Глава IV. Антропологизм и космизм в религии

***

Людвиг Фейербах проводит в своей «Сущности христианства» любопытную параллель между религиозным характером эллинов и иудеев.

Обычно принимается, что иудейский монотеизм есть высшее выражение мистического спиритуализма, это Бог–Дух, по всем абсолютным качествам бесконечно отличный от ограниченного человечества. Единый Бог, по крайней мере, в его позднейшем понимании у пророков, это Бог наименее антропоморфный. Напротив, кто же не знает о том, что эллин настолько уподобил богов людям, что странные приключения и непростительные слабости олимпийцев были источником скандала для мало–мальски возвышенных умов. И однако истинным представителем антропологического типа в религии, создателем чисто–человеческой религии был скорее именно иудейский народ, а за антропоморфнейшими божествами Греции, как и за её позднейшим платоновским и послеплатоновским Богом–духом скрывался в сущности все тот же космос. Иудеи поклонялись в своем всеобъемлющем, непостижимом Саваофе — человеческой природе; эллины поклонялись в своих человеко–богах законам природы нечеловеческой. Эллинская религия по форме почти человекопочитание, но по существу она дальше от человекопочитания, чем иудаизм. Иудаизм по форме — религия раба–человека, человекоунижающая религия, но по существу это первая форма чисто–человеческой религии.

У Фейербаха мы находим такую мысль:

«Естествоиспытание есть обожание природы, — идолопоклонство в смысле израильского и христианского Бога, а идолопоклонство есть не что иное, как первичное созерцание человеком природы. Евреи же возвысились над идолопоклонством до культа Бога, над тварью до созерцания Творца, т. е. возвысились над теоретическим созерцанием природы, очаровывавшей идолопоклонника, до чисто–практического созерцания, подчиняющего природу целям эгоизма. «Воззрев на небо и видев солнце, и луну, и звезды, целое сонмище небес, да не отпадешь от Господа и не поклонишься им, коими Господь Бог твой одарил все народы на земле» (5 Моисея 4, 19). Лишь в недосягаемой глубине и мощи еврейского эгоизма зародилась и идея сотворения мира из ничего, идея сотворения, как простого повелительного акта; она содержит и выражает собой не что иное, как повеление обращать природу не в предмет мышления и созерцания, а в объект пользования и наслаждения.»

Оставим пока в стороне форму той и другой религии, обратим лишь внимание на неизбежный вывод из той и другой. Иудаизм есть выражение практической потребности, в нем человек выражает такой постулат: разумный дух должен царить над природой, могуче изменяя ее по своей воле, наслаждаясь ею. Эллинизм есть выражение созерцательного восторга, и практический его вывод неизбежно звучит: природа прекрасна и могуча, она сама себе цель, законы её священны и непременны, человек должен благоговейно склоняться перед ними, его счастье заключается в том, чтобы добровольно подчиниться: fata volentem ducunt, nolentem trahunt.[31]

Тенденции иудаизма

Причиной абсолютного единобожия иудеев Фейербах считает племенной эгоизм их:

«Бог, по Филону, даровал Моисею власть над всей природой, все повиновалось ему, как своему владыке. Нужды Израиля представляют всемогущий мировой закон, — определяют судьбу всего мира. Иегова — это признание Израилем святости и необходимости его существования, необходимости, перед которой бытие природы, других народов, есть ничто. Иегова — благо народа (salus populi), спасение Израиля, которому должно быть все принесено в жертву; он — исключительный монархический эгоизм, всеистребляющий огонь гнева в пламенных очах мстительного Израиля. Словом, Иегова — Я Израиля, признавшего себя конечной целью и господином природы. Так, прославляя природу, Израиль прославлял могущество Иеговы и мощь собственного самосознания. «Хвалите бога. Он — бог помощник наш. Бог — спаситель наш. Иегова, бог — моя сила.»

Несомненно, что это в значительной мере так и есть. Огромное самосознание, почти сверхъестественная сила жизни евреев, сделавшая их вечным народом, несмотря на гонение судьбы, этот инстинкт жизни, выработанный живым племенем среди необозримых пустынь, развернувшийся в священных войнах за плодородную землю с оседлыми халдеями, закалившийся под страшными ударами завоевателей, — этот крепкий живучий инстинкт великого маленького народа выразился в чудовищной форме Иеговы. Чем ниже падал народ реально, тем выше подымал он себя идеально, в боге своем.

Но не в одном эгоизме тут дело. Кочевник семит, человек пустыни — создал своих богов среди однообразной природы, не пестрой, не полносочной. Широкий купол неба, полный торжественно движущихся светил, обнимающий однообразную равнину — вот самое дивное, что он видит. И звезды только светлое войско бога, ибо вот он восходит, и пламенный лик его царит величаво, один. Солнце — Ваал, Молох, Мелькарт, подавляет собою других богов. Иегова их брат. Глубокий знаток восточных религий Джемс Дармштетер говорит: «Арийские и семитские религии образуют две отличные группы. В первой повсюду под различными именами находим бога неба и богиню воды, повсюду богатый политеизм, обоготворение всех сил природы, дуализм, борьбу богов с демонами, которой дают пищу явления грозы, повсюду целые толпы грациозных или опасных духов. С другой стороны народы семитского языка стремятся к строгому единству. Всюду Ваал, Молох или Иегова, подавляющий остальную природу своим пламенным блеском.»[32]

То, что Иегова слабо напоминает бога–солнце, ничего не доказывает. Единобожие создавалось из широкого и безликого анимизма. Духи пустыни не имеют резко определенной индивидуальности — это элогим вообще, вообще духовная стихия, находящая своего господина, как и остальные духи в безмерно все превосходящем явлении — солнце. Большинство семитов остановилось на солнцепочитании. Но племя, жившее у подножия Синая (Кенниты), заслонило в своей религиозной фантазии страшное, но спокойное божество, другим не менее величественным, но более живым. Среди духов выдвинулся для них тот, кто гремит в страшных грозах синайских и шлет молнии.

«Эль» горы Синая, громовержец Ягу, Сущий — был призван в свидетели договора между 12 племенами еврейскими. С тех пор он стал богом национального единства. Он унаследовал величие единого бога, приобрел еще более грозные и живые черты и стал богом народа в отличии от богов чужестранных и богов семейств и родов. Борьба Иеговы за преобладание будет борьбою принципа единства и независимости новообразовавшегося союза, народа против чужих и сепаратных богов. За дальнейшею судьбой Иеговы мы проследим в следующей главе. Пока довольно сказанного для выяснения первопричин монотеизма, тех опор, которые помогли Израилю подняться до такой концепции: дух близкий нам, подобный нам, любящий нас, союзник наш — выше всех сил природы, он все может, Так надо было прославить бога единства, этого требовала политическая необходимость, самая жизнь народа. Всякую победу и удачу иеговисты приписывали своему богу, но при неудачах винили народ. Вся история была превращена в легенду для спасения мощи Иеговы. Так выработал Израиль поразительную по страстности своей веру в то, что дух, по образу и подобию нашего духа, сильнее чужих и непонятных нам стихий, что он создатель и повелитель природы. И это утешительное и гордое положение народы мира приняли в дар от Израиля. «Какой контраст, восклицает Ренан: вместо натуры одухотворенной и живой, еврейство выработало представление, если смею так выразиться, какой–то сухой и бесплодной природы. Какое огромное расстояние отделяет жесткое и простое представление о едином Боге, оторванном от мира, и о природе, созданной им, как горшок горшечником, от индоевропейской теогонии, одушевлявшей и обожествлявшей природу, понимавшей вселенную, как вечную изменчивость».

Правда эта уверенность в победе разума, в абсолютной мощи духа, воли, покупалась ценою отчуждения её от человека. Мог ли тогдашний человек о своем разуме, своей воле говорить, как о божественных и повелительных сверхстихиях. Очевидно нет. Надо было создать миф о сверхволе, сверхразуме, сверхчеловеке. Но это была лишь огромная тень человека отброшенная на небо. И при том во всей чистоте его духовности, его наичеловечнейшего, его воли к мощи. «Израиль не был конечно избранником Бога, говорит Дармштетер, он сам в поте лица создал его себе.» Как мы увидим позднее, воля к мощи получила благодаря исторической судьбе Израиля дополнение в виде «жажды справедливости». И тут совершался тот же процесс, и Дармштетер правильно замечает: «Пророки говорили именем Иеговы, новый мир говорит именем мысли человеческой, но Иегова был лишь апофеозом души человеческой, людской совестью проецированной на небеса.»

Из всего вышесказанного уже видно, что то принижение иудаизма по сравнению с эллинизмом, которое ярко сказалось у Фейербаха, не может быть признано правильным.

Надо отметить еще, что сила жизни израильского племени сказалась не только в живучести и воли к мощи, выразившейся в Иегове, но и в глубоком реализме. Лишь позднейшее, декадентское, так сказать, иудейство отчасти прониклось мистицизмом других восточных религий. В христианство мистицизм влился широкой волной между прочим как раз из жизнерадостной Греции. «Жизнерадостная» Греция начала разлагаться еще значительно раньше фатальных войн Афин и Спарты, она создала, отчасти заимствуя с востока, культ загробной жизни, даже культ смерти, как избавления. Мы знаем, что и в этом сказывается жажда жизни, переломленная, рассеянная, обезображенная. Иудейство же столь неутомимо логичное в развитии своего фантастического представления о Вседержителе, было глубоко реалистично в своей концепции жизни. Различие души и тела было очень смутно для иудеев, а жизнь души вне и после тела их совершенно не интересовала. И тем не менее это был самый религиозный народ земного шара и человеческой истории. Ренан справедливо говорит об иудаизме:

«Могущественная традиция идеализма и какой–то парадоксальной силы упования, религия, исповедники которой шли на всевозможные жертвы, между тем как она не обещала им ничего за пределами земной жизни.»

И еврейская религия своеобразно победила мир. Отмечая еврейское происхождение христианства, Дармштетер продолжает:

«Магомет, вышедший из школы иудеев и иудейских христиан, основывает Ислам, догма которого совпадает с иудейской догмой, но понижается соответственно более узкому уму, в котором она отразилась. Мифология ислама также раббиническая и иудеохристианская. Таким образом, начиная с VII века по Р. X., две иудейские колонии заселяют область человеческой мысли, колонии, борющиеся с метрополией, проклинающие и отрицающие ее. Они не только преследуют последователей религии матери, но что гораздо хуже, искажают каждая по своему её принципы: христианский запад сохранил свой мифический дух, внеся в него догматы и принудив тем науку к молчанию или кощунству; арабский восток превратил бога из закона разума в царственный произвол, что вскоре привело к пассивности и невежеству»

Дармштетер решительно не согласен с тем, будто бы еврейство пережило себя, будто его историческая миссия кончилась с порождением христианства. Он отмечает огромные заслуги еврейства в средние века. Именно они сохранили нам, в полной терпимости среде мавританской культуры, лучшее достояние античной мысли. Их живая мысль противостояла догме. Дармштетер ярко рисует судьбу еврейства после рассеяния и говорит о положении еврея, как носителя религии — матери, среди христиан:

«Ненависть народов к евреям в значительной степени воспитана церковью, но церковь пытается также и защитить евреев от вызванных ею бурь. И это потому, что она боится еврея и нуждается в нем: ведь христианство основано на его книге, но не страшно ли, что он владеет тайной этой книги, что он может быть судьею веры судей своих. Иногда улыбкой, нечаянным словом, он дает понять, что осуждает ее, и считает себя в силах указать на её недостатки и заблуждения. Это демон, владеющий ключом от святилища. Отсюда великая мечта священника: не сжечь еврея, а обратить его».

Историк Фруассир наивно рассказывает о Людовике Святом:

«Большую глупость сделал он (св. Людовик), учредив диспуты; ибо прежде нежели оные диспуты кончились, многие христиане пошатнулись в вере, не сумев разобраться в возражениях иудеев. Тогда король сказал, что никто кроме ученых клириков не должен спорить с евреем; светский человек, когда он услышит, что еврей порицает веру, не должен защищать ее доводами, но шпагой, погружая ее в живот еврея, насколько только она может войти».

Живая вера не пришла бы к подобному обращению с верой мертвой.

Но еврейство, отделившее от себя ветви христианства и магометанства, два синтеза с первоначально чуждыми духовными течениями, не остановилось в своем удивляющем мир религиозном творчестве. Спиноза был создателем новой великой религии.

Как могло случиться, что основателем высшей формы пантеизма, первым истинным монистом был еврей? Мне кажется, что и тут Джемс Дармштетер глубоко проник в связь идей: он отмечает склонность евреев к пантеизму; всякая еврейская философия, освободившись, переросши веру в личного бога, приходит к пантеизму: Каббала, Спиноза, Маймонид. «Монотеизм естественно обращается в натуралистический монизм с отпадением бога».

Спиноза сделал огромный шаг в двух направлениях: в очищении неба от призрака, рожденного человеческой фантазией и в примирении с природой.

Causa sui была поставлена выше воли, как каприза, как изменчивого произвола. Воля божия объявлена была закономерной. С этим провозглашением падал магизм, мифы, молитвы, чудо изгонялось: оставался закон, который можно познать, и труд человека, жаждущего избегать зла и стремящегося к благу, которое по Спинозе есть та же жизнь в её расширении.

Природа стала частью бога, не изделием его, не одеждой его, а его телом, его правомерной стороной (атрибутом). Бог был, так сказать, озакономерен, природа обожествлена. Но у Спинозы остается еще признание морального характера субстанции, она благостна, перед нею надо благоговеть. Отождествление воли бога с законами природы приблизило иудаизм Спинозы к космизму. Его религия проникнута спокойной любовью. Человек целует полуризы богосубстанции, он должен знать свое место. Сливаются иудейское и эллинское благовения. Выбрасывается иудейский постулат торжества живого духа и, прорывавшийся от времени до времени у эллинов, бунт.

Учение Маркса явилось еще высшим синтезом. Это была пятая великая религия, формулированная иудейством. В научном социализме снова и с огромной силой сказался иудейский реализм. В нем нет и не может возникнуть никаких трансцедентных представлений. Это религия развития вида, стремления к мощи путем организации, науки и техники. Но не в довольстве и пользе Бентама с его бухгалтерией выгод и невыгод, о которой так презрительно отозвался Маркс, не в благополучии усматривается цель жизни, а в сознательном содействии развитию человечества.

В конце концов в глазах научного социализма нет ничего более высокого, чем вид человеческий. Его успехам сознательно или бессознательно содействуют прогрессивные классы, а индивиды, также сознательно или бессознательно, захватываются своими классами. Классы и нации как бы органы и модусы всечеловеческого общества, в борьбе своей определяющие его судьбу; индивиды — модусы, живые проявления своих классов, от них получающие свой душевный склад, их судьбою в общем и целом определяемые в своей судьбе.

Тот практицизм, который Фейербах усмотрел в иудействе и осудил, составляет сущность научного социализма. «Сделать природу служанкой» — да это и есть программа социализма! Борьба разума со стихиями, т. е. планомерный труд — это сущность истории по Марксу. Человечество наконец сознает спасительное значение труда и поведет сознательно и организованно ту борьбу, которую оно вело полустихийно, вразброд, враждуя само с собой.

Мы еще увидим, что Маркс в известном смысле явился продолжателем дела пророков и как провозгласитель жажды справедливости.[33]

Но Маркс далеко не был чистым иудеем, да и не мог им быть. Трудовая концепция жизни не позволяет презрительно относиться к природе. Естествознание перестает быть благоговейным любованием, но оно ни на волос не теряет в своей теоретической глубине и красоте своих завоеваний и смелых построений оттого, что сознает себя дочерью и наместницей труда, отдает практическому человеку примат перед теоретическим. Благоговейное естествознание не может освободиться от мифологических принципов, от фантастических гипотез, — только естествознание практическое, понятое, как потребность ориентироваться в явлениях для господства над ними (как учит Эрнст Мах), приходит к истинному реализму, устраняя из науки все субъективные примеси, приходя к миросозерцанию, основанному на чистом опыте (Авенариус).

В трудовом процессе, в отличие от магизма, природа играет огромную роль. Не только понять ее надо, чтобы уметь бороться с ней и побеждать ее, но надо и полюбить ее. Ибо любить природу значит уметь извлекать из неё максимум наслаждений, не только необходимых, но низших, порядка чисто физиологического, но и порядка чисто эстетического. Человек–хозяин хочет землю не только экономически–благоустроенной, но прекрасной. Признание её единственной ареной человека, а жизни этого нашего тела — единственной жизнью ведет за собою любовь к земле и телу, любовь нежную, полную жажды украсить, развить. Если теория у социалиста приобретает более практический характер, чем у идолопоклонника (т. е. созерцателя космиста, пантеиста), то то же нужно сказать и о его эстетике: это не самоотверженная любовь вздыхателя, а горячая любовь любовника, супруга. «Человек рожден, чтобы созерцать мир», говорит Цицерон в своем сочинении «De Natura». Разве это не жалкая нота раба, сидящего у порога уборной своей госпожи, присутствующего при её туалете, её играх, её ликовании красотой своей, и в рабском любовании не осмеливающегося и помыслить о настоящей любви и о попытке добиться взаимности. Но Маркс учит: «не истолковывать мир, а переделать его». Это язык мужчины. Коварная, бездушная, могучая, блистательно–красивая, упоительно богатая природа, ты будешь сама покорной рабой, в тебе найдет человек свое бездонное счастье и самые взрывы бунта твоего и глубина твоего рокового бездушие, твое вероломство неразумного существа, прелестная, великая богиня, опасности любви вдвоем с тобой, будут восхищать мужское сердце человека. В расстоянии от раба, брата–человека униженного, искал пафоса несчастный Ницше. Этот пафос будет почерпнут в сознании величия разума над безмерно сильнейшим, но не разумным и потому лежащим у ног. Женщину, как сестру, мать и подругу хотел Ницше превратить в «опасную игрушку». Нет, женщина сядет рядом на троне господства, а опасной игрушкой, страшной и восхитительной будет вселенная, роскошно раскинувшаяся вокруг божественной четы человеческой.

Но самый важный синтез, который необходимо было совершить, вырастал из зияющего противоречия иудейского утверждения свободы духа и его царственных прав и эллинского утверждения — ограниченности духа и зависимости сознания от бытия. Тут бьется сердце научного социализма. «Не сознание определяет бытие, а бытие определяет сознание». — Прежние философские системы стремились истолковать мир, новые ставят своей целью переделать его. Кто нашел, как гармонически соединяются в научном социализме эти два положения, тот проник в сущность марксовой философии истории, марксовой религии по моей терминологии. Но этот вопрос так обширен и так важен в чисто практическом отношении (как во многом обусловливающий инстинкт), что нуждается в особой трактовке. Противоположности — индивид и общество, прогресс и справедливость, свобода и детерминизм были примирены могучей мыслью Маркса. Но занятый кипучей публицистической деятельностью и великой задачей глубокого и тонкого анализа доминирующих явлений и тенденций переживаемой нами эпохи, Маркс лишь бросил луч света на всю область религиозной философии, он весь сосредоточился на титанической работе гениальной вивисекции капитала. Эта работа дает базальтовый устой научному социализму. План самого здания набросан рукою великого учителя. Ученики должны усердно и вдумчиво обрабатывать все части гармонического целого, которое еще строится. И пусть истинная любовь к Марксу, восторженное удивление перед его гением не помешает его делу расти. Не может застыть в догму последняя великая религия, подаренная титаном–евреем пролетариату и человечеству.

Выкиньте форму, божество, теологию, и что останется?

Чистый экономизм с формулой: подчинение природы человеку — для иудаизма, научный фатализм с формулой: подчинение человека законам бытия — для эллинизма. Революционная вера в то, что все разумное станет действительным — для иудаизма; консервативное положение, что все действительное разумно — для эллинизма.

Итак надменные претензии человека на царство и божество для первого, смиренное признание себя зависимою частью — для второго. Фейербах это понял. Но увлеченный своею любовью к светлой Элладе и её огромным культурным преимуществам, а может быть и своею ненавистью к господствующей религии, дочери религии иудейской, — он крайне несправедливо принизил иудаизм перед эллинизмом. Вот талантливая страница, где проводится между ними поучительная параллель, позволяющая глубоко заглянуть в сердце обеих религий: «Сочинитель книги Премудрости (гл. 13) говорит правильно, что язычники вследствие удивления своего перед красотою мира не возвысились до понятия о творце его. Для кого природа есть прекрасное существо, тому представляется она целью себя, тот причину её бытия находит в ней самой, в том и не рождается вопрос: почему она существует? Понятия природы и божества отождествляются в его сознании, в его миросозерцании. Природа, созерцаемая им, для него возникла, создалась, но не сотворена в собственном смысле, в смысле религии: она для него не есть продукт произвола, изделие. Сила творческая есть для него первая сила, основанием природы он считает силу самой же природы; силу сущую, наглядно действующую перед его глазами, он считает причиной всех вещей. Так мыслит человек, относящийся к природе эстетически и теоретически (ибо созерцание теоретическое первоначально есть созерцание эстетическое, эстетика есть prima philosofia), отождествляющий понятие мира с понятием космоса, славы божественности. Только там, где такое воззрение одушевляло человека, могла возникнуть и быть высказана такая мысль, как мысль Анаксагора о том, что человек рожден для созерцания мира. Исходная точка теории есть гармоническое единение с миром. Но там, где человек становится на точку зрения практическую и с неё смотрит на мир, там он расходится с природой и обращает ее в покорную служанку своих личных интересов, своего практического эгоизма. Теоретическое выражение этого эгоистического практического воззрения, признающего природу в себе за ничто, таково: природа или вселенная сотворена, создана: она есть продукт повеления. Рече Господь: да будет свет, и бысть свет, т. е. Бог приказал, «да создастся мир, и он тотчас создался по его приказу.

«Утилизм, полезность есть главенствующий принцип иудейства».

Если очевидно, что между иудейской силой воли и верой в волю, как силу абсолютную, и эллинской верой в закон, как силу непреклонно–повелительную, — должен быть найден синтез (который и разрабатывается научным социализмом), то ясно все же и то, что сущность религии выросшего человека, религии революционера и труженика — пролетария, будет ближе к антропологизму, чем к космизму. Можно даже с уверенностью сказать, что консервативные классы должны рано или поздно схватиться за космизм, чтобы противопоставить революционной воле человека труда — ссылку на непреложные законы, красоте идеала мощи, солидарности, справедливости — красоту вечного порядка, духу неутомимо деятельному — поэзию восторга и созерцательного самоотречения.

Тенденции эллинизма

Грек обожал природу. Т. е. он любил ее до того, что сделал ее богом, отождествил со своим идеалом. Грек очеловечил природу, придал космическим божествам характер идеально–человеческих личностей. Тем самым он обожествил человека. И притом человека телесно–духовного. Не одну волю, не один разум, как иудей (и позднейший эллинизм), но всего человека, в его каллокагатии, в его прекрасном теле и добром характере.

Но в настоящей главе не эта положительная сторона, вытекавшая из активной любви к жизни, интересует нас, а сторона оборотная, отрицательная. Т. е. отрицательная на наш взгляд, конечно.

Грек любил природу, сказали мы. Но не боялся ли её также? Да, и боялся. Боялся он не лучистого неба, не «кудрявого моря», не голубеющих гор и не привольных лесов, но болезни, смерти, несчастья, вообще силы рока, посылающего беды.

Почти у всех народов существуют мифы, поучающие, что самонадеянность, гордость, стремление к лучшему — губит людей. Греки тоже пришли к убеждению, что самомнение, самонадеянность главный источник греха и несчастья. Он изобрел понятие зависть богов. Нельзя быть слишком счастливым, поучают их мифы, боги этого не любят. То, что позднее разовьется в цинизме — стремление сократить потребности, чтобы уменьшить страдание — постоянно живет в душе эллина. Но в цинизме умеренность сама безмерна. Грек же расцвета хотел и умеренности умеренной. Страх безмерности, страх слишком большой страсти, даже слишком большой мудрости это было действительно полное отрицание того, что позже получило имя романтизма, т. е. отрицание порыва, той эстетики, которая признает прекрасным самое безобразие за силу. Классицизм держит чувство в оковах. Σωφροσύνη — благоразумие считается коренной добродетелью.

Великий выразитель этого чувства боязни перед безмерным, этой жажды занять в мире свое скромное место и не прогневить богов — Софокл — восклицает устами хора:

Гордость рождает тиранов и многих,

Выше, все выше ведет их к обрыву и в пропасть

Вдруг с высоты низвергает их —

В сети, откуда нет выхода,

В непоправимую скорбь.

Но если этот страх как бы не занестись слишком высоко был душой греческой поэзии, политики, морали, религии, то не проникнут ли классицизм жизнебоязнью? Отнюдь нет. Ни у Геродота с его философией истории, основанной на зависти богов, ни у Софокла, ни у Аристотеля с его «золотой серединой», ни у Эпикура и др. величайших представителей истинно–классического духа нет особенно резкого оттенка скорби, пессимизма. Если стремления к безмерному грек боялся, то он и не любил его. Он любил меру, любовался мерой. Призывая к жизни в границах дозволенного богами, т. е. в сущности законами природы, гигиены и общества, — он не чувствовал тяжести самоотречения, напротив гордился чувством меры, умением установить порядок и добровольно подчиняться ему, как признаком своего превосходства над варварами с их разнузданностью.

Мир — прекрасный порядок, космос. О, если бы сделать таким же устойчивым и стройным и государство. Это мечта величайших мудрецов Греции. Достигнуть величайшего и устойчивого порядка общественных отношений и тогда повиноваться мудрым законам космоса натурального и космоса социального, любоваться миром со своего места, определенного общим порядком, беря свою законную ноту в общем хорале — вот счастье.

Дух классицизма — консервативный дух, глубоко противоположный духу бунта. Классицизм это радостная резиньяция, примирение человека с своею ограниченностью во имя признания красоты общего, т. е. общества (πόλις) и природы.

О невозможность общественного космоса и разбился классицизм. Идейно–кульминационным пунктом его был пифагореизм, о котором мы будем говорить подробнее.

Платон устами Сократа в своем дивном диалоге «Горгий или о риторике» провозглашает «великий, общий и вечный закон гармонии, порядка, красоты, господствующий над всеми частями вселенной и над её целями, почему она и названа Космос. Дело не в том, чтобы жить, но чтобы жить хорошо, т. е. сообразно абсолютным законам блага, справедливости и порядка».

Право индивида на бунт отвергается совершенно, как нечто безобразное. Вообще классицизм антиреволюционен, потому то он и ненавидит тиранию, тирания — неустойчивый порядок: всякий Пизистратид находит своего Гармодия, всякий Критий своего Фразибула. Либеральная конституция, устойчивый компромисс между классами, — вот чего ищет эллинская политическая мысль. Перспективы же вечного технического прогресса, дерзкая мысль провозгласить человека грядущим богом природы, а законы его жизни, коренные желания его воли выдвинуть, как программу труда по пересозданию материального мира — совершенно чужды эллинизму. Они не проскальзывают даже в тех теологических или полутеологических формах, в которые они были облечены в иудаизме и маздеизме.

Итак: отсутствие бунта, как в общественных так и в космических идеалах, покорный человек, добровольно склонившийся. Даже своего Прометея Эсхил сделал добровольно склонившимся в конце концов. Порядок уж есть разум, уже торжествует. Если человек не умеет быть счастливым — тем хуже для него.

Таков дух космизма.

Таким он остался.

Красноречивый представитель позднейшего космизма Ренан учит:

«Умственная культура устраняет веру в сверхъестественное даже на низшем уровне, это несомненно. Но также несомненно и то, что даже на высших ступенях её не уничтожается религиозное чувство в возвышенном смысле. Человек не зависит конечно от капризного господина, по воле которого он жил бы, умирал, процветал или страдал бы. Но он зависит от Универса, который имеет цель и все устремляет к этой цели. Человек существо подчиненное; что бы он ни делал, он обожает и служит. Добродетель заключается в добровольном и радостном служении высшей цели. Зло — это служить без усердия, быть плохим солдатом, который вынужден идти в огонь, как и все, но ропщет при этом на генерала. Мир — есть огромный хор, где каждый должен держать свою ноту. Религия заключается в том, чтобы делать свое дело с песней на устах, чтобы восхвалять бога утром и вечером веселостью, прекрасным расположением духа и кротостью (нетребовательностью)».

Ренан совершенно согласен с Анаксагором и Цицероном, что человек рожден для созерцательной жизни. В одном из своих этюдов он заявляет: «Религия имеет идеальную цель, независимую от её реальной пользы. Задача человечества реализовать высочайшую форму созерцания вселенной, т. е. богообожание. Решение этой задачи фатально, или так сказать, помимо бога приводит к массе страданий. Уменьшать их сумму конечно значит тоже делать божье дело. Однако это дело второстепенное. Человек создан не для беспечального существования».

Удивительно ли, что за эту кроткую созерцательность хватается теперь умная буржуазия? Откровенный контрреволюционер Лассар в своей: «Histore de romantisme en France», козыряет Элладой и Вольфгангом Гёте против «бунтовщиков». Разве общество не часть мира? Законы его не определены необходимостью? Он призывает заменить необузданные идеалы, мечты об абсолютной разумности и справедливости — эстетическим духом ликования «целым» и самоотверженным служением ему.[34] Классицизм в свою очередь поступает на полицейскую службу, чтобы, «ташшить» на служение «родине», господину Клемансо и всяким Majestät'ам и не «пушшать» мечтательное человечество зарваться в погоне за «химерою счастья».

Я уже говорил, что можно быть религиозным в довольно грубом смысле слова, будучи материалистом. Атеист Геккель зовет к благоговению перед природой и величает ее богом в своей недавней книге: «Религия и эволюционизм».

«Наш монистический бог, говорит он, — универсальное существо, объемлющее всю природу, Deus–Natura Спинозы и Гёте; он идентичен с энергией, вечно животворящей все вещи. Он далеко не чужд и не враждебен материи, наполняющей пространство, он соединен с нею и образует вместе с нею высшую субстанцию: он вездесущ, как учит и Евангелие. Так как мы знаем, что закон субстанции абсолютен и универсален, что сохранение силы и материи непреложно, так как мы знаем, что непрерывная эволюция субстанции подвержена повсюду одним и тем же великим и неизменным, железным законам, — то мы можем умозаключить, что бог — это сам закон природы. Воля божья проявляется закономерно как в капле дождя, так и в развитии кристалла, в аромате розы и разуме человека».

Отсюда нетрудно сделать вывод, что рядом с ароматом розы железный закон природы создает и общественный строй, и геккельянец не обинуясь может при случае повторить слова Сквозника–Дмухановского: «Это самим Богом установлено, и вольтерьянцы напрасно против этого говорят:"

В самом деле, что такое пигмей — человек перед лицом космоса?

Другой крупный космист восклицает:

«Предположить, как это делает современное воспитание в школах Франции, будто в природе нет морального и интеллектуального принципа, будто материя бездушна — значит совершить чудовищную ошибку, которая приведет к царству разбойников(!). Человек — житель довольно ничтожной планеты, тяжелой как кусочек свинца, крошечной, в миллион раз меньшей, чем солнце, которое держит ее повисшей в своих лучах. Это солнце, миллион раз превосходящее величиною землю, является лишь маленьким атомом звездной системы. Например Сириус более чем в миллион раз превосходит солнце. Но и Сириус пылинка в бесконечности звезд, ибо млечный путь в своем экваториальном сгущении представляет собою 18 миллионов систем. Этот земной человек бесконечно малый на бесконечно малом ничего не видит, не слышит и не знает. Жалкий организм его одарен всего пятью чувствами, из которых четыре не играют почти никакой роли для познания, так как свидетельствуют лишь о явлениях крайне близких. Только зрение позволяет ему иметь некоторое представление о вселенной. Но что за скудное представление? Оптический нерв приспособлен к восприятию вибрации между 400 и 765 триллионами в секунду. Ниже и выше этой границы ничего не существует для человека. У него нет электрического нерва, нет нерва магнетического, нет нерва ориентирующего, у него нет ни одного чувства, могущего поставить его в непосредственную связь с реальностью (?). И этот–то ничтожный атом воображает, что может судить бесконечность!»

Вот сколько причин для крайней скромности в суждениях. А раз вселенная так велика, не ясно ли, что она разумна? И сколько еще ученых аргументов можно привести в доказательство этого положения. А проникнувшись благоговейно трепетной скромностью и сознанием ничтожности земной жизни — никто уже не сделается «апашем», нам перестанет грозить «царство разбойников», и царство «messieurs comme il faut» упрочится. У Иосифа Дицгена чувство универса было развито отнюдь не меньше, чем у г. Камилла Фламмариона, астронома для дам и столпа церкви спиритов, которому принадлежат вышецитированные строки, но он знал в то же время, что такое действительно наблюдаемый нами дух. Он говорит: «Кто признает разум, этот рычаг всей систематики и закономерности, продуктом естественных причин, не может игнорировать систематической закономерности природы. И все же единственный существующий дух — это дух человека. Ни в беге звезд, ни в яйцах кукушки нет сознания; нет понимания в постройке улья и в голове муравья или обезьяны; и только в форме работы человеческой мысли сознание заслуживает названия духа или разума. Наш дух это высшее существо».

Дицген, правда, пожалуй даже чрезмерно боится, чтобы человек не возгордился, не оторвал своей духовности от природы, не забыл реальной связанности всего сущего, но он знает, где вершина реально–наблюдаемого, а не романтически — астрономо–спиритического универса: «Из хаоса мир доразвился до одаренного сознанием человека, на котором теперь лежит отрадная обязанность, и который способен повести к дальнейшему прогрессу нашу еще в достаточной мере хаотичную землю путем изучения и организации её сил».

Одно только спрошу: только ли землю? Но на первый раз, не правда ли, достаточно и земли.

Но если человеческий разум это разум наиразумнейший, — за что тогда зацепиться жрецу? Хотя бы и жрецу науки? Он не только хочет вещать истины, продиктованные ему универсальным разумом, т. е. откровенные, но хочет еще, опираясь на их бесспорность, поддержать царство рединготов над блузами: он так боится апашей, а без бога блузник, как известно, в ту же минуту обращается в «разбойника». Наука, в форме космизма, морально истолкованного, уже начинает функционировать в качестве охранительницы порядка. И она берется на полицейскую службу. Старик Бакунин давно уже предвидел эту опасность, учуял полицейского бога даже под фригийской шапкой, нахлобученной на него пророками Мамоны.

«Таким образом, мы снова возвращаемся назад под иго церкви и государства. Правда, что эта новая организация, основанная идеалистами, философами и учеными, не обязанная своим существованием, подобно всем старым политическим организациям, «милости Божией», но поддерживаемая на этот раз мнимой волей народа, не будет больше называться церковью, а будет называться школой. Но кто же от этого выиграет? На скамьях этой школы будут сидеть не дети; нет, там будет вечно пребывать хронически несовершеннолетний ученик, никогда, по общему признанию, не будущий в состоянии сдать свои выпускные экзамены и возвыситься до уровня своих учителей и обходиться без их муштровки: этот ученик — народ. Государство не будет более называться монархией; оно будет называться демократической республикой, но тем не менее оно будет государством, то есть, опекой официально и систематически организованного меньшинства компетентных людей, гениальных, талантливых или добродетельных, которые будут блюсти и направлять поведение этого большего, неисправимого и ужасного ребенка — народа. Профессора школы и чиновники государства будут называться республиканцами; но они тем не менее будут опекунами и пастырями, а народ останется тем же, чем был и до сих пор, то есть стадом. А где есть стадо, там непременно должны быть и пастухи, чтобы стричь и пожирать его».

А Поль Адан в своем ответе на анкету журнала — «Mercure de France» рисует будущее религии в таких положениях:

«1) Все религии прошлого были лишь ступенями единого откровения; 2) тайный смысл вульгарных легенд — наука; 3) воздвигнем храм–музей всему целому тех верований, благодаря которым человек развился из полного страхом антропоида до синтетически мыслящего ученого; 4) в этих пантеонах восстановим старый культ, своего рода благодарственную мессу универсальным силам; 5) так как самый древний культ посвящен был солнцу и огню, а самое новое откровение заключается в том, что источник жизни это движение — свет — теплота, то воздвигнем молнии, истолкованной священником–физиком, логический, т. е. лабораторный культ; 6) на основании биологии наши проповедники будут говорить с кафедры о морали и солидарности; 7) для большего удобства постараемся одеть эти проповеди и церемонии насколько возможно в родные для нашей расы формы католического культа. Такая религия кажется мне вполне приемлемой и отвечающей нуждам нашего времени, Она будет иметь прекрасное влияние на ум и этику толпы. Если бы я воскрес через сто лет, я не удивился бы, найдя этот культ господствующим.»

Покорно благодарим. Скажите, читатели, разве это не похоже, как две капли воды на то, чего боялся Бакунин?

Буржуазии нужна неоспоримая иерархия, для этого нужно установить иерархию и в природе. И вот человек будет коленопреклонно молиться («родная нашей расе форма католического культа») — движению, свету и теплоте. На мой взгляд молиться петуху, собаке, корове было рациональнее. У тех хоть чуточку разума есть. А то теплота, — вот так идол. И человек будет склонять свою голову, полную мозгом, этим драгоценнейшим продуктом мучительной эволюции, перед теплотой, являющейся в цепи других явлений, элементарнейшей формой проявления той самой энергии, которая достигла своей сложнейшей и тончайшей формы в функциях мозговой коры. Нет, мир не монархия, где рабы–люди должны были бы склоняться и благодарить Господа, и не республика, где царят свет, теплота и прочие важные сенаторы, перед которыми маленькому человечку надо бить челом. Мир — анархия, мир — борьба несвязных стихий, мир — хаос, который мечется и в котором силы в цепкой борьбе находят постепенно свое место, воюя, наступая, разрушаясь, изменяясь. Вот почему мир жесток — это борьба без пощады. Вот почему мир прекрасен — это стихийное сосуществование победоносных форм, смогших ужиться друг с другом в пространстве. Мир — это высшая форма демократии — это «carriere ouverte aux talents», как говаривал Наполеон. И солдатик — человек хочет быть генералом, он тянет руку к маршальскому жезлу и императорской короне. На меня человек производит впечатление гения, возникающего из мук и смятения плодоносной анархии, как гении рождались в беспорядочных, жестоких, прекрасных и культурно стимулирующих общинах Эллады и раннего Возрождения.

Встать с колен. Дерзать. Всевозможно человеку. Быть может смерть, быть может апофеоз. Быть может «пан», быть может «пропал». Физику и биологию нужно изучать «толпе», чтобы пользоваться ими, но физика и биолога, напяливших на себя поповскую рясу, взгромоздившихся на церковную кафедру и вещающих «откровенные» истины о необходимости для человека быть скромным в своих желаниях и сообразоваться с порядком, диктуемым самим Универсальным разумом, — таких физиков и биологов гнать палками из храма свободы и развития.

Мне кажется ясным, что тенденции этического, эстетического и научного космизма, как религии, ставящей перед человеком нового нечеловечного бога, — вредны, консервативны. Напротив того, религия вида человеческого, веры в себя и братьев, любовь к грядущему, все более гармоничному и могучему типу человека — есть сила революционная, формирующая и закаляющая души и спаивающая их вместе.

Загрузка...