Глава III. Метафизика и историзм в религии

***

Во всех больших и зрелых религиозных системах, то в смешанном виде, то выступая в большей или меньшей чистоте, встречаются два принципа различения добра и зла, в сущности противоположные один другому.

Соответственно тому, который из двух принципов торжествует в данной религии — сама жизнь оценивается различно. Также и идеал приобретает не только по существу, но даже формально, совершенно различный характер.

а) Весь мир явлений почитается злом, благо — спасение из мира. Жизнь в её полноте (ощущения, мысль, чувство, действие) отвергается, как неразрывно связанная с миром (злом), принимается лишь жизнь духа в её чистейших проявлениях (чистая мысль).

Так как существует вообще лишь два места для надежд человеческих — будущее, связанное с миром, и потустороннее, совершенно отличное от мира, совершенно духовное — то будущее отвергается (признается существенно безысходным и равным настоящему), превозносится потустороннее. Это провозглашение чистого духа и соответствующего ему сверхчувственного мира за единое благо, совершенно отличное от мира явлений, делает подобные религиозные системы существенно метафизическими.

б) В мире почитается злом все, что причиняет страдание, разрушает жизнь, наносит ей ущерб. Наоборот, все, что соответствует интересам жизни и её развитию — признается за благо.

Вся жизнь во всей полноте (ощущения, мысль, чувство, воля) признается благом. Злом признаются лишь те страсти, которые вредят индивидуальной или социальной жизни.

Мир признается улучшающимся, человек способным активно увеличивать сумму добра, уменьшать сумму зла, а в конечном счете очистить от него мир и доставить торжество единому благу, рисующемуся в виде блаженной жизни среди просветленной природы.

Провозглашение процесса облагорожения человека и природы за смысл бытия делает соответственные религии существенно историческими.

Переведенные на язык чистого, зрелого и честного реализма — метафизические религии, отрицающие весь мир, теряют конечно свой идеал (чистые духовности) и приводят к идее смерти, т. е. становятся совершенно пессимистическими. При свете науки человек либо должен в ужасе отступить от мнимого идеала «чистой духовности», либо громко сказать: смерть лучше жизни.

Принцип исторический наоборот ничего не проигрывает, очищаясь от мифологии. При свете научного сознания исторические религии сводятся к провозглашению жизни и её слуги труда за единственно — божественное во вселенной.

В течение всей религиозной жизни человечества вплоть до наших дней (и конечно это продлится и в близком будущем) происходит борьба между обоими религиозными принципами. Христианство представляет из себя нелогичную, нестройную смесь обоих принципов, борющихся в его недрах меж собою. Весьма важно ясно представлять себе обе формы религиозного мирочувствования. Лучшим средством для этого является знакомство с двумя религиями в значительной чистоте воплотившими оба принципа и мощно повлиявшими на развитие человеческого гения. Ярко типичной метафизической религией является индусская религиозность (именно брахманизм и его естественное продолжение — буддизм). Яркой исторической религией, первой философией истории, является маздеизм.

Брахманизм и буддизм

Нигде в мире представление о чистом духе в отличие от всего реального, вещного, не достигло такой высоты как в Индии. Нигде оно не потерпело такого страшного крушения.

Раса даровитая, активная, создавшая сонмы богов по образу и подобию своему, раса воинов и поэтов, широких натур — завоевательным потоком вторглась из относительно холодных стран в жаркую и роскошную Индию.

Во главе белого народа шел его князь богов — Индра. Это был солдат с головы до ног. В битвах и кутежах заключалась вся его радость: пьяница, волокита, обжора, кровожадный мужеубийца — таков этот веселый бог, эта необузданная натура, бог тех людей, которых Ницше удачно назвал: Blonde Bestien (белокурые звери).

Они завоевали страну, подмяли под себя черномазое население с его дикими религиозными представлениями, стали царями страны джунглей, слонов, величавых тихих рек и жгучего солнца среди бездонно синего неба.

Но постепенно ужас охватил мужественных воителей. Не страшны были им восстания жалких черных людей, на вые которых стояла их нога. Но этот томительно жаркий воздух, этот огонь небесный, зажигающий в крови неутомимую жажду наслаждений, но эта непобедимая лень, это сладкое размягчение мускулов, эта глубокая наклонность к забытию, ко сну испугала воинов… Что–то крепкое, морозное, железное — таяло в них, медленно распускалось в горячей, ласкающей, пьянящей атмосфере.. Как красивая Цирцея лобзала их новая жгучая природа, и они опускались; какое–то страшное падение, какой–то сковывающий силу сон наступил. И рядом с отравой сладострастной флегмы, этот пламенный диск на индиговом куполе зажигал порою душу порывом бешеной страсти, разрушавшей препоны, порождавшей лютую вражду между недавними союзниками, разрывавшей как паутину достоуважаемые, незыблемые законы союзной жизни, страсти, толкавшей на преступления.

Инстинкт самосохранения звал к жизни суровой, но не за что было ухватиться в этом море теплого благоухания. Каждый цветок, словно тихо и сладко смеясь над бедным победителем арийцем, кадил ему ядом. Северянин покорил юг, наслаждался им как неслыханно прекрасной, пряно–чувственной рабыней — и вот не может подняться, выпрямиться — расслаблены кости, кружится голова и снова падает он на мягкое ложе, в полусне борется, зовет Индру, тянет руку к тяжелым доспехам, а рабыня, льстивая, покорная, со странной усмешкой на полных губах зовет опять и опять к наслаждению.

Порывом воли, страшным диким порывом рванулся ариец. Проклял сладкий напиток жизни, но страшной ценой добился он свободы. Уж не мог жить жизнью мужчины, воина, работника, отца. Он все отверг, чтобы не погибнуть. Что бы не объедаться, не быть пьяным — он обрек себя на вечный голод и вечную жажду. В аскетизме нашел он спасение от жизни.

Глубоким кажется нам замечание Ренана: «Сладострастие и самоотречение родственны. Аскет, преследуемый ужасом жизни, изнуряющий себя, чтобы освободиться от него, принадлежит той же расе, которая упивается чувственной легендой о Кришне. Кришна — воплощение наслаждений и чувственного самозабвения — идеал народа кроткого, но лишенного силы, отданного в жертву всем соблазнам природы, — в сущности брат Сакиа Муни. Пиры Кришны с пастушками Бриджи имеют нечто общее с расслабляющим аскетизмом буддизма».[25]

Да, чувственность и аскетизм две пропасти, куда валится слабость, которая не в силах удержаться на кряже активности, борьбы, труда.

С наиболее ужасающей быстротой сказывалась гибель гордой расы в том, что чувственность звала к половому смешению с черными подданными. Раса темнела кожей и душой. Поэтому законы Ману устанавливают с суровой силой кастовые перегородки. Начинается упорная борьба за самосохранение. Блюстителем расовой чистоты становится умственная аристократия, родовая каста мудрецов, хранителей договоров со старыми богами, каста брахманов. Седобородый мудрец со своими Ведами и жертвенным ножом в руках поставлен был лицом к лицу с дьяволом, богом развращающей земли этой, расставившим столько золотых сетей повсюду.

В благоговении к брахману сказалась жажда расы спастись. Надо помнить, что спасение расы означало сохранение её господствующего положения. Гибель военного превосходства, как результат смешения каст, был бы гибелью арийской аристократии. Она сплотилась вокруг Вед, законов Ману и их толкователей–мудрецов, как вокруг палладиума. Это дает страшную силу в руки брахманов. Они растут необычайно в собственном мнении. Богатое воображение и острая мысль, присущая арийскому племени, как бы вздуваются и кипят в горячем воздухе Индии; её непомерные картины, чудовищно плодородящая сила её почвы, миражи её трепетной атмосферы, ужас её полной звуков черной ночи — все это дало пищу для безумного мифологического творчества, все это гиперболизировало всякую мысль, всякое чувство. Брахман был горд своим исключительным положением: хранитель расы, друг богов, врач и инженер — он смотрел сверху вниз на царей с их пурпуром, жемчугами и острыми мечами. Что ему эти блага. Он царь царей. Скоро он станет господином самих богов.

Характерна легенда о борьбе брахмана и царя. Один царь хотел отнять корову у брахмана, но брахман взором обессилил руки слуг царевых и не дал коровы. Царь обиделся. Но чувствуя, что обычное оружие тупится о магический круг, описанный волшебною силой вокруг достопочтенного старца, он решил отомстить ему, достигши равной с ним магической силы. И вот год постился царь, не вкушая никакой пищи. И потом, гордый своими аскетическими заслугами, он бросил копье, но оно упало к достопочтенным ногам старца. Взбешенный царь постится 10 лет, не принимая ни пищи, ни питья. Со всех стран стекаются паломники и дивятся святому, недвижно сидящему под сикоморой. По истечении 10 лет встал царь и бросил копье в брахмана. От могучего удара дрогнули горы, но послушно легло копье у ног святого старца. В порыве своей безмерно страстной души царь 100 лет постится, не приемля ни пищи, ни питья и воздерживаясь от дыхания. Тогда земля и небо поколебались. Индра созвал богов на совет. «Слышали вы о пустыннике? спросил Магадева: он сильнее теперь нас. Звезды падают, чтобы украсить его обувь, земля трепещет от благоговения: нет для него ничего невозможного». И встал царь и пошел к брахману, обнял его колена и, скрыв лицо свое в одеждах его, стыдливо прошептал: «Отец мой, прости мне долгий гнев мой, и окажи мне великую милость: прими меня в святую касту, как последнего из брахманов».

Нечего и говорить, что в мировой литературе нет легенды, более полной необузданной жреческой гордости.

Только брахман умел принести богам жертву. Правильно принесенная жертва, как утверждал гордый жрец, всегда могуча. Для каприза богов не остается места. Мольбам, воссылаемым на языке Вед при правильно совершаемой жертве — они вынуждены повиноваться.

Это положение, этот догмат толкает мысль брахмана. Он уже чувствует себя господином мира. Стихийные боги его слуги. Он уверяет в этом других и себя самого. Он подчинил себе богов неба и земли силою других богов, богов жертвоприношения: Агни, Сомы, Брахмана. Эти три стало быть сильнее всех остальных. Ритуальные боги выше богов космических. Таинственен и чист Агни (огонь), он родствен духу. Еще роднее ему Сома (пьянящий напиток). Разве не вселяется какой–то странный и веселый дух в человека, когда он пьет эту диковинную жидкость? Но духовнее всех «Брахман» — слово, сила заклинания. Логос уже возводится на трон мира. Слово есть творящая сила. Пренебреженный труд лежит где–то далеко от нас теперь: нет, угаданное слово, мощное, магическое — дает ключ к власти над вселенной. Носителем бестленного, духовного, разумного Брахмана–логоса является телесный брахман — жрец. Логос живет в нем. Кто же он? Кто это живет в груди, или голове мудреца, знающий заклинания, перед которыми Индра трепещет? Это не жалкое тело, которое умирает и обращается в тлен. Это часть божественного Логоса, частица духа–всемогущего, неумирающего. Где она, в чем? Это атман, дыхание, незримый принцип жизни, я моего я, неуловимое, другое, совершенно отличное от вещности, чистая мысль, отличная от всякой частной мысли, как бутылка от жидкости: чтобы постичь ее, нужно вылить всякую жидкость, оставить сосуд пустым: гони, гони мысль, чтобы осталась мысль. Не думай ни о том, ни об этом, ни о чем, но думай. Это вне жизни, это не жизнь больше. Это выше жизни. Это сущность без атрибутов, это форма без содержания. Позднейший индусский философ так формулирует логическую операцию, при помощи которой человек надеется постичь свою религию чистого духа, поймать то состояние, которое сделало бы его господином мира и его соблазнов, операцию, которая на деле несет его с силою мальстрема в пучину нигилизма и смерти:

«Мудрец поднимается над идеей формы, идея индивидуального бытия исчезает для него, он постигает, что различий нет, он приходит к выводу, что существует лишь бесконечность в пространстве. И он останавливается».

«Поднявшись над идеей пространства, он постигает его, как представление разума: все есть бесконечность разума, говорит он. И останавливается».

«Поднявшись над идеей бесконечности разума, он приходит к выводу, что ничто абсолютно не существует: Все есть ничто, говорит он. И останавливается».

«Поднявшись над идеей абсолютного ничто, он приходит к выводу, что нет ни бытия ни не бытия, и останавливается».

«Поднявшись над уровнем отсутствия как бытия, так и небытия, он приходит к концу самой идеи и всякого движения духа. Тут он останавливается».

Но эта страшная логическая операция не имела бы практических результатов, если бы не непобедимая усталость жить, бороться, мыслить, охватившая брахманскую аристократию и всю Индию.

Ницше правильно отмечает, как основу подобного учения:

«два физиологических факта: во–первых, чрезмерную раздражимость чувствительности, выражающуюся в утонченной способности страдать, во вторых, духовное переразвитие, слишком долгую жизнь среди понятий и логических процедур, под влиянием чего личный инстинкт побледнел перед безличным».

Но Ницше неправильно думает, будто буддизм был реакцией против брахманизма. Ничуть не бывало. Вышеприведенная ультра философская, ультра нигилистическая тирада находится как раз в буддийской книге «Saggiti sutta».

Ницше старался возвысить буддизм над христианством, благодаря чему он внес в свою книгу «Антихрист» огромную путаницу понятий и исторических фактов. В сущности же его характеристика первоначального христианства (христианства Иисуса, которое он впрочем насильственно разрывает даже с Евангелиями, конструирует совершенно интуитивно и объявляет равным буддизму) лишь косвенно относится к этой религии, но как нельзя лучше объясняет психологическую сторону метафизических религий, логическую сторону которых раскрывает вышеприведенный абзац «Saggiti sutta».

Ницше говорит: «Нам известно состояние болезненной раздражимости чувства осязания, которое в этом случае содрогается от каждого прикосновения, от каждого дотрагивания до твердого предмета. Переведите себе такой физиологический habitus на язык его последней логики — как инстинктивную ненависть ко всякой реальности, как бегство в «непостижимое», в «непонятное», как отвращение ко всякой формуле, ко всякому понятию времени и пространства, ко всему, что прочно, что представляет собою обычай, установление, церковь, как жизнь в таком мире, с которым уже не соприкасается никакая реальность, в исключительно «внутреннем» мире, «истинном» мире, «вечном» мире… «Царство Божие в вас»…

Философские свои выводы и все свое необычайное настроение брахманы отразили в мире и дали ему изумительное толкование. Сущность мира — бог Брама — это есть тот чистый дух, та чистая от всякого содержания немыслящая мысль, которую брахман обрел, как центр своей души и как убежище от соблазнов мира, от утомившего его слишком шумного и яркого базара жизни. Мысль абсолютно божественна, пока она не мыслит, дух чист, спокоен, пока не грезит, не творит, не желает. Но великий Брама, — это потенциальное воображение, наполнил себя реальными идеями и образами. Это в сущности падение Брамы. Брама создал сонную грезу жизни, призрачный, так называемый реальный или материальный мир. В этом мире, мираже–майе, много прекрасного, но отдельные красоты её делают ее еще более пагубной, они не позволяют духу человека заметить во время кошмарный характер всего сновидения в целом и страшным усилием воли отвергнуть мнимое свое индивидуальное бытие, проснуться на лоне Брамы, в небытии. Не умереть обыкновенной смертью надо, это акт в недрах все того же сна, а мыслью вырваться из его оков — это победа. Священный стих говорит об этом:

Когда он освобождается от всякого желания сердца,

Смертный входит в Браму здесь, на земле, уже бессмертный.

(Ольденбург. Будда стр. 48).

Но это воскресение на лоне Брамы не есть ли полное отвержение жизни? Конечно. Брахман думает, что он отрицает, как зло, лишь часть жизни — страсть, желания, эмоции, ощущения, но оставляет жить тем более чистою жизнью дух свой, чистый разум, — однако он ошибается. Его философия это мощно распространенное евангельское положение: «если один из членов твоих соблазняет тебя — отсеки его и отбрось прочь, лучше пусть погибнет один член, чем все тело твое». Брахман нашел, что все члены и все способности души его соблазняют, он все отсек духовным ножом и психологически отбросил. Неподвижный дух, сказал он себе, бестелесный дух! Но тут–то и заблуждение. Это сама же жизнь в своем страстном порыве заблуждается. Видя, что счастье связано с моральным падением и страданием как нравственным, так и физическим, жизнь во образе индусского мудреца, в поисках чистого счастья, подменила его покоем, даже абсолютным покоем; но покой есть отрицание и счастья и жизни. Жизнь как бы поставила целью остаться — собою, освободившись от тела, продолжать вибрировать вне организма, нервов, мозга, — между тем бестелесного духа не существует, как не может быть музыки без вибрирующего тела. Неподвижный дух, не волнуемый больше ничем, ибо всякое волнение стало болью. Но неподвижный дух есть собственное отрицание. Мы называем духом именно наивысшую форму нашей подвижности. Словом, тут страшная аберрация органической жизни, попранной чудовищными результатами необычных функций своих органов. Идеалом становится, наконец, нечто в полном мере презренное. Ренан рассказывает: «Я видел в одной египетской деревне, на границе пустыни восточного святого. 20 лет пребывал он здесь, на песке, в сидячем положении, погруженный в сумрачный сон, не видя больше, не слыша. Его ноги были сухи, как кости скелета. Солнце, пожирая его череп, высушило в нем всякое сознание; он гораздо менее заслуживал название живого существа, чем тростник или пальма».

«Что такое бог брахмана!» спрашивает Ольденбург, — и отвечает: «Великий Единый, перед которым умолкает всякое человеческое стремление, где блекнут все краски и замирают все звуки. Нет ни хвалебной песни, ни молитвы, ни надежды, ни страха, ни любви. Взгляд человека неизменно обращен внутрь себя и стремится в глубине своего собственного бытия раскрыть свое я, как что–то вечное, единое; в полном глубокого смысла, загадочном слове открывает мыслитель, перед которым было снято покрывало, тайну о невиденном зрителе, неслышанном слушателе, ради познания которого брахманы оставляют свое имущество, жен и детей и бродят бесприютными нищими по белу свету».

Трудно сказать, насколько широко проникло это учение в массы, вообще было ли широко распространено вне касты брахманов. Во всяком случае спастись по этому вероучению мог только брахман. Другие люди и животные должны были своими заслугами добиться права — родиться вновь на свет в высшей форме и, наконец, брахманом. Иерархия счастья совершенно совпадала для брахманизма с иерархиею зоологической и социально–кастовой. Среди народа к тому же брахманы поддерживали все суеверия, указывая на жертву, богатую, щедрую, как на высшую заслугу в глазах богов. Люди состоятельные могли спастись жертвами, брахманы — знанием Вед и размышлениями. Для остальных путь спасения был в сущности закрыт; ими не интересовались. Широко распространено было, так сказать, неканонизированное убеждение, что даже судра может высоко подняться, но только ценою неслыханных лишений и самоистязаний.

Революция Будды была связана с подъемом самосознания среднего и низшего сословий.[26]

Буддисты, совершенно примыкая философски к брахманизму, прежде всего вульгаризировали это учение, сделали его довольно простым и понятным для каждого. Путь познания перестал быть привилегией жрецов. Во–вторых, они отвергли всякое значение за жертвами: путь спасения перестал быть привилегией богатых. В–третьих, они отвергли всякое значение за аскетизмом, за самоумерщвлением плоти: путь спасения перестал быть мучительной привилегией исключительных натур. Они отвергли суеверия. Далекий от того, чтобы быть, как утверждает Ницше, вполне позитивной религией, буддизм все же стремился слить свое метафизическое учение с психологическим опытом каждого.

Как путь спасения, ведущий к рождению в новых высших формах и наконец к освобождению, к нирване, заменившей собою возвращение на лоно Брамы, рекомендовался бедный образ жизни и вообще борьба со своим эгоизмом.

Иерархия спасения перестала совпадать с общественной иерархией. Наоборот, все было поставлено вверх дном. В своих прекрасных этюдах о буддизме Ренан говорит:

«Успех буддизма объясняется в особенности его привлекательностью для бедняков. Нищие видели в новой религии средство к жизни.[27]

Одежда монаха подымала их, делала почтенной их нищету. В одной комедии проигравшийся игрок утешается возможностью стать буддистом — «тогда я пойду вдоль дорог, высоко держа голову». Делаясь буддистом, раб получал свободу. Целая масса легенд стремится доказать, что спасение легче для бедняка, чем для богатого. Даже бог оплакивает свое высокое происхождение: «Высоко–рожденному трудны спасение и религиозная жизнь, низко–рожденному — легки».[28]

В сущности мысль буддийских философов шла по тому же пути, что и мысль брахманов. Пессимистический нигилизм последних был чуть ли не превзойден:

«Пустынник, говорит буддийская философская книга, пустынник, как птица, рожденная в яйце, разбивает скорлупу. Я достиг бессмертия глубокого, спокойного, светлого, внемысленного. Молчаливый пребуду я в тени лесов, в глубине собственного моего естества. Нет никакой субстанции. Кто знает цепь причин и следствий, знает также, что нет ни бытия, ни небытия».

«Любовь, жертва, самоутверждение не имеют никакой цены; этот мир не существует, будущего мира тоже нет. Нет богов. Человек создан из четырех элементов; прожив свое время, он отдает землю земле и воду воде, огню огонь и ветру ветер, чувство же его подымается в эфире и расплывается. Четыре человека несут гроб, итого их пять, и сжигают человека по обрядам. Кости становятся белой солью, а тело сгорает в пламени костра. Невежда или мудрец, утверждающий, что нечто существует, — после смерти ты разрушишься и уничтожишься».

«Состояние свободы похоже на сон без сновидений».

Вряд ли подобные учения могут иметь иное название, чем имя пессимистического нигилизма. Ницше находит однако буддизм оптимистическим. На этот раз, впрочем, его мнение объясняется не крайним его субъективизмом, потому что то же стремится доказать в своем весьма интересном труде пр. Ольденбург.[29]

Дело в том, что сделавшись широко распространенным, буддизм потерял свою чистоту. Цель — нирвана отступила на задний план, путь воздержанности и альтруизма, дарующий спокойствие духа и относительное счастье, сделался всем. Буддизм приобрел идиллические черты, роднящие его с францисканством. Он потерял терпкость и порывистость, стал медленным восхождением к той же нирване, ушедшей далеко, восхождением, не лишенным приятности. Его гигиенические элементы победили или несколько отодвинули его метафизику. В своем учении о том, что воздержание и подавление всяких чрезмерных эмоций, а также пренебрежение богатством и другими делами житейскими — дарует счастливое настроение, — буддизм опирался на психологический опыт. Эта сторона его и победила на время почти всю Индию, она царит и до сих пор на Цейлоне и в Индо–Китае. Но в Индии простое и стройное учение Будды вновь отступило под напором высших каст с одной стороны, духа суеверия и страсти к бесконечно запутанным и яркоцветным мифам — с другой. Цивилизация среднего класса, демократическая просвещенная монархия Асоки рухнула. С нею рухнула уже окончательно всякая надежда на социальное и политическое величие Индии. Впрочем и моральная держава Асоки была, как показывают его эдикты, слишком мало воинственна и малосамосознательна для того времени. Быть может, это и погубило ее.

Распространение буддизма среди монголов сопровождалось поразительным его искажением, на котором мы не будем здесь останавливаться.

Хорошей характеристикой умеренного, более или менее приспособленного к жизни буддизма является следующая страница из цитированной уже нами книги Ренана.

«Идеал Асоки, этого буддийского Константина — это государственная религия, на службе которой находились бы многочисленные чиновники, управляющие народом для его счастья и поучающие его. Уважение ко всякой жизни вообще, запрет убивать — вот базис морали Асоки. Абсолютная власть обращается на распространение полезных деревьев, врачебных трав, насаждение садов для доставления тени, отдыха людям и животным, на выкапывание колодцев и прудов вдоль дороги. Цель правительства — счастье людей и животных. Оно резюмируется в одном каменном указе Асоки таким образом: «Вот что говорит царь Тядази, возлюбленный богами: религия превосходна. Но что такое религия? Уменьшение зла, увеличение добра, благочестие, благотворительность, правдивость и чистота жизни».

Земное счастье не пренебрегается, хотя вечное спасение ему предпочитается. Во всяком случае между ними не признается разрыва: то, что дает спокойную и счастливую жизнь на земле — служит и ко спасению. В этом сила умеренного буддизма, как и умеренного христианства. Но обе религии в их умеренном выражении все же лишены творческой энергии, всякого боевого духа. Это религии человеческой обороны, а не наступления. Место труда занимает мораль, и не мораль расширения жизни, а умеренности и взаиможаления. Стремление Ницше отдать преимущество буддизму перед христианством не могло привести его к истине. Христианство стало даже более активным, чем буддизм, приспособившись к потребностям более активных рас.

Индусская философски–религиозная мысль создала и довела до высшей чистоты своеобразный прием борьбы со злом путем уменьшения требований человека. Позднее подобное учение могло рекомендоваться в качестве морально–гигиенической системы циниками и эпикурейцами без всякого отношения к религии. Но индусский цинизм тем–то и выше и благороднее цинизма европейского, тем–то и привлекательнее для сердца человеческого, что он есть религия. И не наличность божества (Брамы) важна тут. В чистом палийском буддизме бог не играет абсолютно никакой роли. Важно все–таки победоносное примирение законов жизни и законов вселенной. Пусть жизнь искалечила свой идеал, подменив его покоем: во всяком случае моральный закон жизни — самоискупление, самоосвобождение, самоочищение провозглашается в буддизме единственным законом мира. Что такое мир? — Скопище душ в разных стадиях спасения, в разных расстояниях от светлого покоя. Лишенная этой метафизики индусская философия превращается в ту вульгарную гигиену личного благополучия путем отказа от всякого идеала, каким является цинизм и его формы. Пессимизм Экклезиаста, представление о мире как суете сует, лишь одной стороной примыкает к философии индусов, та глубже. Это все же не простая бессмысленная суета, а процесс самоочищения. На позднейшей философии эллинов (неоплатоники и неопифагорейцы) заметны, быть может, прямые влияния индусов, хотя, конечно, те же результаты могли бы получиться и путем самостоятельной работы мысли в ужасной обстановке разложения античного мира. Черты антикосмической религии искупления очень заметны и на сложной и изменчивой физиономии христианства, особенно некоторых интересных ветвей его, как напр., манихейства. Т. наз. пессимистическая философия, нашедшая своего главу в Шопенгауере, во многом является модернизированным буддизмом. Вообще метафизическая религиозность в нашем смысле слова широко свирепствовала среди человечества. Резюмируя ее кратко, можно сказать — это был продукт отчаяния претворить мир реальный, порыв поэтому высвободиться из него, спасти самую чистую часть жизни, названную духом, и переселиться с нею путем всяких приемов в иной мир, мир абсолютно приспособленный для жизни этого чистого духа, мир, который называли нирваной или старым именем бога.

Но человеку, жаждущему жизни живой, трудно удержаться на высоте (сомнительной впрочем) чистого спиритуализма. Нарождаются ублюдки: стремление сохранить невинность чистой духовности и приобрести капитал телесных наслаждений. Кое что из даров мамоны хотят перенести на лоно бога — Духа. Это только падение с высоты религиозно–философского представления о спасении до уровня вульгарного представления: мир иной должен быть похож на землю, это должна быть «роза без шипов». Шипами почитаются при этом не только страдания и лишения, но и труд, борьба, усилия, творчество: «роза без шипов» — совершенное блаженство. Недавно я слышал, как итальянский Стентерелло (Петрушка) формулирует свой идеал, «mangiare bene, bere meglio у fare e niente» «есть хорошо: пить еще лучше и ничего не делать». Не только христианские барды рая — вроде Принея и Лактанция приближаются к Стентерелло, не только Магомет развивал и дополнял этот вульгарный идеал, к нему примыкают и самоновейшие, утонченнейшие мистики и спиритуалисты, вроде напр. г. Бердяева. Правда, о питье и пище они не заботятся, но от земных наслаждений в сияющих небесах спасения они не прочь: «Метафизика — учит г. Бердяев в своей новой книге [30] — нас может научить тому сознанию, что мировое бытие должно освободиться от уз «материи», от давящей нас закономерности «природы», что пространство и время должны исчезнуть, как кошмар. И это вполне совпадает с самой последней, с самой важной и наиболее таинственной идеей религиозного сознания о преображении «земли», преображении «плоти». Идет вековечная битва с первичным порабощением, закрепощением, называемым нами «материей», с ограниченностью всякого пространства и времени, но не с «землей», не с «плотью». Будет «земля», преображенная, не скованная материальными законами, освобожденная, вневременная и внепространственная; будет «плоть» преображенная, не физическая, но полнокровная, чувственная, мистически–сладострастная и вечная, от всяких материальных граней освобожденная. Метафизикой может быть оправдано это мистическое предчувствие, но только в религии эта тайна постигается.

Превосходно! Материи не нужно, но плоть пусть останется. Нематериальная, неплотская плоть! Г. Бердяев готов отказаться от тела, но не от чувственности, он даже хочет быть полнокровным, внепространственно–полнокровным!… Помимо того, что все это чушь, от которой уши завяли бы у самого Стентерелло, это очень типично: на лицо первый признак паразитности человеческой, ибо вышеописанная религия, стремящаяся оторвать дух от материи, — симптом того, что так ли, иначе ли — природа убила в данных людях их человечески–трудовую способность, сделала их паразитами. Первый признак: роза без шипов — праздное блаженство, сохраняется чувственность и очень заботливо, но о творчестве, о росте сил умалчивается: это будет жизнь животного (хотя и внепространственного, но весьма плотского), о благополучии которого позаботится хозяин. Самое превращение мира в «розу без шипов» так же произойдет помимо труда человеческого. Роль человека при этом ничтожна.

«Для самого человека, оторванного от Абсолютного Источника бытия, невозможно достигнуть преображения «земли», освобождения её от пространств и времен, от скованности и необходимости, и преображения «плоти», утверждения её вечного, нетленного, индивидуального бытия. Но для бога все возможно».

Бог обо всем позаботится.

Мы остановимся на ублюдке метафизической религии и историзма — на либеральном идеализме в другом месте, а теперь перейдем к иному религиозному представлению, предку более благородных современных течений.

Маздеизм

деал Стентерелло «есть, пить и ничего не делать» — идеал пошлый, он не только, как сказал бы в первую минуту всякий — животный идеал, он гораздо ниже идеала нормального животного, это идеал паразита.

Несомненно, что потребности, и именно животные потребности — рождают движение того высшего духа, о котором так благоговейно говорят спиритуалисты: потребности движут прогресс.

Но потребности здорового животного организма вовсе не сводятся к голоду и жажде. Животное, находящееся в счастливых условиях, рисующихся воображению Петрушки, получающее вдоволь пищи и питья — нашло бы источником несчастья третье условие — ничего не делать. Хорошо питаемый организм стремится широко и привольно функционировать. Если нет необходимости работать — животное резвится, играет. Растрата накопленной в потенциальной форме энергии становится прямой необходимостью, вопросом жизни, ожирение и деградация ждут того, кто не разрешил этой новой задачи жизни.

Органы тела выработаны, как инструменты для продолжения жизни. Если жизнь обеспечена без труда — органы должны все же упражняться, поэтому игра всегда есть подражание охоте, борьбе, труду и т. д. Игра приятнее труда потому, что в ней нет элементов принуждения, она выработана по плану, соответствующему потребности. Однако и легкое утомление и иногда даже опасность жизни испытываются организмом, вооруженным наследственностью для борьбы, и не борющимся — как потребность. Припомните все формы современного спорта, и ту огромную роль, которую он играет в жизни освобожденных от труда классов, или тех, кто отдан в жертву чересчур одностороннему труду.

Только паразит, только деградировавшее уже животное, которое на подобие тли постепенно лишается своей подвижности и самых органов, превратившееся в «чистый желудок», не испытывает потребности в активности. В идеал гармонического человека активность входит как элемент первой необходимости.

Если игра выше труда по своей организованности, по своей соответственности данным потребностям (прим. гимнастика), то труд выше её по своему результату. Целесообразный труд направлен, очевидно, на достижение какого–либо блага, вообще на улучшение. Достижение цели, определяемой заранее, как благо, доставляет человеку (животному также) чувство глубокого удовлетворения. Это чувство тоже оружие в борьбе: моменты радости творчества, радости борьбы постепенно затмевают своим сиянием множество других радостей, которые человек справедливо назвал «низшими». Успешный труд — источник радости прочной, целебной, развивающей. Жажду творчества можно вычеркнуть из души человека, только деградировав его даже как животное.

Человек, существо вооруженное для борьбы, оценивающее все как благо для себя или зло, как нечто легко и приятно усваиваемое (красота) или наоборот (безобразие). В радости перед положительным, в способности своей ликовать перед добром и красотою, т. е. в конечном счете, перед тем, что способствует росту той же жизни и тем, что свидетельствует о высокой степени этого развития, — жизнь имеет чудесное оружие, постоянный стимул к борьбе и творчеству. В способности же бороться и творить — залог новых и новых радостей. Насколько чувство восторга перед красотой, силой, богатством — развито в человеке, явствует из клича Римской черни: «Panem et circenses!»

Но здесь уже слышен голос паразита: то и другое должны ему дать. Работник и артист хотят то и другое создать для себя и других.

Итак жизнь, животная жизнь, органы нашего тела уже рисуют перед нами неясными голосами своих требований — идеал: питание, упражнение, творчество, радование.

Но нет возможности забыть среди других потребностей — потребность размножения. «Любовь и голод движут миром», говорил Шиллер.

У философа мистического паразитизма от любви осталось одно мистическое сладострастие, чистая физиология в грубейшем виде, несмотря на прибавку словечка — мистическое. Это идеал какого–то онаниста. Потребность размножения бесконечно шире. Возьмите обыкновенное животное и посмотрите: это потребность в сближении с существом другого пола, потребность нравиться ему, победить перед ним соперников, красоваться в его глазах; затем это любовь к потомству, материнское и вообще семейное чувство. Было бы излишне приводить здесь примеры. Кому они неизвестны, пусть прочтет «Половой подбор» Дарвина.

Сколько красоты физической и духовной порождает половая страсть. Она создает величайшее чувство организованной материи — любовь во всех её разветвлениях: неудовлетвореную страсть, любовь супружескую, любовь отцовско–материнскую, сыновнюю, братскую, любовь к потомству, к роду, человечеству. Она впервые перерастает индивид: страсть сильнее инстинкта жизни, материнская любовь, а позднее любовь к потомству, к племени также побеждают эгоизм. Если паразиту достаточно сладострастия, то гармоничному человеку нужны все отрасли любви. Симон, таинственный соперник Христа, говорил о Боге: Он отец и сын, супруг и супруга, брат и сестра, он — сам и друг».

Любовь к потомству особенно важна в религиозном отношении. Она открывает далекие пути другому, чудному и конечно совершенно «животному» чувству — надежде. Если я не был счастлив, то быть может сын мой, внук мой. Если я не победил, то победитель восстанет из семени моего. Это любовное отождествление себя с родом, это побеждающее смерть и время мы — было особенно присуще еврейскому народу. Оно жило в нем с такою силою, что еврей прошел было мимо другой возможности утешения и надежды — идеи личного бессмертия, иного мира, идеи, вытекающей из дурно истолкованных фактов, галлюцинаций и сновидений.

«Мы спасены в надежде» говорит апостол Павел. Два народа с огромной силой высказали эту истину — израильский и персидский. Тот и другой рисовали эту надежду, как осуществляемую далекими потомками. До сих пор спорят, кто из этих двух великих народов, столь тесно связавших любовью предков и потомков, является истинным создателем мессианизма, а с ним и философии истории. Нам придется напомнит черты различия историко–религиозной концепции тех и других. Евреи бесспорно обладали более прочным чувством вида. Это доказывается тем фактом, что не было народа более равнодушного к загробной жизни. Среди всех страданий еврей смотрел вперед и утешался лучезарной судьбой внука. Умереть не было ему страшно. «Умер пресыщенный жизнью» — постоянный конец идеальных евреев. Библия лучшая иллюстрация к новым идеям уважаемого профессора Мечникова. Но умереть бездетным было страшно еврею. Более страшного наказания он не знал. Перс был очевидно гораздо более индивидуализирован, религиозно–эгоистичен. Он не прошел мимо удобной возможности перенести решение мучительных вопросов жизни — в жизнь иную.

Но само провозглашение иллюзии загробного существования «фактом несомненным» принимает у народов метафизических и народов практических различный характер.

Обескураженный подавляющей природой завоеванного края индус — ушел в себя. Иной мир, иную жизнь он провозгласил единственно настоящей, а живую подлинную жизнь — миражем. Перс — действительность счел центром мира. Покорение природы, превращение благословенного Ирана в цветущий сад радости, не казалось ему недоступным. Он любил труд. Он ценил брата — человека и потомка своего, как рабочую силу, как сотрудников в своем строительстве, — поэтому загробную жизнь он использовал только, как орудие морали и дисциплины: трудившийся, любивший, правдивый будет счастлив после смерти; лжец, лентяй и насильник будут наказаны. В прекрасных образах рисует свой идеал и вместе свою веру в загробное воздаяние автор XXII Яшты: «В конце третьей ночи (после смерти), когда начинает рассветать, душе верующего кажется, будто его собственная совесть идет навстречу ему в виде девы светлой, в белом одеянии, сильной, стройной, благородной, с горделивой осанкой и такой прекрасной, как только можно представить себе. И когда душа верующего обратится к ней с вопросом: «Кто ты, дева, самая прекрасная из всех, какую я когда–либо видел?» то она ответит ему: «О, ты, юноша, мысливший только о добром, говоривший и делавший только доброе и благочестивое, я — твоя собственная совесть. Все любили тебя за твое величие, доброту, нежность, победоносную силу и свободу от печали, такою же являюсь тебе. Когда ты видел человека насмехающегося (над святынею) и занимающегося идолопоклонством или отталкивающего бедного и запирающего дверь от него, тогда ты садился, воспевая псалмы и прославляя сына Господа и милостыней радуя ближнего и дальнего. Меня любили, ты сделал меня еще милее, я была прекрасна, ты сделал меня еще прекраснее своими добрыми мыслями, добрыми словами и добрыми делами твоими. И отныне люди поклоняются мне».

Но особенностью перса было гармоническое слияние религии прогресса и религии бессмертия. Трудовой и боевой прогресс должен закончиться полной победой. Так непоколебимо верил перс в цветущую пору своей цивилизации. Тогда и небо, и земля, и все законы мира будут в корне изменены. Смерть будет уничтожена. Все умершие воскреснут. Воскреснут не духом, а реально телом, ставшим вечным. Перс не смотрел на материю, на плоть, как на нечто низкое. Если он жаждал новой жизни, то реальной, а не призрачной, и он создал красивую идею воскресения из мертвых плотью. Евреи и христиане бесспорно позаимствовали эту идею у персов.

Общее бессмертие становилось наградою за труд. Участвуй самоотверженно в общем строительстве, и ты плотью воскреснешь для пользования плодами рук твоих. Ты строишь для себя. И заметьте — не на небесах, а на земле.

Все, что способствовало строительству: союзы, приемы труда, орудия, полезные животные, земля, солнце, дождь и пр., а также все добродетели сотрудничества: дисциплина, трудолюбие, правдивость, справедливость, знание, и пр. объявляли естественно добром, все в порядке природы и нравственности, мешавшее труду и строительству — объявлялось злом. Весь мир принимался за борьбу между добром и злом. То и другое персами фиксировалось в сонмах духов, окружавших светлого Атру–Мазду и черного Атру–Майнью. Божественная помощь была обеспечена за трудящимся человеком. Но глубоко чувствуя главенствующую роль человека в этой борьбе, персы сделали истинным полководцем добра, благих сил земли и неба в дни решительного сражения — человека — Спасителя персонификацию сил и способностей грядущих поколений.

Вслед за победой — все воскрешают, — все прощены. Зло совершенно уничтожается, утопает, исчезает в океане света. Прощаются не только люди, но и злые духи. Они не убиваются, это было бы полпобеды, под ногами блаженствующих в раю не содрогается стонами и судорогами темница ада, — злые духи обращаются на благо. Только Атра–Майнью умирает. Ведь он есть абсолютный минус, абсолютное ничто, смерть, он жил призрачной жизнью, пока мог разрушать, но теперь всюду торжествует бытие, жизнь, нет ни уголка для тьмы. Именно Нирвана, дорогая индусу, объявляется призрачною и окончательно изгоняется из вселенной. Именно Майя, живая, розовая, улыбающаяся, сладкая — торжествует повсюду.

Учение о награде и наказании за гробом, подробно развитое персами, было очевидно необходимо, или по крайней мере полезно для широкого социального сотрудничества. Оно поддерживает дисциплину, действуя на воображение наиболее порочных членов общества. На наш современный взгляд это учение, составляющее важную сторону и христианской религии, одна из самых низших сторон религиозного мирочувствования вообще. В нем мы видим не полет фантазии страдающего, но жаждущего счастья человека, а расчетливое построение, долженствующее физическим страхом и обещанием награды парализовать пороки, а кстати и индивидуальную свободу. Уничтожение представления об аде и рае знаменует большой шаг вперед в развитии внутренней свободы человека. Окрепшие чувства радования перед благом, созданным всецело или отчасти усилиями человека, скорби по поводу причиненного жизни и развитию зла — оказываются силами довлеющими; человек глубоко оскорбляется, слыша, что его хотят наградить за первое и с неслыханной, варварской жестокостью карать за второе. Бог судья, бог полицейский, бог палач становится ненужным и вместе с тем отвратительным.

Персидская мысль сама победила это построение своею более высокой идеей о воскресении живой плоти в жизнь вечную и о прощении грешников.

Маздеизм в этом случае положительно и бесспорно выше христианства. Он еще предполагает чистилище, как своего рода баню почти добровольного страдания для омовения грязи порока с лица грешника, чтобы можно ему было не стыдясь идти рядом со светлыми братьями–праведниками, но идею вечного застенка маздеизм решительно отметает. Любвеобильные уста Иисуса, если верить Евангелиям, произнесли беспощадно–жестокие, зверские слова об «огне, который не угасает, о черве, который не умирает», о «скрежете зубовном» на вечные времена. И все это будет сделано по воле Отца, которому мы должны подражать. Посильно подражая ему, мы, слабые смертные, могли только жарить живьем еретиков и варить суп из ведьм. Любвеобильный отец логически превратился у кальвинистов в капризного и неумолимого мучителя. Ормузд никого не мучит. Он ведет всех ко благу, к счастью, к свету. Если на пути есть страдание — то потому, что надо побороть силу зла вне себя и в себе. Страдание — очищение мира. Сам Ормузд страдает за своих детей и сам борется — но он воистину благ.

Но и идея личного воскресения не умещается в рамках современного научного миросозерцания. Для современного же сознания обеты религии, явно противоречащие науке или бесконечно отличные от её языка, её утверждений, оказываются слишком хрупкими и легковесными. Ни один образованный человек, строго говоря, не верит в личное воскресение, если даже и старается уверить себя и других, будто верит. Если он построит здание своей религии на этом песке, то в минуты искреннего раздумья, видя, как шатается и скрипит это здание под напором холодных вод размышления, он переживет муки, худшие смерти, муки расставания с фантомом вечной жизни, а не с жизнью краткой. Не пожелаем этих мук ядовитого сомнения даже злейшим врагам истины.

Но если вера в личное воскресение невозможна уже для скептической души современной — то она с другой стороны и не необходима. Гений маздеизма считался с жаждой организма продлить неопределенно собственное существование и предвкушать грядущие, когда–то созреющие сладкие плоды трудов своих, как наслаждения ожидающие лично его. Но иудеи вплоть до знакомства с персидской религиозностью мечтали только о счастье для своего потомства. Племенной эгоизм тает теперь, интернациональная идея братства всех людей провозглашена, и христианством, и наукой, и выросшим чувством симпатии. Грядущее человечество заменит собой грядущее иудейство. Самое главное — это постепенный рост чувства связи всего вида. Чувство это идет параллельно с чувством коллективного строительства. Английская пословица говорит: «имей ребенка, или напиши книгу, или посади дерево». Вот новое бессмертие. Во всех сильных общинах, (у эллинов, особенно у римлян) личность глубоко уходила в национальное строительство, без усилий, радостно жертвовала собою для целого, будущего, Города, Империи; наше будущее испытывалось как свое собственное, потому что «я» признавалось частью целого. Платон, дитя декаданса, несмотря на свое учение о бессмертии души, говорил, что благородный человек должен оставить след по себе или в памяти друзей или в книге. Жажда личного бессмертия, переоценка собственного я растет с падением силы топ или иной дорогой человеку коллективности. Индивидуализм — порождение социального декаданса. В великие эпохи искусства оно развивалось органически. Художники умели подчинить свою индивидуальность общей цели и вырабатывали великий стиль. Эпоха Ренессанса считается глубоко индивидуалистической. Её лучшим плодом было искусство: и тут мы видим два признака умения отрешиться от себя, не искать оригинальности во что бы то ни стало (порок нашего искусства), а в коллективной работе уметь взять свою гармонирующую со всем хором ноту, эти два признака — существование последовательно развивающихся школ и великой архитектуры. Художники Ренессанса сознательно начинают там, где кончило предыдущее поколение; помогая друг другу, они серьезно и подчас глубоко самоотверженно заботятся о развитии объекта, искусства. Начиная с Петрарки, жажда бессмертия решительно приобретает характер жажды славы, доброй памяти в потомстве.

В настоящее время только наука действительно прогрессирует, искусство переживает время разброда и упадка. И в науке мы видим ту же последовательность, строительство, и в среде ученых наибольшее число людей беззаветно верующих в прогресс, живущих жизнью своего объекта, науки.

Любовь к дальнему и любовь к призракам — вот что провозглашал Ницше. Под призраками он разумел не химеры вообще, а те сверхиндивидуальные существа, которые в глазах эгоиста, индивидуалиста — призраки, а в глазах истинного человека — сущность. Жить для науки, искусства, технического прогресса и т. д. значит найти свое бессмертие в строительстве. Где сокровище твое, там и душа твоя. Оставляйте же истинное сокровище на земле: с ним пребудет на ней и ваша душа. Строя дивный дворец культуры, я интимно общусь с прошлым и будущим поколением. Сотрудничая с ними, я остаюсь с ними, пока труд их продолжается. И я уже в этой жизни чувствую это свое бессмертие. Задумайтесь о науке, её будущем, теоретических и практических перспективах, которые она открывает, и вечность осветит на мгновение вашу душу, вы сольетесь реально на одну минуту с познающим разумом и созидающим творчеством божественного человечества. Вот почему с ростом коллективизма и коллективно–творческого начала культ грядущего очистится от эгоистической примеси, от басни о личном воскресении. Новая религия человечества должна быть свободна от фантастических постулатов; реальные перспективы науки и творчества, если вникнуть в них, роскошнее всякой фантазии. Сольемся с видом, будем бороться за его совершенство и его бессмертие. Он — это ты!

Так же полезна, как идея ада и рая и личного воскресения, была для слабого еще человечества и идея помощи богов. Ясный и практический ум перса был одинаково далек и от космизма, поглощающего человека, подчиняющего его природе и от жесткого спиритуализма, разрывающего вселенную на дух и материю. Перс маздеист любит природу, чтит ее, находит в ней своих братьев, покровителей и союзников, но в ней же находит он и зло, силы враждебные. Также и в области духа он признает за нечто изначальное как добродетели, так и пороки. Конечно, фетишизм, возвеличивавший то или другое явление природы до степени божества, искажал опыт и приемы труда, обильно примешивая к ним мифы и магические приемы. Все это окончательно отжило свое время. Но помимо этого естественного извращения вера в могучих светлых и прекрасных союзников с таинственным любящим и святым Ормуздом во главе — укрепляла доверие к своим силам воинствующего и земледельческого Ирана в борьбе со стихиями и кочевниками страны.

Маздеизм был религией труда в зачаточной форме, религия эта не могла не родиться в пленке мистицизма.

Позднее человек убедится, что если среди явлений природы есть и полезные человеку и вредные, и прекрасные, и уродливые, то нет ни добрых ни злых, ибо они вредят и помогают без всякого чувства и расчета. По–этому нельзя благоговеть перед ними, благодарить их и т. п. Фетишизм выпаривался наукой из человеческого миросозерцания. Но пока помощь богов была нужна, такое изгнание духовности из земли, солнца, звезд, ветра, моря, казалось тяжелым и печальным. Только, когда собственная сила человека стала внушать ему доверие, только в передовых слоях человечества настоящего времени боги окончательно перестали быть нужными и получают чистую отставку.

Христианство несомненно ниже маздеизма в культурном отношении. Недаром император Хозрой обдавал презрением христиан. Для него это были ненавистники труда и любители праздности, люди, пребывавшие в грязи, изнурявшие плоть воздержанием от удовлетворения естественных потребностей, превращавшие жизнь свою в мелкую войну с искушающими их мелкими бесами.

Отрицать в чистом христианстве осуждение труда, благосостояния, земного прогресса — могут только лицемерные спасатели религии.

Все эти типичные Марфы, духовные и светские, выбиваются из сил, чтобы примирить христианское мироотрицание со своим мещанством. Труд они лишают религиозного характера, постоянно возводя очи горе и замечая, что конечно небесное сокровище выше земного, а христианскую последовательность они калечат ради практических задач жизни. Что такое труд, богатство, заботы, накопление, хозяйство, если оно не освещено высшей идеей движения к совершенству вида, к расширенному творчеству, к свободе, к цветущей, прекрасной, выпрямленной жизни. Что такое все труды человека на земле, если они не поняты, как строительство, как пересоздание мира на началах разума для бесконечно ширящегося наслаждения красивого, сильного, уверенного, смелого, разумного существа, каким становится человек? Вне этих перспектив, вне религиозно–философского понимания хозяйства — они только служение Мамоне, только суета–сует. Но ангелоподобные Марфы боятся признать единоспасающими труд и богатство, потому что тогда труд сказал бы: если я один спасаю, и цель в богатстве, т. е. в возможности широко удовлетворять потребности и мощно расти, опираясь на приобретенные уже трудом блага, — то значит я господин, и богатство принадлежит труду, и труд должен взять его себе, эту свою единственную земную награду. «Нет, нет» пишут пасторы, профессоры и прочие Марфы: «выше всего добродетели, скромности, терпения, умеренности, послушания, за это обрящете венец нетленный. А труд это так себе, это временное занятие в краткий миг земной жизни. Трудиться надо не для того, чтобы стать богатым, наслаждаться и расти, а для того, чтобы на небе были тобою довольны. Там заплатят духи. Богатство — оно даже вредно. Ох! пожалеем бедных миллионеров… как–то попадут они в царство небесное?» Жалкие Марфы, пекущиеся о многом, но трусливо взглядывающие иногда на Христа, нет — нет подбегающие к нему с любезным словом или жалобой на ленивую Марию.

Но трудовой человек презрительно отталкивает половинчатое кропание Марфы и проходит мимо экстазов экзальтированной Марии: он строит прочно, широко. В труде строительства находит свое наслаждение. От скорби жизни бежит к работе и, кладя камень на камень для царского дворца божественному внуку, своему родному, любимому отпрыску, он говорит, любуясь уже сделанным, восторженно довершая в фантазии то, что осталось сделать; «Если не я, то ты». Как много скорбного, грязного, немощного отойдет в историю, когда ты вступишь в жизнь, сияющий новый человек. Но помни, что красота твоя выросла на моем страдании. Не успокойся же, не почий на лаврах, иди вперед, мечтай о прекраснейшем. Нет предела нашим желаниям. Расти жизнь, да будет Бог в мире; воздвигнем бесконечность разумно–властного духа перед бесконечным разнообразием природы; да восстанет на прекрасном, необразимом пьедестале универсума и прошлого сияющая фигура человека–бога, краса которого лишь слабо мерцает в моем воображении, сладко волнуя мою душу полуживотного, душу твоего предка, бедного, немощного, но сильного в своей вере равного тебе, могучий, гармоничный, равного тебе в своей тоске по идеалу и в самоотверженном кличе: «вечно вперед!»

Ни одна религия не подошла так близко к нарождающейся религии труда, как маздеизм. Зороастр один из величайших пророков человечества. Но самое ценное в его учении отнюдь не унаследовал самозванец Заратустра, он не заменит своим красивым и трагическим кокетством величавый образ перса, смотревшего далеко вперед, первым увидевшего новую землю, новое небо и царя человека меж ними.

Чтобы вновь найти ту же нить, затерявшуюся с падением персидской культуры — нужно миновать и мраморную Элладу и железный Рим и темное средневековье и беспокойный Ренессанс и только в «Атлантиде» Бекона Веруламского, одного из основателей эмпирической науки, найдем мы отсвет веры в труд и прогресс. Дальше — Кондорсэ, великий Сен–Симон, Маркс. Растущая вера в труд, по мере роста техники. Новая постановка вопроса о богатстве и справедливости. Первый аккорд финала мучительной увертюры, пережитой человечеством.

Прерывист и волнист путь прогресса. Но неужели еще раз у порога обетованной страны, которую уже видят с горы наши Моисеи, нам придется повернуть в пустыню на новое вековое странствование?.

Будем зорки, будем смелы, будем деятельны. Мы родились для жизни в критическое время. В этом проклятие наше, в этом счастье наше.

Загрузка...