и нарушает его.
Как трудно заниматься выгодным делом, не преследуя при этом собственной выгоды!
В любом деле так называемые порядочные люди выигрывают не меньше всех прочих.
Два человека жаждут разбогатеть. Один добивается своего откровенным обманом, другой — честным путем, и оба достигают цели. Забавно, не правда ли?
Выгода — двигатель светского человека.
Бывают жесткие люди, к которым совсем уж не подступиться там, где они гонятся за выгодой.
Обойти высокопоставленного человека с помощью лести — нетрудно, но еще легче обольстить себя упованиями на него: надежда обманывает чаще, нежели хитрость.
Вельможа слишком дорого продает свое покровительство; поэтому никто и не считает себя обязанным платить ему признательностью.
Вельможа слишком низко ценит людей, чтобы привязывать их к себе благодеяниями.
О потере тех, кого любят, отнюдь не всегда сожалеют.
Корысть утешает нас в смерти близких, как приязнь утешала в том, что они живы.
Мы пеняем порой людям за то, что они слишком сокрушаются, как браним других за чрезмерную сдержанность, хотя прекрасно знаем истинную цену их чувствам.
Тратить красноречие на соболезнования, когда заведомо известно, что горе притворно, значит бесстыдно ломать комедию.
Какую бы нежность ни питали мы к друзьям и близким, их счастья все равно мало, чтобы осчастливить и нас.
В старости друзей не заводят, поэтому любая потеря — невосполнима.
Древние смотрели на обыкновенную человеческую нравственность более разумно, да и более практически, нежели наши нынешние философы.
Изучение нравов не помогает узнать человека.
Когда здание подведено под крышу, остается лишь украшать его или менять мелочи отделки, не трогая фундамент. Точно го же в вопросах нравственности: кто не способен выдвинуть новые принципы, которые были бы шире и основательней прежних, позволяя вывести больше следствий и открыть простор для размышлений, тому остается лишь топтаться в колее старых правил.
Новизна — единственная неоспоримая примета гения.
Чтобы научить людей истинным наслаждениям, надо отнять у них ложные блага: доброе зерно не взрастет, если не выполоть вокруг плевелы.
Ложных наслаждений не бывает — уверяют нас. Прекрасно! Зато бывают наслаждения низменные и презренные. Предпочитаете их?
Живейшие радости духа — это как раз те, что приписывают плоти, ибо плоть не должна знать, когда именно она становится одухотворенной.
Высочайшее совершенство души проявляется в способности к наслаждению.
Тщеславие — первая забота и первая радость богачей.
Когда панегиристы наводят скуку, это вина либо их самих, либо их героев.
Надо уметь ставить себе на службу и снисходительность друзей, и суровость врагов.
Бедняк поглощен заботами, богач — удовольствиями; у людей любого звания свои обязанности, трудности, забавы, и переступить через все это дано лишь гению.
Я от всего сердца хотел бы, чтобы люди любых званий были равны; мне куда как приятнее думать, что я никого не попираю, нежели сознавать, что кто-то стоит выше меня. В теории нет ничего прекрасней равенства, на деле же нет ничего неосуществимей и фантастичней.
Великие люди бывают подчас велики даже в малом.
У нас не всегда хватает смелости высказать людям свои взгляды, но мы обычно так плохо схватываем чужие мысли, что, может быть, меньше проигрывали бы в общем мнении и уж во всяком случае не казались бы такими скучными, если бы говорили то, что думаем.
Справедливо замечено, что плод воображения никогда не выглядит так самобытно, как плод ума.
Редко кто говорит и пишет, как думает.
Как разнообразны, новы, интересны стали бы книги, когда бы их авторы писали только то, что думают!
Мы без особого труда прощаем вред, причиненный нам в прошлом, и бессильную неприязнь.
Отваживаясь на великое, неизбежно рискуешь добрым именем.
Стоит удаче отвернуться от человека, как злоба и слабость разом смелеют, а это — словно сигнал, призывающий наброситься на того, кто пошатнулся.
Люди не выставляют напоказ свои господствующие черты, а, напротив, стараются скрыть, ибо этими чертами являются страсти, которые и определяют подлинный наш характер, а в страстях не принято признаваться, если только они не так пусты, чтобы их можно было извинить модой, и не так умеренны, что разум может их не стыдиться. Пуще всего прячут честолюбие: оно — нечто вроде унизительного признания в превосходстве сильных мира сего, в ничтожности нашего положения или в чрезмерном нашем самомнении. Обнаруживать свои притязания подобает лишь тому, кто в силах осуществить их или хочет совсем уж немногого. В основе всего, над чем смеется свет, всегда лежат наши притязания — либо непомерные, либо кажущиеся беспочвенными; а поскольку слава и богатство мало кому даются в руки, они также делают смешным человека, который их не добился.
Если человек рожден с высокой и мужественной душой, если он работящ, горд, честолюбив, чужд низкопоклонства, а ум его глубок и скрытен, я могу смело сказать, что у него есть все необходимое, чтобы его не замечали вельможи и высокопоставленные особы: они больше, чем остальные, боятся тех, кем не могут помыкать.
Наградить человека честолюбием, не наделив талантом, — вот самое большое зло, какое может причинить ему судьба.
Нет людей, довольных своим положением из одной лишь скромности: обуздать честолюбие властны только религия да сила обстоятельств.
Посредственные люди боятся подчас высоких должностей, но если они их не ищут или отказываются от них, из этого следует лишь одно: они сознают свою посредственность.
Даже самый добродетельный человек иной раз, как и простолюдин, невольно преклоняется перед дарами Фортуны, потому что чувствует силу и выгоду власти; но он скрывает это чувство, как порок и признание в собственной слабости.
Если бы высокое положение зависело от заслуг в той же степени, в какой зависит от удачи, не нашлось бы человека, который не предпочел бы первые второй.
Удачников больше, чем талантов.
Уменью блюсти свою выгоду в переговорах нет нужды учиться долго: вся наша жизнь — непрерывная цепь хитростей и расчета.
Высокий пост — лучший учитель для высокого ума.
Ум нужней дипломату, чем министру: высокая должность избавляет иногда от необходимости иметь еще и дарование.
Когда войска побеждают, а страна в упадке, винить следует министра и только его — если, конечно, это он выбирает плохих генералов и мешает хорошим.
Ограничивать полномочия дипломата следует так, чтобы не ставить его способностям слишком узкие рамки или, по крайней мере, не стеснять его в выполнении данных ему инструкций. Он ведь вынужден вести переговоры не по своему разумению, а по воле министра, говорящего его устами и часто в разрез с его собственными взглядами. Разве так уж трудно найти достаточно верных и ловких людей, которым можно открыть тайную цель переговоров и доверить ведение их? Или, быть может, министры хотят быть душой всего и вся, не делясь ни с кем своими прерогативами? Кое-кто из них зашел в ревнивом властолюбии столь далеко, что пробует из своего кабинета направлять военные действия на самых отдаленных театрах, и приказы двора до такой степени закрепощают генералов, что тем почти невозможно использовать благоприятный поворот событий, хотя ответственность за неудачу по-прежнему ложится только на них.
Любой трактат — это как бы памятник вероломству государей.
В любом трактате проглядывает подчас немало двусмыслицы, а это доказывает, что каждая из договаривающихся сторон сознательно намеревалась нарушить его, как только представится возможность.
Войны меж европейскими народами ведутся нынче так гуманно, так ловко и приносят так мало выгоды, что их, отнюдь не ради парадокса, можно уподобить гражданской тяжбе, где судебные издержки превышают спорную сумму и действовать приходится не столько силой, сколько хитростью.
Какие услуги ни оказывай людям, им все равно не сделаешь столько добра, сколько, по их мнению, они заслуживают.
Приятельство и дружба плодят много неблагодарных.
Чем выше добродетель, тем злее зависть, чем щедрее великодушие, тем глубже неблагодарность: нам не по карману справедливость к выдающимся достоинствам.
Бедность не властна принизить сильную душу, богатство — возвысить низкую: славу сохраняют и в безвестности, позор постигает и на вершинах величия. Удача, почитаемая столь всемогущей, почти бессильна там, где нет природных дарований.
Влияние на людей дороже богатства.
Бывает, что и самая крупная выгода не в силах заставить нас отказаться от самых ничтожных благ.
Так ли уж важно для честолюбца, навсегда упустившего свое счастье, умрет он чуть более бедным или чуть более богатым?
Удержаться на высоте своего успеха или на уровне своего богатства — вот на что нужно больше всего ума.
Бывают весьма порядочные люди, которые умеют веселиться лишь на один манер — зло потешаясь над собеседниками.
Кое-кто заводит разговоры с кем попало так же панибратски и бесцеремонно, как мы оперлись бы в церкви на соседа, если бы нам стало худо.
Не иметь ни одного достоинства так же невозможно, как не иметь ни одного недостатка.
Довольствуйся добродетель сама собой, она была бы свойством не человеческим, но сверхъестественным.
Сила души проявляется обычно в том, что в человеке господствует одна гордая и мужественная страсть, которой подчинены остальные, хотя они тоже отнюдь не слабы, но я вовсе не заключаю отсюда, что души, раздираемые несколькими страстями, всегда слабы: правильнее всего, пожалуй, предположить, что подобные души менее тверды.
Человек не бывает ни совершенно добрым, ни совершенно злым, но не всегда по слабости своей, а потому, что в нем перемешаны добродетели и пороки. Противоположные страсти, сталкиваясь, поочередно влекут его то в сторону добра, то в сторону зла. Дальше всех как в добре, так и в зле заходит не тот, кто мудрей или безрассудней других, а тот, кем движет могучая страсть, которая не дает ему свернуть с пути. Чем больше в человеке сильных, но разноречивых страстей, тем меньше он способен первенствовать в чем бы то ни было.
Люди от природы настолько склонны подчиняться, что с них мало законов, управляющих ими в их слабости, им недостаточно повелителей, данных судьбой, — им подавай еще и моду, которая предписывает человеку даже фасон башмаков.
Я согласился бы жить под игом тирана при условии, что буду зависим только от его прихотей и свободен от деспотизма моды, обычаев, предрассудков: законность — самая легкая форма рабства.
Необходимость избавляет нас от трудностей выбора.
Высшее торжество необходимости — поставить на колени гордыню: добродетель — и ту легче сломить, нежели тщеславие. Возможно даже, что тщеславие, когда оно противостоит силе судьбы, само становится добродетелью.
Кто осуждает деятельность, тот осуждает способность созидать. Действовать всегда значит производить: каждое действие порождает нечто новое, что возникает только теперь и чего не было раньше. Чем больше мы действуем, тем больше производим и тем больше живем. Таков уж удел всего человеческого: воспроизведение — непременное условие нашего существования.
Иные полагают, что в основе всех физических явлений лежат одно первичное начало и одна общая причина, но это не так: мне, а я — существо свободное, — довольно дохнуть на снег, чтобы изменить картину вселенной. Какое забавное заблуждение — думать, будто природой управляет единый закон, в то время как Земля кишит мириадами крошечных деятелей, которые по своей прихоти сводят на нет его власть!
Кто станет работать для театра, писать портреты и сатиры? Кто осмелится поучать и развлекать? Сотни людей, стремясь к этому, лезут из кожи, и никогда еще не было такого множества артистов, как в наши дни, но увы, люди ценят лишь то, что ново или редко. У нас уже есть совершенные произведения любого рода, все великие сюжеты уже разработаны, но даже если у кого-нибудь достанет таланта придерживаться образцов, я все равно сомневаюсь, что он добьется такого же успеха и что самые умные люди далеко уйдут по такому пути.
Даже самое лучшее, став общим достоянием, набивает оскомину.
Самое лучшее — всегда самое доступное: мысли Паскаля можно купить за одно экю; еще дешевле стоят удовольствия тем, кто способен им предаваться. Редко и малодоступно лишь то, что служит излишеству и причудам, но, к несчастью, именно оно возбуждает любопытство и вожделение толпы.
Кто нынче станет тешить себя надеждой, что ему удастся блеснуть в философии или словесности, судить о которых способны столь немногие, если находятся чернители и слепцы, оспаривающие даже славу политиков, столь всем очевидную и полезную?
Люди презирают изящную словесность, потому что судят о ней, как о ремесле, — действительно ли она способствует житейскому успеху.
Рассудительным нужно родиться: мы мало что извлекаем из опыта и знаний ближних.
Нельзя быть рассудительным и в то же время неумным.
Если афоризм нуждается в пояснениях, значит он неудачен.
У нас достаточно хороших правил, но мало хороших наставников.
Маленький сосуд скоро наполняется: хороших желудков куда меньше, нежели хорошей пищи.
Ремесло воина приносит меньше житейских благ, чем отнимает.
Военных отличают согласно их чинам либо талантам; это два предлога, которыми всегда можно скрасить несправедливость.
Бывают люди, чьи таланты никогда бы не обнаружились, не будь у них еще и недостатков.
Писатели берут у нас и перелицовывают то, что нам принадлежит, а мы получаем удовольствие, узнавая наше собственное достояние.
Читатель не должен угадывать, что ему собираются сказать: его нужно навести на эту мысль, и он будет благодарен вам за то, что вы думаете так же, как он, но не обгоняя его, а следуя за ним.
Искусство нравиться, искусство мыслить, искусство любить, искусство говорить! Сколько прекрасных правил и как мало от них проку, если они не преподаны самой природой!
Мы действуем лучше, нежели мыслим.
Человек, избавленный от горестей нищеты, не избавлен от горестей гордыни.
Гордыня — утешительница слабых.
Подчас, намереваясь сделать глупость, мы долго обдумываем ее, созывая друзей и советуясь с ними, подобно тому, как государи тщательно блюдут все формальности правосудия, когда уже твердо решили попрать его.
Остроумцы вымещают презрение к ним богачей на тех, у кого есть покуда одни заслуги.
Умы нынче в такой низкой цене лишь по одной причине — развелось слишком много умников.
Шутки философов так серьезны, что их не отличить от рассуждений.
Пьяный отпускает иногда более забавные шутки, чем записные остроумцы.
Кое-кто был бы немало изумлен, узнай он, за что его ценят окружающие.
Тело не всегда в одиночку расплачивается за суровые требования души — она сама иссыхает вместе с ним.
Бывает, что злополучное тело становится многострадальной жертвой неугомонной души, беспощадно терзающей его до самой смерти. В подобных случаях мне рисуется огромное государство, которое один человек потрясает и разрушает своим непомерным честолюбием, пока оно не распадется и не погибнет.
Солнце после ненастья — и то не так ослепительно, как добродетель, торжествующая после долгих и злобных гонений.
Мрачные и холодные осенние дни — вот картина наступающей старости. Природа всегда прообраз человеческого бытия, потому что оно само прообраз всего сущего и вся вселенная подчиняется одним и тем же законам.
Дети начинают испытывать любовь и тщеславие еще до того, как научаются понимать, что это такое; взрослые — и те поддаются чувствительности, еще не зная, на кого изольют свое чувство, и часто сами обрекают себя на поражение, прежде чем им представится случай потерпеть его.
Тот, кто вечно злословит, не опасен: он задумывает больше зла, чем может сделать.
Предисловие — это обычно та же речь адвоката в суде, где никакое ораторское искусство не властно повлиять на ход дела: если произведение удачно, его оценят и так; если неудачно — его все равно не оправдать.
В известном смысле недостатки любого произведения сводятся к одному — оно слишком длинно.
Многие литераторы скрывают все хорошее, что думают друг о друге, и вот почему: они боятся, что тот, кого они похвалят, не похвалит их в свой черед и ему поверят, полагаясь на авторитет, который он приобрел благодаря их похвалам.
Буало писал как подлинный гений, хотя им не был; напротив, писания иного никак уж не назовешь гениальными, а меж тем он наделен истинным гением — кардинал Ришелье, к примеру.[160]
Слогу Руссо недостает изобретательности, мыслям — размаха. В его стихах мало содержания, они искусно отшлифованы, но холодны.
Кто написал больше, нежели Цезарь, и кто свершил больше великих дел, нежели он?
Уму, как и телу, можно придать живость и гибкость; для этого нужно только упражнять первый, как упражняют второе.
Красноречив тот, кто даже непроизвольно заражает своей верой или страстью ум и сердце ближнего.
Неспособен хорошо писать человек, который говорит плохо даже тогда, когда оживлен и чувствует себя уверенно.
Стоит человеку начать распространяться о каком-нибудь громком процессе, цитировать законы, применять их к данному случаю, и собеседники уже считают его хорошим юристом; стоит другому завести речь о траншеях, гласисах, скрытых подступах или набросать перед женщинами план сражения, где его самого и в помине не было, и все говорят, что он знает свое дело, а слушать его — одно удовольствие. Люди кокетничают пренебрежением к знаниям и неизменно принимают на веру видимость их.
Зачем судейскому знать, как берут крепости? К чему финансисту изучать механику стихосложения? Довольствуйся человек знаниями, которые ему нужны и соразмерны его способностям, у него было бы время углублять их, но нынче модно быть сведущим во всех науках. Тот, кто умеет говорить лишь о своем ремесле, не решается и помыслить, что у него тоже есть ум.
Я восхищался бы всеобъемлющим знанием, будь люди способны к нему, а пока что предпочитаю столяра, знающего свое дело, болтуну, который мнит, будто знает все, хотя ни в чем ничего не смыслит.
Никогда еще наш ум не отягощали столькими ненужными и поверхностными знаниями, как ныне; былая образованность сменилась показной и чисто словесной нахватанностью. Что мы от этого выиграли? Не лучше ли уж быть педантами вроде Юэ[161] и Менажа?[162]
У светских людей своеобразная образованность: они обо всем знают ровно столько, чтобы обо всем судить как бог на душу положит. Что за охота выходить за пределы нашего разума и потребностей, перегружая память такой массой ненужного хлама? И по какой иронии судьбы, исцелившись от чрезмерного почтения к подлинной образованности, мы так увлеклись образованностью мнимой?
В дуэли было и нечто хорошее — она обуздывала высокомерие сильных мира сего; вот почему я дивлюсь, как это они не нашли способа начисто запретить ее.
Простой народ по пустякам доводит дело до рукоприкладства, но споры судейских и духовенства никогда не решаются подобным непристойным способом. Неужели дворянство не может подняться до такой же учтивости, коль скоро это удается двум столь почтенным сословиям? И почему не может?
Если кто-нибудь найдет, что я сам противоречу себе, я отвечу: «Я уже обманулся один, а то и несколько раз и отнюдь не желаю обманываться всегда».
Когда я вижу человека, превозносящего разум, я готов держать пари, что он неразумен.
Я составляю себе хорошее мнение о молодом человеке, когда вижу, что рассуждает он здраво, но тем не менее не слишком рассудителен. В таких случаях я говорю себе: «Вот сильная и смелая душа. Ее часто будут обманывать страсти, но по крайней мере свои собственные, а не чужие».
Родиться гордым — вот самое прискорбное для того, кто не родился богатым.
Люди вечно удивляются, как это недюжинный человек может иметь смешные слабости или впадать в серьезные заблуждения, а я был бы крайне изумлен, если бы сильное и смелое воображение не толкало на очень большие ошибки.
Я провожу весьма серьезное различие между глупостями и безумствами: посредственность может не творить безумств, но непременно делает много глупостей.
Глупее всех тот, кто предается безумствам из тщеславия.
Мы презираем предания своей страны и учим детей преданиям древности.
Мы пренебрегаем преданиями своей страны,[163] многие вовсе их не знают, но, надеюсь, настанет день, когда им начнут учить детей. Они станут достоянием наших потомков, и это справедливо: может ли быть иначе, если мы сегодня так старательно изучаем предания древности?
Дело прозы говорить о доподлинном, а вот что касается поэзии, глупцы полагают, будто единственная забота ее — рифма, и коль скоро в стихах положенное число слогов, таким людям уже кажется, будто плод их трудов заслуживает того, чтобы другие потрудились познакомиться с ним.
Почему молодой человек приятней нам, нежели старик? Мало найдется людей, способных объяснить себе, за что они любят или уважают ближнего и боготворят самих себя.
Философ — человек холодный, а то и просто лживый; поэтому его можно лишь мимоходом выводить в трагедии, призванной дать подлинную и страстную картину жизни.
Большинство великих людей провели лучшую часть жизни среди тех, кто не понимал, не любил и не слишком ценил их.
Не странно ли, что даже в искусстве пения нельзя быть первым, не вызывая зависти и споров?
Бывают люди, которые, мня, будто они стоят на вершинах духа, уверяют, что любят безделушки и пустяки, что их забавляют проделки арлекина, что им нравится фарс, комическая опера и пантомима. Меня лично это нисколько не удивляет, и я верю таким людям на слово.
Когда я вступил в свет, меня поначалу изумляла быстрота, с какой мои собеседники скользили в разговоре от одного важного предмета к другому, и я говорил себе: «Эти умные люди, вероятно, находят, что есть много мыслей, которые им не стоит развивать, потому что они заранее видят суть вопроса. Что ж, они правы». Потом я понял, что ошибался, и уразумел, что в хорошем обществе, как и всюду, можно распространяться о любом предмете, лишь бы вы умели правильно его выбрать.
У меня был молоденький слуга. Как-то, путешествуя, я отужинал с одним знакомцем, и мой слуга заявил, что это очень умный человек. Я спросил, по каким признакам он судит об уме человека.
— Умный человек всегда говорит правду.
— То есть никого не обманывает?
— Нет, сударь, не обманывает сам себя.
Я тут же заключил, что юноша, пожалуй, поумней Вуатюра[164] и Бенсерада.[165] Во всяком случае, ни один остроумец не ответил бы лучше.
В сущности, почти все, что люди считают зазорным, совершенно невинно. Мы краснеем от того, что не богаты, не знатны, что у нас горб или хромая нога и еще по множеству поводов, о которых не стоит даже упоминать. Унижения, которым подвергают из-за этого обездоленных, умножая тем самым их беды, — самое убедительное доказательство нелепости и варварства наших взглядов.
Я не могу презирать человека, если только не имею несчастья ненавидеть его за причиненное мне зло; я не приемлю бесстрастного презрения к людям, которое питается равнодушием к ним.
Побывав в Пломбьере[166] и увидев, как лица любого пола, возраста и звания купаются в одной и той же воде, я мгновенно уразумел то, о чем мне столько толковали и чему я не хотел верить, — что слабости и несчастья сближают людей, делая их общительнее. Больные более человечны и менее высокомерны, нежели прочие люди.
Еще на этих водах я заметил, что нагота не производит на меня впечатления: я ведь тоже был болен. С тех пор, встречая человека, которого не трогает ничем не прикрашенная природа, я повторяю себе: «У него больной вкус».
Разрабатывать великие темы и рассуждать о всеобщих истинах — значит подчас попусту тратить силы. Сколько томов уже написано о бессмертии души, о природе тела и духа, о движении и пространстве и пр.! Конечно, великие темы влекут к себе воображение, а трактуя материи, непостижные уму светских людей, можно снискать уважение последних, но от подобных рассуждений редко бывает много проку. Лучше браться за предметы подлинно по учительные и полезные, чем предаваться подобным выспренным разглагольствованиям, из которых все равно не сделать разумных и окончательных выводов. Человеку необходимо знать кучу мелочей — вот им-то и следует учить в первую очередь.
Произведение не должно страдать чрезмерной утонченностью. Книга — общественный памятник, а памятнику подобает быть величественным и прочным. Утонченности следует добиваться столь простыми средствами, чтобы ее, так сказать, чувствовали, но не замечали. На мое разумение, выражаться утонченно можно только там, где нельзя говорить просто.
Бывают умы непринужденные, порывистые, плодовитые, торопливые, которые начисто отвергают лаконичный, сжатый, побуждающий к размышлению слог; им бы не читать, а как бы бежать без остановки по книгам: они походят на человека, которого утомляет слишком медленная прогулка.
Когда вы перестаете понимать читаемое, надо не упрямиться и не тщиться вникнуть в текст, а напротив, отложить книгу: пройдет час, пройдет день, вы снова возьметесь за нее и во всем без труда разберетесь. Вдумчивость, равно как находчивость или любая другая человеческая способность, не может служить нам ежеминутно: мы не всегда расположены усваивать чужую мысль.
Если писатель никогда не позволяет себе шутить и к тому же во всем покорствует предрассудкам, этого довольно, чтобы люди говорили, будто он мыслит правильней любого поэта. Убежден, что многие считают Роллена[167] более великим философом, нежели Вольтера.
Софисты не ценят Фенелона, находя, что он недостаточно философ, а я предпочитаю сборнику тонких мыслей книгу, пробуждающую во мне возвышенные чувства.
Иные авторы высказывают глубокие мысли, но сразу видно, что этих мыслей у них в голове не было, они их отыскали у других и как бы инкрустировали в нее; вот почему, как ни возвышенны такие мысли, они все равно кажутся нам мелкими.
Баяра[168] прозвали Рыцарем без страха, по его образцу создано большинство героев наших театральных пиес. Иное дело герои Гомера: Гектор обычно мужествен, но подчас испытывает и страх.
Гордость, без сомнения, страсть весьма театральная, но проявляется она, лишь когда ее к тому побуждают; фат заносчив без всякого повода, а вот сильная душа не обнаруживает, сколь она высока, пока ее не вынудят.
Ошибки в средствах порождаются ошибочностью суждения. Когда, например, в драматическом произведении действующие лица говорят то, о чем им следовало бы молчать, когда их поступки не соответствуют характерам, когда они роняют свое достоинство низменными, длинными или ненужными речами, — все это плоды неразборчивости. Если автор, обдумав план произведения в целом, погрешил в частностях, он заблуждается отнюдь не меньше, нежели тот, у кого нет ошибок в частностях, но не продуман план.
Когда в трагедии плохо обдуманы частности, внимание публики неизбежно слабеет, и она настолько охладевает, что никакие красоты в дальнейшем не привлекут ее внимания и пройдут незамеченными. Разве человека, приехавшего в театр к пятому действию, трагическая развязка взволнует так же сильно, как того, кто внимательно прослушал всю пиесу и проникся чувствами действующих лиц?
Будь возможна мудро устроенная республика, это была бы, на мой взгляд, республика литераторов: она целиком состояла бы из умных людей; но сказать «республика» все равно, пожалуй, что сказать «дурно устроенное государство». Думаю, именно поэтому в таких государствах встречаются люди, исполненные высочайших добродетелей:[169] человек совершает больше всего великих дел там, где ему позволено безнаказанно делать глупости.
Честолюбие — примета дарования, мужество — мудрости, страсти — ума, а ум — знаний, или наоборот, потому что в зависимости от случая и обстоятельств любое явление то хорошо, то дурно, то полезно, то вредно.
Любовь сильнее самолюбия: женщину можно любить, даже когда она презирает вас.
Мне жаль влюбленного старика: юношеские страсти губительно опустошают изношенное и увядшее тело.
Не следует ни учиться танцам, когда у вас седые волосы, ни вступать в свет слишком поздно.
Неглупые дурнушки часто злы: их гложет досада на свое безобразие, ибо они видят, что красота восполняет любой недостаток.
У женщин обычно больше тщеславия, чем темперамента, и больше темперамента, чем добродетели.
Тот, кто не любит ни женщин, ни карт, заблуждается на свой счет, утверждая, что любит бывать в обществе.
Кто легкомысленней, нежели француз? Кто еще поедет, как он, в Венецию лишь затем, чтобы увидеть гондолы?
Человеку так свойственно все тащить и присваивать, что он подчиняет себе даже волю своих друзей, превращая их любезность в право деспотически властвовать над ними.
Что порождает столько злых, плоских и смешных остряков — глупость или недоброжелательность? Или та и другая вместе?
Между ловкостью и ложью такая же разница, как между откровенностью и грубостью: человек лжив или груб по недостатку ума. Ложь — это грубость людей фальшивых, донная муть фальши.
Несовершенство — составная часть любого порока, совершенство же едино и неделимо.
Я нахожу вполне извинительным, когда люди, неспособные добиться подлинной славы, создают себе ложную, но просвещенный человек, транжирящий время и силы на пустые занятия, представляется мне похожим на богача, который просаживает состояние на безделицы. И он — самый неразумный из смертных, если даже на склоне дней надеется преуспеть за счет тех достоинств, что помогали ему в лучшую пору жизни: приятнейшие свойства юноши постыдны в старике.
Старость может прикрыть свою наготу лишь подлинной славой: она одна способна заменить дарования, обветшавшие за долгую жизнь.
Надежда — единственное благо, которым нельзя пресытиться.
Одна мода исключает другую: человеческий ум слишком узок, чтобы одновременно ценить многое.
Кто мог бы извлечь выгоду из обаяния, тот его лишен; у кого оно есть, тот неспособен им воспользоваться. То же самое относится к уму, богатству, здоровью и т. д.: дары природы и Фортуны более часты, чем умение поставить их себе на службу.
На мой взгляд, лучшим способом воспитания принцев было бы поближе познакомить их со многими людьми разного нрава и положения: незнание своего народа — извечная беда государей. Стоит им взойти на трон, как все вокруг прячут лица под масками: властелин видит подданных, а не людей. Отсюда — дурной выбор фаворитов и министров, позорящий монархов и губящий народы.
Воспитайте принца воздержным, благонравным, богобоязненным, милостивым, и вы много сделаете для него, но мало для отечества: вы не научили его быть государем. Научить его любить свой народ и славу — значит привить ему все добродетели сразу.
Мелким людям следует давать мелкие должности: здесь они трудятся по склонности и с достоинством, не только не презирая своих заурядных обязанностей, но даже гордясь ими. Иным нравится раздавать солому, сажать под арест солдата за дурно повязанный галстук или рассыпать на плацу палочные удары. Они грубы, заносчивы, самонадеянны и вполне довольны своим скромным положением, тогда как человек более одаренный считал бы для себя унижением то, что им по душе, и, вероятно, стал бы пренебрегать своими обязанностями.
Солдаты идут на врага, как капуцины к заутрене. Сегодня армию ведет на войну не жажда наживы, не любовь к славе и отечеству, а барабан, который гонит войска вперед и назад, как колокол пробуждает или отправляет ко сну иноков. Правда, монахами становятся из набожности, а солдатами — из нечестия, но затем те и другие исполняют свои обязанности почти всегда по необходимости или по привычке.
Приходится признать, что зло иногда неизбежно: чтобы пресечь дезертирство из армии, человека расстреливают под звуки груб и барабанов, и без подобного варварства не обойтись.
Все, что слишком длинно, приедается, даже жизнь; однако ее любят.
Сожалеть о жизни позволительно, но лишь из любви к ней, а не из страха смерти.
Ах, как трудно решиться умереть!
У самых первых на земле писателей еще не было никаких образцов, они все черпали из самих себя, поэтому их сочинения неровны, порою слабы и вместе с тем исполнены поистине божественной гениальности. Пришедшие им на смену достигли успеха, пользуясь открытиями предков, вот почему они куда ровнее; никто уже не ограничен собственными глубинами.
Пусть тот, кто умеет мыслить самобытно и преисполнен благородных идей, откинет страх и по мере сил заимствует слог, равно как манеру изложения, у былых мастеров: все сокровища словесного искусства по праву принадлежат людям, способным правильно ими распорядиться.
Тем более не следует бояться ни повторения давно известной истины, если благодаря счастливому изложению удалось сделать ее более понятной, ни соединения ее с другой истиной, которая, проясняя первую, образует с нею новое звено доказательств. Изобретательность как раз и состоит в умении сопоставлять вещи и распознавать их связь: открытия древних авторов принадлежат не столько им, сколько тем, кто сделал эти открытия полезными.
Если у светского человека есть талант и вкус к писательству, он становится всеобщим посмешищем. Как тут не спросить у людей здравомыслящих: ну, а те, что не пишут, чем заняты они?
Если у человека возвышенная душа и хоть сколько-нибудь проницательный ум, он неизбежно будет склонен к писательству. Искусства живописуют прекрасное в природе, науки открывают истину. Искусства и науки охватывают все, что в предметах, занимающих наши мысли, содержится прекрасного или полезного: таким образом, на долю тех, кто презрительно отворачивается и от искусств, и от наук, остается лишь недостойное живописания и изучения.
Вы хотите разобраться в своих мыслях, прояснить, связать их воедино и вывести потом некие принципы? Набросайте эти мысли на бумаге, и даже если бы они сами при этом нисколько не выиграли, чего, разумеется, быть не может, как много вы обретете в умении их излагать! Не обращайте внимания на тех, кто считает подобное занятие ниже своего достоинства. Кто сравнится с кардиналом де Ришелье проницательностью ума, разносторонностью и возвышенностью талантов? Кто был обременен делами столь же многочисленными и важными? Однако этот замечательный государственный муж оставил нам в наследие свои «Контроверзы» и «Политическое завещание»; более того, он не пренебрегал, как мы знаем, и поэзией. Да и не мог столь честолюбивый ум презирать самую неотъемлемую, зависящую лишь от нас самих славу! Пример этого знаменитого человека говорит сам за себя, нет нужды подкреплять его именами других знаменитостей: герцога де Ларошфуко, самого искусного интригана и утонченного человека своего времени, автора книги «Максимы»; всем известного кардинала де Реца, или кардинала д’Осса,[170] или сэра Уильяма Темпла[171] и множества других, чьи книги, равно как бессмертные деяния, у всех на языке. И пусть нам не дано сравняться с этими прославленными людьми своими свершениями, докажем хотя бы выраженными в словах мыслями, да и вообще всем, от нас зависящим, что мы были не вовсе неспособны проникнуться их духом.
Прилежного изучения достойны лишь истина и красноречие: истина — чтобы дать прочную основу красноречию и помочь нам правильно устроить жизнь, красноречие — чтобы наставлять других людей и защищать истину.
Почти все важные дела люди решают путем переписки, следовательно, одного умения говорить недостаточно; все второстепенные надобности — наши связи, удовольствия, обязательства светской жизни — требуют владения речью, следовательно, одним умением писать не обойтись. Что ни день, мы нуждаемся и в том, и в другом, но ни тому, ни другому не научимся, если не умеем думать, а умение думать дается только людям, у которых твердые, основанные на истине принципы. Бессчетны доказательства этого правила: сперва следует глубоко постигнуть истину, потом — научиться красноречиво излагать ее.
По ложному пути идут женщины, избравшие своим оружием кокетство. Они мало в ком способны зажечь великую страсть, и не потому, что они, как принято считать, легкомысленны, а потому, что никто не хочет остаться в дураках. Добродетель побуждает нас презирать лицемерие, а самолюбие — ненавидеть его.
Считать ли способность человека к великим страстям знаком его силы или изъяном и слабостью? Считать ли бесстрастие знаком величия души или заурядностью? А может быть, во всем есть своя сила и слабость, свое величие и ничтожество?
Что полезнее для общества, состоящего из людей слабодушных и объединенных этим слабодушием, — мягкость или непреклонная строгость? И то, и другое. Пусть закон будет суров, а люди снисходительны.
Суровость закона говорит о его человеколюбии, а суровость человека — о его узости и жестокосердии. Оправдание суровости — лишь в ее насущной необходимости.
Замысел уравнять сословия всегда был лишь прекрасной мечтой: закону не под силу уравнять людей наперекор природе.
Если бы законная власть действовала всегда справедливо, нам не в чем было бы упрекать дурных государей.
Будьте осторожны с человеком, который внимательно входит во все ваши дела, но о своих делах помалкивает.
Самое убедительное свидетельство нашей беспомощности в том, что всем и всегда самовластно распоряжается случай. Кому даны высокие добродетели и талант, тому реже всего достаются высокие должности. Фортуна не. столько несправедлива, сколько пристрастна.
Люди не в силах устоять перед лестью, и даже понимая, что им льстят, все равно попадаются на эту удочку.
Таинственность, которой мы окружаем все свои дела, говорит порою о еще большей слабости характера и причиняет еще больше вреда, нежели болтливость.
Те, чьи занятия гнусны, — воры, например, или падшие женщины, кичатся своими низменными делами и каждого порядочного человека держат за дурака: большинство людей в глубине души презирает добродетель и плюет на славу.
Лафонтен, по его собственным словам, считал аполог[172] вершиной словесного искусства, но, полагаю, ни один подлинно великий человек никогда не убивал времени на сочинение басен.
Дурное предисловие еще больше растягивает дурную книгу, но хорошо задуманное задумано хорошо, а хорошо написанное написано хорошо.
Сокращать следует только дрянные сочинения; мой опыт говорит — если книга хороша, предисловие к ней не может быть скучно.
Напыщенная гордость в любых случаях смехотворна: основанная на вымышленных достоинствах, она нелепа, на слишком легковесных — низменна; правомочную гордость можно узнать уже по одному тому, что она всегда к месту.
Мы не ждем от больного, чтобы он был полон сил и бодр, как здоровый, удивляемся, если этот человек до последней минуты хранит здравый разум, ну, а если не утрачивает и твердости духа, мы говорим, что в подобной кончине есть что-то искусственное, настолько она необычна и мало кому по плечу. Но если кто-то, умирая, теряет эту твердость или изменяет правилам, которых держался всю жизнь, если, будучи во власти самой неодолимой слабости, проявляет слабость... О слепая злобность человеческой души! Никакие самые очевидные противоречия не смутят недоброжелательство, лишь бы очернить ближнего!
Не призван к великим достижениям в области государственных дел, науки, искусства или на поприще добродетели тот, кому не дорого избранное им дело само по себе, независимо от даруемого этим делом почета; такому человеку напрасно и браться за него: ни ум, ни тщеславие не заменяют таланта.
Женщины неспособны постичь, что существуют мужчины, к ним равнодушные.
Светский человек просто не смеет не быть волокитой.
Как ни велики преимущества юности, молодой человек только тогда начнет пользоваться успехом у женщин, когда они превратят его в фата.
Соблюдение целомудрия вменяется в закон женщинам, меж тем в мужчинах они превыше всего ценят развращенность. Ну, не забавно ли?
Как ни восхваляй женщину или заурядного писаку, сами себя они восхваляют еще больше.
По утверждению одного писателя, женщина, уверенная в изысканности своей манеры одеваться, даже не подозревает, что когда-нибудь над ее нарядом будут подсмеиваться, как над прической Екатерины Медичи: все наши излюбленные моды устареют еще раньше, быть может, чем мы сами и даже чем так называемый хороший тон.
Наши знания почти всегда поверхностны.
Если человек пишет не потому, что думает, ему незачем думать, чтобы писать.
В мысли, с самого начала рассчитанной на обнародование, всегда есть оттенок фальши.
Ясный слог — знак честности философа.
Стройность изложения — это последний глянец, наводимый рукою мастера.
Стройность изложения помогает избежать длиннот и служит доказательством правильности мыслей.
Правильность изложения лучше всего подтверждается тем, что и в случаях запутанных в нем нет двусмысленности.
Великие философы — гении е области разума.
Чтобы убедиться в новизне мысли, достаточно облечь ее в самые простые слова.
Мыслей, совпадающих по сути, мало, близких — много.
Если человек с трезвым умом считает какую-нибудь мысль бесполезной, есть все основания думать, что она ошибочна.
Нас порою осыпают великими похвалами прежде, чем мы успеваем заслужить хотя бы умеренную похвалу.
Лучи денницы не так радуют душу, как впервые обращенные к нам взоры славы.
Добрая слава, приобретенная нечестным путем, быстро сменяется презрением.
Надежда — самое полезное или самое губительное из всех жизненных благ.
Превратность судьбы повинна во многих дурных поступках и безрассудствах.
Мужество — светоч в превратной судьбе. Верно ли это?
Заблуждение — это мгла, окутывающая разум, и ловушка для невинных душ.
Горе-философы, превозносящие заблуждение, тем самым невольно воздают хвалу истине.
Бесстыдно дерзок человек, который пытается всех уверить, будто у него так мало иллюзий, что он уже не может быть счастлив.
Кто искренне жаждет иллюзий, тот с избытком получает желаемое.
У политических сообществ с ходом времени неизбежно появляются те же слабости, которые присущи разным возрастам человеческой жизни. Кто убережет старость от недугов? Смерть и только смерть.
Мудрость — тиран слабодушных.
Благосклонность взгляда красит лицо венценосца.
Своенравие потакает и всем порокам, и всем добродетелям.
Мирная жизнь осчастливливает народы и расслабляет людей.
Первый вздох ребенка — это вздох по свободе.
Леность — знак дремоты ума.
Самые пылкие страсти рождает в людях как раз то, что всего им доступнее, например: карты, женщины и т. д.
Красота, завладевая нашими взорами, завладевает, надо думать, и всем прочим.
Даже подпав под власть красоты, люди все равно не понимают своей повелительницы.
Только женщинам простительны слабости, свойственные любви, ибо ей одной обязаны они своей властью.
Наша невоздержанность щедра на похвалы наслаждениям.
Постоянство — вот тщетная мечта любви.
Люди простые и добродетельные, даже предаваясь наслаждениям, сохраняют и тонкость чувств, и безукоризненную честность.
Если человек уже не нравится женщинам и знает это, он быстро излечивается от желания нравиться.
Даже первые вешние дни не так пленительны, как добродетели, расцветающие в сердце юноши.
Польза, которую приносит добродетель, так очевидна, что и дурные люди в корыстных целях совершают добродетельные поступки.
Больше всего пользы приносит нам доброе имя, а доброе имя чаще всего даруют наши заслуги.
Слава — свидетельство добродетели.
Скаредность чаще оставляет людей в дураках, нежели расточительство.
Расточительство уничижает лишь тех, кто с его помощью не стал знаменит.
Если человек, обремененный долгами и бездетный, все же обеспечивает себе пожизненную ренту и благодаря этому ведет беспечальное существование, мы обзываем его глупцом, промотавшим свое добро.
Дураков всегда удивляет, что одаренный человек способен блюсти свой интерес.
Ни щедрость, ни любовь к изящной словесности еще никого не разорили, тем не менее рабы Фортуны твердо уверены, что добродетель слишком дорого им обойдется.
Кто равнодушен к древностям, тот считает старинную медаль бросовым товаром; точно так же тот, кто пренебрегает высокими заслугами, ни во что не ставит одаренных людей.
Великое преимущество таланта в том, что незаслуженная милость Фортуны, как правило, не идет на пользу.
Люди чаще всего пытаются добиться удачи с помощью талантов, которых лишены.
Лучше пренебречь своим званием, нежели талантом: было бы чистым безумием ценою богатства или славы хранить место в ряду посредственностей.
Любой порок причиняет только вред, если ему в спутники не дан ум.
Сколько я ни старался, мне так и не удалось изобрести способ добиться милостей Фортуны, ничем их не заслужив.
Чем меньше у человека желания оправдать заслугами чаемую удачу, тем больше ему приходится прикладывать стараний, чтобы добиться ее.
У завзятых остряков есть постоянное место в хорошем обществе — и всегда последнее.
Дураки употребляют умных людей с той же целью, с какой мужчины-недоростки носят высокие каблуки.
Об иных людях лучше промолчать, чем похвалить их по заслугам.
Пустое дело — пытаться угодить завистникам.
Презрение к человеческой натуре — одно из заблуждений человеческого разума.
Чашечка кофе после обеда — и наше самоуважение возрастает; точно так же достаточно порою небольшой шутки, чтобы сбить большую спесь.
Молодых людей понуждают так беречь свое состояние, словно заранее известно, что они доживут до глубокой старости.
По мере того как возраст умножает надобности нашего естества, он все больше сводит на нет наше воображение.
Кто только ни старается завладеть волей больного: священники, врачи, слуги, посторонние, друзья и т. д.; даже сиделка — и та считает себя вправе помыкать им.
Старым людям следует прихорашивать себя.
Скаредность возвещает приближение преклонных лет и поспешное бегство наслаждений.
Скаредность — последняя и самоуправнейшая из наших страстей.
Больше всего права притязать на важные должности имеют люди, одаренные талантами.
Самыми лучшими министрами были те люди, которые волею судьбы дальше всего стояли от министерств.
Планы нужно строить с умением, а состоит оно в способности предотвращать трудности на пути их воплощения в жизнь.
Многие дерзкие замыслы не удалось воплотить в жизнь из-за слишком робкого их исполнения.
Самый великий из замыслов это замысел сбить вокруг себя партию сторонников.
Люди готовы наобещать горы, чтобы избавиться от необходимости дать хотя бы крохи.
Корысть и лень сводят порою на нет даже искренние обещания тщеславия.
Не следует жить в вечном страхе, что вас одурачат.
Терпением можно порою добиться от людей того, что они не собирались отдавать: обстоятельства иной раз принуждают даже самых заядлых обманщиков исполнять лживые обещания.
Корыстный дар всегда в тягость.
Даже если б и было возможно давать, ничего при этом не теряя, все равно нашлись бы люди, к которым не подступиться.
Закоренелый нечестивец вопрошает Господа: «Зачем ты создал обездоленных?».
Как правило, скупцы мало на что притязают.
Обычная глупость удачников — мнить себя ловкими умниками.
Насмешка — испытание для самолюбия.
Остроты — порождение веселья.
Изречения — это остроты философов.
Тугодумы всегда упрямы.
Наш язык совершеннее наших понятий.
И язык, и ум ограничены; истина неисчерпаема.
Природа одарила людей самыми разнообразными талантами: одни рождены, чтобы создавать новое, другие — чтобы украшать; но труд позолотчика всегда пользуется большим вниманием, нежели труд зодчего.
Немного здравого смысла — и от глубокомыслия ничего не остается.
Отличительная черта лжеума — блистать за счет разума.
Чем умнее человек, тем больше он склонен к непонятному безрассудству.
Уму нужна постоянная деятельность: поэтому люди так много говорят и так мало думают.
Когда человек неспособен занять и развлечь себя, он берется занимать и развлекать других.
Мало сыщется таких ленивцев, которых не тяготило бы безделье: зайдите в любое кафе и вы увидите, сколько народу играет там в шашки.
Ленивцу всегда хочется что-нибудь делать.
Разум должен не управлять добродетелью, а дополнять ее.
Мы чересчур беспристрастно судим о жизни, когда нам приходится расставаться с ней.
Сократ знал меньше, чем Бейль:[173] на свете мало полезных знаний.
Будем опираться на дурные побуждения, пусть они укрепляют нас в добрых намерениях.
Наиболее полезны те советы, которым легко следовать.
Советовать — значит развивать в человеке такие побуждения, которых раньше у него не было.
Мы не доверяем даже умнейшим людям, когда они советуют, как вести себя, но не сомневаемся в непогрешимости собственных советов.
Дает ли возраст право управлять разумом?
Мы считаем себя вправе осчастливливать человека за его собственный счет и не желаем, чтобы он был счастлив сам по себе.
Если болезненный человек съест вишню, а назавтра сляжет с простудой, ему непременно скажут в утешение, что он сам во всем виноват.
На свете больше суровости, чем справедливости.
Щедрость бедняка именуется расточительством.
Следует прощать нам по крайней мере такие проступки, в каких виноваты не мы, а несчастные обстоятельства.
Подчас мы менее несправедливы к своим врагам, чем к своим близким.
Ненависть слабых менее опасна, нежели их дружба.
В дружбе, браке, любви, словом, в любых человеческих отношениях мы хотим всегда быть в выигрыше, а поскольку отношения между друзьями, любовниками, братьями, родственниками и т. д. особенно тесны и многообразны, не следует удивляться, что в них ждет нас больше всего неблагодарности и несправедливости.
Ненависть столь же непостоянна, сколь и дружба.
В сострадании меньше нежности, чем в любви.
Тверже всего мы знаем то, чего не заучиваем.
Мы любим, когда за неимением оригинальных мыслей нам излагают такие, которые кажутся оригинальными.
Разум обостряет изначальную простоту чувства, чтобы хвалиться этой простотой как своей заслугой.
Мы перелицовываем свои мысли, как выношенную одежду, и снова пускаем в ход.
Нам льстит, когда мысль, непроизвольно родившуюся у нас, кто-то преподносит нам как откровение.
Философов читают не очень охотно и вот почему: они слишком мало говорят о том, что нам знакомо.
Честность в спорах порождена ленью и боязнью выставить себя в смешном свете.
Пренебрегать высокими должностями весьма похвально, но еще, пожалуй, похвальней хорошо их отправлять.
Мечты о великом обманчивы, зато они развлекают нас.
Любой сочинитель куплетов мнит себя выше Боссюэ — тот ведь всего лишь прозаик. Уж так заведено от природы, что никто не мыслит менее здраво, нежели несостоявшийся гений.
Для виршеплета нет достойного судьи его писаниям: если человек не сочиняет стихов, он ничего в них не смыслит; если сочиняет — он соперник.
Кто плохо владеет языком людей, тот воображает, будто изъясняется на языке богов. Он — словно дрянной актер, который не умеет декламировать так же естественно, как другие говорят.
Дурная поэзия отличается тем, что она длиннее прозы; хорошая — тем, что короче.
Нет человека, который, прочитав прозаическое произведение, не подумал бы: «Постараюсь — напишу и получше». А я посоветовал бы многим: «Придите сперва хоть к одной мысли, достойной лечь на бумагу».
Не все, что мораль объявляет недостатком, является таковым.
Мы подмечаем в людях много пороков, но признаем мало добродетелей.
Человеческий разум ограничен даже в заблуждениях, а ведь считается, что его удел — заблуждаться.
Нередко одна-единственная злополучная страсть держит в плену все остальные; разум тоже влачит ее оковы и не в силах разорвать их.
Бывают слабости, неотъемлемые, если можно так выразиться, от нашей природы.
Кто любит жизнь, тот боится смерти.
Слава и глупость прячут от нас смерть, но отнюдь не побеждают ее.
Предел отваги — твердость даже перед лицом неизбежной смерти.
Благородство — памятник в честь добродетели, нетленный, как слава.
Когда мы стараемся сосредоточить мысли, они разбегаются; когда хотим прогнать — осаждают нас и целую ночь не дают нам сомкнуть глаза.
Чрезмерная ветреность и чрезмерное прилежание равно истощают и обеспложивают; напряженный и усталый разум неспособен к находкам ни в одной области.
Бывают ветреные души, в которых поочередно царят различные страсти, равно как и живые, но неустойчивые умы, которые поочередно дают себя увлечь различным мнениям и разрываются между ними, так и не решаясь выбрать какое-нибудь одно.
Герои Корнеля щеголяют блестящими фразами и величаво рассуждают о самих себе, и эта их высокопарность сходит за добродетель у тех, в чьем сердце нет мерила, помогающего отличать высоту души от бахвальства.
Ум не помогает нам постичь, что такое добродетель.
Нет человека, у которого хватило бы ума никогда никому не прискучить.
Самый увлекательный разговор — и тот утомляет слух человека, поглощенного страстью.
Иногда страсть отделяет нас от общества, возвращая нам весь наш разум, столь ненужный в свете, что и мы сами становимся ненужными для жаждущих развлечься.
В свете полно людей, чья репутация или состояние внушают уважение к ним, но стоит познакомиться с ними поближе, как любопытство наше разом сменяется презрением. Вот так же за одну минуту исцеляешься подчас от любви к женщине, которой пылко домогался.
Обладать умом, — и только, — отнюдь еще не значит быть обаятельным.
Ум не спасает нас от глупостей, совершаемых под влиянием настроения.
Отчаяние — величайшее из наших заблуждений.
Неизбежность смерти — наитягчайшая из наших горестей.
Не будь у жизни конца, кто отчаивался бы преуспеть в ней? Смерть — венец наших неудач.
Как мало полезны наилучшие советы, если даже собственный опыт так редко учит нас!
Наиболее мудрыми почему-то считаются советы, которые менее всего соответствуют нашему положению.
Мы придумали для театральных произведений такие мудрые правила, что они превосходят, пожалуй, возможности человеческого разума.
Если пиеса написана для сцены, нельзя судить о ней, лишь прочитав ее.
Бывает, что переводчику нравятся даже изъяны оригинала[174] и он объясняет глупости последнего варварством века, в который жил автор. Ну, а если я наравне с красотами постоянно подмечаю у писателя все те же промахи, мне представляется более разумным заключить, что ему присущи как выдающиеся достоинства, так и серьезные недостатки, например богатое воображение и скудость мысли, большая сила и слабое мастерство и т. д. И хотя мне не свойственно чрезмерно преклоняться перед человеческим умом, я все-таки слишком его уважаю, чтобы именовать перворазрядным гением сочинителя столь неровного, что его создания то и дело противоречат здравому смыслу.
Мы силимся отрицать за родом людским какие бы то ни было добродетели, чтобы, развенчав их, поставить на их место и оправдать собственные пороки. В этом мы уподобляемся бунтовщикам, восстающим против законной власти, но не затем, чтобы дать людям свободу и, следовательно, равенство, а чтобы узурпировать ту самую власть, которую они чернят.
Капелька образованности, хорошая память, известная смелость в суждениях и нападках на предрассудки — и вы уже прослыли человеком широкого ума.
Не следует высмеивать общепринятые взгляды — это лишь раздражает, но вовсе не обескураживает их защитников.
Самая заслуженная насмешка никого не убеждает — настолько все привыкли считать, что насмешливость вдохновляется ложными правилами.
И у безбожия, и у суеверия есть свои фанатики. Мы видели и ханжей, отрицавших за Кромвелем[175] даже здравый смысл, и вольнодумцев, почитавших глупцами Паскаля и Боссюэ.
Г-н де Тюренн,[176] мудрейший и отважнейший из смертных, чтил религию, а вот тысячи безвестных ничтожеств мнят себя равными людям высокой души и гениального ума на том лишь основании, что презирают ее.
Вот так мы кичимся нашими слабостями и глубочайшими заблуждениями. Дерзнем сказать прямо: философом делает разум, героем — славолюбие, мудрецом — только добродетель.
Написав что-нибудь в поучение самому себе или для того чтобы излить душу, мы можем надеяться, что наши размышления окажутся небесполезны и для ближних, ибо нет человека, который не был бы в чем-то похож на других, а мы особенно искренни, сообразительны и пылки, когда обдумываем предмет для собственной пользы.
Когда душа полна чувств, разговор полон интереса.
Искусная ложь захватывает нас врасплох и ослепляет, правда — убеждает и обуздывает.
Гениальное не подделаешь.
Чтобы зажарить цыпленка, не нужно много ума; тем не менее бывают люди, которых до самой смерти этому не выучить. Каждое ремесло требует призвания — особой врожденной способности, как бы независимой от разума.
Чем больше мы размышляем, тем больше знаем и больше заблуждаемся.
Те, что придут после нас, будут, может быть, знать больше и считать себя умнее, но станут ли они счастливей и мудрей? Разве мы сами, знающие так много, лучше наших отцов, знавших так мало?
Мы настолько поглощены собой и нам подобными, что не обращаем никакого внимания на все остальное, хотя окружены им и оно постоянно у нас перед глазами.
Как мало вещей, о которых мы судим здраво!
Мы не в силах пренебречь презрением окружающих: у нас слишком мало самолюбия.
Никто не порицает нас столь же сурово, сколь мы подчас осуждаем самих себя.
Любовь менее щепетильна, нежели самолюбие.
Мы обычно приписываем себе свои успехи и неудачи, хваля или порицая себя за прихоти Фортуны.
Никто не может похвалиться тем, что ни разу в жизни не стал предметом презрения.
Далеко не все наши хитрости удаются, а промахи причиняют нам вред: в жизни столь немногое зависит от нас самих!
Сколько добродетелей и пороков так ни в чем и не проявились!
Мы недовольны своей предприимчивостью, если люди не замечают ее: чтобы похвастаться ею, мы часто жертвуем плодами, которые она может принести.
Тщеславные люди — плохие дипломаты: они не умеют молчать.
Умение дипломата убедить, что он и не помышляет об интересах своего государя и советуется лишь с собственными страстями, нередко может сослужить ему немалую службу: оно мешает разгадать его замыслы и побуждает тех, кто жаждет поскорей завершить переговоры, жертвовать своими притязаниями. Самые ловкие — и те порой считают себя обязанными уступить человеку, который не внемлет рассудку и уклоняется от всех попыток прийти к соглашению.
Узнать, насколько ловок человек, — вот иногда и вся польза, которую можно извлечь из назначения его на высокую должность.
Для того чтобы стать ловким, нужно меньше усилий, чем для того чтобы им казаться.
Для высокопоставленного человека нет ничего легче, нежели присваивать себе знания окружающих.
На видной должности полезнее, пожалуй, хотеть и уметь пользоваться услугами просвещенных людей, чем самому быть таким.
Быть подлинно здравомыслящим уже означает многое знать.
Как живо ни интересуйся политикой, вряд ли найдется чтение скучней и утомительней, нежели договор между государями.
Всякий мир по сути своей должен заключаться навеки, однако не было еще ни одного поколения, которое прожило бы всю жизнь без войны, и почти ни одного государя, при котором бы она многократно не возобновлялась. Но стоит ли удивляться, что те, кому нужны законы, чтобы соблюдать справедливость, особенно склонны нарушать эти законы?
Политика для государей то же, что суд для частных лиц: несколько слабых объединяются против сильного, вынуждая его умерить свои вожделения и бесчинства.
Во времена греков и римлян было легче покорить целый великий народ, чем сегодня удержать за собой небольшую по праву завоеванную провинцию[177] — столько вокруг завистливых соседей и наций, не меньше нас искушенных в политике и военном деле и, несмотря на разделяющие их границы, связанных между собой обоюдными интересами, искусствами и торговлей.
Г-н де Вольтер видит в Европе всего-на-всего республику,[178] состоящую из отдельных самостоятельных государств. Так широкий ум на первый взгляд уменьшает предметы, сочетая их в некое целое, где каждый низводится до своих истинных размеров; на самом же деле подобный ум возвеличивает их, проясняя отношения между ними и образуя из множества разрозненных частей единую великолепную картину.
Ограничиваться сегодняшним днем и предпочитать риску надежную, хотя и не столь славную выгоду — политика полезная, но бескрылая: таким путем не возвыситься ни государству, ни даже частному лицу.
Люди от рождения враждуют с себе подобными и не потому, что полны взаимной ненависти, а потому, что не могут возвеличиться иначе, как за счет ближнего; поэтому благоговейно соблюдая законы этой молчаливой войны, которые именуются приличиями, люди — осмелюсь заявить — почти всегда несправедливы, когда обвиняют друг друга в несправедливости.
Частные лица ведут переговоры, вступают в соглашения и союзы, заключают договоры, объявляют войну и подписывают мир, словом, делают то же самое, что государи и могущественные народы.
Говорить только хорошее обо всех и вся — плохая и мелкая политика.
Злость подменяет собою ум.
Отсутствие сердца восполняется самодовольством.
Кто уважает себя, того уважают и другие.
Судя по тому, что природа не уравняла людей в одаренности, она не может и не должна уравнивать их и в благосостоянии.
Трусу приходится глотать меньше оскорблений, нежели тому, кто честолюбив.
Тот, кто завоевал себе положение, всегда найдет предлог забыть былого друга или благодетеля: в таких случаях мы неизменно припоминаем, как долго скрывали обиды, которые они невольно причиняли нам.
Какое бы добро и какой бы ценой нам ни сделали, стоит принять его под именем благодеяния, как мы уже считаем себя обязанными отплатить за него. Это, так сказать, условие невыгодной сделки, которое приходится соблюдать, коль скоро она заключена.
Нет обиды, которой мы не простили бы, отомстив за нее.
Претерпев оскорбительный афронт, мы так прочно забываем о нем, что своей наглостью напрашиваемся на новый.
Наши радости кратки, это правда, но горести чаще всего — тоже.
Самая великая сила духа утешает нас медленней, нежели слабость его.
Нет утраты болезненней и кратковременней, чем утрата любимой женщины.
Лишь немногие из людей, постигнутых горем, умеют изображать его так долго, как того требует честь.
Утешения в горе — лесть тому, кто им постигнут.
Если бы люди не льстили друг другу, общества, вероятней всего, не существовало бы.[179]
Нам следовало бы восхищаться той поистине религиозной искренностью, с какой наши отцы учили детей приканчивать ближнего, если тот уличает нас во лжи. Подобное уважение к истине у варваров, знавших лишь закон природы, лестно для человечества.
Мы не слишком сильно страдаем от обид, причиняемых нам из добрых чувств.
Иногда, солгав, мы убеждаем себя в собственной правоте, чтобы нас не опровергли, и сами обманываем себя, чтобы обмануть других.
Истина — солнце ума.
В то время как одна часть народа поднялась до вершин цивилизованности и хорошего вкуса, другая состоит, на наш взгляд, из варваров, но даже эта странная картина не может вытравить в нас презрение к образованию.
Все, что особенно льстит нашему тщеславию, основано на образованности, которую мы презираем.
Опыт, показывающий, насколько ограничен наш разум, учит нас покоряться предрассудкам.
Мы многому верим без доказательств, и это естественно, но мы сомневаемся во многом, что доказано, и это тоже естественно.
Убедиться умом еще не значит убедиться сердцем.
Дураков меньше, чем думают: люди просто не понимают друг друга.
Разглагольствуйте о вере, о злосчастном уделе человека и без труда прослывете человеком выдающегося ума.
Люди, неуверенные в себе и дрожащие из-за каждого пустяка, любят делать вид, будто не боятся смерти.
Если уж малейшая угроза нашим интересам вселяет в нас пустые страхи, в какой неописуемый ужас должна повергать нас смерть, когда речь идет о самом нашем существовании и мы уже не в силах ни сберечь, ни подчас даже понять то единственно важное, что нам еще осталось!
В цвете разума и лет Ньютон, Паскаль, Боссюе, Расин, Фенелон, то есть наиболее просвещенные люди из всех, кто жил на земле в самый философский из веков, верили в Иисуса Христа, и великий Конде,[180] умирая, твердил: «Да, мы узрим бога, каков он есть, sicuti est, facie ad faciem».[181]
Болезнь тормозит на время и наши добродетели, и наши пороки.
Молчание и размышление умеряют страсти, как труд и воздержание сглаживают неровности характера.
Деятельные люди больше устают от скуки, чем от работы.
Подлинно хорошая живопись чарует нас до тех пор, пока ее не начнут хвалить другие.
Образы украшают разум, чувство убеждает его.
Красноречие стоит предпочесть знанию.
Мы ценим — и совершенно справедливо — ум больше знания, поскольку то, что понимается под этим неудачным словом, обычно менее полезно и обширно, нежели сведения, почерпнутые нами из опыта или приобретенные путем размышлений. Кроме того, мы считаем ум причиной знания и ставим причину выше следствия, что опять-таки верно. Однако тот, кто познал бы все, обладал бы всеобъемлющим умом, ибо самый сильный ум на земле равнозначен всеведению или способности до него подняться.
Человек не настолько ценит себе подобных, чтобы признавать за другими способность отправлять высокую должность. Признать посмертно заслуги того, кто с нею успешно справлялся, — вот и все, на что мы способны. Но предложите на подобную должность самого умного человека на свете, и вам ответят, что он подошел бы, имей он больше опыта, не будь так ленив, капризен и т. д., ибо предлог отклонить искателя всегда найдется, а если ему совсем уж нечего вменить в вину, можно просто сказать, что он слишком честен. Все это начисто опровергает известную истину: «Легче казаться достойным высокой должности, нежели достойно ее отправлять».[182]
Кто презирает людей, тот обычно считает себя великим человеком.
Мы куда усердней подмечаем у писателя противоречия, часто мнимые, и другие промахи, чем извлекаем пользу из его суждений, как верных, так и ошибочных.
Считать, что автор противоречит сам себе, следует лишь тогда, когда мысли его невозможно согласовать между собой.
Ты тоже покинул сей мир, унеся с собою сладчайшую надежду моих преклонных лет, о добрый мой друг, возмужавший в том доблестном королевском полку, — его всегда возглавляли герои! — который так отличился в траншеях под Прагой, в сражении при Фонтенуа, в Лауфельдской битве,[183] где он и решил победу. Отступление от Праги, эти тридцать лье по обледенелым дорогам, заронили в твою грудь смертоносные семена; глядя, как разрастаются их побеги, глаза мои омрачались скорбью, меж тем как, привычный к виду смерти, ты ожидал ее прихода с тем бесстрастием, которое некогда пытались обрести или хотя бы выказать философы, и, лишившись зрения, каждый день утрачивая частицу себя, терпя телесные и душевные муки, отнюдь не чувствовал себя несчастным благодаря беспримерной своей добродетели, к тому же не стоившей тебе никаких усилий. Ты всегда представал предо мной и самым обездоленным, и самым безмятежным из смертных. Люди не ведали бы, какую они понесли утрату в твоем лице, если бы красноречивый человек не воздал от всего сердца должной хвалы твоему сердцу в сочинении, посвященном дружбе и украшенном трогательными стихами.[184] Я ничуть не был удивлен, что среди треволнений воинской жизни ты находил время для занятий изящной словесностью и философией — таких примеров у нас немало. Ты презирал пустое чванство, питал отвращение к тем, кого даже к дружбе побуждает одно лишь тщеславие, но не так уж редки благородные, чистые души, преисполненные теми же чувствами. Возвышенный строй твоих мыслей не позволял тебе снисходить до чтения порочных книжонок, этой мимолетной услады сбившихся с пути юнцов, которым нужна только занимательность, а не суть; ты пренебрегал подобными писаниями, во множестве порождаемыми безвкусием, и ни в грош не ставил завзятых острословов, но не так уж редки люди, столь же твердо защищающие разум от нашествия дурного вкуса, предвестника полного упадка. Но каким чудом ты в двадцать пять лет овладел подлинной философией и подлинным красноречием, не имея иных наставников, кроме нескольких хороших книг? Как удалось тебе в наш век низменности так высоко взлететь? И при такой поистине гениальной глубине и силе мысли сохранить простодушие застенчивого ребенка? Долго будет отдаваться во мне горькой болью воспоминание о твоей бесценной дружбе, прелесть которой я едва успел вкусить — не о той, что рождена суетными удовольствиями и вместе с ними улетучивается, оставляя по себе одно недовольство, но о дружбе мужественной и неколебимой, этом редчайшем даре добродетели. Под влиянием такой потери и созрел во мне замысел воздать посильную дань почтения праху стольких защитников Франции, дань, в которой была бы увековечена и память о тебе. Всем сердцем, полным тобою, я жаждал этого утешения, никак не предвидя, какой цели послужит моя речь, как обойдется с нею людское недоброжелательство, которое, надо сказать, обычно щадит мертвых, но порою позволяет себе глумиться и над их останками, если тем самым обретает возможность лишний раз больно уязвить живых.
Июнь 1748 г.
N. В.
Эти слова, исполненные столь оправданной печали, посвящены памяти г-на де Вовенарга, совсем еще молодого человека, много лет служившего в чине капитана в королевском полку. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что во втором издании его книги читатель найдет более ста мыслей, в которых отразилась прекраснейшая душа, проникнутая подлинно философским отношением к миру и подлинно свободная от любых злободневных интересов.
Пусть задумаются над этими изречениями люди, склонные размышлять.
«Разум вводит нас в обман чаще, нежели наше естество».
«Страсти чаще впадают в ошибки, нежели здравое суждение, по той же причине, по какой правители чаще ошибаются, нежели подданные».
«Самые высокие мысли подсказывает нам сердце».
(Сам того не подозревая, он этими словами рисует свой портрет).
«Совесть умирающих клевещет на всю прожитую ими жизнь».
«Стойкость или слабодушие перед лицом смерти зависит от того, какой недуг сводит человека в могилу».
(Позволю себе дать совет прочитать нижеследующие изречения, бросающие свет на приведенные выше).
«Мысль о смерти вероломна: захваченные ею, мы забываем жить».
«Нет философии более ошибочной, нежели та, которая, якобы стремясь освободить человека от бремени страстей, наставляет его на путь праздности, небрежения, безразличия к себе».
«Как знать, может быть, именно страстям обязан разум самыми блистательными своими завоеваниями».
«Не подлежит суду поступок, который не нанес ущерба обществу».
«Кто карает суровее, чем даже закон, тот тиран».
Мне кажется, эти немногочисленные мысли не дают основания упрекнуть их автора в грехе, в котором один из самых блистательных умов нашего времени упрекнул философов, приверженных лишь к интересам своего кружка, сих новоявленных стоиков, умело сбивающих с толку слабые души:
Они, измыслив человека,
Нам преподносят сей фантом,
Увы. не ведая о том,
Каким он сотворен от века.
Среди многих трудов, написанных теми, кто полагал себя призванным поучать людей, я не знаю ни одного, мудростью своей превосходящего главу о нравственном добре и зле из книги, о которой идет речь. Пусть в этой книге не все одинаково удалось автору, но либо я ослеплен дружбой, либо и впрямь никогда не читал ничего столь же полезного для правильного развития души, наделенной хорошими задатками и способной совершенствоваться. Сочинение, оставшееся после г-на де Вовенарга, содержит замечательные мысли — в этом меня лишний раз убеждает пренебрежение к нему любителей звонких фраз и пустопорожнего острословия.
Книгоиздатель, которому поручена новая публикация бесценных сочинений г-на де Вовенарга, уже прислал мне письмо с просьбой дать заметку о жизни этого Сократа наших дней; я ответил ему, что, к сожалению, не располагаю никакими сведениями сверх сообщенных мною в объяснениях к посланию, в котором посвящаю свою трагедию «Тиран Дионисий» г-ну де Вольтеру. У него-то я и познакомился с г-ном де Вовенаргом, по примеру нашего хозяина одарившим меня своим расположением. Я был тогда еще совсем юнцом. С жадностью я внимал обоим, их беседы были несравненно интересны, но никогда не касались того, о чем меня сейчас спрашивают, поэтому могу лишь повторить уже мною написанное. Позволю себе, сударыня, добавить только одно: хотя г-н де Вольтер был куда старше своего собеседника, он питал к нему истинное уважение, смешанное с нежностью, и впрямь трудно представить себе человека, чье красноречие и обаяние, присущие единственно добродетели, так непререкаемо и вместе кротко подчиняли бы своей власти равно умы и сердца. Немногие оставшиеся после него сочинения были плодами возвышенных и глубоких раздумий — предаваясь им, он забывал о своих мучительных недугах. Книги, прочитанные г-ном де Вовенаргом, были немногочисленны, но зато отборного, безукоризненного вкуса, и он постоянно к ним возвращался. Особенно близки ему по духу были Расин и Фенелон, и г-н де Вовенарг не уставал ими восхищаться. Это сразу чувствуется в том, как он живописует обоих. Портрет каждого исполнен в манере, характерной для этого автора. Его собственный характер живо и точно отражается во всем, им написанным. Читая сочинения г-на де Вовенарга, я как будто слышу его голос, но мне кажется, что говорил он еще изящнее и одушевленнее, нежели писал. Я всегда сожалел, что г-н де Вольтер не сделал для увековечения его памяти того, что сделали для увековечения памяти Сократа Платон и Ксенофонт. А ведь речи г-на де Вовенарга, собранные воедино, были бы не менее интересны. На этот раз не люди, а, увы, сама природа поднесла ему полный кубок цикуты, и я видел, с каким неизменным спокойствием он ее пил. В то время как его плоть разъедали недуги, душа хранила полную безмятежность, которой наслаждаются чистейшие духом. Он являл собой лучший пример того, как пристало и жить, и умирать.
Кровь его словно оледенела на морозе во время отступления от Праги; в своем Надгробном слове, посвященном памяти офицеров, погибших во время этой кампании, г-н де Вольтер отвел ему почетное место. Там, сударыня, г-ну де Вовенаргу воздана честь по его достоинствам. А я по-прежнему храню в душе живое и глубокое чувство, которое способна внушить одна лишь добродетель.
Как раз в это время я познакомился у него с человеком из светского общества, который сразу необычайно привлек меня к себе — с благожелательным, исполненным добродетелей, мудрым г-ном де Вовенаргом. Жестоко обделенный природой телесно, он по душевным своим свойствам был одним из самых совершенных ее созданий. Мне чудилось, передо мною искалеченный и недужный Фенелон. Он приязненно отнесся ко мне, и я без труда получил дозволение навещать его. Какая получилась бы превосходная книга, когда бы я мог точно воспроизвести беседы с ним! Кое-что из затронутого в них попало в сборник мыслей и рассуждений, оставшийся после него, но как ни красноречив, как ни умен г-н де Вовенарг в своих писаниях, мне кажется, что еще больше красноречия и ума он выказывал в разговорах с нами. Я говорю «с нами», потому что обычно заставал у него человека, сердечно ему преданного и этим быстро завоевавшего мое уважение и доверие. Речь идет о том самом Бовене,[186] который потом подарил французскому театру трагедию «Херуски», человеке умном и с отменным вкусом, но склонном к безделью; эпикуреец по натуре, он, однако, бедствовал почти так же, как я.
Чувства наши к г-ну де Вовенаргу во всем сходствовали, и на этой почве между нами возникла обоюдная симпатия.
А главное, какая это была школа для меня — длившееся два года ежедневное общение с двумя самыми просвещенными людьми своего времени, чьей дружбы я был удостоен! Беседы, которые вели Вольтер и Вовенарг, блистали неслыханным богатством и плодотворностью мыслей; первый был неистощим по части интереснейших фактов и глубоких прозрений, второй отличался обаятельным, полным изящества и мудрости красноречием. И сколько ни с чем не сравнимой мягкости, терпимости и остроумия вносили они в свои споры! Но особенно пленяло меня, с одной стороны, почтение Вовенарга к гению Вольтера, а с другой — нежное восхищение Вольтера добродетелями Вовенарга: они не льстили друг другу, не опускались до угодливых восхвалений, не шли на лицемерные уступки и еще больше вырастали в моих глазах благодаря той свободе, с которой излагали свои мысли, при том что она нисколько не нарушала гармоничного согласия их взаимной приязни. Но в тот период, о котором я сейчас веду речь, одного из этих прославленных друзей уже не было в живых, а другой находился в отъезде. Я оказался слишком предоставленным самому себе.