Глава II. Происхождение религии и важнейшие этапы её развития

Организм и среда. Первое решение религиозной проблемы

Вся жизнь организма, как учит современная биология (особенно глубокая теория крупнейшего из современных биологов Ле–Дантека), ест взаимообмен энергии и вещества между средою и организмом. Среда формирует организм. Если мы рассмотрим любой акт организма — мы увидим, что он является химико–механической реакцией на воздействия среды. Обусловливающая форму этой реакции причины лежат частью в среде, частью в самом организме. Но органы, определяющие своею структурой характер реакции организма на воздействия среды — сами являются результатом предшествовавших функций, они сами, так сказать, кристаллизировавшееся решение тех или иных задач, которые ставит природа, ибо задачи эти имеют большею частью весьма категорический характер: приспособись, т. е. сумей сохранить жизнь при новом условии, или разрушься, умри, т. е. перестань быть целостным организмом, распадись на составные элементы. Что продолжало жить–то, стало быть, разрешало задачу Сфинкса. Организм есть таким образом целиком продукт внешних сил. Новые видоизменения его мозговой системы, или того или другого органа определяются правда его свойствами до наступления новых, вызвавших эти изменения условий, но ведь эти его исходные свойства тоже не даны сами по себе, а произошли путем того же процесса. И тем не менее организм есть нечто совершенно особое, резко выделяющееся на фоне неорганической природы: самая сущность живого организма в том именно и заключается, что он весь есть — стремление жить, остаться самим собою, сохранить координацию всех своих частей. Это объективный биопсихологический факт для стороннего наблюдателя. Но ведь мы не имеем права представлять себе организм самосохраняющимся автоматом, он дан нам и как чувствующий субъект. Организм страдает, когда внешние силы, вторгаясь, нарушают установившуюся в нем гармонию частей и процессов; он страдает, когда не находит условий во вне, необходимых для продолжения планомерного и всестороннего своего функционирования, он наслаждается, когда вновь находит относительную гармонию своих функций и, если для этого потребовалось даже довольно глубокое изменение мозга, или того или другого органа — он продолжает ощущать себя собою, он чувствует себя изменившимся, т. е. в самом изменении утверждает свое тождество. И между этими фактами самочувствия и фактами физиологическими, объективно наблюдаемыми, существует полная параллельность и функциональная взаимозависимость (т. е. с изменением одного ряда явлений дано определенное изменение другого ряда).

Сложный организм — это организм, приспособленный к весьма многочисленным реакциям самосохранения. Но если сложный организм способен на сложную самозащиту, то с другой стороны он представляет сложные требования к среде для полного, всестороннего своего развития. Все многочисленные органы его необходимо должны функционировать для того, чтобы расти в эпоху общего роста организма и поддерживаться по достижении своего полного развития. Для каждого организма мы могли бы конструировать «наилучший из миров», в котором жизнь его могла бы достигнуть наивысшей для него полноты. На самом деле организмы в подавляющем большинстве случаев отнюдь не находятся в идеальных условиях. Среда жестка и повинуется собственным законам, не считающимся с организмом. Борьба за существование между индивидами одного и того же вида и разными видами, совместно со всякими нуждами и напастями неорганической среды, давят на организм и если не уничтожают его самого, то уничтожают возможность полного развития для тех или других органов или навыков, направляют его суженную жизнь более или менее односторонне, причем при изменившихся условиях эта именно односторонность приводит к гибели. Организм постоянно и естественно чувствует на себе гнет среды. Все живое страдает. При мало мальски благоприятных обстоятельствах, т. е. при обилии питания и разностороннего упражнения (разнообразии воздействий среды) организм, вид наследственно прогрессируют, т. е. развивают до значительной степени силу и целесообразное совершенство своих органов. В этом сказывается сила жизни. Но в большинстве случаев борьба за жизнь имеет угнетающий характер, не допускающий всестороннего развития, полноты жизни, максимума самоутверждения. Отметим здесь, что именно те виды и особи, которые развертывают большое разнообразие сильных и определенных органов и навыков — производят на человека естественное впечатление красоты (стройность, сила, грация, здоровье, ум). Конечно, и тут красота и внутренне отвечающая ей жизнерадостность — относительны. Повторяем — идеальные условия среды крайне редки и потому почти всякий вид и всякая особь в природе имеют свои пороки, недостатки, ограниченности. Когда Платон представлял себе совершенную идею лошади, птицы и т. д., он шел по стопам греческого идеализма, уже сказавшегося в мифах и скульптуре, идеализма, сознательно выразившего возможность жизни, таящуюся во всех нас, живых существах, стихийную жажду полноты жизни, полноты развития тех задатков, которые лишь несовершенно развиваются во всех нас, живых существах, под влиянием далекой от целесообразности, слепой «природы».

Цепь ясно сознаваемых отдельных страданий, лишений, и общее чувство несоответствия внутренних законов (жаждущих развития задатков) и внешней среды — вот участь органически живого в подавляющем большинстве случаев. Это несоответствие законов жизни и законов среды сознается впервые человеком, и далеко не в первые годы его существования на земле. Сперва сознаются лишь отдельные случаи, как и животным, и налицо имеются те же чисто животные элементы: боль или лишения стремление устранить боль, утолить голод, жажду, потребность половую, потребность в упражнении и т. п.; при невозможности — мечту, т. е. освещенный желанием воображаемый образ необходимого для разрешения жизненной задачи объекта. Но человек кроме того существо социальное, т. е. сотрудничающее. Когда он испытывает жажду — он не только оглядывается, ища, скажем, плода, он оглядывается также, ища палки, которою мог бы сбить плод со слишком высокого дерева (орудие). Он оглядывается, ища человека, который дал бы ему пищу или бы помог добыть ее, указав её местонахождение, или содействуя ему в добывании. Однако, другой человек кажется своему собрату лишь слабой подмогой. Другой человек и даже племя не разрешают окончательно (или даже приблизительно) все более заметного для него противоречия между его потребностями и окружающим. Чем менее заметно это противоречие, тем меньше места и для религии, конечно. Но благоговейное отношение некоторых дикарей к общине, к племени, к «миру», уже носит на себе оттенок религиозный. Не я, но ты. Я — не могу, но ты — «мир» — можешь, община важнее, выше меня. Благоговение и самоотверженная любовь (как результат оценки себя и общины,) по отношению к племени, государству (Πόλις) или царству, империи, — патриотизм — в несравненно большей степени религия, если даже сверхъестественная окраска является совершенно второстепенной, — чем напр. отношение фетишиста к своему богу чурбанчику, которого он вовсе не почитает вообще выше себя, а лишь считает талисманом, способным магически помочь достигнуть чего–либо, как ключ, напр., может отпереть запертый сундук. Я думаю поэтому, что ошибкой является устранение из области истории религии — истории патриотизма, общинного чувства и включение в нее всех мелочей фетишизма (магизма). Но во всяком случае для первобытного человека, как и для варвара, и даже для «варвара наших дней», общество является слишком слабым помощником. Остановиться на реальном патриотизме, как религии, человек не мог и, главным образом, по двум причинам. Во–первых, общество быстро разлагалось, распадалось на взаимовраждебные классы и индивидуальные семьи, сознание его целостности оставалось разве в умах его правящего класса, да и то в цветущую пору аристократии; отсюда падение родовых, а потом и государственных религий, которые, впрочем, никогда не занимали всего поля религиозного сознания человечества. И это по второй причине. Именно: человек, анализируя природу, придя к анимизму, расширил возможность организованного сотрудничества и помощи за пределы человеческого мира, на стихии, или вернее на действующие в них воли, бесконечно и очевидно превосходящие своим могуществом волю людскую: для них, для тех воль все возможно.

Когда человек сумеет формулировать в общих положениях свое религиозное чувство, он скажет: «мир создан с моей точки зрения дурно, жизнь в нем есть страдание. Но это противоречие может быть совершенно устранено, может быть даровано блаженство. Кем? — богами, человекоподобными волями, правящими миром».

Таково первое решение человеческой религиозной проблемы.

Значение первобытной религии для человека

1) Своеобразный фатализм, или гармонизм, предполагающий, будто все факты культурной истории были разумны для своего времени, были необходимы с точки зрения развития — должен быть отброшен, как род метафизики. Социальные судьбы человечества развертываются с той же слепой нецелесообразностью и расточительностью, что и процессы чисто стихийные. Сознательное управление человеком своими судьбами — дело будущего.

Но, конечно, если далеко не все в истории человечества было необходимо в смысле телеологическом, если многое было излишне или даже пагубно с точки зрения развития, то за то все до мелочей было необходимо с точки зрения генетической, т. е. абсолютно детерминировано и неизбежно. Вот почему нет ничего наивнее скорби и одобрения по поводу прошлого и построений истории, какою она должна была бы быть. Не только сама религиозная проблема, но и её теологическое решение были неизбежны. Критика в собственном смысле слова тут неуместна! Можно только вскрыть путь, которым люди пришли к неизбежному для них заблуждению, и указать на то, в чем это заблуждение способствовало фактически и в чем вредило развитию человека.

Ницше замечает, что несовершенство органов чувств было в общем выгодно для человека. Этот парадокс он разъясняет, указывая на то, что обобщение индивидуального до общего понятия стало возможным лишь благодаря невозможности для первобытного человека уловить всю бездну различий одного человека от другого, одного дерева от другого и т. д. Несколько смутное общее очертание, неотчетливое сходство легло в основу человеческой логики. Иначе живое существо потерялось бы в различиях, которые заслонили бы от него сходство, и не выработало бы общих реакций для целого класса предметов или явлений сразу. Так это или не так, но заблуждения, иллюзии несомненно часто играют роль предохранительную. Первобытный человек–дитя жил в мире сказочном, он населял природу человекоподобными существами. Конечно, отношения между людьми (разноплеменными) были не таковы, чтобы представление о существе человекоподобном равнялось бы представлению о существе дружеском. Да и «поведение» хищных зверей и неумолимых явлений природы сразу наводило на мысль, что духи, боги — далеко не добродушные существа, что они скорее склонны мучить человека за вину и без вины. И все же с ними был возможен договор, как и с иноплеменниками. Обожание крокодила, тигра, ветра, солнца, грома были в сущности более или менее систематизированной попыткой войти в договор с этими существами, расширить и на этих столь мощных союзников сеть взаимных «заветов», связывавших между собою роды и племена.

Договоры часто ни к чему не вели, они нарушались богами, но и тут человек склонен был увеличить капитал своей надежды, предпочитая постепенно увериться, что боги весьма редко, или никогда даже не нарушают договора с благочестивым богобоязненным человеком, исполняющим все обряды. И сознание возможности такого договора делало самую жизнь возможнее, скрывало в младенчестве человека от его раскрывающихся уже глаз ужас его положения, ужас его заброшенности среди слепых и глухих, бессердечных и безумных, безмерных стихий.

Возможность договора — вот что вытекало из мифически анимистического толкования природы. Эта иллюзия вела к целой бездне диких поступков, нелепостей, но она давала человеку уверенность. Не будь её, пойми человек, что его окружает чужая ему пустыня, быть может он в то время не перенес бы тяжести этого пессимизма и погиб бы. Идея потерять «завет», оказаться вне договора с богами всегда вызывала у незрелого умственно человека — великий ужас. Договор с богами невозможен, как договор равных с равными: это зависимость. Поэтому, приближаясь к богу, требуя у него чего–нибудь, выражают всеми знаками свою униженность и покорность, кроме того, богам делают подарки, платят дань, приносят жертвы.

Сначала отношение к богу характеризуется еще некоторой простотой. К сильному человеку подходят еще не сгибаясь, просят без дрожи в голосе. В случае отказа пожалуй возможна и драка. Первобытному уму дикаря–общинника бог представляется сильнее человека, но так же как, напр., крокодил или тигр. Первоначально дух — это вероятно умерший человек, одаренный, правда, многими сверхчеловеческими свойствами. Если представление о духах, иных, кроме человеческих теней, и возникает, то все же мыслятся они довольно аналогичными. Но развивается общество, появляются вожди, наконец цари. Общество духов тоже дифференцируется — и там появляются духи — цари, боги в собственном смысле. Пусть они даже предки царствующего дома — расстояние между ними и самим царем растет по мере роста расстояния между царем и аристократией, аристократией и народом. Появляется тот «пафос дистанции», который прославлял Ницше и который является подлейшей психической чертой человека, отвратительнейшей из пережитых человеком социально–психических болезней.

Жертвы становятся колоссальными. Старый бог удовлетворялся пищей со стола, это была голодная тень «мертвого брата». Новому богу, как и царю, нужны реки крови, гекатомбы — больше того: чтобы доказать еще свою покорность, человек должен жертвовать самым дорогим для себя: только тогда договор будет прочен. Возобновляются постоянно самокастрирования и самоистязания перед лицом бога, в ознаменование преданности своей, ради достижения благосклонности. Конечно, распространение этого ужасного обычая за пределы узких сект повело бы к смерти народов, и самокастрирование заменяется обрезанием, его смягченным знаком. Долго и широко свирепствует жертвоприношение первенцев, детей вообще. Иудейский бог, который превратился теперь в сребробородого любящего Отца всех, не остановил руки Иеффая, когда он обрек на смерть юную дочь, не знавшую брака. Его слух не умилостивился теми песнями, которые она пела в горах со своими подругами, оплакивая свою безбрачную молодость. Сколько крови и слез исторгал человек у себя и других во исполнение обычая: величественнейшая трагедия мира «Орестэйа» имеет в своей основе плач, скорбь и гнев человеческого сердца вокруг жертвенного костра Ифигении.

Но кровожадные цари и царьки отживают свое время растет вновь аристократически конституционный или демократический строй. Человек мало по малу восстает против кровожадности богов. Он начинает больше ценить себя и рабочую силу другого человека и достоинство человека вообще. Боги вынуждены смягчить свое взяточничество и променять постепенно Исааков на овнов, овнов на благоухания и цветы. Боги становятся вегетарианцами. они делают добродетель из нужды, и реформа приписывается им самим. Но и тут не обходится без возвратных взрывов. Карфагеняне в трудную минуту раскаялись, что кормили бога детским мясом рабов, и ввергли в раскаленное чрево Молоха сотни своих собственных детей.

Но человечество сохранило ироническую память о том, как оно обмануло богов — в сказках. В торжественных мифах говорится об ангеле, останавливающем руку Авраама, о молнии Зевса на головы антропофагов Корибантов, а сказка говорит другое. Прежде при важных постройках возобновляли договоры с богами путем человеческих жертвоприношений. Потом решили, что с богов достаточно и животного. И смотри ка мосты, башни, каналы, не стали от этого хуже. Сказка подменяет бога — сатаной (вообще заменяющим старых богов в христианских сказках); по поводу каждого старого моста, лукаво посмеиваясь, она повествует об отшельнике, купившем у дьявола право на постройку моста за первую душу, которая придет к нему; отшельник пустил по мосту большущего черного кота.

Китайцы и Египтяне пошли дальше. Первые приносят в жертву людей… из бумаги; вторые все свои богатейшие приношения… рисовали на стенах храмов и гробниц. Так освобождался человек от тяжелой дани богам, но упорно хранил самую мысль о договоре. И до сих пор еще обещают ставить свечи святым и Господу Богу, и курят ладаном. Впрочем, как знать? Великий Пифагор, так божественно–прекрасно проповедовавший против кровавых жертвоприношений, позабыл, говорят, свое премудрое вегетарианство от радости по поводу открытия своих знаменитых «штанов» (теорема о прямоугольном треугольнике) и принес в жертву музам сто быков. Думаете ли вы, что 9 прекрасных сестер купались в бычачьей крови или пожрали такую гору жаркого? Нет, его съели во славу Муз — жрецы, эти, как выразился Ницше — «пожиратели бифштексов». Если небо теперь нуждается лишь в свечке да ладане, то оно все же любит тех, кто жертвует на духовенство и монастыри и более существенные блага. Жертвы богам, жертвы жрецам — все это жертвы человека дорогой для него, необходимой ему на первых ступенях — иллюзии: возможности договора со всемогущими волями, правящими природой.

Но первая религиозная форма (теология) служит добрую службу человечеству не одной этой иллюзией. Хотя и другие добрые службы её оплачиваются дорогой ценой.

2) Теория, выводящая всю религию из веры в души умерших и из почитания предков, представляется мне односторонней. По Липперту выходит напр., что крокодила почитали потому, что он пожирал трупы и был стало быть живой могилой. По этому типу он старается построить все почитание животных, сводя на нет оценку этих животных, в качестве опасных или полезных сил. Солнце почитается по Липперту только потому, что возникло представление о переселении душ предков на солнце. Натяжка очевидна. Это не опровергает однако того факта, что почитание духов предков имело огромное влияние на первобытное религиозное сознание. Дух человека, особенно человека значительного, власть имеющего, мог много повредить и помочь. Нельзя забывать его прав, оставлять его по смерти без пищи и молитвы, нельзя также нарушить его повеления. Старики повсюду естественно являются хранителями обычаев и навыков, живой традицией племени. Передача опыта рода, начал техники и гигиены, имела конечно огромное значение, особенно при отсутствии сколько–нибудь усовершенствованного письма. Умершие старцы оставались фантастическими хранителями обычая, и свойства духа, вездесущего, незримого, но мощного делают их более страшными ревнителями жизненной мудрости, первобытного закона, чем какими они были при жизни.[16] Психическое накопление и передача опыта в отличие от наследственности — новая, чисто человеческая сила в борьбе органической жизни со средой. И первоначально она не могла без большего вреда иметь ту подвижность, гибкость, которую она имеет теперь.

Обычай первоначально повелителен, категоричен, как инстинкт, хотя он и не врожден. Обычай есть в начале как бы инстинкт рода или племени, который категорически повелевает индивидам голосом старшин. Религия оказывает огромную помощь силе традиции, ибо благодаря ей традиция становится святой, священной, таинственной: она учит, что на страже её стоят те духи, вне договора с которыми человек осужден на гибель.

Дурная сторона этого явления сама бросается в глаза. Если традиция помогает, и все, что укрепляет ее — полезно, но она с другой стороны и сковывает новые живые силы. Она разделяет свойства физиологического инстинкта: инстинкт, которым богато одарены многие животные при самом рождении, сильно сокращает болезненный опыт, это как бы готовый наследственный капитал, но он же оставляет слишком мало места для дальнейшего развития, и человеческий младенец, гораздо менее богатый инстинктом и потому совершенно беспомощный при своем рождении — благодаря этому может бесконечно разнообразнее и гибче приспособляться к своей частной, среде. На низших ступенях развития религиозно–окостенелая традиция является как бы инстинктом, необходимым для стойкости общины; в дальнейшем она становится явным препятствием к богатой подвижности, приобретаемой вместе с социальной дифференциацией, и человечеству приходится вести тяжелую борьбу с наследием отцов: мертвый сначала поддерживает — потом хватает и держит живого своею крепкою рукою скелета.

Но и тут мы наблюдаем любопытное явление, которое заметили в развитии жертвоприношения. Живые потребности вынуждают к новым приемам труда, обычаям, одежде, пище, но человек боится порвать с богами, нарушить свой договор с ними, и вот он сохраняет старину в своих обращениях к духу, объявляя ее священной. Все народы приносят в жертву богам пищу, давно вышедшую из употребления; Египтяне строго воспрещали хоронить мертвых в иных одеждах, чем одежды старины — льняных и особого покроя; при жертвоприношении употребляют каменные ножи и т. д. И теперь еще православный священник носит и на улице и особенно в церкви придворную византийскую одежду, полагая, что таковая угоднее Господу Богу, нежели сюртук. На небе консервативны в отношении одежды, как и в отношении языка. Там говорят только на мертвых языках. Не всегда удавалось счастливо обходить ритуальные предписания, готовые охватить каждый шаг человека, борьба бывает жестока, кровава, новаторы гибнут, а если они не побеждают — вся нация застывает и внутренне гниет, пока ее не покорит переросший ее сосед.

3) Уже на ранних ступенях человеческого опыта возможны конфликты между общиной и инстинктами индивида. С дальнейшей дифференциацией общества возможность эта увеличивается. Закон — это прежде всего выражение центростремительной силы, интересов общины. Нет никакого сомнения, что община с наиболее мудрыми законами, т. е. наиболее целесообразно при данных условиях организующая свою внутреннюю жизнь, община, где абсолютное повиновение — общее правило, является наиболее сильной и в борьбе со своими врагами. Общественное мнение, так называемая мораль, служит дополнением к закону. Но что придает ему особенную мощь в борьбе с силами центробежными, с стремлением индивида нарушит интересы ближнего или всей общины ради собственного наслаждения или выгоды, — это религиозная санкция. Боги, хранители договоров, стоят незримо на вечной страже.[17]

Всевидящий сидит на самом верху неба (Варуна, Ураниос, Диос–патер) и бросает разящую молнию в нарушителя клятв. Глубоко внедрившийся страх перед природой и её силами берется таким образом на полицейскую службу, — путем морально–мифического истолкования явлений природы. Солнце–всевидящее, звезды–очи, молния разящая — все это свидетели и судьи, как и сонмы духов, реющих вокруг живых людей.

Когда общество распадается на классы — законы государства становятся явно несправедливыми. Мудрость их не может сводиться больше, только к целесообразной организации труда, брака, военной самозащиты, она должна еще, по возможности не пренебрегая этими целями, обеспечить безнаказанную и возможно более широкую эксплуатацию низших высшими. Религия становится в подавляющем большинстве случаев (хотя, как увидим, не всегда) на сторону закона, хотя бы то и явно классового. Боги становятся богами господ. Они либо презирают простолюдина и раба и карают его за проступки с тою же холодной: жестокостью, что и закон, либо прославляют кротость и непротивление раба, как добродетель, обещая за то награду в ином мире. Спаивая классовое общество, становясь поддержкой господствующих, — религия становится контрреволюционной силой иногда гибельной для общества, «Как подыму руку на господина, разве не стоит за ним ослепительный Мардук, отец его отцов, а с ним все его ангелы», так думает Вавилонский простолюдин, прибавляя к реальным цепям мнимую, более всех парализующую его. «Как подниму руку на господина, не Божья ли воля на то, чтобы он господствовал, а я повиновался, и не спасется ли претерпевший до конца?» Так думает раб христианин.

Но не всегда религия контрреволюционна. Восставшие рабы могут иметь своего бога. Им может явиться бог их родины, если они порабощенное племя, или какое–нибудь божество, особенно почитаемое низшими слоями народа. Благодаря особенному стечению обстоятельств — еврейский бог — Иегова, Саваоф, долго был по преимуществу богом восставших низших классов во всех религиозно–окрашенных европейских революциях. Даже во французских революциях (Великой и позднейших) и в революции итальянской — Иегова, несколько переработанный своими новейшими пророками Руссо и Мадзини — пытался стать во главе революционного народа. Трудно сомневаться в том, что клич «С нами бог!» был воодушевляющим, стало быть усиливающим натиск бунта. Однако даже наиреволюционнейший бог, как мы увидим ниже, несет с собою свои великие невзгоды.

Жрец

дним из результатов общественной дифференциации (разделения труда сначала, распада на классы потом) яви — лось и появление самостоятельной фигуры жреца.

Жрец берет на себя сношение с богами, посредничество между ними и людьми. Он умеет по всей форме передавать мольбы людские богам. А это все менее возможно для профана, ибо боги понимают, или охотно слушают только старинный язык, язык предков, ведь они сами предки наши, или предки царей. Жрец умеет также как следует принести жертву. Наука правильной молитвы и правильного жертвоприношения, знание заклинаний и обрядов составляет целый сложный курс магизма, т. е. прямого влияния на богов (воли, руководящие природой), вместо немощного труда — воздействия, так сказать, на тело природы. Без веры в магизм человек почувствовал бы себя страшно беспомощным.

Маг всегда имеет тысячу лазеек уклониться от ответственности за неудачу своих манипуляций, зато в случае удачи — он может становиться прямо чудотворцем.

Но первоначально жрецы держат в своих руках не только магический опыт племени, но и его смешанную с магизмом наполовину рациональную гигиену и медицину, зачастую и всю молодую науку. Таким образом жрец — это ученый интеллигент старого времени. Главная роль жреца в Египте, Индии, Персии — это роль ученого, знание которого однако хранится в корпоративной тайне, смешано с суеверными обрядами, мифами и догматами и освящено особым ореолом сверхразумности.

Жрец рано научается извлекать пользу из своего выгодного положения. Где недостает меча господина, туда еще хватает духовная власть жреца. Господин может изрубить тела, жрец отравляет душу, воспитывая человека в навыках мысли, соответствующих интересам его касты. Он не любит ссориться с кастой военной, все равно подчиняется ли ей, как её почетный подданный, или властвует над нею, как своим сильнейшим помощником.

Если каста жрецов развивается, интеллект её расширяется, опыт растет, — то жрец сам теряет благоговейный страх перед традицией. Он не порывает с ней только потому, что отнюдь не хочет колебать свой веками утвержденный, вросший цепкими корнями в мозги — авторитет. Но сам он вкладывает в догмы, мифы и обряды новое содержание, примиряющее замеченные им противоречия, более отвечающее приобретенным им познаниям и остроте его изощренного в размышлениях ума. Так жрецы развивают эзотерическую, тайную доктрину, где одежды старых мифов скрывают новые истины.

Эзотерическое знание иногда прорывает свою оболочку, распахивает наглухо запертые двери и выходит на улицы городов и большие дороги с новою проповедью. Но такого рода предатели реформаторы не всегда имеют успех. Старое жречество восстает против них, как против изменников, профаны же часто слишком мало подготовлены для восприятия новых истин. Реформа Зароастра имела однако по видимому именно такую форму… Отчасти это можно сказать и о реформе Лютера… В других случаях пророки широко черпали из эзотерической мудрости жрецов, не принадлежа к их классу, являясь естественными продуктами широких социальных силоперемещений. Примеры: Будда, Магомет.

Распадение религиозного служения жреца на эзотерическое и экзотерическое уже есть род обмана. Для оправдания своей совести в нем жрец должен прибегать либо к циничному признанию чисто политической, своекорыстной необходимости держать во тьме невежества и суеверия черный народ, мирской люд, либо на манер великого инквизитора уверить себя, что суеверие единственно доступная пища для умов грубых, что истина скрывается от них для их же пользы.

Действительно эзотеризм жрецов может придти к полному свободомыслию, атеизму и богохульству.

Но жрец продолжает сознавать возможность своей социальной миссии: поддерживать порядок т. е. безнаказанную эксплуатацию аристократией и самим жречеством трудовых масс.

Жречество нашего времени давно уже достигло в лице своих наиболее острых умов этой стадии развития. Целый ряд пап отлично понимал политическую пропасть христианства, в которое эти папы ни на грош не верили. Более ограниченные жрецы, искренно верящие в истинность своих догм и силу своих обрядов, являются при этом оружием в руках политиканствующей церкви.

Рескин, человек верующий и христианин, не колеблясь написал следующие строки:

«Вся сущность нашей национальной религии — в выполнении религиозных обрядов и в преподавании снотворных истин, если не явной лжи, которые держат народные массы в их черном труде, покуда мы живем в свое удовольствие».

Нечего и говорить, что правительства и правящие классы, хотя бы и давно не веруя сами, ценят жреца за эти услуги и отнюдь не решаются на полное разоблачение «снотворных истин». Кажется, никого не ненавидят жрецы с такою силой, как двух свободомыслящих французов — Вольтера и Ренана. В глазах правоверов это слуги антихриста. Но отвергая самую сущность христианской религии, оба они поддерживали ее как торжествующий социальный институт.

Вольтер говорит об этом: «Настоящая и главная причина, почему вера в Бога необходима, по моему мнению заключается в том убеждении, что для общего блага необходим Бог вознаграждающий и наказующий. Без такого Бога мы оставались бы в бедствиях без надежды, в пороке без угрызений совести. Кто признает, что вера в Бога удерживает хоть несколько людей от преступления, тот признает, что вера эта должна быт принята всем человечеством».

К этому прибавим и такое размышление великого сободомыслящего: «Народ всегда груб и туп; это быки, которым нужны ярмо, погонщик и корм… Мне кажется необходимым, чтобы существовали невежественные люди. Если бы вы были помещиком, как я, вы бы согласились с следующим моим положением: когда чернь принимается рассуждать — все погибло».

А вот мнения сладчайшего Ренана, такого горячего защитника свободы научной мысли, выраженное им в предисловии к его книге «Апостолы»: «будем пользоваться свободой сынов божьих, но остережемся быть сообщниками того понижения добродетели, которым грозило бы нашему обществу ослабление христианства. Чем стали бы мы без него? Чем заменить такие школы серьезности и благочестия, как Сан–Сюльпис, такие благотворительные братства, как сестры милосердия? Как не ужаснуться мелочности и узости сердца, готовым затопить мир. Научно мы расходимся с защитниками положительной религии, но сердцем мы с ними».

Можно сказать только, что Вольтер откровеннее, Ренан искуснее. Если жречество сильно еще и теперь, то уже отнюдь не положительными услугами человечеству, — что все же имело место в расцвете жречества восточного и в средние века в Европе, — а исключительно своим служением классовому верху общества.

Так называемая положительная религия сейчас ничто иное, как орудие порабощения, а церкви — организации порабощения. Не позволяя подменить антиклерикализмом нашу широкую социальную борьбу, мы, социалдемократы, не должны однако ни на одну минуту забывать, что жрец — это неумолимый и серьезный враг пролетариата, а следовательно всего человечества, враг не имеющий для себя даже оправдания буржуа, капиталиста, все же еще необходимого для социализма, как сила, подготовляющая ему почву. Историческая роль жреца давно уже целиком вредна.

Пророк

Договор с богами или богом — основа жизни человеческих обществ старорелигиозного типа. Весь мир рассматривается как общество и поэтому страшно ценится союз с самыми сильными элементами мирового общества — властителями стихий. Законы и обычаи освещаются не только договором между людьми, но и договором, «заветом» людей с божествами. Религия переплетается с реальной жизнью неразрывно. Если общество развивается, если в недрах его назревает переворот, если оно распадается на враждующие классы — то все это должно необходимо отразиться в области религии, принять религиозную окраску.

Выразителями борющихся тенденций в обществах светского характера бывают ораторы, публицисты, в обществах религиозных они называются пророками.

Пророк требует пересмотра договора с богом, а такой пересмотр всегда является пересмотром и социальных отношений. В пророке выражается новое понимание правды о природе и обществе новых, или выросших и окрепших элементов общества. Но пророки обыкновенно апеллируют к прошлому, они называют свои реформы возвратом к исконной истине, а вредоносные по их мнению учения и нравы стараются изобразить, как пагубные новшества.

Лишь на более высоких ступенях общественного развития традиция теряет свое обаяние и пророки начинают сознавать новизну своих истин и говорить о новом завете. Но и тут заботливо устанавливается связь с прошлым. Иисус говорил, что пришел исполнить, а не нарушать закон ветхого завета. Магомет опирался на Моисея и Иисуса. Вечное Евангелие Св. Духа, возникшее в XIII веке, опиралось на них же, хотя и претендовало на роль третьего, наиновейшего завета.

В течение долгого времени публицистика имела форму пророчества как в дохристианском, так и в христианском мире. При этом пророчество распадалось на два типа: истинное и эпиграфическое.

Пророки не были в собственном смысле предсказателями, они были ими в том же духе, что современные публицисты и социологи. Определение пророческого способа предсказывать, даваемое Дармштетером, может быть применено и к Кондорсэ, Сен–Симону или Марксу «Пророк видит будущее в самых общих его чертах, потому что, создав себе известную философскую концепцию истории, он определенно знает судьбы своего народа, смотря по пути, на который народ этот вступает. Общее движение фактов и идей с их необходимыми отдаленными результатами — вот единственное, что его интересует: деталь, конкретный факт, естественно ускользает от него; он оставляет предсказание их шарлатанам».[18]

Но иногда мы встречаем в книгах пророческих необычно подробные предсказания: знак, что соответствующая книга или место книги написаны post factum, но для придания силы публицистическим идеям освещены ореолом предсказания, а иногда и каким–нибудь древним и великим пророческим именем. Великие пророки стоят всегда на рубежах, среди кипучей социальной борьбы. Они дают ей лозунг, обобщают ее, орлиным взором всматриваются в будущее, бичуют врагов своей идеи, утешают сторонников.

Две причины делают пророка личностью таинственной и иеротической: во–первых, как мы уже сказали, в религиозном обществе не может совершиться революции или широкой реформы, которая не была бы также революцией в области отношений к богу. Следовательно, пророк обязан говорить именем бога. Социальные, политические или моральные требования, выдвигаемые не как требования какого–либо могучего божества в религиозном обществе немыслимы и бессильны, появление их обозначает всегда падение вообще теологических устоев общества.

Во вторых, пророк психологически воспринимает себя орудием высшей воли. Систематическая мысль, исследование чужды человеку в его детстве и отрочестве, человек в ту эпоху не мыслит, а поэтически творит: догадки, сопоставления сверкают внезапно в его голове, он берет вдохновением, нервным подъемом. Он не мыслит, а видит вереницы символических образов, он не учит, а вещает, иногда поет. Состояние нервного подъема, вдохновения, доходящего до галлюцинаций и припадков, состояние ясновидения — выше всего для пророка: как молнией освещается в это время перед ним то, что медленно зрело в его сознании в обычные будни. Поэты до сих пор еще верят во вдохновения, как какой–то призыв, или какое–то посещение — это факт их внутреннего опыта, публицисты старого общества — пророки — вербовались из натур поэтических, а не научных. Флегматик ученый не мог еще иметь значения, натуры истероэпилептические (всякое вдохновение есть легкая эпилепсия, переполнение мозга кровью) — были руководителями юного человечества. Вдохновение ненормально, это возвышенная болезнь; неудивительно, что больные и вдохновенные плохо различались юным человеком.[19]

Пророки — публицисты, учители и революционеры, выходили из среды противостоявшей официальному жречеству, как народные, демократические носители истины — средой этой были истерики, шарлатаны, гипнотизеры, гадатели и знахари, толпами или в одиночку ходившие с места на место. Они предсказывали в трансе, говорили загадочными образами, кривлялись, фокусничали, сами неясно понимая, где кончался у них обман и где начиналась истина. Простонародье смотрело на них как на людей высшего порядка, которым открыты тайны. Жрецы косо смотрели на этих узурпаторов их доходов и их влияния. Когда народные массы, доведенные до отчаяния или почуявшие свои силы подымались на дыбы и выступали под своими знаменами против верхов общественной пирамиды — богоодержимые становились во главе их, и из их темной и жалкой среды выдвигались истинные пророки, политические и духовные вожди. Само собою, пророк мог выдвинуться внезапно и из другой среды, но черты одержимости, но поэтически–вдохновенный характер должен был быть присущ ему непременно. Поэтический гений, сверхмерная способность синтезировать, объединять бродячие новые чувства, идеи и желания, постигать язык фактов, умение придать блеск и жар добытому таким образом новому учению, остается необходимым признаком и для пророков нового, светского общества, я хочу сказать для великих вождей — революционеров. Но не веруя больше в магизм в социальных переворотах, придя вплотную к пониманию реформы и революции, как актов трудовых, которые для успешности своей должны зиждиться на познании социальных сил и тенденций, — мы выдвигаем по отношению к нашим пророкам не только требования страсти, энергии, жара любви, поэтической образности речи, способности творить лозунги, — мы требуем от них еще и холодного размышления, сдержанности объективного исследователя. Может ли быть соединено в одном лице то и другое? Да. Ибо мы присутствовали при таком чуде: нас учил величайший пророк мiра — Маркс.

Переворот в пророчестве не ограничивается только перевесом систематического исследования и размышления под бурным вдохновением. Самокритика вождя и ясный дух нового человечества не позволяют видеть в новом пророке таинственное и сверхъестественное явление. Вождь, гений остается божественным по красоте и величию своих переживаний, но мы уже знаем, что он не орудие бога, а зрелый плод человечества, порожденный долгими усилиями мысли и чувства и счастливым стечением биологически–благоприятных обстоятельств. Да и не нужно больше пророку апеллировать к богу, ибо новое общество не построено уже на договорах с ним. В общем вера в безмерно наивысшую ценность договора с богом окончательно пала, классовые расчеты, классовая борьба и классовые соглашения внутри общества, международные вне его либо прямо выступают во всей своей обнаженности, либо прячутся под покровом разумности, целесообразности, объективной рациональности, общего блага и т. п. Но от этого великие перевороты, отражающие их великие идеи, и носители этих идей — пророки, как и вдохновляемые ими массы, не перестают быть явлением религиозным. Где самопожертвование во имя великой цели становится обычным явлением — там религиозный дух веет над головами людей, там царит дух вида, устремление к великим завоеваниям будущего, там индивиды сковываются меж собою в порыве к грядущему счастью и совершенству, там человек делает усилие победить свою ограниченность и создать бога из себя и братьев своих.

Как истинный пророк выступает Лассаль, когда он говорит: «Нет ничего, что могло бы наложить на сословие высшую печать достоинства и нравственности, чем сознание, что ему предопределено господство, что оно должно поднять принцип своего класса до высоты принципа своего века, свою идею сделать руководящей идеей всего общества и таким образом преобразовать это общество по своему образу и подобию. Рабочие! высокая всемирно–историческая честь вашего назначения должна охватить все ваши мысли Вам не подходят более ни пороки угнетенных, ни праздные развлечения паразитов. Вы скала, на которой должна быть воздвигнута церковь современности»!

А этот холодный позитивист Маркс! Прочтите–ка строки недавно опубликованного письма его к Мейеру, этот вырвавшийся из великой груди стон любвеобильного сердца пророка: «Почему я не писал вам? Потому что я был на краю могилы. Я должен был вследствие этого пользоваться каждым моментом работоспособности, чтобы закончить то дело, которому я отдал свое здоровье, счастье жизни и семью. Нужны ли еще какие либо объяснения? Я смеюсь над так называемыми практическими людьми и их мудростью. Кто хочет жить бычачьей жизнью — может конечно повернуться спиной к мукам человечества и заботиться о собственной выгоде. Но я считал бы самым непрактичным умереть, не закончив моей книги, по крайней мере, хоть в рукописи».

Религиозны те моменты, когда человек, или толпа, или класс поднимается высоко над собою, чтобы жить в веках, чтобы жить и умереть в свете желанного грядущего, солдатом единой армии завоевательного труда. Переживается великая эпоха, пролетариат развертывает колоссальные революционные силы, и пророки придут продолжить тот длинный ряд светочей, который от Моисея и Зароастра тянется вереницей, освещая отдельные этапы трудной дороги нашего вида и указывая вдали величественную радугу, ворота в царство разума, правды и красоты. Каков бы ни был язык пророка, его суеверия, его заблуждения — их всех роднит величавый идеализм и горячая любовь к жизни и той правде, которой жизнь страстно жаждет.

Моральное возвышение богов

Договор человека с богом, как внешней и огромной силой, несет с собою массу нерационального — жертвы, посты, нелепые обряды, иногда бывшие рациональными когда–то, потерявшие свой смысл, иногда с самого начала возникшие из какого–нибудь заблуждения. Но чем дальше, тем больше отступает бог, как чудотворец, как помощник в борьбе за жизнь, на второй план, тем более выступает он как хранитель людских договоров между собою. Роды сливаются в племена, племена в народы, и хранителями договора и постепенно развертывающегося законодательства становится то или иное божество. Специфические черты бога–неба, бога–солнца, бога–грома стираются, зато ярко выступают черты бога–справедливости. Конечно социальной справедливости, законности данного племени. В прогрессирующих обществах законы рационализируются и приобретают конституционный характер, т. е. характер договора не только между родами и племенами, входящими в его состав, но и между классами. Это не столько договор пожалуй, как компромисс, modus vivendi, во имя избежания потрясений, всегда выгодный господствующим классам, но испытываемый и другими классами, как порядок более сносный, чем бедствия непосредственного восстания. Хранителями этого порядка и являются боги. Они провозглашаются источником и силой государства. Они–то и стоят на страже морали, т. е. системы правил, резюмирующих общежитие в отношениях не вмещающихся в законы. Борьба классов, сколько нибудь сознательная, всегда принимает характер борьбы за справедливость, ибо справедливость — есть политический и экономический строй, наиболее отвечающий интересам того или другого класса. Если растет аристократия — она стремится нарушить установившийся порядок, и часто выступает под знаменем новых богов, как напр. израильская аристократия с её приверженностью к господскому и пышнокультурному богу Ваалу.

В этих случаях старый порядок и старый бог идеализируется демократией, она работает над выработкой своей справедливости, и бог приобретает высокие черты человеколюбия и эгалитаризма. Колеблющаяся или прямо враждебная позиция жрецов старой религии, не решающихся стать на сторону попираемого народа, приводит народ к пренебрежению культом и чисто–моральному и социальному т. е. «духовному» толкованию божества.

Растущая демократия также нарушает договоры и выступает под знаменем новых богов, тут аристократия переходит в оборону и карает за «безбожие». Боги демократии отрицают старину, они апеллируют к чувству и разуму окрепшего человека–работника, поэтому они всегда являются шагом вперед в смысле духовной чистоты божества, свободы от обрядов и догматов, ставших бессмысленными. Такой характер имели буддизм и первоначальное христианство. Но очень часто демократия в своем росте несет лишь очищенное толкование старых божеств, по новому истолковывает их волю. Все реформации имели этот характер. Если они доходили до конца, то разрыв между старым и новым образом бога становился так глубок, что божество распадалось на двух богов. Реформаторы XIII века выдвигали Святого Духа против Христа, как христианская реформа иудейства едва прикрыла антагонизм Отца и Сына. В век реформации христианства, связанной с именем Лютера — крайние демократические секты вновь выдвинули оба разрыва — иудейский Иегова объявлялся даже дьяволом, в то же время другие отвергали Христа ради Святого Духа, веющего где хочет. Такие явления доказывают обострение социальной борьбы.

Демократия в свои революционные периоды наиболее способствует нравственному очищению и возвышению божества. Иегова и христианский Бог — Благо созданы народными массами в революционной борьбе. Аспирации народа к свободе, равенству и братству, доходящие до коммунизма, становятся внушениями бога. Бог становится идеалом социальной справедливости. Но, само собой разумеется, с установлением нового порядка самый революционный бог немедленно превращается в консерватора или умеренного либерала. Новая или приспособившаяся старая аристократия обрабатывает бога революционного периода. До смешного ясным примером служат стремления идеологов итальянской монархии приручить и сделать конституционным бога Мадзини, бога последней итальянской демократической революции. Главная забота приспособителей революционных божеств заключается в метафизации идеала носителем которого было народное божество, замене идеала справедливости на земле справедливостью на небе. Просто и удобно. Божество морально не падает, но счастливо примиряется с несправедливостями на земле: Справедливость делается венцом награды тому, кто смиреннее несет иго несправедливости в течение краткой земной жизни. Так сама моральная высота бога становится оружием в руках эксплуататоров и мошенников.

Что касается перехода от политеизма к монотеизму, то в сущности благоговеть перед этим процессом могут только сами монотеисты. К монотеизму ведет монархия, слияние народов в одно государство, государств в одно мировое общество. Запутанный синкретизм, кишащий базар божеств всего мира, толкающих друг друга, взаимно устраняющих друг друга — с одной стороны, — и работа мысли над приспособлением этого хаоса к относительному единству общества и природы, устанавливаемому расширившимся опытом — с другой, — вот корни монотеизма. Нельзя не прибавить к этому естественной склонности к философскому монизму людей мысли, а также национальной гордости, стремящейся провозгласить своего племенного бога — богом всех богов. Иудейский национальный бог, благодаря изумительному стечению исторических обстоятельств, во время подоспел на всемирную арену богов, притом приняв форму демократического бога, защитника угнетенных. Для нас в этом процессе, который мы опишем подробнее, гораздо важнее то, что «единый бог» имел эти черты, чем то, что он был «един». Тем более, что единство его удержалось не надолго.

Научный монизм в изучении природы одинаково близок и одинаково далек от монотеизма и от политеизма. Политеизм легко переходит в пантеизм, представление о природе, как сонмах духов и богов, скоро дополняется представлением о судьбе, царящей над существованием и взаимной борьбой этих антропоморфизированных сил природы, о вечной необходимости. Это миросозерцание дает такой же легкий переход к научному монизму, т. е. концепции мира, как единства в бесконечном разнообразии, как и монотеизм, делающий единый мир творением единого бога. Бог этот отождествляется потом научной мыслью с совокупностью законов природы, а затем поглощается и растворяется миром, как имманентный ему порядок.

Научный монизм одинаково далек от моно и политеизма, поскольку ему чуждо вообще таинственное представление. Даже пантеизм, если он придает моральные, человекоподобные черты миропорядку, если он старается изобразить его как нравственный миропорядок — toto coelo отличается от научного монизма. Понятие о железной мойре или деистическое понятие о боге, как физическом устроителе мирового механизма, устранившемся по окончании постройки от дел — ближе к науке, чем такой пантеизм. Таким образом, с точки зрения науки монотеизм вовсе не шаг вперед. Он не является шагом вперед и в моральном отношении.

Единобожие делает бога единственно ответственным за весь мир, следовательно и за несомненно существующее в нем зло. Это запутало до нельзя религиозную мысль. Многократно возвращались люди к дуализму — то в форме признания черного бога, противостоящего богу белому, то в виде признания «злой воли» свободного человеческого духа. Все это ограничения абсолютного монотеизма: с чистым монотеизмом высокая человеческая мораль совершенно непримирима.

Религиозное противоречие и его примирение

В монотеизме внутреннее противоречие всякой морализированной теологии выступает особенно ярко. Бог есть абсолютное благо и абсолютная мощь, между тем зло существует. Вот нелепость теизма, источник бессмысленных «теодицей».[20]Для того, чтобы выйти из него, нужно непременно вернуться вспять в моральном отношении. Мораль выработала понятие абсолютного блага, т. е. внутренне гармоничного идеала жизни, совершенно отличного от зла, как дисгармонии и злобы и страдания. Жажда человека по торжеству справедливости заставила его провозгласить свой постулат, свою мечту, свою программу — благо, совершенство — провозгласить его царем мира. Только уверенность в абсолютной мощи абсолютного блага давала человеку возможность хранить гордую преданность ему и непоколебимую надежду на его победу среди горьких превратностей исторических судеб.Но если благо всемогуще — откуда зло? Приходится вновь замутить с трудом выработанные ясные абстрактные понятия добра и зла. То благо перестает иметь характер блага, то зло оказывается не так уже черно. Бог благ, но по своему, не по человечески. Мир хорош; если нам кажется, что он дурен, то это потому, что он должен быть хорош в божьих глазах, а вовсе не в глазах ограниченного человека. Но при этой концепции — благо, любовь заменяются тайной, произволом, моральная критика умирает и уступает свое место фатализму. Торжество этого начала, убивающего культуру, мысль и живое чувство, мы видим в Исламе. «Так хочет бог».Мы возвращаемся в пучины рабства. Бог становится почти злым. Только перенесение воздаяний, восстановления справедливости на тот свет спасает еще благость божию. Но какой жалкий исход. Во первых, награда раем за мучительную комедию жизни, да еще при существовании ада для дурных актеров, возмущает высоко развитое чувство, страдание не искуплено последующим блаженством, оно остается при признании всемогущества бога каким–то ненужным издевательством 1); во вторых, перенесение центра тяжести из жизни в фантастическое загробное существование оправдывает слишком многое, оно убивает всякое негодование, всякий протест, оно убивает всякий интерес к жизни и делает религию силой консервативной, глубоко враждебной прогрессу.Спасая всемогущество бога, метафизики допускали, что в нем скрывается и темное начало, которое, однако, будет побеждено началом светлым. Но такое божество, переставая быть абсолютно благим теряет к тому же и свое могущество: оно делается копией с человека, да еще не в моменты ощущения мощи, гармонии, а в моменты внутреннего разлада, распада воли. Эта концепция принижает морально божество, делая его не вершиной света, любви и правды, а огромной тенью борющегося с собою самим человека. Исчезает и гарантия победы. Если в течение бесконечного времени предвечный бог не победил зла, темного начала в себе, то почему же надо ждать, что он добьется когда–либо полного сияния света?1) Нельзя представить себе более сильного ниспровержения ходячих богооправданий, чем беседа Ив. Карамазова с Алешей.Милль предложил спасти всеблагость ценою всемогущества. Бог тогда — добро в его борьбе со злом. Это уже откровенный дуализм.Кроме замутнения понятия абсолютного, цельного чистого блага, метафизики, спасая монотеизм, прибегают и к замутнению понятия зла. Зло не есть зло, а род блага. Оно нужно, как тень, для выделения света, как очистительная школа, как предмет борьбы, закаляющей нравственную энергию и т. д.Все это моральные падения с высоты абсолютного морального монотеизма. Почему тень нужна для выделения света? Ведь мы знаем, что это за тень — это страдания, болезни и смерть, угнетение, злоба, казни, пытки, это море несказанной муки, заливающее историю нашего вида и историю всей жизни. Сказать, что все это так и надо для пущего воссияния рядом добра — значит вместо того, чтобы решить религиозный вопрос — вопрос о счастье, совершенстве и гармонии жизни, — просто устранить его, это значит назвать мир лучшим из миров, вопреки страстному воплю человека: «не приемлю мира сего».Очистительная школа, закаление энергии! Но почему бог не создал всего сразу чистым и закаленным? Мы не простим ему потоков слез и крови, куда бы он не привел нас.Великой уловкой было учение: бог страдает сам вместе с вами.Для чего? Если он всемогущ, то это какой–то спорт, ибо он мог бы достичь цели и не страдая, простым движением своей безграничной воли. Если же лишь ценою реального страдания может он достичь предуставленной цели, — то он не всемогущ, ибо в этом–то и суть «невсемогущества», что цель не может быть достигнута без страданий, борьбы.И вновь возвращаются от всемогущества к достаточному могуществу. Добро достаточно могуче, чтобы победить, но для этого нужна борьба.Пусть это дуализм с преобладанием света над тьмою. Но остается вопрос, почему если добро сильнее, оно уже не победило в миллиардах веков, в бесконечности прошлого?И надо либо тупо упереться в тьму, в момент происхождения мира борьбы и развития и самих богов из чего–то другого, или из ничего, либо принять вращение вроде Эмпедокловского: вечное достижение к вершинам света и низвержение вновь вниз головой в пучину мрака. А это уже окончательный дуализм, притом беспросветный.Почему же так бесплодно бьется человеческая мысль? Это легко понять: реальные термины дилеммы даны нам. Человек борется за свои идеалы с силами и препятствиями, стоящими на пути. Вот несомненный дуализм жизни. Но инстинкт жизни жаждет уверенности в победе: отсюда идея всемогущества блага. Религиозная уверенность в победе резко противоречит длящейся тяжкой борьбе. Религиозное противоречие есть тоска по уверенности в победе, которая не может быть дана, ибо уверенность эта гарантируется только фактической победой. Поэтому выдумывается такая победа добра, которая бы совмещалась с продолжающейся борьбою. Ум, логически созревший, и гордое чувство, не допускающее помыкательства собою и произвола, могут сохранить религию, лишь заменив жажду уверенности — надеждой и трагическим утверждением жизни, как задачи, со всеми её трудностями и сомнениями.

Теория искупления

Став стражами социальной справедливости — боги, первоначально стихийно свирепые, сами становятся все более и более справедливыми. Они превращаются наконец в совершенное и благостное мироуправление. Политеизм либо иерархизируется и получает монарха, либо уступает место монотеизму.

Радостное и возвышающее душу человека представление о богах или боге, как самом лучшем, достойном, высоком существе, до какого может додуматься данный народ в данную эпоху, идеальная красота бога — не должна, не может быть запачкана ответственностью за зло и ужас жизни. Бог справедлив — это страстный постулат человека, влюбившегося в себя самого в лице бога своего, просветленного своего отражения в зеркальном небе фантазии. Если человек страдает, несмотря на справедливость бога — значит он сам виноват. Лучше обвинить себя, как человека реального, чем бога, — человечность идеальную. Самый благостный государь, самая совершенная республика — карают за проступки и преступления, причиняют страдание, как наказание. Итак: зло жизни, страдания мира сего — это наказание за грех.

Реалистическое иудейство, констатировав страдание и смерть даже младенцев, не успевших совершить никакого греха, легко пришло к идеи ответственности за грехи родителей. Два обстоятельства особенно сильно поддерживали эту концепцию: несомненный факт наследственности, вырождения, и круговая родовая ответственность за преступления. Издавна уже род, а потом семья отвечала за деяния своего члена. Человек еще не рассматривался отдельно как самостоятельный индивид. Природа же и в действительности связывала его прочно с его предками и потомками могучим законом наследственности. Итак, мы наследственно греховны. На нас лежат преступления отцов, и мы громоздим на них новые «студные дела», ибо мы источник, зараженный у истока, тела наши испорчены, мы существа падшие. Первый мужчина и первая женщина совершили первый ужасный грех.[21]

Еще более смела и красива мысль о падших ангелах, чистых и прекрасных духах, заключенных за свои преступления в подверженные мукам тела человеческие. Земля — ад ангелов, телесный человек — темница ангела, наказанного Господом за грех перед лицом его.

К тяжести страданий и невзгод, к тяжести угрызений за собственные проступки перед лицом своей совести, мнения сограждан и властей предержащих, присоединилось сознание изначальной греховности мира; огромная мрачная тень греха, самоунижения, стыда легла на лик человечества; зато тем ярче могли гореть вершины уходящих в небеса гор, зато этою ценою была куплена незапятнанная справедливость божеств.

Но мало того, с доктриной о коренной греховности человека — все недостатки жизни, ограниченность власти человека над стихиями, его хрупкость и болезненность, инертность и нищета — приобретали тоже чисто моральный характер. Все физические невзгоды — наказания, а если так, то все они прекратятся, и жизнь превратится в чистую радость, земля в рай, когда грех будет искуплен. Попытки создать искупительные обряды быстро привели к разочарованию. Ни одна религия не могла конечно придумать такого искупления, которое реально прекратило бы зло. Приходилось переносить надежды в будущее. Когда–то совершится искупительный акт, акт примирения человека с богом и прекращения зла. Так зарождается мессианизм. Иногда тот или другой исторический факт, появление великого и благочестивого царя или выдающегося пророка признавались алчущим и жаждущим спасения человечеством за наступление царства мира, добра и правды. Но следовали новые разочарования. Мнимого мессию низводили до ранга предтечи, или переносили связанные с ним надежды на его второе пришествие. О специальных формах мессианизма: персидской, иудейской, эллинской и буддийской мы будем говорить в дальнейших главах.

Сейчас отметим лишь следующее. Человечество создало сияющее божество силы, красоты, мудрости и правды. Этим оно в сущности возвело себя самого в идеал, оно постигло себя в своем зачаточном величии, выразило в великом теологическом мифе аспирации жизни к полному и ликующему расцвету, к гармонии и абсолютно–победоносной мощи и вечности. Но человечество не во всем своем ценном и прекрасном вошло в этот просветленный портрет свой. В подобном боге нет места страданию. Заставить страдать царя и судию мира, идеал силы и блаженства — значило бы исказить славу победы, предображенной фантастически, мифически предвкушаемой. Но человек признал уже на известной высоте своего развития цену страдания, а именно цену страдания невинного и целесообразного. Разве не божественна способность человека к самопожертвованию? Способность героя жить и умереть для своего народа, матери — для своего ребенка. Две великие скорби подняло человечество к небу: скорбь матери о своем ребенке, скорбь героя о людях и страдания его за свой род. Человечество преклонилось перед жертвой матери и жертвой героя. Если человечество будет когда–нибудь прощено, то за эти две великие жертвы. Хранительница вида, Великая Мать вообще, в скорбях и муках рождающая жизнь и охраняющая ее, оплакивающая её страдания и отстаивающая её права, — и герой, невинно берущий на себя тяжесть греха, герой, идущий на смертный подвиг, — вот заступники человека перед всевышними богами, вот, сказали бы мы, документы из нервов и крови, свидетельствующие о божественности человека и позволяющие ему не моргая смотреть в лицо богу — идеалу, солнцу пресветлой человечности в её апофеозе.

Озирис, Вишну, Будда, Адонис, Загрей, Прометей, Геракл, Бальдер, Христос, Али, Изида, Da Mater, Богородица, — Фатима, и др. — символы человечества в его искупляющем, безвинном и самоотверженно–целесообразном страдании. И смело человечество провозгласило: страдающий героизм — это тоже бог. Оно посадило свое любящее страдание, муку любви, рядом с престолом бога, одесную всемогущества.

Но этим оно в глазах своих опустошило свою душу. Все свое лучшее подняло оно до неба, на земле не осталось ничего. Искупляющий героизм стал пришельцем небес, рукой, протянутой с неба, а не порывом земли к небесам.

Там, где искупитель оставался героем — он начинал перерастать бога и бросать ему упреки в несправедливости, в жестокости. Там, где он становился богом сам — трагедия искупления грозила превратиться в чудовищную трагикомедию: бог, утоляющий свой гнев собственными страданиями, бог, прощающий людей за собственные свои заслуги, бог, приносящий себе в жертву собственного первенца. Чудесный миф о наивысшей жизни, мыслимый в период борьбы за совершенство, — исказился от соприкосновения с логикой богословской, превратился в запутанный, непостижимый догмат.

А между тем логика здравого смысла гнала вперед логику богословия. Человек все выше поднимал своего бога. Уж абсолют, так абсолют. Перед его сверкающим совершенством исчезало все, природа становилась делом рук его, и религиозное противоречие начинало резать глаза. Ан. Павел восторженно учит в послании к Римлянам: «Писание говорит Фараону: для того самого я и поставил тебя, чтобы показать над тобою силу мою, и чтобы проповедано было имя мое по всей земле. Итак кого хочет милует, а кого хочет ожесточает. Но вдруг возникает вопрос: «Ты скажешь мне: за что же еще обвиняет? Ибо кто противостанет воле его?»

Что ответить богослову. «А ты, кто человек, что споришь с богом. Изделие скажет ли сделавшему, зачем ты меня так сделал. Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого?»

Удовлетворит ли подобный ответ гордое сердце нового человека? Где твоя справедливость, Бог? Ты вновь превращаешься в капризного тирана!

Монархия с её самоуправством, лестью, запретом рассуждать — изгадила лик Божества. Вместо идеального Отца мы постоянно встречаем Царя. Но Бог–Отец немыслим рядом с миром, лежащим во зле, Бог–Царь неприемлем выросшей совестью человеческой.

«Боги это человеческие чувства, вложенные людьми в природу. Когда человек заметил, что природа не имеет его чувств — боги умерли. Но смерть их знак, что они не нужны больше человечеству». Это слова бельгийского поэта Верхарна. Они глубоки. Человечество бьется в сетях своей богословской головоломки, пока боги нужны ему, оно ищет исхода, оно в полуотчаянии восклицает: Credo quia absurdum. Потеряв бога раньше времени, сердце истекает кровью. Чудесным образчиком поэзии, рождаемой горем по преждевременно умершему богу, являются поэмы и письма Ленау.[22]

Но наконец человечество может отпустить богов с миром. Они отслужили.

Götterdämmerung. Второе решение религиозной проблемы

Основной причиной умирания богов является рост человеческой самоуверенности перед лицом природы. Победа мысли недостаточна для окончательного поражения предрассудков. Что из того, что мысль Демокрита постигает мир без творца, и явления природы без скрывающихся за ними духов? Что из того, что Эпикур основывает мораль чисто человеческую, сводя её к правилам наиболее счастливой личной жизни? Что из того, что Лукреций побеждает страх смерти и произносит великие слова:

Nec pietas ulla est velatum saepe videri

Vorti ad Cupidem, at qne omnes accedere ad aras —

Sed mage facuta posse omnia mente tueri.[23]

Эти высокие идеи оставались достоянием горсти философов. Во время жизни названных мудрецов суеверия свирепствовали, а после их смерти человечеству предстояло еще с головой окунуться в жизневраждебный мистицизм. Прочно разрушает вековую постройку только труд и философия труда — естествознание, потому что они одновременно доказывают её логическую хрупкость, её противоречие фактам и её ненужность, что главное. Растущий труд человеческий, и главным образом индустриальный, городской, научает человека закономерности природы. И не загадочной смене явлений, какую констатирует астроном и земледелец, а закономерности механической. Инструменты мастерской, строго рассчитанные приемы работы и всегда точно предугадываемый результат — вот залог механического мировоззрения. Мир есть механизм. Вот великое открытие ремесленного труда, все вновь выражаемое устами Леузиппа, Демокрита, Лукреция, и гораздо прочнее, по мере возрождения и роста мануфактур и фабрик — Гассенди, Декартом, Ламеттри, Гольбахом и новейшим материализмом, наконец энергетической натурфилософией.

Но оторванный от труда «механизм» имеет в себе даже нечто безотрадное. Мир есть механизм. Что же тут хорошего? «Низвергнут царь неба, шатаются троны земли, мир стал республикой, убита в корне иерархия, рассеялся, как дым, страх перед сверхъестественным, державший людей в оковах» — радуется идеолог–материалист. «Скучно, серо, жестко, холодно стало в мире», говорит поэт. «Страшно стало, бессмысленно. Мы с нашим разумом живем в пасти бездушного диавола, который размозжит нас своими несокрушимыми зубами и равнодушно разложит в своем раскаленном чреве на химические элементы нашу мысль, нашу красоту, любовь и идеал. Страшно!» говорит идеалист.

Но труд не робеет. Связанный с трудом «механизм» приобретает совсем другой характер. Итак, мир закономерен, в нем можно предвидеть, в нем не таятся непостижимые силы, можно рассчитывать, опираясь на познание, уверенно воздействовать. Познать законы механизма не значит ли суметь управлять им?

И там, где созерцательный тип увидел отчаяние, тип активный, экономический, усмотрел свое грядущее царство. «Если бога нет», сказал он, «значит я могу стать им». — «Стихии могучи, но они рабы необходимости, я — мал, но разумен. Я покорю пространство и время, сделав моим Меркурием, моим возницей быстролетное электричество; Вулкан и Нептун будут моими работниками, я завоюю и устрою землю и пожалуй протяну руку к луне… А там… Если я посылаю свое слово через водный океан, отчего не покорить мне и океан эфирный? Все возможно для труда, опирающегося на познание».

Подобное ликование несется уже со страниц Бэконовой Антлантиды. Но новый враг подстерегает человечество. Прогресс его царственной власти, создание стальных рабов, дышащих паром, одухотворенных электричеством, сопровождался порабощением и разорением миллионов людей. Жадность, беспощадная, жестокая эксплуатация человека человеком, внезапные шквалы кризисов, вредоносная конкуренция, всевластная безликая биржа, торжество хлопка, угля, стали, и господина их золота над человеком, едва не убили радостного порыва Моров, Бэконов и Кондорсэ.

Но все также громко и радостно зовет вперед Сен–Симон, гигант мысли, великий пророк перед лицом человечества. На вопли мещанских экономистов, на проклятия капиталу, он отвечает великим ответом — организуйтесь! Страдание происходит от индивидуализма, частной собственности, разорванности хозяйства, эгоистических стремлений; задача промышленности, земледелия, торговли, хозяйственная практическая задача человечества — организовать братски свои силы. И Сен–Симон смело назвал эту торгово–промышленную задачу религиозной. Но это уже была заря религии без Бога.

Труд растет. С ним растет наука и техника, как понимание закономерности природы и умение пользоваться этим пониманием. С ним растет социализм, как понимание необходимости организации всечеловеческих сил для дальнейших побед, для дальнейшего роста. Тайны общественной неурядицы постигнуты. Старые ложные приемы: призыв к просвещенным монархам и миллионерам, бунты заговорщиков с целью захвата власти, организация примерных коммун — оставлены: враг обнажен, боец вооружен, истинный представитель труда, воплощенный труд — пролетариат всех народов, взял в свои руки знамя идеала. С его победой боги умрут окончательно, и человек взойдет на Олимп диктовать миру законы. Искупление раскроет свою тайну: это тайна труда и его и международной и бесклассовой организаций.

****

На одном публичном диспуте оппонентом против пишущего эти строки выступил один из выдающихся представителей прогрессивного духовенства. В чрезвычайно яркой и полной образов речи священник этот развил свои мысли о значении религии для человечества. Закончил он приблизительно таким образом:

«Жизнь человеческая представляется мне большой храминой, куда воздух, тепло и свет проникают через несколько окон: окно науки, окно философии, окно искусства, окно религии. Хотят заколотить это последнее окно. Я же говорю — оставьте; чем больше света, тепла и вольного воздуха будет врываться в нашу храмину — тем легче будет дышать, тем радостнее жить. Но мне возражают: да разве не слышите вы, что из четвертого окна не веет ароматами сада или моря, что тлетворный Дух проникает сквозь него. — Это верно, говорю я, но посмотрите: вот у окна лежит падаль и разлагается, уберите ее долой и в окно вновь польется здоровый воздух. Эта падаль — рабья церковность, торжество полицейской религиозности, царство мертвящей буквы, унижение церкви перед насильниками, вся накопившаяся веками нечисть официальной скверны. Уберите ее, но не заколачивайте окна».

Отвечая оппоненту автор этих страниц сказал между прочим:

«И я сторонник всех четырех окон, и я хочу помочь убрать труп, загромоздивший своей мертвой массой четвертое окно. Но, с позволения моего уважаемого оппонента, я выскажу мысль, быть может, шокирующую его, быть может слишком дерзкую для его ушей, но истинную для меня. Он ошибся в определении великого мертвеца, он перечислил нам червей, копошащихся на нем: это мертвый бог лежит у окна религии, это идею божества нужно убрать, чтобы в окна стали видны сияющие горизонты прогресса и солнце чистого идеала. Мы почти сошлись в определении влияния религии, как системы чувств, высоко подымающих человека над его будничным уровнем, над корыстью, мелкой расчетливостью, одиночеством, трусостью — до того плоскогорья, где веет ветер свободы, где сердца бьются в унисон и рвутся вперед и вверх, и растут крылья творческой мечты, и крепнут, как сталь, руки для совершения великого. Но в одном, существенном, центральном мы расходимся непримиримо: я не приемлю бога, он не нужен, эта иллюзия напротив — вредна. Вся высота религии остается, но мир перестает быть тиранией, как перестает быть и просвещенной монархией, за которую его упорно хотят принимать, несмотря на все муки человечества. Человечество предоставлено себе. Человек человеку бог. Да не будут нам боги иные, не поклонимся им и не послужим им».

Взявши вновь слово, оппонент заявил, что не желает «своей тросточкой поддерживать Монблан», что «много уже говорили о смерти бога, а он здравствует себе», что «нас давно не будет, а бог еще будет жив».

Священник хорошо сделал, что воздержался от подпирания Монблана тростью, потому что, конечно, трость жалко сломилась бы под тяжестью фатально рушащегося Монблана. А он рушится.

Ссылка на живучесть бога неубедительна. Против частной собственности говорили тоже, кажется, столько же времени, сколько она существовала, а она все еще вяжет человечество своими крепкими узлами. Но уважаемый оппонент, кажется, отнюдь не склонен умозаключить отсюда к её вечности. Мы говорили уже о причинах, разрушающих веру в божество. Противоположные причины ее консервируют: техническая отсталость деревни, крайняя зависимость земледельца от погоды при слабом развитии метеорологии, как науки, тем более как прикладного искусства. Но развитие машинной агрикультуры, развитие строго научного химического удобрения почв, система орошения и, очень может быть, искусства вызывать и прекращать дождь, снег, град, (некоторые опыты с применением артиллерии уже сделаны в этом направлении) или совершенно парализовать вредные последствия неравномерного выпадения осадков, — вырвет и земледельца из зависимости от капризов природы, сделает и его настоящим хозяином своего производства. Широкая волна культуры, которая смоет остатки одичалости темной деревни, довершит остальное.

Другой оплот религии бога — женщина, так долго предоставленная замкнутой жизни и невежеству, находившая радость и возвышение души только в нездоровой атмосфере церкви и исповедальни. Она будет завоевана новой культурой еще легче. Лишь подлое желание буржуазии держать женщину в невежестве и предрассудках, для того, чтобы владеть ею как рабой, и достойное осуждения равнодушие большинства пролетариев к образу мыслей своих жен — дают возможность духовенству держать в своих лапах женскую душу, жаждущую поэзии, но готовую широко распахнуться навстречу новой религии.

Но самой важной причиной прочности мистицизма является хозяйственная дезорганизация общества, она бьет и крестьянина и мелкого коммерсанта и ремесленника, она создает превратности судьбы для среднего, промежуточного класса, она властвует даже над крупной буржуазией, и самый пролетариат едва побеждает ее, опираясь на свое отчетливое понимание реальных причин того темного «случая», рока, судьбы и т. д., который вершит крупные и мелкие катастрофы в океане социальной жизни.

Поль Лафарг прекрасно разъяснил причину прочности религии, — это стихийность явлений социальной жизни, еще не постигнутая и не регулируемая человеком. Заимствую у него характеристику общественного мистицизма буржуазии:

«В экономической жизни буржуа все полно необъяснимыми тайнами, с неразрешаемостью которых примирились экономисты. Капиталист, которому удалось, благодаря своим ученым, воспользоваться силам природы, останавливается в таком испуге перед непонятными действиями экономических сил, что признает их недоступными для исследования, подобно своему богу, и считает наиболее разумным относиться с покорностью к несчастью, когда оно постигает его, и с благодарностью к счастью, когда последнее приходит. Он говорить, как Иов: «Господь дал, Господь и взял, да будет прославлено имя его». Экономические силы в его фантазии представляются ему добрыми и злыми гениями. Ужасная неизвестность в социальном мире, которая окружает буржуа, не давая ему познать, почему и как все происходит, встречает его в его промышленности, его торговле, имуществе, благосостоянии, его жизни. Она его так же пугает, как дикаря непонятное в природе, которое возбуждало и разжигало его яркую фантазию. Антропологи приписывают веру в ведьм первобытного человека, его веру в душу, в духов и Бога его незнанию природы; то же объяснение можно приложить и к цивилизованному человеку, спиритуалистические идеи которого и вера в бога зависят от его незнания социального мира».

«Неуверенность в продолжительности своего благосостояния заранее заставляет буржуа, так же как и дикаря, признать существование высших существ, которые управляют социальными явлениями по своей прихоти, заставляя их содействовать или неблагоприятствовать, как это и высказывалось еще Феогностом и в Ветхом Завете. И, чтобы настроить их благоприятно по отношению к себе, он предается грубейшему суеверию, зажигает свечи перед образами святых и молится христианскому тройственному Богу или единому Богу философов».

Ряд причин подготовляет в пролетариате естественную почву для неверия, для упрочения реалистического миросозерцания. Лафарг говорит:

«Работа в мастерской при машинах ставит рабочего лицом к лицу с такими ужасными силами природы, о которых крестьянин не имеет понятия; но не они над ним господствуют, а он их контролирует. Гигантский предмет из стали и железа, заполняющий фабрику, приводящий ее в движение, как автомат, тот предмет, который его иногда поглощает, калечит, давит, все же не вызывает в нем чувства суеверного ужаса, как гром у крестьянина, не трогает его, не пугает; потому что он знает, что отдельные части этого металлического чудовища были сделаны и собраны его товарищами, что ему стоит только переложить ремень, чтобы привести его в движение или остановить. Несмотря на всю силу и чудесную производительную способность, машина для него не заключает в себе ничего таинственного. Рабочий на электрической станции, которому требуется только повернуть ручку, чтобы на далеком расстоянии привести в движение уличные трамваи или осветит улицы города, может сказать, как Бог в первой книге Моисея: «Да будет свет»! и свет будет. Он никогда не думал о фантастическом волшебстве, так как это волшебство для него нечто простое, совсем простое, обыкновенное. Его бы повергло в большое удивление, если бы ему сказали, что Бог при желании может остановит машины или потушить лампы. Он бы ответил на это, что этот анархический Бог ничто иное, как сломанная часть машины или порванный провод. Практическая работа в современной мастерской обучает рабочего научному детерминизму, хотя он и не предпринимал теоретического изучения философии».

Маркс в первом томе «Капитала» мимоходом и коротко, но с гениальной ясностью набросал картину религиозного развития человечества.

«Религиозный мир есть ничто иное, как отражение мира действительного. Для общества, в котором продукты труда принимают обыкновенно форму товаров, в котором, стало быть, наиболее обычное отношение между производителями заключается в сравнении ими стоимостей их продуктов, и под видом такого сравнения предметов, в приведении своего частного индивидуального труда к мерке однородного человеческого труда, — для такого общества христианство с его культом абстрактного человека, и в особенности, в его буржуазном развитии в протестантстве, деизме, и т. д. представляет наиболее соответственную форму верований. В древне–азиатских античных и т. п. способах производства превращение продуктов в товар, стало быть, превращение людей в товаропроизводителей, играет подчиненную роль, которая однако становится тем решительнее, чем более общинное хозяйство приближается к своему разложению. Настоящие торговые народы существуют только в расщелинах мира, подобно богам Эпикура или евреям в порах польского общества. Эти старинные общественные производительные организации несравненно проще и яснее буржуазного общества, но они основываются или на неразвитии индивидуального человека, который еще не оторвался от пуповины, связывающей его естественной родовой связью с остальными людьми общины, или на отношениях непосредственного господства и подчинения. Они возникают и существуют только там, где производительные силы труда находятся еще на очень низком уровне развития, когда следовательно общественные отношения в области материальной жизни, как людей между собою, так и человека к природе, соответственно очень ограничены.

Такая ограниченность идеально отражается в старинных поклонениях природе и других формах народных верований. Отражение действительного мира в верованиях может в всяком случае исчезнуть лишь тогда, когда условия труда и практической жизни представят человеку ясные и разумные отношения, только тогда освободится мир от закутывающего его таинственного тумана, когда жизнь станет произведением людей свободно соединившихся в общество, действующих сознательно и сообразно определенному плану. Но для этого обществу требуется определенная материальная основа или совокупность вещественных условий существования, которые с своей стороны представляют продукт продолжительного и мучительного процесса развития».

Выросший труд вот богоубийца. Но он же создатель новой религии, ибо он ставит целью победу над природой, устранение зла, торжество разума над стихийностью, вечно растущую мощь, непрерывное совершенствование вида, т. е. исполнение исконных желаний человека, и все это путем организации, захватывающей индивиды, связывающей их в пространстве и времени, делающей братьями и сотрудниками китайца и француза, человека XX века и светлого потомка века XXX. И новая религия требует еще самоотвержения, но только свободного. Милости хочет, а не жертвы, хочет любовной преданности виду. Кому как не пролетарию, воспитанному широким сотрудничеством и могущему надеяться на успех только опираясь на широкие интернациональные союзы, кому как не ему стать носителем новой религии?

Примирение законов жизни и законов природы произойдет путем победы жизни при помощи познания и техники. Труд, широкая общественность, развитое чувство вида, надежда на непрерывный прогресс — вот то, что дает религиозное утешение в нашу эпоху. Таково второе решение религиозной проблемы. Если здесь есть бог — то это жизнь и её высший представитель — человеческий вид. Служение науке, труд и, для настоящей эпохи, борьба за социализм, борьба всесторонняя, разрушающая и ветхий строй общества и ветхий строй души и создающая новое общество и новую душу — вот религиозная задача нового человека.

Мифология труда

Известный исследователь истории религий Дармштеттер говорит в своей книге «Пророки Израиля»:

«На вечном Олимпе живы только мертвые, боги становятся беспримерно благодетельными, только пройдя сквозь пламя Аида. Бог со свитой жрецов, во славе культа всегда двусмысленный деспот, могучий одинаково для добра и для зла. Но смерть для богов неба и земли отделяет мякину и оставляет вечное зерно. Боги Гомера для верующего грека были скандальным примером: для нас они вечные учители красоты и радости, отдаленный отблеск их ореола светит в наших душах. Так и Иисус, бедный бог, преданный и до и после креста, который желал миру столько блага и причинил столько зла, — войдет в свою эпифанию только в тот день, когда в какой–нибудь отдаленной деревушке Зальцбурга или Наварры последний священник окончит последнюю мессу».[24]

Красота умерших религий велика. Вникая в сущность их мифов и догм, в человеческую их сущность, поражаешься тем предчувствием своей судьбы, которое проявило создавшее их незрелое еще умственно человечество. В причудливых одеждах является нам все та же единая человеческая религия, которая теперь находит свое выражение не в идеалистической философии, как думал Гегель, а в научном социализме, не замыкающем собою историю в качестве абсолюта, а открывающем, наоборот, новую эру, вводящем, наконец, после долгого и мучительного пролога — в Божественную Комедию победу разума над боготворимыми прежде стихиями.

Но парадоксальные пелены, в которые младенческая мысль окутывала живой религиозный инстинкт, часто чудно хороши, и некоторые, даже очень многие, мифы старых религий, получая новый смысл в религии труда, могут войти, думается, в поэзию этой новой религии. Что может быть прекраснее, напр., странных догадок первобытных поэтов о происхождении греха. Ведь и придуман был первобытный грех для оправдания бога. Но дерзкая мысль человека между строк благочестивых легенд бросает божеству укор и вызов.

Тираническому року в лице Зевса, готового безжалостно, не тряхнув своими мощными кудрями, не сжав своих олимпийских бровей, уничтожить жалкий в глазах его, олимпийского бога, род людской — противопоставляется другое, чисто человеческое божество — Прометей. Бог–вселенная и бог–человек встречаются. Если ты так прекрасен, Юпитер, и столько порядка царит на твоем бело–розовом Олимпе, и так глубоко во тьму отогнаны дети хаоса, — не Прометей ли, не человеческое ли познание создало тебя? Солнце пронзило мрак своими стрелами, но не мертво ли оно без лучей разума, солнца, освещающего космос мыслью? Но божественная природа не знает, чем обязана она разуму, и готова сгубить бедный нищенствующий род двуногих. Только брат их, вождь их, Прометей, пожалел и отстоял их. Он — познание и труд разум, дал им возможность подчинить себе первую стихию — огонь и открыл перед техникой далекие пути. Завоевание огня в легенде вызывает ярость богов. Чувствуется, что завоевание огня когда–то низвергнет их божественность. Он научил людей земледелию, промышленности, социальному договору. Видя, что они смертны, он дал им по Эсхилу: слепую надежду, т. е. отвагу жить и бороться, без уверенности в победе, ту надежду, ту смелость нести факел в вечную тьму, вперед. и вперед, которая составляет сущность нового религиозного чувства. Оскорбленная Стихия губит Разум, она приковывает его к скале мертвой материи, она посылает на него вечно возобновляющиеся страдания. Но он горд. Он знает тайну богов. Эта тайна гласит: боги должны погибнуть. Придет некто, сильнейший Зевеса. Кто это? Это человек–труженик, Геракл, это он раскует цепи разума. Мученики–провидцы, пророки, учители, гении–страдальцы сойдут с уступов скалы страдания, плена своего, откуда они немеркнущим среди испытаний взором меряли туманные дали, пронзали мглу — сойдут, опираясь на могучую руку человека дела, и Мысль и Труд, Провидение и Свершение, увенчанные лавром и дубом, взойдут вместе на Олимп, не как примирившиеся с Зевсом, — примирение создано благочестивой трусостью, слишком человеческой опаской, — нет! — как победители.

Ницше напрасно старался принизить перед величием греха Прометея величие греха Адама, вернее Люцифера.

Как ни сгибается библейский поэт перед Элогимом, как ни рабски целует его руку, но словно с каким–то гениальным лукавством вплетает он в повествование о первом грехе черты сатанинского бунта.

Стихийный бог хочет властвовать над человеком, хочет слышать одну хвалу из уст его. Для этого человек не должен познавать, не должен различать добра от зла. Не сказал ли Бог, создав мир: «Все добро зело».

И вдруг червь, им же созданный, начинает критиковать великого мастера.

Да, вечная критика, светоносная сила разума толкает Адама и Еву к запретному плоду. И вот вкусили. В ужасе Элогимы собирают свой совет. «Если человек сохранит вечность при познании — конец нам, воистину люди будут, как боги, ибо не солгала тихо вползшая в сердце человека надежда на соревнование со стихиями». И вот падают на человека изгнание в неприветные страны каторжный труд, болезнь и смерть. Карающий кулак, бич свистящий лобызает раб–человек и клянет искусителя и разуму своему, робко оглядываясь, говорит — «молчи!» Но бунт идет своей дорогой. Каиниты служат Светоносцу. Это их потомки начнут строить вечную башню культуры в гордом Вавилоне; — город, великий, страстный, страдающий, исполинский Всегород людской! — И вновь страх и ужас и смятение на небе.

Если Адам наказан ссылкой на каторгу, то теперь пускаются на провокацию, затевают раздоры среди людей, делят их на нации. Какой глубокие взгляд на сущность слабости человека: улучшить технику труда, чтобы хлеб не смачивался потом лица, побороть болезни и, главное, соединить все человечество воедино, тогда рай будет отнят назад, и небо будет взято штурмом, проклятие Элогимов потеряет свою силу. В веках и веках с трепетом будут читать лукавые, мнимо покорные страницы люди — Каиниты, и там, где сокрушенно вздыхает Сифит, — задумается Каинит с бьющимся тревожно и радостно сердцем, с горящей головой, и дыхание Светоносца, Великого оклеветанного, Духа бунта, критики, познания, Архитектора столпа Вавилонского — пронесется над ним и пошевелит волосы на его непокорной голове.

Анатоль Франс в своем «Белом камне» передает, что как раз в эпоху первых успехов христианства и сумерек олимпийских богов многие язычники ожидали смены царей на Олимпе, ходило поверье, что, согласно истинному предсказанию Прометея, Юпитер должен будет уступить свой трон сыну своему Гераклу, обожествленному человеку. С его воцарением воцарится и справедливость.

Геракл — бог труда. Только люди труда, активные классы, могли создать этого человеко–бога в своей фантазии. Уже понятна стала уму человеческому сила труда и его великие перспективы. Между тем, среди стихийных богов был один, как нельзя более приспособленный стать представителем обожествленного труда — это был бог солнца. Солнце могло быть обожаемо в различнейших отношениях: как светоносец и символ борьбы света — культуры с мраком — варварством, как источник тепла то благодетельного, то убивающего, как оплодотворитель земли, великий самец мира. Движение солнца по небу — восход, апогей, закат, его борьба с тучами, его постепенно растущая от зимы к лету сила и затем её упадок — все это давало обильную пищу мифическому творчеству. Человек подметил, что солнце есть великий источник энергии, что именно оно непрерывно производит ряд перемен в природе, и он постиг его так же, как труженика. Рядом с сияющим Аполлоном, раскаленным страстью Ваалом, таинственным, умирающим для воскресения Озирисом, возникают солнечные божества, активно искупляющие человека, трудящиеся для него, как Митра и особенно Вишну.

Тем не менее, греческий гений превзошел значительность всех солярных мифов, собрав их в своеобразно прекрасный букет вокруг Геракла, которого он, следуя глубокому инстинкту, из бога сделал человеком–героем.

Родившийся на земле Труд сразу встречает врагов. Змеи стихийные хотят убить его еще беспомощного, в младенческой колыбели, но ребенку–Труду удается задушить их первым напряжением неокрепших еще мускулов. Юный Труд достоин царского венца и имеет на него законное притязание, но ложные цари помыкают им и обманывают его. Тяжелый путь предстоит ему, от подвига к подвигу. Он борется с дикими зверями, постепенно заставляя их отступить перед человеком, он борется и с жадными стихиями, осушая болота, делая их полем хлебным, садом; он очищает морально и материально грязную жизнь человеческих поселений (Авгиевы конюшни). Враги растут, место каждой отрубленной головы гидры зла занимают две новые, столь же шипящие злобой, изрыгающие пламя ненависти. Но герой неутомим. Он освобождает Разум, мощный провидением, но слабый в борьбе, стенающий в оковах. Он вызывает смерть на борьбу, он спускается в таинственные недра тартара, чтобы вывести оттуда стража царства смерти — Цербера, и на могилах дорогих ему людей сражается с Танатосом и вырывает жертвы из самых зубов смерти.

И он страдает. Страдает от унижений, вражды, хитрости. Его опутывают отравленной одеждой, которая связывает его крепче цепей, цепей, которые он порвал бы, ядовитая рубашка ест его тело, сушит его кровь. Он не выносит этой рубашки рабства на своем теле: он предпочитает смерть в пламени — рабству и медленной муке, но вот, как Феникс, из пламени смертельного борения он выходит для новой жизни, выходит победителем, богом, и юность–Геба подает ему кубок вечной радости, вечной свежести и становится его супругой.

Пуст все эти факты могут быть истолкованы как мифы, возникшие на почве солярных явлений, — разве здесь нет великого сознания мощи труда, царственного нрава его, сознания его полной страданий судеб, сознания необходимости для него добровольно ввергнуться в огонь очистительной катастрофы, веры в его вечную победу? Царство Геракла настанет. Мы увидим еще храм человеческому гению, место размышлений, праздников и спектаклей, место единений людей между собою и с искусством для светлых моментов энтузиастического сознания единства Вида во времени и пространстве, и страдальчески–радостной, мучительной и победоносной судьбы его: и у ворот колоссального, светлого храма встретят нового человека гигантские фигуры Прометея и Геракла, Разума и Труда, подавших друг другу сильные руки над красивой яркой дверью радости.

А Христос? В этой легенде слишком много смирения, но и здесь прорывается демократическое чувство, и здесь, творя, оно предвосхищает будущее, улавливая смысл своей судьбы.

И здесь богом провозглашается человек. И кто же он, откуда? Мессию ожидают с четырех концов света, но не из недр трудового народа. Но он пришел из того Назарета, о котором все говорили, «что может быть доброго оттуда». Это не царь и не военачальник и не богач — это плотник. Но сидя в храме среди мудрецов, он уже поражает их хоть и незрелой речью. Труд скороспел, а Маркс недаром говорил о гигантских детских башмаках рабочей мысли. Мудрецы из мудрецов должны будут признать в еще младенческом Труде — Мессию. Благородный Оуэн, пламенный Бакунин, глубокий Маркс — склонились перед яслями рождавшегося пролетариата. Его жизнь полна лишений, но среди унижения, ходя в грубой своей одежде около блистательного храма цивилизации, он, в гордом сознании своего величия, говорит: «Могу разрушить сей храм и вновь построить его в три дня». Это сознание Трудом своей творческой и разрушительной силы переполняет злобой сердца его врагов, хранителей старого храма. В порывах гнева не пытался ли Труд гнать торгашей и банкиров из храма жизни, в котором они хищнически воцарились? Не поднимался ли он на гору Фавор, преображаясь в одежды своего будущего, наполняя мир неожиданным сиянием своего обычно темного и долу опущенного лица? Разве великие дни Коммуны, «Интернационала» не были Фавором пролетариата? Почему миф совпадает с действительностью? Потому что во многом угадывает самую душу истории, выражает аспирации человека, в данном случае как раз униженного класса древности, и когда сроки исполнения его надежд приближаются, — события несут в себе отголоски стародавних ожиданий.

И на гору Голгофу всходит новый Мессия, кровь его лилась, его пригвождали к кресту. И глумясь говорили ему: «ты, освободитель мира, освободись–ка сам из каторг тюрем и могил, куда уложили мы тебя за твои порывы». Но нельзя убить Труд, он воскреснет и продолжит свою проповедь, свою тяжкую борьбу, он понесет снова свой крест, от Голгофы к Голгофе, по пути, уставленному крестами, ибо воистину не один раз умирает Спаситель Мира.

Но придет оный день. Мстительный гений Микэль Анджело развернул его гневную красоту на стене Сикстинской капеллы. А, вы ожидаете второго пришествия? Вы ждете благостного Христа в белых ризах с аккуратно расчесанными на две стороны власами и бородой, как у молодого священника, с хрупким телом слабого идеалиста?! — Нет! — он не таков, кричит вам своими мрачными красками пророк Буанаротти, — он придет молниеносным Гераклом, юным, разящим, мстящим сокрушителем миров, могущим в три дня все низвергнуть и все воссоздать. И гордые властители, клеветники, эксплуататоры, эгоисты и лицемеры низринутся в пропасть в воздухе, трепещущем от звенящей меди грозных труб архангельских. И подымутся из могил предшественники великого дня для суда перед лицом нового человечества. Благо тому, кто будет почтен, и он войдет в Пантеон благодарного потомства. Горе тому, кто запачкал своими делами страницы истории человечества. Они будут закреплены в памяти Вида как отталкивающие уроды в его семье.

Старые мифы, старые упования протягивают руки новым. Придите, поэты великого движения, художники завтрашнего дня: вдохните новую жизнь в ветхие мифы, творите новые — покажите человеку его уясненный, его просветленный образ в душу потрясающих, восторгом захватывающих символах, придите содействовать росту всечеловеческой симпатии и солидарности, свяжите золотыми связями художества прошлое с грядущим.

Однажды я слышал, как даровитый филолог оплакивал жалкую судьбу Эроса.

Для древнего грека, говорил филолог, Эрос был самым милым из богов, он изображал его в виде нежного юноши, блистающего гибкою красотой молодого тела, уже сильного, уже мужского, с челом полным мысли, глазами полными спокойной любви, устами полными сладкого очарования. И посмотрите, что сделалось с ним в позднюю эпоху античного мира: он превратился в толстячка купидона, вооруженного игрушечным луком, его лебединые крылья, созданные для полетов к дальним небесам, превратились в крылья голубя, стрекозы, мотылька. Игривый дух любовных интриг и наслаждений! И в виде шаловливого проказника Путто воскресает он во время Ренессанса. Еще и теперь можно встретить его: он служит для украшения варварской залы купеческого дома вперемежку с «пукетами», неуклюже барахтаясь на обоях и потолке. Вырождение любви. Христианство понимало любовь, но иначе. Это была любовь самоотвержения и страдания, её трогательный образ был–птица Альканост, клювом разрывающая свое сердце, чтобы кровью своею напоить птенцов, которых она любит. Но где теперь символ любви? Не умерла ли любовь?

Нет, отвечал филологу социалист, нет, отвечал ему автор этих строк: любовь не умерла, но она переселилась в низы общества и не нашла еще, увы, своих художников и поэтов. Символ её грубоват, но не менее трогателен и глубок, чем прежние. На знаменах рабочих союзов, на стенах бирж труда и народных домов можно увидеть символ новой любви: это две сильные рабочие руки, крепко сжимающие друг друга, и два молота, перекрещивающиеся между собою. Любовь грека, его эрос был порывом прочь из мира; идеалисты античной древности чувствовали, что мир не отвечает запросам души человека, запросам сознательной жизни, и они, в своей вольной фантазии, построили другой, уже готовый, рядом и выше существующий, идеальный мир: мечту о нем, тоскливый порыв к нему называли они своей высшей любовью. В самоотвержении, в жалости, в смерти за друга нашли ее христиане, отвергая в жизни все, кроме подвига взаимосострадания, потому что верили, будто венец счастья возложен будет Всесильным Добром только на головы, окровавленные терновым венцом мученичества. Но новый человек по прежнему в любви своей, в воображении своем строит идеал счастья и содружества, но уже не видит его отделенным от себя пропастью, не летит к нему на бесплотных крыльях мистической грезы: его идеал для него план, по которому он должен перестроить мир. В труде, в технике нашел он себя как бога, и решил продиктовать миру свою волю: молотом, железным молотом разобьет он бесформенное и злое, тем же молотом будет он ковать свое золотое счастье. Посыпятся удары, полетит щебень, и из бесформенной глыбы глянет на человека лицо высвобождаемого молотом прекрасного нового очеловеченного мира. Но лишь в сотрудничестве возможна победа. Скрестим могучие молоты, крепко пожмем друг другу руки. «В единении — сила», говорит новая любовь. Не только познать, но и переделать мир, говорит новая любовь. Рабочий союз воистину камень новой церкви.

Я пишу эти строки и вижу против себя странную надпись на сером доме: «Ufficio di Genio»! «Контора Гения»… Это значит — просто инженерное правление. Почти смешно. Но вдумайтесь — это волнует душу. Человечество познало уже в технике лучший плод своего гения. Надо только. чтобы этот великий Гений переселился поскорее под своды новой церкви, чтобы Ариэль этот перестал быть пленником корысти и стал истинным и свободным другом человечества. Не даром же Штраус, говоря о Христе, как прообразе человечества, аллегорически признавал чудотворную его силу, ибо на глазах совершаются чудеса победы разума и воли над природой, исцеляются больные, движутся горы, переплывающий легко бурные океаны, мысль летит на крыльях электричества с одного полушария на другое, и, видя успехи Гения, не говорим ли: кто сей, что и бурные моря покоряются ему? не чуем ли, как крепнет родившийся между волом и ослом бог?

Поэты, художники, жрецы, герои, — поймите, что в рабочем классе сосредоточено спасение социальное, гигиеническое, экономическое, — все спасение вида? Не смущайтесь, а радуйтесь тому, что он молод, несите ему ваши дары; золото чистой науки, ладан вдохновенного художества, мирру святого энтузиазма, он возьмет их и посеет и пожнет и отдаст сторицею: сто талантов за талант ваш.

Загрузка...