Часть I. НЕОБХОДИМАЯ РЕАКЦИЯ

Глава 1. Россия и Восточная Европа: новая периферия мирового капитализма

Когда в 1989 г. рухнула Берлинская стена и восточноевропейские страны дружно ринулись в объятия Запада, никто не хотел думать о проблемах и трудностях, лежащих впереди. Спустя 3 года, когда распался Советский Союз и возникшая на его обломках Российская Федерация объявила о решительном переходе к капитализму, все уже знали, что преобразования будут болезненными — об этом свидетельствовал опыт бывших братских стран Восточной и Центральной Европы. К тому же советская экономика переживала нешуточный кризис, выбраться из которого без потерь было невозможно. Однако ни в 1989, ни в 1991 г. почти никто не сомневался ни в правильности выбранного пути, ни в том, что в итоге торжество капитализма гарантировано. А вместе с ним придут эффективная экономика, свобода и процветание. Немногие несогласные могли протестовать, но их голосов никто не слышал.

В 1989-91 гг. в Восточной Европе капитализм одержал историческую победу. Но последствия этой победы оказались далеко не такими, как ожидали его идеологи. В сегодняшней России жизненный уровень большинства населения катастрофически снизился по сравнению с советскими временами, сократилось производство, увеличилась технологическая отсталость от Запада. Для многих (причем не только представителей старшего поколения) советское время представляется своего рода «золотым веком», «потерянным раем». Но и это очень далеко от правды. Тем более для нас важно сегодня осмыслить причины и исторические последствия случившегося с Россией за последние десять лет.

Десять лет спустя

Перемены, начавшиеся в Советском Союзе и Восточной Европе в конце 80-х гг., поражали наблюдателей (а зачастую и самих участников событий) своими темпами. Система тоталитарной власти, доказавшая свою устойчивость на протяжении нескольких десятилетий, выдержавшая многочисленные потрясения в 50-е и 60-е гг., неожиданно рассыпалась в прах. На ее месте возникало новое общество, непривычное и незнакомое для самих его обитателей.

Почему СССР рухнул? Обычные ответы либеральных идеологов сводятся к тому, что система изначально никуда не годилась. Тем не менее эта система смогла просуществовать более 70 лет, обеспечивала высокие темпы роста, технологическую модернизацию и повышение жизненного уровня. Почему она развалилась именно в 1989-91 гг.?

Более изощренный ответ состоит в том, что система не выдержала технологического и потребительского соревнования с Западом. С точки зрения либералов, рыночная экономика более адекватна новейшим технологиям, нежели централизованная. Этот тезис относительно убедителен, но почему-то после перехода России к рыночной экономике технологическое отставание не только не сократилось, но стремительно увеличилось, а жизненный уровень сократился. То же относится и к Восточной Европе. Даже Чешская республика, самая преуспевшая из бывших коммунистических стран, по технологическим показателям сегодня отстает от соседней Германии больше, чем в 1988 г.

На самом деле, то что изменения оказались такими стремительными, было лишь следствием естественной эволюции, происходившей на протяжении многих лет в недрах самой системы. Частичные структурные сдвиги в обществе постепенно накапливались на протяжении всех 70-х гг., готовили последующий кризис. К концу 80-х гг. они дали себя знать. Количество перешло в качество. Система естественным образом изжила себя. Поворот к капитализму был подготовлен самим развитием советского общества.

Спустя десять лет в бывших коммунистических странах остается все меньше людей, разделяющих веру в светлое капиталистическое будущее. Привозные и доморощенные идеологи неолиберализма обещали народам Восточной Европы приобщение к Западу. За десять лет уровень жизни двух частей континента не сблизился. Страны Восточной Европы пережили глубочайший экономический спад. Некоторые из них затем смогли достичь определенного роста, но к 1999 г. превзойти докризисные показатели, а тем более сократить разрыв с западными соседями не удалось практически никому1). Страны бывшего коммунистического блока, осознав, что им не удастся добиться успеха самостоятельно, связывают свои надежды с интеграцией в политические структуры Запада. В данном случае планы элит, как и за десять лет до того, пользуются широкой поддержкой в обществе. Все верят, будто вступление в Северо-атлантический военный альянс или в Европейский Союз позволит, наконец, выйти из тупика и по-настоящему влиться в семью богатых народов. Политическая интеграция повлечет за собой экономическую.

«В условиях, когда жизненный уровень населения непрерывно падает на протяжении десяти лет, доверие к правящим партиям тоже падает. В такой ситуации европейская интеграция оказывается единственным источником легитимности. “Европа” это единственное объяснение для всего, будь то экономические преобразования, экономия бюджетных средств или меры в области банковской системы и сельского хозяйства»2).

Этим надеждам так же не суждено сбыться, как и прежним. Членство в НАТО не сделало богатым народ Турции и оно ничем не может улучшить положение масс в Польше или Венгрии. Что касается Европейского Союза, то здесь страны Восточной Европы столкнулись с немыслимыми бюрократическими препятствиями. От них требуют отчитываться по массе показателей, о которых не подозревали даже специалисты советского планирования. Они должны согласовывать любые мелочи, вплоть до диаметра помидора. На самом деле за бюрократическими проволочками стоит нечто гораздо большее, чем стремление чиновников в Брюсселе продлить себе удовольствие. Запад просто не может интегрировать Восточную Европу, даже если хотел бы этого. Надежды на улучшение социальной ситуации на Востоке после присоединения к Западу в лучшем случае наивны. Если вступление восточных стран в Европейский Союз когда-либо и состоится, это приведет к резкому изменению природы самого Союза. Из клуба избранных он превратится в иерархическую структуру, посредством которой богатые и сильные навязывают свою волю бедным и слабым. Короче, структуры «расширенного» Запада обречены стать неким подобием уничтоженных в 1989 г. структур Советского блока. А может быть и чем-то значительно худшим.

Стремясь любой ценой интегрироваться в западные структуры, бывшие братские страны действуют по принципу «каждый за себя». Чехия, Польша и Венгрия оттесняют Румынию, Словакию, Балтийские республики. Украина пытается пристроиться в хвост очереди. У России уже нет никаких шансов. Традиционные связи, существовавшие в регионе задолго до прихода советских войск, предельно ослаблены, зато противоречия — обострены. Соответственно возрастает и зависимость от Запада во всем, начиная от технологии, кончая информацией. Бывшая Югославия некогда гордилась своей независимостью от военных блоков и отсутствием острых межнациональных конфликтов (если не считать проблемы албанского меньшинства, периодически дававшей о себе знать даже в годы правления маршала Тито). Сегодня бывшая Югославия — территория, охваченная этническими войнами, которая постепенно превращается в зону военного присутствия НАТО.

Осознание того, что избранный в 1989 г. путь ведет в тупик, становится все более массовым. В результате одну страну за другой охватывают движения протеста. Народные волнения потрясают в 1998-99 гг. Албанию и Румынию. Власти вынуждены применять вооруженную силу, чтобы остановить недовольных. Но даже это не помогает. Ожесточенные столкновения рабочих с полицией становятся обычным делом в Польше и на Украине. Политическая жизнь региона превращается в непрерывную череду кризисов.

Однако не только поклонники западного капитализма оказались в сложном положении. Их левые оппоненты тоже сталкиваются с серьезными проблемами. В 1989 г., когда торжество капитализма в Восточной Европе не вызывало ни у кого сомнения, марксистские критики системы были убеждены, что новые общественные отношения быстро заставят рабочий класс осознать свои действительные интересы, самоорганизоваться и отстаивать свои права. Иными словами, развитие капитализма должно было дать мощный стимул к обновлению и подъему левых сил — точно так же, как это случилось в прошлом веке на Западе.

В 1989-99 гг. нигде кроме Восточной Германии этого не произошло. И дело не только в дискредитации социалистических идей — опросы общественного мнения показывают, что практически во всех странах от Монголии до Чехии эти идеи стали по сравнению с 1989 г. значительно более популярны. Привычное объяснение слабости левых «предательством руководства» тоже не может быть признано удовлетворительным. Ведь попытки создания принципиальной и честной левой оппозиции в период 1989-99 гг. тоже заканчивались неудачей, хотя таких попыток было немало. Картина выглядит почти одинаково, о какой бы стране мы ни говорили. Восточная Германия остается единственным исключением, но это как раз и есть исключение, блистательно подтверждающее и объясняющее правило. Восточные земли Германии, захваченные западногерманским капиталом и чиновничеством, с одной стороны, были открыто колонизированы, что не могло не вызвать протеста, но, с другой стороны, были политически интегрированы в стабильную демократическую систему. Они стали наиболее бедной и наиболее эксплуатируемой частью богатого общества.

Для того чтобы понять, что произошло в остальных частях Восточной и Центральной Европы, необходимо разобраться в самой природе происходившего здесь капиталистического развития. За десять лет, прошедших после падения берлинской стены, Восточная Европа не только отказалась от коммунистических лозунгов и приватизировала государственные предприятия, создав собственную финансовую олигархию. Она включилась в мировую капиталистическую экономику, став ее новой периферией.

Все традиционные признаки периферийной экономики налицо. Долговая зависимость, ставшая серьезной проблемой коммунистических режимов уже в 80-е гг., стремительно возросла в 90-е, когда на смену коммунистам пришли либералы. Усилилась зависимость от иностранных рынков и технологий, выросла неформальная экономика. Общей проблемой всех стран стал дефицит капиталов, накладывающийся на растущую потребность в модернизации изнашивающегося оборудования.

Все страны бывшего советского блока унаследовали от прежних режимов серьезный промышленный потенциал. Даже если учесть, что эффективность производства и качество продукции неизменно уступали западным нормам, этот потенциал был впечатляющим в сравнении с другими регионами мира. Собственно именно это и было здесь источником многочисленных иллюзий относительно будущего успешного развития. Между тем, даже немногие инвестиции, которые удавалось привлечь, явно шли мимо промышленности. Оценивая приоритеты инвесторов, венгерский экономист Йозеф Бороч выделяет три руководящих принципа: «(1) недвижимость привлекательнее производства;

(2) деньги вкладываются в завоевание венгерского или центральноевропейского рынка для импорта, а не в развитие местного экспортного потенциала;

(3) возрождаются черты довоенной зависимости»3).

Что это было?

1989 год не был не только концом истории. Он не был и ее началом. Никто не может начать с «чистого листа». Страны Восточной и Центральной Европы (за исключением Чехии) до Второй мировой войны были периферией или полу-периферией Запада. Национальный капитал был слаб и зависим от иностранцев, государственные структуры были авторитарны, чиновничество коррумпировано. Именно слабостью восточноевропейского капитализма объясняется неспособность местных элит устоять перед натиском Германии в 1939-41 гг. и последующее включение этих стран в советскую сферу влияния. За время существования коммунистического блока Восточная Европа вынуждена была жить в смирительной рубашке однопартийной системы, но одновременно в ней происходила стремительная модернизация. Польша, Югославия и Венгрия были буквально подняты из руин. Выросли города и промышленность, сформировалась система всеобщего образования и здравоохранения. Для низов общества открылись социальные возможности, совершенно недоступные в прежние времена. Когда после смерти Сталина политический кризис охватил почти все страны советского блока, решение было найдено за счет сочетания репрессий против активной оппозиции с внутренними реформами, улучшающими положение большинства населения. Эта политика оказалась предельно эффективной. До середины 70-х непрерывно рос жизненный уровень. Восточная Европа открыла для себя потребительское общество. Да и сфера свободы постоянно расширялась. Антикоммунистические идеологи 90-х гг. предпочитают забывать о том, насколько жесткими были политические режимы в большинстве стран региона до и во время Второй мировой войны. В сравнении с ними коммунистические режимы по крайней мере в Венгрии и Польше к 70-м гг. могли выглядеть даже более либеральными. Все это обеспечивало определенную массовую базу коммунистическим властям, которые держались отнюдь не только на советских штыках. В самом Советском Союзе политическая система становилась все более мягкой, давая людям надежду на дальнейший постепенный прогресс.

«Классический» тоталитарный режим установился в Советском Союзе с начала 30-х гг., когда был окончательно уничтожен частный сектор в городе, независимые крестьянские хозяйства были экспроприированы, сельские жители РАСКРЕСТЬЯНЕНЫ и согнаны в колхозы, оппозиционные группировки в партии окончательно подавлены, а на место экономики, сочетавшей государственное регулирование с рынком, пришла система централизованного планирования. Однако возникли эти новые отношения не на пустом месте.

Революция 1917 г., как и всякая революция, провозглашала лозунги социального освобождения. Но объективно перед новой властью стояла задача модернизации страны. Именно неспособность царского режима и российской буржуазии быстро осуществить модернизацию привела к катастрофическим поражениям в войне с Японией в 1904-05 гг. и в Первой мировой войне. Капиталистическая индустриализация создала в России не только крупные промышленные предприятия, но и породила все противоречия, характерные для раннего индустриального общества конца XIX - начала XX века. И в то же время она не обеспечила динамичного развития, которое дало бы возможность встать на один уровень с Западом. Появились пролетариат и социал-демократическое движение, но правящие классы, в отличие от Запада, не имели ни ресурсов, ни опыта для того, чтобы предотвратить социальный взрыв с помощью компромиссов, повышения жизненного уровня и частичного удовлетворения требований низов.

Задача модернизации, так и не решенная старым режимом, осталась в наследство новому. И от способности новой власти решить эту задачу зависело теперь будущее режима. Переход власти от Советов к большевистской партии, установление в ходе гражданской войны однопартийной диктатуры, подчинение профсоюзов государству и постепенное утверждение авторитарного стиля руководства внутри самой партии означало, что революция утрачивала не только демократический, но и социалистический характер. Рабочий класс, по-прежнему провозглашавшийся господствующей силой и до известной степени все еще составлявший опору режима, оказался подчинен новой партийногосударственной бюрократии, сформировавшейся в недрах революционного движения.

Социалистические и марксистские теоретики растерянно смотрели на новое государство, вырастающее из революции, но трагически непохожее на то, чего они ожидали. «Бедность и культурная отсталость масс, — писал Лев Троцкий, — еще раз воплотились в зловещей фигуре повелителя с большой палкой в руках. Разжалованная и поруганная бюрократия снова стала из слуги общества господином его. На этом пути она достигла такой социальной и моральной отчужденности от народных масс, что не может уже допустить никакого контроля ни над своими действиями ни над своими доходами»4).

По аналогии с французской революцией Троцкий назвал это «советским Термидором». И в самом деле, похоже, что послереволюционное советское общество прошло те же фазы, что и французское, хотя и в других формах и в иные сроки. «Термидорианский» режим бюрократических наследников революции понемногу приобрел империалистический характер, началась военная экспансия, порабощение соседних стран и установление там режимов, организованных по образу и подобию Большого Брата. Однако, подобно наполеоновским завоеваниям в Европе XIX века, советская экспансия в Восточную Европу была не просто попыткой завладеть чужой территорией ради эксплуатации ее ресурсов и населения. Вместе с советской «моделью власти» приходили и новые общественные отношения, открывавшие для низов общества доступ к образованию, политической карьере. Происходила быстрая модернизация стран Восточной Европы. Иными словами (как и в начале XIX века), унижение национальных чувств и подавление свободы зависимых народов сопровождалось действительным социальным прогрессом. К тому же, создав собственный военно-политический блок, Советский Союз фактически отодвинул границу на Запад, обезопасив себя от вторжений, неоднократно происходивших в ходе русской истории (в этом смысле советское движение на запад подчинялось той же геополитической логике, которой следовал Наполеон в начале своего движения на восток).

Распад имперской системы, в свою очередь, и у нас, как и во Франции, означал частичную реставрацию старых дореволюционных отношений, но на основе уважения к правам и собственности новой господствующей верхушки, возникшей благодаря революции. В этом смысле «перестройка» и последующий за ней период для русской истории оказались своеобразным аналогом реставрации Бурбонов во Франции...

Совершенно ясно, впрочем, что осуществить подобную реформу господствующие слои ни тогда ни сейчас не могли без окончательного отказа от остатков революционной идеологии. Термидор еще не является полным разрывом с революционной идеологией и практикой. Сталинский Термидор, так же, как и термидор французский, был по своей сути контрреволюцией, выросшей из самой революции и являющейся в значительной степени продолжением и завершением революции. Именно поэтому одинаково бессмысленны и попытки отделить большевизм от сталинизма, и попытки свести большевизм к подготовке сталинизма.

Хотя социалистическая перспектива и была утрачена, а классовая сущность власти постепенно менялась, это вовсе не означало отказа от политики модернизации страны. Более того, модернизация и индустриализация России стали теперь главными задачами режима. Отныне «строительство социализма» представлялось главным образом как строительство большого количества современных промышленных предприятий. Сам термин «строительство нового общества», изначально порожденный недоверием большевиков к естественным процессам социального развития, приобрел совершенно конкретный, вещественный, технологический смысл.

Если буржуазная модернизация в России закончилась неудачей, то бюрократический проект, позволивший сконцентрировать огромные ресурсы и весь наличный общественный капитал в руках государства, давал возможность в несколько раз ускорить темпы развития, не считаясь с ценой, которую приходилось платить за это обществу.

Сформировавшиеся структуры управления должны были обеспечивать максимально эффективное и быстрое решение этих задач, а социальная структура общества сделалась (впервые в истории человечества) прямым продолжением структуры управления. Правящий класс оказался слит с государством настолько, что его уже нельзя было в полной мере назвать классом. Гражданское общество отсутствовало, любая человеческая деятельность, ускользающая от сферы государственного управления, просто подавлялась. Восторжествовавший подход был предельно прост: то, чем нельзя управлять, не должно существовать5).

Все сводилось к принципу упрощения управления: всех писателей объединили в один союз, то же самое сделали со всеми архитекторами, художниками, кинематографистами. Крестьяне лишены собственных хозяйств и объединены в колхозы, малые предприятия по возможности заменены крупными, поскольку это облегчало задачи централизованного контроля.

Сейчас много пишут о неэффективности сталинских методов, о больших затратах, о человеческих жертвах — ведь даже если не задумываться о моральной стороне дела, гибель миллионов людей вряд ли укрепляет экономический потенциал страны. Но для системы в тот момент важны были только темпы. Главный урок, извлеченный режимом из поражений царской России, состоял в том, что даже успешное индустриальное развитие не позволяет встать в один уровень с Западом, если не обеспечен соответствующий темп индустриализации, если не возникает соответствующая КРИТИЧЕСКАЯ МАССА, позволяющая соревноваться на равных. С этой точки зрения режим был эффективен. Он не обеспечивал ни производства качественных товаров, ни повышения жизненного уровня, ни высокой рентабельности предприятий. Но он гарантировал головокружительные темпы роста.

Эта эпоха, писали советские социологи Л. Гордон и Э. В. Клопов, породила удивительную «смесь прогресса, преодоления отсталости, взлета народной энергии и народного энтузиазма с явлениями упадка, застоя, массового террора, разрушения нормальных основ социальной жизни», возникло общество, где «труд подчинен единой поддерживаемой государством дисциплине и где, в свою очередь, государство гарантирует гражданам определенную социальную защищенность — отсутствие безработицы, возможность и обязанность трудиться, получая более или менее равный минимум обязательных социально-культурных благ и приобретая другие блага в соответствии с результатами труда, заслугами перед обществом, общественным положением человека»6).

Эта система не имела ничего общего с «царством свободы», о котором писали основоположники социализма. Но миллионы людей, истерзанные войнами и привыкшие ежедневно бороться за физическое выживание, воспринимали ее как высшее выражение социальной справедливости. Более того, не будучи социалистической, она безусловно опиралась на целый ряд социалистических принципов в своей теории и практике. Именно это предопределило серьезные успехи Советского Союза на ранних этапах его истории. Именно из-за этого распад СССР оказался столь тяжелым ударом для левого движения во всем мире.

Общество деклассированных

Общество разделилось на управляющих и управляемых. Естественно, рядовой гражданин существовал отныне только как объект управления. О каких гражданских правах может в подобном случае идти речь? Централизованный аппарат управления противостоял массе трудящихся. Но система держалась не только на страхе и репрессиях. После того как традиционные формы самоорганизации общества и связи между людьми были разрушены, массы людей по существу деклассированы, население само нуждалось в централизованном государстве, без которого уже невозможно было обойтись. Власть налаживала производство, обеспечивала обучение детей в школах, гарантировала бесплатное здравоохранение, давала работу и организовывала отдых.

Стихийное деклассирование масс началось еще во время столыпинской реформы, так и не создавшей русского фермерства, но подорвавшей традиционную сельскую общину. Разрушение социальных связей продолжалось во время мировой войны, революции и гражданской войны. Миллионы людей были сорваны с насиженных мест, отрезаны от своих родных и своей обычной среды. Рабочие массами переселялись в деревню, крестьяне наводняли города. В годы новой экономической политики, когда крестьяне получили возможность работать на своей земле, а в городах начался медленный рост промышленности, появились некоторые признаки социальной стабилизации. Однако новая экономическая политика не могла решить задачу ускоренной модернизации. Сталинская политика 30-х гг. ее решала — за счет разрушения сложившихся общественных связей. Насильственная коллективизация деревни, сопровождавшаяся форсированной индустриализацией и террором, разорвала непрочную социальную ткань. Опять миллионы людей перемещались из деревни в города, за считанные дни превращаясь из земледельцев в неквалифицированных городских рабочих. Узкий слой потомственных рабочих был просто смыт волной сталинской индустриализации. Вторая мировая война и новые волны репрессий довершили дело. Общество в старом смысле слова просто исчезло. Была лишь «общественно-политическая система». Вне структур государства социальное бытие и экономическое развитие сделались просто невозможны.

Это деклассированное общество, лишенное устойчивых социальных связей, традиций, культуры, неизбежно нуждалось в управлении извне. Всемогущая бюрократия отныне не только гарантировала модернизацию, она обеспечивала выживание и самовоспроизводство населения. Именно поэтому система сохраняла устойчивость даже после того, как массовый террор в 50-е гг. прекратился. Сама бюрократия радикально изменилась. Она так и не стала правящим классом в традиционном западном смысле слова — классы существуют лишь там, где есть социальные структуры, отличные от структур государства. Но это была уже и не старая государственная бюрократия, существовавшая в России испокон веков.

Обычно бюрократия в любом европейском обществе выполняет волю правящего класса. Управляя государством, чиновники, естественно, имеют и собственные интересы. Очень часто результат бюрократического управления оказывается разительно непохожим на то, что ожидалось. Но в то же время аппарат не выдвигает собственных целей и приоритетов. Он лишь по-своему интерпретирует волю верхов в процессе исполнения решений. Напротив, в советской системе аппарат сам принимал решения и сам же их интерпретировал. Бюрократия, не переставая быть прежде всего исполнительным аппаратом власти, уже не выполняла волю правящего класса, а заменяла отсутствующий правящий класс. В строгом смысле это уже не бюрократия старого образца, а «этакратия», класс-государство, класс-аппарат.

Как уже говорилось, все классы сталинского общества в строгом смысле были деклассированными и в этом отношении правящая верхушка не намного отличалась от других социальных слоев. Но она имела одно важное преимущество — она была организована и слита с государственной властью. Противоречивость положения самой господствующей верхушки постоянно порождала гротескные ситуации и зачастую фантастическую безответственность, наносившую в конечном счете урон даже интересам самой бюрократии. Однако эти слабые стороны системы проявились в полной мере лишь позднее, по мере ее разложения. Тем более, что на первых порах эффективность работы внутри аппарата гарантировалась с помощью террора, затрагивавшего верхи почти в той же степени, что и низы, и своеобразного «естественного отбора», когда проигравшие физически ликвидировались.

Внешне система управления напоминала монолитную пирамиду, под основанием которой находилась масса бесправных и деклассированных трудящихся. Однако при более близком рассмотрении выясняется, что «монолит» никогда не был совершенно однородным. Более того, внутри «большой» пирамиды власти существовали тысячи маленьких и мельчайших управленческих пирамид, полностью воспроизводивших его структуру.

На самом верху находился «великий вождь и учитель» товарищ Сталин, чья власть была абсолютной. Но каждый крупный партийный начальник в своей области, каждый министр в своем ведомстве, каждый директор на своем заводе были маленькими Сталиными, властвующими над жизнью и смертью своих подданных. Хорошо известно, что при сталинском трудовом законодательстве, каравшем тюрьмой за двадцатиминутное опоздание, именно от директора завода зависела судьба его подчиненных. Он мог передать их в руки НКВД за малейший проступок, а мог прикрыть крупные нарушения. С этого начиналось развитие корпоративных отношений на производстве, когда предприятие превращалось в некое подобие традиционной русской общины, только индустриальной. Деспотическая власть начальников на местах гарантировала им изрядную самостоятельность. Центр ставил задачи и подбирал людей. За успех эти люди отвечали головой. В те времена никто еще не додумался до того, чтобы планировать из центра каждую мелочь. Этого просто не требовалось. Необходимо было лишь сконцентрировать ресурсы на главных направлениях, обеспечить строительство максимального количества предприятий тяжелой индустрии в кратчайший срок, вручить управление этими заводами в руки «верных солдат партии» — об остальном думать было некогда. Система была примитивной, но надежной (как и производившееся на советских заводах оборудование). Причем именно примитивность и простота системы были причиной успехов.

Плата за успех

Индустриальное общество было в целом создано, война выиграна, Россия, под именем Советского Союза, превратилась в сверхдержаву. Экономический рост продолжался, несмотря на возникающие трудности. Централизованная экономика и жесткое авторитарное управление обеспечивали модернизацию России до конца 40-х гг. После того как индустрия была в основном построена, управлять более сложной экономикой с помощью прежних мобилизационных методов становилось все сложнее. Технологическая революция действительно требовала новых подходов. Как ни парадоксально, на первых порах система пошла скорее по пути усиления централизации. Террор прекратился, зато бюрократический контроль над «командирами производства» в 50-е гг. скорее усилился. Никто уже не отвечал за успех головой, зато резко возросло значение отправляемой в центр «отчетности». С начала 60-х гг. советская система столкнулась с постоянным снижением темпов роста экономики и дефицитом капиталовложений. Этот дефицит был тесно связан с низкой эффективностью использования имеющихся средств.

Успех индустриализации означал, что общество качественно изменилось. А следовательно, требовало и других методов управления. Уже в 50-е гг., когда современная (для той эпохи) тяжелая промышленность была создана и восстановление экономики после разрушений, причиненных мировой войной, в основном завершено, стали возникать новые проблемы. Холодная война и соперничество с Соединенными Штатами, возникновение новых военных технологий, необходимость взаимодействия с экономикой попавших в советскую сферу влияния стран Восточной Европы — все это ставило режим перед необходимостью серьезной перестройки. Усложнившиеся задачи уже невозможно было решать первоначальными примитивными методами. Бесплатный труд заключенных в лагерях становился невыгоден, а на энтузиазме производство держаться уже не могло. В условиях мирного времени нужен был новый работник, способный осваивать более сложные технологии.

Многие ученые прекрасно работали в «шарашках», лабораториях-тюрьмах, где научные открытия совершались под надзором охраны за решеткой. Но подобным образом невозможно было наладить массовое производство. Гении могли трудиться даже в заключении просто из любви к своему делу. Рядовой квалифицированный рабочий или инженер нуждались в нормальных условиях труда, позволявших им восстанавливать свою работоспособность, нормально получать необходимые знания, переучиваться. Короче говоря, требовался как минимум свободный наемный работник, которому следовало обеспечить уровень жизни и потребления если не равный западному, то по крайней мере сопоставимый. Следовало хотя бы в какой-то мере обеспечить самостоятельность и права работника, а для этого необходимо было ограничить произвол начальников на местах, установив по всей стране определенные общие нормы управления.

Политика «Оттепели», проводившаяся Н. С. Хрущевым после смерти Сталина, и была попыткой решения этой задачи. Лагеря были ликвидированы, на базе «шарашек» созданы мощные научно-исследовательские институты, зачастую возглавлявшиеся бывшими заключенными, началась модернизация вооруженных сил и обновление промышленных технологий. Вплоть до конца 80-х гг. именно оборудование, установленное в течение 60-х, составляло основу производства на большинстве предприятий. После того как террор сменился более мягкими формами контроля, большую роль стала играть «материальная заинтересованность» работника. Соответственно быстро начал развиваться потребительский рынок. По существу, несмотря на огромное отставание от Запада по уровню жизни, Советский Союз в 60-е гг. начал превращаться в потребительское общество. Это означало не только существенное изменение культуры и психологии трудящихся, но и становление новой экономической структуры, способной массово производить не только танки и трактора, но и товары для народа. В свою очередь население и само руководство оценивало отныне сложившуюся систему не только по тому, насколько она могла обеспечить оборонную мощь страны, «величие державы», национальную независимость или обещанное революцией социальное равенство, но и по тому, насколько она обеспечивала постоянный рост потребления.

От реформ к «стабильности»

Модернизаторский потенциал советской системы был явно исчерпан к концу 70-х гг. В одних странах это происходило раньше, в других позже. В СССР темпы роста экономики начали снижаться уже с 1959 г., когда в целом было завершено послевоенное восстановление страны.

Первой попыткой решить проблему были экономические реформы конца 60-х (в СССР по имени тогдашнего премьера эта политика получила название «косыгинской реформы»). Инициаторы преобразований предполагали обеспечить децентрализацию принятия решений. Однако, как показали события 1968 г. в Чехословакии, такая децентрализация неизбежно повлекла бы за собой новый этап политической демократизации и ослабление позиций господствующей партийно-государственной бюрократии. Поэтому к началу 70-х гг. реформы были свернуты (а в Чехословакии подавлены силой оружия).

Чехословакия, наименее пострадавшая в войне и обладавшая наиболее развитой экономикой в докоммунистические времена, оказалась первой страной, для которой в рамках сложившейся системы не было никаких перспектив развития. Вот почему движение за реформы в 1968 г. было поддержано и даже инициировано здесь значительной частью партийной и государственной элиты. Однако сам Советский Союз к переменам не был готов. Более того, нефтяной кризис, наступивший после арабо-израильской войны 1973 г., направил в СССР мощный поток нефтедолларов. Одновременно дешевая советская нефть стимулировала продолжение промышленного роста в «братских странах». В годы правления Леонида Брежнева главным лозунгом в СССР стала «стабильность». Эта «стабильность» покупалась за счет отказа от поиска новых путей развития. Новый общественный договор предполагал, что население откажется от потребности в расширении гражданских свобод в обмен на увеличение потребления. Кстати, это вполне соответствовало и идеям, заложенным в программе КПСС, принятой на XXII съезде. Ведь там «коммунизм» представляется исключительно в виде потребительского рая, своего рода гигантского американского супермаркета, откуда каждый гражданин может свободно и бесплатно тащить все, что удовлетворяет его «непрерывно растущие потребности». Культ потребления, встроенный в систему, ориентированную на непрерывное наращивание производства, должен был ее стабилизировать, придать ей новые стимулы, но на самом деле — разлагал ее. Именно тогда были заложены основы нынешней коррупции, причем не только наверху, но и во всех слоях общества.

Совершенно ясно, что система управления становилась все более бюрократизированной и сложной. Принятие любого решения требовало все большего числа согласований, между бюрократиями стали возникать конфликты интересов. Партийный аппарат оставался ядром системы, приобретая новые важные функции. Он должен был не только управлять страной, но и координировать действия различных бюрократий, выступать арбитром в конфликтах, принимать окончательное решение в спорных случаях. В свою очередь это породило новые противоречия между партийным аппаратом и «хозяйственниками». С одной стороны, партийная верхушка постоянно вмешивалась в дела производственной бюрократии, зачастую отстаивая внеэкономические интересы, с другой стороны, она обеспечивала определенную сбалансированность системы.

Поскольку внутри хозяйственного аппарата сложилась своя система подчинения, директора предприятий оказались под двойным контролем. Для того чтобы центральные министерства и ведомства могли эффективно контролировать нижестоящие инстанции, они должны были получать информацию об их деятельности и доводить до них плановые задания в виде системы «показателей», позволявших обобщать и оценивать информацию. Чем более сложным и развитым становилось производство, тем больше требовалось показателей. Чем больше было показателей, тем легче оказывалось директорам предприятий и самим министерствам манипулировать ими. В свою очередь партийные власти на местах гораздо меньше интересовались формальными показателями, но больше были заинтересованы в решении социальных вопросов и в том, чтобы принимаемые решения соответствовали идеологической линии партии на данном этапе.

С точки зрения хозяйственного аппарата вмешательство партийных органов было помехой до тех пор, пока партийные руководители не подключались к добыванию дефицитного сырья, оборудования, стройматериалов. С другой стороны, вмешательство партаппарата позволяло многим промышленным руководителям лавировать между двумя силами: партийной властью на местах и министерствами в центре. Именно через партийный аппарат зачастую устанавливались и горизонтальные связи, прямые неформальные контакты между предприятиями различных отраслей. Парадоксальным образом именно вмешательство партийных органов в значительной мере заменяло отсутствовавшие структуры рынка. И в свою очередь, возрастающее «хозяйственное» значение партийных органов готовило их принятию в конце 80-х гг. «рыночной» идеологии. Точно так же увеличивались возможности для коррупции. Чем больше партийные работники занимались «дефицитом», тем больше они обнаруживали перспектив для личного обогащения.

Попытка упорядочивания этой системы на основе децентрализации и расширения прав хозяйственной бюрократии на местах, предпринятая в 1965-69 гг., провалилась из-за того, что центральные ведомства и партийное начальство не желали поступиться своей властью. Но что-то все же приходилось менять. Выходом в условиях постоянно усложняющейся экономики стала бюрократическая децентрализация. Поскольку центр захлебывался от информации, которую не мог должным образом обработать, но не желал и передать свои полномочия «вниз» (тем более, что попытки реформ нарушали сбалансированность системы, которая, несмотря на постоянно возрастающие трудности, все же как-то работала), единственной альтернативой стало создание параллельных центров.

Министерства стали плодиться с невероятной быстротой. Если при этом и повышалась управляемость внутри отрасли (поскольку каждое центральное ведомство занималось теперь меньшим количеством предприятий), то, наоборот, работа по планированию развития и согласованию отраслевых интересов усложнялась. Положение партийного аппарата тоже становилось все сложнее, по мере того, как возникал бюрократический плюрализм интересов. Если структура власти в 30-е гг. напоминала пирамиду с вождем на вершине, то к 70-м гг. это была уже сложная конструкция с многими вершинами, опутанными как паутиной сетью партийных органов. «Общенародная» собственность в 70-е гг. все более превращалась в корпоративную и по существу частную. «Лица, распоряжавшиеся от имени государства так называемой государственной собственностью (чиновники всех уровней), нередко выступали уже в качестве ее реальных владельцев, — отмечает политолог Владимир Пастухов. — Эти люди становились все более и более независимыми от государства и одновременно государственная природа собственности в СССР все больше превращалась в условность»7).

Это было время разрастающейся коррупции — не только наверху, но и во всех слоях общества. Нефтедолларами оплачивались импортные потребительские товары и технологии. Однако этих денег не хватало и приходилось прибегать к внешним заимствованиям. 70-е гг. были временем дешевого кредита. В результате Польша, Венгрия, Румыния и Советский Союз оказались в числе крупнейших должников Запада. Последствия этой политики оказались роковыми для страны. Россия все более становилась периферией западного мира, ее экономика подчинялась той же логике зависимости, что и экономика стран Азии, Африки и Латинской Америки. Неэффективная бюрократическая машина постепенно разлагалась. Это было время стремительного роста коррупции наверху. В то же время морально разлагалось население, покорность которого покупали за счет искусственного роста потребления.

К этому надо добавить изменение социальной динамики. С 1917 г. русское общество жило под воздействием революционного импульса, когда миллионы людей из низших классов получили возможность подняться наверх. Сотни тысяч из них погибали в лагерях и на войне, но тем не менее происходило постоянное выдвижение новых талантливых людей на их место. Бесплатное образование и здравоохранение обеспечивали эту перманентную социальную демократизацию. Советская система не стала и не могла стать социалистической в марксистском смысле этого слова. Но для миллионов людей она выполнила некоторые обещания социализма.

В течение 70-х гг. эта демократическая социальная динамика постепенно сошла на нет. Номенклатура, близкая к ней часть интеллигенции и управленческие слои консолидировали свои привилегии. Вертикальная мобильность в обществе стремительно падала.

Советские средние слои

Масса трудящихся продолжала оставаться в целом атомизированной. Переселение миллионов людей в города, продолжавшееся и в 60-е гг., затрудняло формирование потомственного рабочего класса, хотя по сравнению со временами сталинского террора и войны социальные связи стали устойчивее и люди гораздо меньше теперь зависели от государства.

Быстрее всего происходило формирование новых средних слоев. Усложнившаяся экономика порождала целый слой привилегированных научных работников, менеджеров. Новые культурные потребности населения вызвали к жизни формирование культурной индустрии, прессы, возникло телевидение. Сложилась новая культурная элита. Сохраняющаяся нехватка товаров и услуг при одновременном росте уровня жизни, покупательной способности и потребления создала условия для возникновения развитой и преуспевающей торговой мафии, которая постепенно проникала в самые разные стороны общественной жизни.

При всей своей неоднородности средние слои объединял схожий образ жизни, примерно одинаковый уровень образования и, наконец, общая модель потребления. В условиях формирования культуры и идеологии нового потребительского общества это было очень важно.

Средние слои объединяла и противоречивость их отношений с властью. Почти все эти группы пользовались в системе определенными привилегиями и правами, резко возвышавшими их над массой простых смертных. Были ли эти права дарованы сверху, как в случае интеллектуальной элиты, получившей всевозможные льготы, начиная от права на использование дополнительной жилой площади в условиях квартирного дефицита и кончая поездками за границу, сложилась ли система привилегий естественным путем, как это происходило с менеджерами, или же все было взято самочинно и незаконно, как в случае с торговой мафией, но в любом случае существовавшая система открывала перед представителями средних слоев куда большие возможности, нежели перед «рядовыми» гражданами. В то же время средние слои были совершенно отчуждены от реальной власти. Постоянные конфликты вызывались неизбежным вмешательством партийного аппарата в «чужие дела». Наконец, средние слои обладали гораздо более высоким уровнем образования и были куда компетентнее, нежели партийные функционеры, управлявшие ими. Эти группы меньше всего нуждались в опеке аппарата. Средние слои были ближе всего к власти... и сильнее всего чувствовали на себе ее давление.

Средние слои чувствовали, что власть нуждается в них, но не допускает к себе. Совершенно естественно, что хотя эти круги не были самыми угнетенными, именно здесь стало быстрее всего возникать стремление к радикальным переменам. Именно здесь складывалась оппозиция, именно в этой среде стали возникать идеи о новом общественном устройстве. И диссиденты и реформаторы вышли из средних слоев.

Когда в 1962 г. массы, возмущенные политикой правящей бюрократии, поднимались на восстание в Новочеркасске, они обращались к революционной традиции 1917 г. О переходе к капитализму не могло быть и речи, точно так же, как не предлагалась и альтернативная социалистическая модель. Народ лишь требовал от системы выполнения ее собственных обещаний, жизни в соответствии с официально провозглашенными лозунгами («все на благо человека труда», «молодым везде у нас дорога», «единственный привилегированный класс — это дети» и т. п.). Рабочие восстания в Восточном Берлине в 1953 г. или в Польше в 1956 и 1970 гг. демонстрируют ту же картину. Напротив, когда в конфликт вступали средние слои, речь всегда шла об изменении правил игры, преобразовании структуры управления и переделе власти. В этом смысле оппозиция средних слоев, при всей ее ограниченности, оказывалась единственно «конструктивной», причем совершенно естественно, что реформистские идеи оказывались куда влиятельнее диссидентских, хотя диссиденты привлекали к себе большее внимание.

Поскольку средние слои оказались и единственной частью общества, имевшей свой голос, поскольку они были самой организованной его частью, они начинали говорить от имени всего общества. В этой ситуации иллюзия полного совпадения собственных интересов с интересами страны в целом была и для реформаторов и для сторонников диссидентства вполне естественной и закономерной.

Кризис 80-х годов

К началу 80-х гг. возможности «брежневской» модели были исчерпаны. Цены на нефть стабилизировались, а вместо нефтяного шока наступил долговой кризис. Настало время платить по счетам. Кризис управления деморализовал правящие круги, подорвал их веру в эффективность системы гораздо больше, нежели снижение темпов роста экономики и растущее недовольство народа. Принять любое решение становилось все труднее, бюрократические лабиринты делались все более запутанными, ставя в тупик даже опытных профессиональных чиновников.

Кризис управления к концу 70-х гг. породил «кризис снабжения». Дефициты стали повседневной проблемой не только для рядового потребителя, но и для директоров заводов. Централизованная система распределения ресурсов давала все большие сбои, запланированные поставки срывались, невозможно было узнать, где что находится. Парадоксальной реакцией хозяйственного аппарата на развал системы снабжения стало формирование своеобразного «серого рынка» — возникли прямые связи между предприятиями, не столько покупающими друг у друга продукцию, сколько обменивающимися между собой дефицитом. Кстати, эти связи очень пригодились и во время кризиса 90-х гг.

В свою очередь все, кому удавалось получить доступ к дефициту, будь то домохозяйка или директор автозавода, стали создавать запасы. Обычная советская квартира все больше превращалась в склад. Сатирик Жванецкий заметил, что он у себя дома «как на подводной лодке»: месяц может автономно продержаться.

Развитие менового рынка и прямых связей при одновременном накоплении «скрытых резервов» еще больше осложняли работу централизованного снабжения, понижали управляемость. В то же время в стране возник инвестиционный кризис. Поскольку центральные органы не имели точной информации о происходящем, а ресурсы перераспределялись стихийно на «сером» и «черном» рынках, правительственные инвестиционные проекты невозможно было реализовывать в срок. Между тем строительство новых предприятий для любых ведомств стало надежнейшим способом получения дополнительных ресурсов из централизованных фондов. Стройки начинались, но не заканчивались. Капиталовложения не приносили отдачи.

Это, в свою очередь, сделалось одним из важнейших источников инфляции. Постоянно растущий объем незавершенного строительства оказался той брешью, через которую в экономику хлынули миллиарды необеспеченных товарами рублей. Деньги, вложенные в строительство новых предприятий, не только не приносили прибыли, но и создавали новые дефициты, требовали новых затрат, шли на оплату труда, не создававшего конечного продукта, годного для реализации на рынке. Финансовый кризис привел к накоплению многомиллионных сбережений у граждан и предприятий, причем лишь часть средств оказалась в сберегательных кассах и банках, другая часть оставалась «в чулке», пополняла различные «черные кассы», циркулировала на «черном рынке».

Из-за развала механизмов официального управления стала стихийно формироваться своеобразная теневая система управления, непосредственно сраставшаяся с преступным миром. Как говорится, «свято место пусто не бывает»...

Коррупция вообще является естественным спутником неэффективной бюрократии. В любом обществе уровень коррупции обратно пропорционален эффективности управления. Однако в советском обществе мафия не только наживалась на провалах системы, но фактически стала превращаться в теневую власть, гораздо более эффективную и стабильную, нежели власть официально провозглашенная.

К началу 80-х гг. распад системы был уже налицо. Брежневское руководство старалось из последних сил делать вид, что в стране ничего не происходит, но сама бюрократия каждодневно сталкиваясь с кризисом управления, требовала перемен. Со смертью Брежнева эти перемены стали политически и психологически неизбежными. Несостоятельность системы была очевидна даже для ее идеологов. Если Михаил Горбачев и его окружение в первые годы после прихода к власти могли тешить себя иллюзиями относительно «перестройки» общества, то к 1988-89 гг. ситуация окончательно вышла из под контроля. Бюрократический аппарат окончательно утратил целостность, распался на враждующие и соперничающие группировки. Одно министерство выступало против другого, одна республика против другой — и все вместе против центрального правительства и партийного аппарата, пытавшегося хоть как-то навести порядок в этом хаосе.

Партийный аппарат на первых порах еще сохранял некоторую устойчивость, но в условиях общего распада он не мог долго продержаться. Борьба фракций и групп обострялась, тем более, что и партийная верхушка никогда не была вполне однородной. В странах Восточной Европы старая власть рушилась еще быстрее, хотя в каждой стране была своя специфика.

Верхи общества судорожно искали новую стратегию. Такой стратегией стала приватизация и капитализация. К 1990 г. не осталось ни одной восточноевропейской страны, где уцелел бы традиционный «коммунистический» режим. Монополия коммунистических партий на власть была отменена, централизованное управление экономикой ликвидировано. На смену «коммунистической» идеологии пришла неолиберальная.

Неолиберальная реформа базировалась на доминирующих тенденциях предшествующих лет. Она усилила, закрепила эти тенденции, довела их до логического предела. Россия стала периферией Запада не только экономически, но и политически, пожертвовав статусом сверхдержавы и значительной частью экономики. Социальная дифференциация окончательно разделила общество на привилегированное меньшинство и нищее большинство, разрушив институты, ранее обеспечивавшие выходцам из низов путь наверх.

К капитализму!

События 1989-91 sr. не были переломом, они были кульминацией предшествовавшего процесса. Именно поэтому коммунистические партии так легко отдали власть. А массы, коррумпированные идеологией паразитического потребления, были не в состоянии выступить в качестве самостоятельной силы. Марксистские идеологи, привыкшие повторять высокопарные слова о рабочем классе, удивлялись, почему поворот к капитализму не встретил ожесточенного сопротивления трудящихся. Между тем неолиберальные политики могли успешно действовать именно потому, что опирались на социальное «наследство» тоталитаризма. Общество оставалось в значительной мере деклассированным, люди не осознавали своих интересов, нормальные социальные связи отсутствовали. Классов в полном смысле слова не было. Массовое движение неизбежно превращалось в выступления толпы, которой легко было манипулировать с помощью средств массовой информации («зомбировать», как стали говорить позднее). Люди привыкли обращаться к государству за помощью, протестовать против государственной несправедливости, но не имели опыта жизни в обществе, где государство бессильно, а население должно самостоятельно решать свои проблемы. В сущности, единственными социально организованными силами на Востоке оставались бюрократия и средние слои...

Именно старая номенклатура, доведшая страну своим правлением до кризиса, оставалась единственной социальной группой, способной контролировать обстановку, возглавить преобразования. Номенклатура уже не могла управлять по-старому, но никто не мог заменить ее у руля государственного управления. Можно было сколько угодно менять политические лозунги и наклеивать на государство новые идеологические ярлыки, но оставалось фактом: перед нами был кризис, но не было альтернативы. Не существовало нового класса, который мог бы отнять власть у старой олигархии и сформировать новую модель общества. Это могла сделать только сама же олигархия или какая-то ее часть.

Мало кто из политологов обратил внимание на один поразительный факт. В 1989-90 гг. в Советском Союзе стремительно выросло мощное оппозиционное движение, представленное в Верховном Совете, выводившее на улицы многотысячные толпы, взявшее под свой контроль Москву и Ленинград. Однако за исключением академика А. Д. Сахарова, игравшего скорее символическую роль, старые диссиденты почти никогда не занимали важного положения в этой новой оппозиции. Все ключевые посты и здесь оказались у людей из старого аппарата. И Борис Ельцин, и Юрий Афанасьев, и Николай Травкин, и Иван Силаев, ставший премьер-министром России после победы оппозиции на республиканских выборах, и Г. X. Попов, будущий мэр Москвы, не только занимали важные посты в старой системе, но, что главное, именно их положение в системе позволило им стать политическими лидерами.

Вряд ли Ельцин был бы кому-нибудь интересен в 1988-89 гг., если бы не был первоначально кандидатом в члены Политбюро КПСС. Если бы Юрий Афанасьев не являлся ректором Историко-архивного института, а еще раньше — одним из руководителей комсомола, вряд ли его имя было бы известно даже среди историков. Тем более маловероятно, что они смогли бы, не будучи причастными к власти, обнародовать свои взгляды в официальной печати, все еще монопольно находившейся в руках государства вплоть до середины 1990 г.

Егор Гайдар, главный архитектор неолиберальных реформ в России начала 90-х, был в этом смысле достаточно откровенен. Его правительство прямо видело в качестве одной из своих задач «обмен номенклатурной власти на собственность». Для тех, кого это коробило, Гайдар пояснял: «Звучит неприятно, но если быть реалистами, если исходить из сложившегося к концу 80-х гг. соотношения сил, это был единственный путь мирного реформирования общества, мирной эволюции государства». Нравится это кому-то или нет, это «оптимальное решение», «шаг вперед от “империализма” к свободному, открытому рынку»8).

Ситуацию, сложившуюся в начале 90-х, великолепно передает Виктор Пелевин в романе «Generation П»: «По телевизору между тем показывали те же самые хари, от которых всех тошнило последние двадцать лет. Теперь они говорили точь-в-точь то самое, за что раньше сажали других, только были гораздо смелее, тверже и радикальнее»9). Можно представить себе «Германию 46-го г., где доктор Геббельс истерически орет по радио о пропасти, в которую фашизм увлек нацию, бывший комендант Освенцима возглавляет комиссию по отлову нацистских преступников, генералы СС просто и доходчиво говорят о либеральных ценностях, а возглавляет всю лавочку прозревший наконец гауляйтер Восточной Пруссии»10).

Разумеется, дело не столько в личностях, сколько в социальной природе режима. В ряде стран Восточной Европы бывшие партийные бюрократы были оттеснены от рычагов власти (и либерально настроенная интеллигенция в России со вздохами признавала, что эти страны добились большего). Принципиально важно, однако, что легкость, с которой происходили перемены в «братских странах», была предопределена именно политическими и социальными сдвигами в Советском Союзе, а направление развития было общим во всех государствах бывшего «коммунистического блока».

Номенклатура не могла уже управлять по-старому, но она быстро училась управлять по-новому. Для того чтобы сохранить и упрочить позиции в изменившихся условиях, правящие круги должны были сами сформировать новую модель власти и новую структуру собственности.

Номенклатура обуржуазилась. Она трансформировалась, вобрав в себя новых людей. Новые элиты, однако, оказались еще более паразитическими, неспособными и незаинтересованными в том, чтобы обеспечить развитие страны. Мы получили периферийный капитализм при полном отсутствии национальной буржуазии. Впрочем, другого капитализма в России все равно быть не может. В конечном счете это единственный случай в мировой истории, когда капиталистические структуры сразу сложились в эпоху глобализации. Они именно для того и создавались, чтобы обслуживать центры мировой системы.

Преобразование общества

Избранный путь развития предопределил усиливающееся вовлечение стран Восточной Европы в мировую экономику в качестве периферии Запада. Зависимость постоянно усиливалась на протяжении 70-х и 80-х гг. В то же время внутренние проблемы не находили разрешения. С того момента, как система оказалась неспособна удовлетворить ею же вызванные потребительские ожидания, она столкнулась с ростом политического недовольства помноженного на обывательскую обиду. Движения 1989 г. были бунтом рассерженных потребителей в той же мере, как и восстанием пробудившегося «гражданского общества». Общество было разобщено и деморализовано. Не было рабочего класса, были потребители, стоящие в очередях, чтобы потратить деньги, заработанные на предприятиях. Не было элит, а были группы, допущенные к более высокому уровню потребления и желающие еще большего.

Итогом стал крах коммунистических режимов в Восточной Европе в 1989 и в СССР в 1991 гг. Однако смена режима вовсе не означала изменения общей направленности развития. Более того, именно устранение структур коммунистической власти открыло путь для окончательного превращения стран Восточной Европы в периферию капиталистической миросистемы (world-system). В этом смысле 1989-91 были вовсе не переломным моментом, не началом нового этапа, а всего лишь кульминацией процессов, развивавшихся в течение предшествующего десятилетия.

Именно это объясняет удивительную легкость, с которой коммунистические элиты уступили власть. Они сами давно тяготились этой властью, точнее, ее прежней формой. Наиболее «подготовленными» к переходу оказались элиты в Венгрии. Одни и те же либеральные экономисты, отмечает венгерский исследователь Ласло Андор, «писали под псевдонимами для нелегального журнала “Beszelo“ и одновременно работали на полной ставке в Министерстве Финансов»11). Одна и та же группа экспертов разрабатывала партийную резолюцию 1984 г. об экономической реформе и стабилизационную программу демократической оппозиции. Аналогичные расклады можно было наблюдать и в других странах.

Разумеется, бюрократия не была едина. Идеологи и репрессивный аппарат боялись перемен, но их влияние было уже не особенно велико. Соотношение сил было различным в разных странах — в Чехословакии произошла «бархатная революция», а в Румынии дошло до гражданской войны. Участие масс в процессе преобразований тоже было различным. В Польше и Румынии народ выходил на улицы, требуя перемен, в Венгрии пассивно ожидал результатов «круглого стола» власти и оппозиции, а в России с самого начала значительная часть населения реформ побаивалась.

И все же общая динамика и социальная природа происходящего была одинакова повсюду. Старая номенклатура разрешала собственный кризис ценой разрушения системы. Она стремилась сохранить свои позиции, конвертируя власть в деньги, чтобы затем с помощью денег удержать власть. Коммунистическая элита начала обуржуазиваться задолго до 1989 г. Распад Восточного блока дал ей возможность открыто объявить себя буржуазией.

Внешне может показаться, что события 1989 г. были продолжением реформистских попыток 1968 г. Однако это было не так. На протяжении 70-х гг. бюрократия существенно изменилась. Период Брежнева был временем, когда правящий слой во всех странах советского блока тотально коррумпировался. Парадоксальным образом эта коррупция сделала бюрократию восприимчивой к лозунгам демократии. Возникшие у элит новые потребности могли быть полноценно удовлетворены лишь в «открытом обществе». К тому же нужен был новый механизм легитимизации власти. В условиях растущего расслоения общества эгалитаристская идеология уже не устраивала сами верхи, не могла служить оправданием их господства.

Вот почему лозунг «социализма с человеческим лицом» был повсюду быстро отвергнут. Вчерашние убежденные коммунисты легко стали либералами или правыми социал-демократами. Деятели движения 1968 г. были либо вытеснены на обочину политической жизни (как это случилось в Чехословакии и отчасти в России), либо вынуждены были радикально изменить идеологию, последовав тем самым за партийными бюрократами (как это произошло в Польше).

Исключением стала Восточная Германия. Ее просто аннексировал Запад. Потребительские ожидания масс были удовлетворены, но местная номенклатура оказалась оттеснена несравненно более мощной и богатой западной буржуазией. Вслед за бюрократией притеснениям стала подвергаться и местная интеллигенция. Обиженные протестовали. А это были люди деятельные, образованные и опытные. Не имея шансов интегрироваться в систему, они были полны желания изменить ее. Не удивительно, что в немецких «новых землях» левое движение возродилось гораздо быстрее, нежели в остальной Восточной Европе.

По большому счету, массы были повсеместно обмануты. Однако с таким же основанием можно утверждать, что народ повсюду получил именно то, чего требовал. Эта ситуация напоминает известную притчу о человеке, который захотел разбогатеть за один день — наутро ему сообщают, что погиб его любимый сын и он получает страховку. В 1989 г. народ хотел получить свободу и доступ к западным потребительским товарам. И то и другое было получено, но какой ценой?

Экономика всех посткоммунистических стран пережила глубочайший спад, жизненный уровень снизился. Для большинства населения затруднился доступ к образованию, система общедоступного бесплатного здравоохранения была подорвана. Потребительский рай оказался клубом для избранных. Безработица во всех странах кроме Чехии и Белоруссии достигла 10-16%.

Поскольку и государство и частный бизнес оказались неспособны создавать рабочие места в достаточном количестве, люди стали жить по принципу «спасение утопающих — дело рук самих утопающих». Миллионы людей оказались вовлечены в мелкий частный бизнес, но на крайне низком технологическом и организационном уровне, что, как признают многие исследователи, «делает мелкий бизнес скорее тормозом, чем “локомотивом” экономических преобразований»12). Такие «предприниматели» являются не столько мелкой буржуазией, сколько маргиналами, не имеющими ни собственности, ни надежных средств к существованию, с трудом зарабатывающими себе на пропитание. Их жизнь нестабильна и полна опасных неожиданностей. Любопытно, что либеральные идеологи главным критерием «динамичности» почитают способность людей вести собственное дело, заниматься торговлей и т. д. Горняков из закрывающихся шахт столичные журналисты и социологи постоянно спрашивали: почему вы не хотите открыть собственное дело? А нежелание шахтеров становиться торговцами оценивали как доказательство нашей безнадежной отсталости и дикости. Между тем высокий процент населения, занятого в собственном «бизнесе», — как раз явление типичное для отсталых и нищих стран13). Доля самозанятых в странах бывшего советского блока, быстро превысив уровень Западной Европы, Азии и Латинской Америки, к концу 90-х гг. стала приближаться к соответствующим показателям Африки.

Бурный рост теневой экономики наблюдался практически во всех странах, переживавших либерализацию. Любопытно, что идеологи реформ в 1989 г. повсеместно доказывали, что «черный рынок» и нелегальный бизнес расцветают исключительно в условиях централизованного планирования и жесткого государственного регулирования — как стихийная реакция общества на «неестественные» ограничения экономической деятельности. Практика доказала обратное. Известный российский исследователь Сергей Глазьев отмечает: «устранение государства как главного агента контроля в экономике привело не к развитию рыночной самоорганизации и конкуренции, а к тому, что эту функцию взял на себя организованный бандит»14). Рост «теневой экономики» в сочетании с обнищанием масс гарантировал абсолютную неизбежность взрывообразного роста преступности, что и произошло. Как отмечает О. Смолин, «уровень общей преступности увеличился с 1987 г. по 1996 г. в 2,2 раза. Убийства выросли в 4 раза, грабежи и разбои — более чем в 6 раз». В 1998 уровень преступности снова вырос на 8%, причем особо тяжких на 10%. «Тяжкие и особо тяжкие преступления составляли более 60% всех преступлений в России. Значительно возросла детская преступность»15).

Вопреки демагогическим обещаниям модернизации, экономика и общество практически во всех странах переживали как раз совершенно обратный процесс. Многие фирмы и учреждения оснастились компьютерами, зато образовательный уровень населения резко упал. Отставание от Запада увеличилось. Показатели эффективности производства ухудшились даже в таких наиболее «благополучных» странах, как Чехия. Если в конце 80-х гг. энергоемкость чешской экономики была примерно на 40% выше, чем в развитых странах Западной Европы в расчете на душу населения, и на 150% — в расчете на производство единицы ВВП, то к 1995 г. этот разрыв увеличился, что напрямую связано с замедленным процессом технологического обновления оборудования на предприятиях. Увеличила Чехия свое отставание от Запада и по уровню производительности труда: в 1989 г. 39% от показателей Европейского Союза, а в 1995, несмотря на модернизацию ряда компаний, купленных западным капиталом, — всего 33% и т. д.16) В других странах технологическое отставание и зависимость от Запада возросли гораздо существеннее, а в России и на Украине ситуация стала просто катастрофической.

Как и в странах «третьего мира», происходило технологическое расслоение экономики — с одной стороны, небольшая группа передовых компаний, непосредственно интегрированных в мировой рынок, выплачивающих высокую зарплату и принадлежащих иностранному капиталу, либо обслуживающих его интересы, с другой стороны — все остальные предприятия, пытающиеся работать на местный рынок и с трудом сводящие концы с концами. Парадокс в том, что «передовые» кампании не могли бы просуществовать и дня, если бы «отсталый традиционный сектор» не обеспечивал самовоспроизводство общества в целом. Фактически иностранные предприниматели и местный финансовый капитал при активной поддержке власти перекладывают на традиционный сектор свои издержки.

Любой непредвзятый наблюдатель может обнаружить, что добросовестное следование неолиберальным рецептам не сделало ни одну страну богаче. «Молдова и Киргизия точно следуют рецептам Международного валютного фонда, а их экономика разваливается, — недоумевает американский профессор Питер Ратленд. — Наоборот, Словения отказалась проводить приватизацию, но из-за особенностей своей истории и удачного географического положения имеет самый высокий жизненный уровень в регионе и скоро вступит в Европейский Союз»17). Выходит, все дело в географии?

На самом деле приватизация не только не способствовала модернизации экономики Восточной Европы, но была теснейшим образом связана с общим упадком производства. Заметный рост промышленности наблюдался именно в странах, не последовавших рецептам Международного валютного фонда, — в Китае, где сохранился коммунистический режим, в Белоруссии, где после нескольких лет кризиса к власти пришел ненавистный Западу президент Александр Лукашенко. Определенный успех в 1989-97 гг. был достигнут и в Чешской республике, где приватизация симулировалась (приватизированные предприятия были скуплены государственными инвестиционными банками). Особенно поучительны итоги приватизации на Украине. Проанализировав результаты либеральных реформ, экономист Юрий Буздуган констатировал, что спад производства всегда оказывался глубже в отраслях, где была проведена широкомасштабная приватизация18).

Прекращение контроля над ценами и полная свобода предпринимательства тоже не принесли обещанного процветания. Уже в 1994 г. Глазьев констатировал: «По степени либерализации экономика Россия, пожалуй, опередила многие развитые капиталистические страны. Однако наша нынешняя свобода от государственного регулирования и контроля дополняется свободой от ответственности за способы и результаты хозяйственной деятельности»19). Страна погружалась в беспрецедентный кризис. Спад производства превысил масштабы Великой Депрессии, а финансовый крах 1998 г. показал и полную несостоятельность политики финансовой стабилизации. Кризис оказался настолько глубоким, что в 1999 г. даже умеренные эксперты констатировали: единственный реальный выход состоит в «переходе к мобилизационной экономике»20).

Круг замкнулся — политика, направленная на демонтаж централизованного планирования и государственного управления производством, привела страну в ситуацию, из которой без чрезвычайных мер и активного вмешательства государства выбраться просто невозможно.

Периферийная демократия: от либерализма к национализму

Показательно, что именно снижение темпов роста экономики и растущее технологическое отставание от Запада постоянно приводятся в качестве важнейших симптомов кризиса, обрушившего общества советского типа. Напротив, встав на капиталистический путь, эти общества смогли на протяжении десятилетия выдерживать гораздо более тяжелый спад и, на первый взгляд, смирились с технологической зависимостью от Запада. Причина проста: то что было неприемлемо в рамках соревнования двух систем, стало вполне нормальным после того, как весь мир объединился в единую капиталистическую систему. В ее рамках совершенно нормально, что одни страны развиваются динамичнее других, а отсталость «периферии» является необходимым условием процветания «центра».

Разумеется, страны Восточной Европы сами надеялись стать частью «центра». В 1989 г. большинству граждан коммунистических стран была глубоко безразлична судьба людей, обреченных на голод в Африке или на нищету в Азии. Результаты реформ оказались не только закономерными, но и вполне заслуженными. Бедность и нестабильность, подобно эпидемии, распространяющейся на Востоке Европы, являются своего рода историческим возмездием за безответственные потребительские амбиций и расистское презрение к остальному миру.

Если обещание западного богатства оказалось обманом, то демократия в той или иной мере стала реальностью. В этом тоже есть своего рода парадокс — люди про себя мечтали о западном уровне жизни, а вслух требовали западных политических свобод. В итоге они получили именно то, что требовали — свободу. Но без богатства.

Институты, характерные для западной демократии, возникли практически во всех странах региона, включая даже Албанию и Россию. Вопрос в том, как будут функционировать эти институты в обществе, разительно отличающемся от западного? В Чехии и Польше западные институты оказались довольно эффективными, чего не скажешь об Албании с ее фальсифицированными выборами, России с ее авторитарной конституцией или о Латвии, где почти половина населения не получила гражданских прав. Но даже самые преуспевшие страны сталкиваются с проблемами, которые могут поставить под вопрос их демократическое будущее.

Десятилетие 1989-99 гг. было временем глобального торжества неолиберализма. Крушение коммунизма в Восточной Европе не только закрепило вовлечение этих стран в капиталистическую мироэкономику (world-economy) в качестве новой периферии, но и способствовало укреплению неолиберальной гегемонии на Западе и в «третьем мире». Левые силы были деморализованы. Прекращение «холодной войны», которое в Европе воспринималось как великое достижение, для народов «третьего мира» означало возвращение к временам безраздельного экономического и политического доминирования Запада. В свою очередь проигравшие в «холодной войне» элиты посткоммунистических стран готовы были принять любые условия победителей, лишь бы добиться для своих стран интеграции в капиталистическую систему, а для себя — в глобальный правящий класс.

Издержки «трансформационного процесса» должна была оплатить основная масса населения. Для миллионов людей, ожидавших наступления потребительского рая, это оказалось неприятной неожиданностью. Не удивительно поэтому, что неолиберальная идеология в чистом виде быстро утрачивала привлекательность. Для того чтобы народ продолжал идти на жертвы, нужны были дополнительные мотивации. Неолиберализм был подкреплен национализмом.

Разумеется, национализм в Восточной Европе не был чем-то новым. На протяжении всего советского периода националистические идеи были мощным стимулом сопротивления режиму. Националистическая интерпретация истории Восточной Европы видела в коммунизме не более, чем систему, принесенную на советских штыках. Русская националистическая пресса в эмиграции, напротив, подчеркивала, что коммунистические идеи глубоко чужды русскому народу: они занесены были в Россию с Запада, а насаждались преимущественно евреями и латышами.

В поисках национальной альтернативы коммунистической теории и практике идеологи национализма обращались к периоду до 1945 г. (в России ко временам царизма), видя в них своего рода «золотой век». Режимы, пришедшие на смену коммунистическим, с самого начала видели свою цель в реставрации прошлого. Отсюда повсеместное восстановление старых государственных символов (как в России, Венгрии или Польше), а порой и старых конституций (как в Латвии и Эстонии). Польша и Россия, формально оставшиеся республиками, украсили свои гербы коронами. В Словакии, Хорватии и до 1996 г. в Белоруссии официальной была провозглашена символика, ранее использовавшаяся местными фашистами.

Возврат в прошлое — всегда утопия. По сравнению с периодом 20-х и 30-х гг. во всех странах Восточной Европы социальная, экономическая, даже демографическая структура общества радикально изменилась. В некоторых странах изменился и национальный состав населения. Для русских, проживающих в Латвии и Эстонии, переход к независимости означал лишение гражданских прав. В других постсоветских республиках стали просто увольнять с работы инородцев и закрывать русские школы.

Идея возврата к предвоенному «золотому веку» была утопией реакционной, ибо общество, преобразованное 40 годами коммунистической власти, находилось на гораздо более высоком уровне социального и экономического развития, нежели то, к которому призывали вернуться. Неудивительно, что чем дальше заходил процесс реставрации, тем больше нарастало стихийное сопротивление. Родители не хотели принудительного изучения Закона Божия в школах и детских садах, женщины были недовольны попытками ограничения права на аборт и усложнением процедуры развода и т. д. В ряде стран Восточной Европы было принято решение о реституции — возвращении конфискованной собственности бывшим владельцам. Оно обернулось выселением тысяч людей из их квартир, ликвидацией музеев и предприятий, занимавших «захваченные коммунистами» здания. В Румынии, где собственность перераспределяли несколько раз, на один и тот же участок земли нередко были предъявлены претензии сразу нескольких «законных хозяев». Споры о правах собственников сопровождались вспышками насилия.

Между тем демодернизация социальной жизни была неразрывным образом связана с прозападной ориентацией в политике и экономике. И это закономерно. Докоммунистический период в большинстве стран Восточной Европы как раз был периодом их безусловной экономической зависимости от Запада. «Возврат к прошлому» был идеологией, обеспечивавшей восстановление структур периферийного капитализма. Это вполне устраивало транснациональные компании и западные финансовые институты. Что касается местных элит, то для большинства из них просто не было иного выбора.

Миф об «отсталом» капитализме

Критики неолиберализма дружно обвиняли новые элиты в стремлении вернуть общество в XIX век и насадить в Восточной Европе порядки, давно исчезнувшие на Западе. Сравнивая капитализм, сложившийся на Востоке континента, с капитализмом, господствовавшим в странах Европейского Союза, легко можно было придти к подобному выводу. «Общество, которое реально складывается сегодня в России, далеко от моделей, существующих в странах с высокоэффективной и социально-ориентированной рыночной экономикой, — говорится в докладе Российской академии наук. — Оно в большей степени представляет собой общество, основанное на гипертрофированном имущественном расслоении, коррупции, организованной преступности, внешней зависимости. С социально-экономической точки зрения это не шаг вперед, а отбрасывание страны на два века назад, к эпохе примитивного “дикого” капитализма»21) О том же пишет польский экономист Тадеуш Ковалик: «В Польше сложился дикий капитализм в духе XIX века», — заявляет он22). Мы пытаемся воспроизвести устаревшие модели, а потому «движемся по жизни затылком вперед, всякий раз натыкаясь на неизбежное», — возмущается известный российский публицист Виктор Гущин23).

Представление о восточно-европейском капитализме как «диком», «примитивном» и «отсталом» равно устраивает и левых и неолибералов. Первым подобный подход позволяет спокойно обратиться к классическим марксистским текстам, вторые, напротив, доказывают, что с течением времени или по мере развития «гражданского общества» восточноевропейский капитализм тоже станет «цивилизованным», как на Западе. На самом деле обе стороны глубоко заблуждаются. В эпоху «дикого» капитализма в Европе не было ни Международного валютного фонда, ни развитой системы биржевых спекуляций, ни транснациональных корпораций. «Отсталые» и «дикие» восточноевропейские структуры теснейшим образом связаны с «передовыми» и «цивилизованными» западными. Более того, сам западный капитализм на протяжении 90-х гг. эволюционировал вовсе не в сторону большей «цивилизованности». Объяснять процессы, происходившие на Востоке, «отсталостью», «неразвитостью» или издержками «первоначального накопления» совершенно бессмысленно, ибо общие принципы неолиберальной реформы применялись как на Востоке, так и Западе Европы, равно как и в странах «третьего мира» и в Соединенных Штатах. Иными словами, на протяжении 90-х не столько посткоммунистический капитализм «цивилизовался», сколько западный «дичал». Разница лишь в том, что неолиберальная политика на Западе сталкивалась с глубоко эшелонированной обороной институтов «гражданского общества». Буржуазия вынуждена была вести затяжную позиционную войну с Welfare State. К концу 90-х — с принятием Маастрихтского договора, приходом Евро и с созданием независимого от правительств и населения Европейского Центрального Банка — могло показаться, что эта борьба выиграна: оборона «гражданского общества» была повсеместно прорвана, а основы Welfare State подорваны. «Гражданское общество» разлагалось на глазах, превращаясь в сообщество потребителей (the Commonwealth of Consumers). Однако этот процесс затянулся почти на два десятилетия и победа неолибералов несомненно оказалась пирровой.

Напротив, в посткоммунистических странах, где «гражданское общество» было слабым, неолиберальную модель можно было утвердить путем «кавалерийской атаки» гораздо быстрее и последовательнее. Вопреки пропаганде, события 1989 г. вовсе не были победой «гражданского общества» над государством, тем более, что одно без другого существовать не может в принципе.

Политические институты западного типа были утверждены, но участие населения в политической жизни по-прежнему было минимально, а процессы принятия решений и демократические процедуры оказались почти не связаны между собой. Венгерский либеральный публицист Миклош Харасти признает, что рукопожатие, которым завершился Круглый стол 1989 г. в Венгрии, знаменовало нечто большее, чем намерение перейти к демократии мирным путем. «Не могу представить себе западную демократию, где бы жизненный уровень падал непрерывно в течение 15 лет и не появились бы массовые популистские движения, не поднялась бы волна экстремизма и т. п. Ничего подобного не было в Венгрии. Политическому классу здесь никто не может бросить вызов извне»24).

Посткоммунистическая демократия оказалась такой же «неразвитой» и «отсталой», как и местный капитализм. Но и здесь проблема вовсе не в отсутствии традиций и недостатке времени. И то и другое имеет одно общее объяснение — восточноевропейские общества после 1989 г. окончательно интегрировались в капиталистическую world-system в качестве периферии.

Разумеется, положение разных стран в системе оказалось неодинаковым — Чехия и Словения, равно как и немецкие «новые земли», оказались ближе к «центру», нежели Польша и Румыния, не говоря уже о России и Украине. Однако даже наиболее удачливые страны не имеют никаких шансов быстро стать полноценной частью Запада. Для расширения «клуба избранных» просто нет ресурсов. А возможный успех Чехии или Словении может означать новые проблемы для Португалии или Греции, тоже не очень прочно удерживающихся в этом клубе.

Точно так же различными оказались и способы эксплуатации периферии со стороны Запада. Если в России складывается традиционный Тип колониальной экономики, которая включена в мировую систему прежде всего в качестве поставщика сырья и полуфабрикатов, то в Восточной Европе главным фактором эксплуатации и контроля становится финансовая зависимость. Обслуживание внешнего долга сделается главной функцией национальной экономики. Впрочем, долговая зависимость и в России к концу 90-х стала важным экономическим и политическим фактором, что и привело к финансовому кризису 1998 г.

Периферийный капитализм развивается по иной логике, нежели капитализм стран «центра». Пресловутое накопление капитала, которое должно было обеспечить становление местного предпринимательского класса, оказалось невозможным, поскольку в рамках глобализированой мироэкономики (world-economy) постоянно происходит стихийное перераспределение инвестиционных ресурсов в пользу «центра». Потому «развитие» для большинства оборачивается накоплением отсталости.

Разумеется, правила игры постоянно нарушаются — именно этим объясняется успех Советского Союза в 30-40-е гг., Японии в 60-е и Южной Кореи и Китая в 80-е. Но нарушитель правил идет на риск. А главное, он должен осознанно бросить вызов системе. Политика международных валютных институтов в 90-е гг. сводилась в конечном счете к тому, чтобы пресечь повторение подобных попыток в зародыше. Элиты бывшего советского блока пытались купить поддержку Запада ценой абсолютной лояльности. К концу десятилетия почти все государства бывшего коммунистического блока сталкивались с той же проблемой, что и развивающиеся страны Африки, Азии и Латинской Америки — дефицитом инвестиций.

Капитализм без капиталистов

Теория, согласно которой торжество частной собственности немедленно породит класс независимых предпринимателей, тоже оказалась опровергнута жизнью. «Самая важная особенность посткоммунистической социальной структуры в Восточной Европе — отсутствие капиталистического класса», — констатируют социологи25). «После шести лет экономических свобод, — удивляется либеральный писатель Дмитрий Галковский, — впору ходить среди бела дня с фонарем по центру Москвы и кричать “Покажите мне настоящего капиталиста! ”»26) Ему вторит Харасти: «За редкими исключениями те, кто были сильны и богаты при старой власти, сохранили свое положение, а бедные обеднели еще больше»27). Удивляться здесь нечему — ведь именно в этом с самого начала и состояла сущность происходящего с 1989 г. перехода. Номенклатура обуржуазилась, но в полной мере буржуазией не стала. Она влилась в мировую капиталистическую систему, приняв ее правила игры, но не отказалась и от своей специфики. Номенклатура и технократия унаследовали от «коммунистической» системы не только связи и власть, но в значительной мере и методы управления. Эти методы великолепно уживаются с приватизацией и либерализацией, ставя в тупик как рыночных идеологов, так и ортодоксальных марксистов. Можно ли вообще называть такие общества капиталистическими?

Аналогичные «нарушения» либеральные исследователи обнаружили и в странах Юго-Восточной Азии с ее «crony capitalism» и даже в Японии, с ее полуфеодальной структурой бизнеса. Задним числом все провалы и неудачи рыночной экономики решено было объяснить именно этой «местной спецификой». Между тем никаким иным, кроме как «своеобразным» и «неправильным», периферийный капитализм быть не может. Как говорилось выше, еще Роза Люксембург в начале XX века обнаружила, что, включая в свою орбиту все новые и новые страны, капитализм вовсе не уничтожает там полностью традиционные порядки. Он перестраивает мир не столько по своему образу и подобию, как думал Маркс в 1848 г., сколько по своим потребностям28). В свою очередь традиционные элиты играют решающую роль в формировании капиталистической экономики, обеспечивают ей доступ к новым рынкам и дешевым ресурсам.

Именно эту роль сыграли в Восточной Европе посткоммунистические «корпоративные» структуры.

Именно сохранение в значительной степени старых порядков в обществе предотвратило социальный взрыв, несмотря на массовое недовольство ходом «реформ». Зависимость рабочих от администрации, остатки социальных гарантий, превратившиеся в бюрократический патернализм, клиентелизм в политике — все это лучшая защита от классовой борьбы. Ведь вместе с «настоящими» буржуазными отношениями приходят и «настоящие» профсоюзы, настоящие рабочие партии и т. д. У элиты в такой ситуации нет ни возможности платить трудящимся «западную» зарплату (это означало бы немедленную потерю конкурентоспособности местных предпринимателей), ни удерживать социальные издержки на прежнем нищенском уровне. Транснациональный капитал просто не мог бы успешно внедряться на новые рынки, если бы в тех иных формах не мог опереться на «традиционные» структуры. «Предприятия (обычно мультинациональные) отраслей, ориентированных на экспорт, — пишет венгерский социолог Пал Тамаш, — часто используют другие отрасли экономики, но при этом не покрывают там даже всех расходов по воспроизводству рабочей силы»29). На первый взгляд возникает контраст между «эффективными», «современными» предприятиями иностранного капитала и отсталыми структурами «традиционного» сектора. На самом же деле первые субсидируются вторыми.

Тупик модернизации

Параллельно с сохранением и развитием корпоративных связей происходит и маргинализация значительной части трудящихся. Такие массы способны на бунт, но не могут стать самостоятельной политической силой. Бунты случаются постоянно — то в Албании, то в Румынии, то в России, не перерастая в революцию.

«Коммунистическая» система не позволяла людям осознать свои интересы и объединяться для их защиты. В том обществе индивидуальный гражданин самостоятельно выступал прежде всего как потребитель, остальное для него организовывало государство. Вот почему миллионы людей в 1989 г. оказались так феноменально наивны, так легко позволяли манипулировать собой в ущерб собственным интересам. Напротив, рынок заставляет всякого осознать свой интерес и то, насколько он противоречит интересам другого. Трудящиеся обнаруживают, что являются не только потребителями, но и наемными работниками. Рыночный опыт является необходимой школой всех антикапиталистических движений. В этом плане Ленин был прав, когда говорил, что профсоюзы, защищающие экономические интересы рабочих, — школа коммунизма.

В подобной ситуации для периферийного капитализма является жизненной необходимостью сохранение традиционных связей, защищающих трудящихся от рыночного шока, а предпринимателей от лобового столкновения с трудящимися. Однако эти традиционные корпоративные, патриархальные и коррупционные структуры действительно являются препятствием для становления более динамичного предпринимательского класса, они блокируют модернизацию даже в том смысле, в каком она нужна международному финансовому капиталу. Общество заходит в тупик.

Разумеется, задним числом местные либеральные идеологи и западные комментаторы, как и в случае с Индонезией, доказывают, что именно традиционные структуры несут ответственность за провал реформ. Они призывают избавиться от местного «варварства» и, «очистив» капитализм, влиться в «мировую цивилизацию». Точно так же Горбачев призывал за 10 лет до того «очистить» советскую систему от бюрократии и авторитаризма. Восточноевропейский капитализм в идеологии неолиберализма предстает таким же «деформированным», как советский «социализм» в идеологии перестройки.

Возникшее противоречие порождает бесконечные дебаты «западников» и «почвенников» (или националистов) практически в любой стране бывшего Восточного блока. Но ни сторонники «западного пути», ни сторонники «самобытности» не могут предложить реального выхода из создавшегося положения. Они не могут даже обойтись друг без друга, ибо на практике «цивилизованные» и «варварские» структуры тесно взаимосвязаны. Если в большинстве стран Восточной Европы левые дружно стали «западниками» (и в этом, быть может, их единственное отличие от правых), то в России, переживающей глубочайшее национальное унижение, Коммунистическая партия РФ стала славянофильской. И в том и в другом случае, однако, левые партии пытаются опереться не на массы, не на большинство трудящихся, а на определенную часть местных элит. Они фактически стали частью неолиберальной системы, неспособны и не желают стать выразителями массового протеста.

Проиграли все. Не прошло и десяти лет, а вчерашние победители оказались в той же ловушке, что и побежденные. Периферийный капитализм не смог модернизировать Восточную Европу. Однако всякая попытка всерьез произвести «очищение» капитализма по либеральным рецептам обречена на точно такой же провал, как и горбачевская «перестройка». Уничтожить корпоративные и номенклатурные структуры, не подорвав самых основ периферийного капитализма, невозможно. Заменить номенклатурную псевдобуржуазию и криминальные кланы «настоящими» предпринимателями не удастся, не поставив под сомнение сам принцип частного предпринимательства и «священную частную собственность». Вот почему вопрос о модернизации в Восточной Европе может быть разрешен только левыми силами и только посредством радикальных антибуржуазных преобразований. К концу 90-х гг. ни одна страна региона к таким преобразованиям не была готова, да и сами левые партии неспособны выступить в качестве радикальной силы. Но отсюда следует только одно — без новых революционных потрясений посткоммунистический мир обречен идти по тому же пути, которым идет сегодня.

Это обрекает народы региона на новые жертвы и разочарования. В таких условиях деградация политической демократии неизбежна. Уже сегодня можно видеть все ее симптомы. Процессы принятия реальных решений фактически рассогласованы с демократическими процедурами (что наблюдается и на Западе), государственные институты и нормы становятся все более авторитарными, а «снизу» поднимаются националистические движения.

Что может быть противопоставлено этому?

Перспективы левых

Сопротивление системе нарастает. Часть трудящихся, пройдя рыночную школу, превращается в потенциальную массовую базу левых движений, хотя эта база несравненно меньше, чем предполагали ортодоксальные марксисты. Существенно, однако, что левые легко могут найти себе союзников. Отвергнув коммунистическую систему, Восточная Европа вновь вернулась к тем же проблемам, которые мучили ее с начала XX века. Вновь встают в порядок дня вопросы о модернизации и независимости, с которыми не справились ни либералы, ни коммунисты, ни националисты.

Левые просто обязаны в такой ситуации предложить собственный проект. Этот проект будет национальным и одновременно последовательно антинационалистическим. Национальным постольку, поскольку речь идет о собственных приоритетах развития, о том, чтобы преодолеть зависимость от Запада и поставить экономику на службу собственным интересам. Антинационалистическим постольку, поскольку национализм — это идеология местных элит, заинтересованных в сохранении своих привилегий, а следовательно, и в консервации периферийного капитализма. В современном мире за национальную независимость невозможно бороться в одиночку. Народы Восточной Европы не раз проявляли солидарность, отстаивая свои права перед советским «Большим Братом». Солидарность еще более необходима, когда на место московского «Большого Брата» приходит вашингтонский или брюссельский. Несмотря на все старые обиды, без региональной интеграции никаких надежд на самостоятельное развитие нет. Точно так же народам Восточной Европы рано или поздно придется отбросить расистское самодовольство и осознать, что историческая судьба объединила их не с Западной Европой, не с Соединенными Штатами, а с Латинской Америкой, Азией и Африкой.

Интеграция в Европейский Союз — последняя надежда, последняя великая иллюзия восточноевропейского потребителя. Этим надеждам не дано оправдаться ни для тех, кто останется за бортом, ни для тех, кто будет принят. Первые не получат ничего, вторые в очередной раз получат не то, что ожидали. Политический цикл завершается. На смену мечтам об интеграции в «клуб богатых» придет понимание того, что свои интересы надо защищать. Потребитель должен стать гражданином и пролетарием.

Национальный проект левых должен быть антинационалистическим еще и потому, что опереться он может только на широкий блок, включающий как различные группы трудящихся, так и значительную часть технократии, заинтересованной в изменении приоритетов развития. Идеология «этнической солидарности» и «избранного народа» равно несовместима с принципами демократии и трудовой солидарности. В Восточной Европе нет однородного и единого рабочего класса, описанного в произведениях традиционного марксизма. В сущности, его нет нигде. В условиях периферийного капитализма левое движение возникает не как «классовое», а как «народное». Но в то же время даже элементарные требования — такие как своевременная выплата зарплаты или сохранение угольной отрасли — ставят под вопрос само существование системы. Они просто не могут быть удовлетворены до тех пор, пока радикальным образом не изменились все экономические отношения, включая и отношения с Западом, с Международным валютным фондом.

Кризис элит означает и кризис официальных посткоммунистических левых партий, тесно с этими элитами сросшихся. Но одновременно это и шанс на появление нового левого движения. Выходом из сложившейся ситуации является не «общественное согласие», а жесткая конфронтация и экспроприация посткоммунистической олигархии, радикальные структурные реформы. Национальные интересы должны быть противопоставлены интересам элит. Местные элиты по своей сути антинациональны, ибо они антинародны. Националистическая риторика лишь прикрывает ежедневное ограбление большинства населения. Ни международный, ни местный капитал не могут решить задач социальной и технологической модернизации просто потому, что такие задачи перед ними не стоят. Тем более не могут они мобилизовать ресурсы, необходимые для радикальных перемен, ибо данные ресурсы могут быть получены лишь путем экспроприации этих же элит. Любой проект национального развития требует резкого повышения роли государства в качестве ключевого инвестора. Это значит, что на смену приватизации рано или поздно должна придти политика расширения общественного сектора.

Возвращение старых проблем неизбежно порождает соблазн повтора старых решений. Значит ли это, что в Восточной Европе или по крайней мере в некоторых ее странах возможен remake рухнувшей в 1989 г. коммунистической системы? Одни мечтают об этом, другие боятся. Но в одну реку не удастся войти дважды. Несмотря на сходство между концом века и его началом, между ними есть принципиальная разница. Годы существования советского режима не прошли даром. Общество стало гораздо более образованным, развитым и сложным. Именно поэтому так слабы и беспомощны ортодоксальные коммунистические группировки, пытающиеся жить по рецептам 20-х годов.

Левым предстоит извлечь уроки как из истории советского коммунизма, так и из опыта национального развития в «третьем мире». В данном случае проблема не в том, насколько социалистическими были обе эти модели. Существенно то, что обе они возникли как альтернатива периферийному капитализму. Обе потерпели поражение. Восточноевропейские страны вернулись в капиталистическую world-system, а государства «третьего мира» так из нее и не вырвались. Но сама эта система в момент своего величайшего исторического торжества столкнулась с собственными неразрешимыми противоречиями. Она все больше погружается в кризис. А страны, ставшие ее периферией, получают новый шанс вырваться из порочного круга зависимости и отсталости.

И советская модель, и национальные движения в «третьем мире» обеспечивали ускоренное развитие ценой ликвидации демократии. Неуважение к правам и свободам человека в конечном счете стало решающей причиной их поражения. Не только потому, что миллионы людей в 1989 г. вдруг захотели свободы (на самом деле многие из них даже не знали, что это такое), а потому, что несвободное общество не может мобилизовать свой инновационный потенциал, не может успешно противостоять пропагандистскому наступлению и потребительским соблазнам капитализма.

К концу 90-х гг. выяснилось, что политическое освобождение было не более чем побочным продуктом кризиса коммунистических режимов. Периферийный капитализм в долгосрочной перспективе с демократией несовместим, в лучшем случае она превращается в декорацию, фасад. Возвращение левых в Восточной Европе (да и во всем мире) в конечном счете зависит от того, насколько они смогут стать ведущей демократической и новаторской силой. В первую очередь левые должны предложить новую модель государства и общественного сектора — открытую, динамичную, ориентированную на решение стратегических задач развития. Успех левых зависит и от того, смогут ли они в качестве альтернативы глобализации выдвинуть новую модель региональной интеграции — равноправной и свободной от имперского наследия.

Удастся ли реализовать новый освободительный проект? Станет ли он частью более широких глобальных преобразований, ведущих, в конечном счете, к ликвидации капиталистической миросистемы и замене ее более справедливым мировым порядком? Настоящая политическая борьба в посткоммунистических странах еще только начинается и вопросов пока больше, чем ответов. Одно очевидно: после 1989 г. у граждан Восточной Европы нет никакой особой судьбы. Нам предстоит выиграть или проиграть вместе с большинством человечества.

Глава 2. Логика реакции


В 1996 г., когда перестройке исполнялось десять, а неолиберальным реформам пять лет, итальянский журналист Джульетто Кьеза [Gulietto Chiesa] в «Свободной мысли» опубликовал убийственную критику рыночных преобразований в России, доказывая, что причина их провала в чрезмерном радикализме1). После краха рубля в августе 1998 г. даже либеральные западные «специалисты по России» начали дружно писать про ложную политику реформаторов — «недопонимание проблем, путаницу, коррупцию и слепоту»2). Доставалось даже самим американским и европейским экспертам, консультировавшим российскую власть.

В это же время экономист Лариса Пияшева в «Континенте» не менее яростно атаковала политику российской власти, утверждая, что все неудачи реформ вызваны непоследовательностью и недостаточным радикализмом. Любимец Международного валютного фонда Егор Гайдар и его окружение постоянно повторяли, что в те годы, пока они были у власти, все делалось правильно, а без решительного натиска вообще ничего не удалось бы сдвинуть с места. Другое дело, когда Гайдара у власти не было. Тут уж начались ошибки и непоследовательность...

Всякий, кто хоть немного знает русскую историю, легко сможет оценить аргументы Гайдара. Вполне естественно для бывших министров говорить о том, что при них курс был верным, а после их отставки правительство забрело в дебри бюрократизма, неэффективности и «номенклатурности». Но людям, возглавившим правительство после отставки Гайдара в 1993 г., тоже было что на это ответить. В отличие от «идеологов-романтиков» они — профессионалы, знающие реальную технику управления. И именно их методы соответствуют реальной ситуации в государственном аппарате, который, кстати, даже самые радикальные критики бюрократизма и «номенклатурности» разрушать не призывали. Все оказались правы. А большинство населения тем временем продолжало нищать, производство разваливаться.

Реакция как общественная потребность

Несмотря на растущую ностальгию по советскому времени, даже лидеры Коммунистической партии не решались в 90-е гг. утверждать, будто старая система была в полном порядке и могла бы благополучно существовать и дальше в неизменном виде. Было бы нелепо объяснять ее крах исключительно «политикой гласности» или попытками реформ при Горбачеве. Его либеральные меры лишь выявили и обнажили противоречия, накапливавшиеся в течение многих лет.

Если реформы были необходимы, то возможна ли была альтернативная стратегия перемен? Показательно, что торжество гласности и плюрализма вовсе не означало свободы слова для тех, кто отстаивал реформистские идеи, не совпадавшие с господствующей идеологией свободного рынка и приватизации. 1989-91 гг. были временем, когда сторонники самоуправленческого социализма, первоначально довольно многочисленные, были полностью лишены доступа к средствам массовой информации, изолированы и в конечном счете разгромлены как политическая сила. И все же было бы наивно сваливать неудачу левых в 1988-91 гг. только на информационный бойкот. В конце 80-х история явно была на стороне реформаторов-«рыночников», точно так же, как в конце 90-х она явно поворачивается против них.

Кризис советской системы планирования делал поворот к рынку неизбежным и необходимым. «Реальный социализм» так и не стал «действительным социализмом», обществом, гарантирующим своим гражданам больше свободы и большие возможности, чем капитализм высокоразвитых стран. А это означало, что как бы ни были велики достижения советской системы, капитализм явно побеждал ее в глобальном соревновании. Вырождение советской системы, достигшее кульминации в 70-е гг., привело в конце 80-х к полномасштабной национальной катастрофе.

В годы перестройки модно было говорить про то, что советское общество оказалось в тупике. И это действительно было так, тем более, что в истории тупики развития — далеко не редкость. Но из тупика есть только один ходназад. Иными словами — реакция.

Трагедия советского общества в том, что к концу 80-х реакция оказалась единственным выходом из застоя. Альтернативные варианты безусловно имелись, но они были безнадежно упущены в 60-е гг., когда Советский Союз еще мог динамично развиваться. Подавив «Пражскую весну» и отказавшись от экономических реформ, советское руководство тех лет окончательно предопределило все последующие катастрофы.

Если реакция оказывается единственным возможным выходом из тупика, это вовсе не значит, что она становится прогрессом. Но всякое попятное движение общества (как и любое движение вообще) порождает собственную динамику, интересы, идеологию и даже своих энтузиастов. Общественная потребность в попятном движении породила и специфическое извращенное сознание, когда все понятия и термины были вывернуты наизнанку. Правые стали называться в газетах «левыми», левые — «правыми», реставрация — «революцией», разрушение государства — «возрождением России», а реакция — «прогрессивными преобразованиями» или «реформами». Подмена понятий — типичный метод пропаганды, но если бы попятное движение общества не было исторически необходимо, вряд ли такая пропаганда имела бы столь сногсшибательный успех. Именно эта общественная потребность в реакции, ощущаемая порой интуитивно, заставляла немолодых уже сторонников «истинного коммунизма» и внуков «старых большевиков» с энтузиазмом поддерживать приватизацию и разрушение СССР.

Речь в данном случае не о прорабах реакции, которые обслуживали лишь собственные интересы, а о миллионах их искренних поклонников, ничего или почти ничего от преобразований не получивших. Чем более мазохистской была подобная поддержка реформ, тем более она была искренней, ибо люди были уверены, что жертвуют собой во имя будущего. И, как ни парадоксально, до известной степени это так и было: для того чтобы двинуться вперед, обществу предстояло отступить назад. Просто необходимое путали с должным. А такая ошибка и для человека, и для общества равнозначна моральному краху.

Эта ситуация предопределила и поражение левых критиков реформы. Сознавая (в отличие от традиционалистов) закономерность и необходимость реакции, они одновременно отказывались в ней участвовать и пытались ей противостоять. Не во имя уходящего прошлого, а во имя еще не родившегося будущего. В то время, когда весь реальный выбор для общества сводился к формуле «застой или реакция», трудно было ожидать массовой поддержки альтернативных идеологий. Тем более, что продление застоя привело бы лишь к новой реакции — еще более запоздалой и еще более катастрофической.

Надо признать, что реакционеры-реформаторы великолепно справились со своей работой. Как и положено, свою историческую задачу они во много раз перевыполнили. Общество оказалось в новом тупике.

Если из тупика централизованного планирования не было иного выхода, кроме рыночного, то из тупика рыночных преобразований придется искать выход антирыночный. Никакая пропаганда преимуществ рынка не сможет изменить этого. Стихийно вызревает потребность в огосударствлении экономики, настолько сильная, что ее чувствуют даже сами предприниматели3). Разумеется, это огосударствление начинается с «черного хода», без соответствующей программы и идеологии, точно так же, как начинались и первые перестроечные экономические эксперименты, в конечном счете приведшие к обвальной приватизации.

Приватизация и ренационализация

Приватизация промышленности в России была невозможна. Наша промышленная структура изначально создавалась как государственная и только в качестве таковой могла работать. Обстоятельства, делавшие бесперспективным любой сценарий широкой приватизации, были хорошо известны специалистам задолго до того, как начались первые неприятности.

Экономика была монополизирована. Там, где нет конкуренции, приватизация лишь усиливает и закрепляет монополизм (не случайно на Западе прибегали к национализации прежде всего там, где не было возможности преодолеть «естественную монополию» рыночными методами). Советские производственные предприятия не только «принадлежали государству», они сами были частью государства, а в известной степени и низовым звеном организации общества, выполняя ту же роль, что коммуны и муниципалитеты в Европе. Приватизировать ВАЗ или КамАЗ означает то же самое, что пытаться приватизировать Бристоль или Франкфурт.

Все известные в мировой практике случаи успешной приватизации предполагали, что государственную собственность «переварят» уже сложившиеся и доказавшие свою жизнеспособность рыночные структуры. Платежеспособный спрос на российскую собственность был ничтожен: ни «теневой капитал», ни трудовые коллективы, ни западные фирмы не имели средств, чтобы по рыночным ценам выкупить сколько-нибудь значительную часть огромного советского госсектора4). А значит, перераспределение собственности заведомо должно было подчиняться антирыночному механизму. Чем больше масштабы такого перераспределения, тем больше масштабы антирыночных, административных тенденций в экономике. Вопреки насаждаемому сегодня мнению, эти тенденции вовсе не обязательно являются злом, но неолибералы, внедряющие «свободный рынок» за счет усиления административного контроля — это противоречие в определении. Такое возможно лишь в России.

В подобных обстоятельствах любая попытка предложить «лучший сценарий», «более справедливый подход» к приватизации — то же самое, что и исследования в области квадратуры круга. Но невозможное с экономической точки зрения (или с точки зрения здравого смысла), вполне реально с точки зрения административно-политической, особенно если любые мероприятия власти поддержать соответствующей пропагандистской кампанией.

Коль скоро приватизация была чисто административным актом и никаким другим быть не могла, лишались смысла любые дискуссии о ее масштабах и задачах. Для администратора вопрос о том, что можно и должно приватизировать, а что невозможно и недопустимо, сводится к вопросу о пределах его, администратора, полномочий. Таким способом приватизировать можно все, что относится к подведомственной сфере. В результате властям пришлось даже принимать различные ограничения и разъяснения, например, как в московских документах 1991-92 гг., где уточнялось, что воздух приватизировать не положено.

Последствия не заставили себя долго ждать. Приватизация оказалась либо фиктивной, либо варварской. Там, где приватизация осталась «бумажной», государство продолжало и после приватизации выполнять большинство функций собственника, только менее эффективно и не получая от этого никакой выгоды (прибыль шла в частные руки, а убытки «социализировались»). Хуже обстоит дело там, где разгосударствление действительно произошло.

Частная собственность еще не предполагает автоматически капиталистических отношений, тем более «цивилизованных». Элементы капитализма у нас действительно возникли, но тесно срослись со всевозможными формами экономического варварства. Идеологи реформ пытались это списать на «переходный период» и «издержки первоначального накопления» (как в Европе XVI века).

Оптимист мог верить, будто стоит лишь подождать (как в Европе) 200-300 лет, и все станет на свои места. К сожалению, дело обстоит значительно хуже.

Реальная частная собственность в России складывается в докапиталистических формах, а потому является одним из важнейших препятствий для становления любых современных экономических отношений. Именно поэтому мы наблюдаем по мере прогресса административных реформ нарастающий развал наукоемкого производства, усиление технологической отсталости. Что бы мы ни взяли — трудовые отношения, механизмы власти, взаимоотношения между собственниками и т. д., мы видим скорее движение к феодализму. Да и сама концепция «реформ», когда можно приватизировать по частям само государство, раздавать госсобственность «по заслугам» (тем более собственность, связанную определенными обязательствами) — из сферы феодальных представлений.

Организаторы «великой приватизации» заранее знали, к чему это ведет. Ни кто иной, как Егор Гайдар в разгар перестройки со страниц «Московских Новостей» предостерегал о катастрофических последствиях предстоящего превращения частной собственности в «новый стереотип» экономического мышления5). «Реформаторы» действовали сознательно, перераспределяя власть и ресурсы между «элитными» группировками. Иное дело — одураченное большинство населения, которое под лозунгом «прогрессивных преобразований» поддержало реакцию.

Проведенная административными методами «реформа» делает необходимыми новые чрезвычайные меры по нормализации экономики. Полноценного экономического подъема не будет, пока радикальным образом снова не изменятся все правила игры, а этого не добиться без радикального изменения структуры собственности. Из хаоса уже невозможно оказывалось выйти с помощью «государственного рыночного регулирования», о котором рассуждали умеренные левые в России и на Украине в начале 90-х гг.

Требование вернуть государству часть приватизированных предприятий стихийно возникало во время кризиса ЗИЛа и других советских индустриальных гигантов. Без поддержки государства они все равно не выживут и не реконструируются. О том же говорили шахтеры во время забастовок 1998 г. Ренационализация стихийно началась уже в 1995-96 гг. через правительственные кредиты и инвестиции. Фактически значительная часть собственности, за бесценок розданная новым владельцам, оказалась повторно выкуплена государством. Любое правительство, стремящееся всерьез навести порядок в экономике, принуждено будет ренационализацию «де факто» оформить «де юре».

Спрос на социалистические идеи возникает сперва исподволь, причем сами идеологи часто не решаются формулировать свои мысли радикально. В отличие от 1987-89 гг., когда поклонников капитализма ограничивала советская цензура, в России времен Ельцина главным сдерживающим фактором оказывался страх перед мощью официальной пропаганды. Эта пропаганда на протяжении десяти лет формировала общественное мнение, переделывая массовое сознание, как комок пластилина. Но внезапно идеологи и имиджмейкеры обнаруживают, что ничего не получается. Общественное сознание вышло у них из под контроля и в нем происходят процессы, с которыми элитам приходится считаться. Когда это случилось, становится очевидным: в обществе произошел перелом. Время реакции окончилось.

Соблазн стать социалистом очень велик в обществе, где провалилась капиталистическая реформа. Но эта реформа не прошла бесследно, обогатив, между прочим, и многих новоявленных социалистов и левоцентристов. На выборах 1995 г. в «левом центре» наблюдалось настоящее столпотворение. Активисты социал-демократических организаций с удивлением узнали, что их лидером стал бывший мэр Москвы Гавриил Попов. Левый центр пополнился функционерами, генералами, артистами и на какое-то время даже директором российского телевидения Олегом Попцовым. Ортодоксальные демократы-«западники» привлекли к себе на помощь несколько свободных профсоюзов, чтобы придать своей кампании более «социальный» оттенок. Конгресс Русских Общин тоже пополнился несколькими социалистами. А либерал Григорий Явлинский, выступая за границей, рассказывал о своих симпатиях к социал-демократическим идеям.

Легко заметить, что за некоторыми исключениями «левый центр» образца 1995 г. составили те же политики и группировки, которые в 1993 г. представляли собой правый центр или центр «вообще». Главная проблема для подобного рода «левых» и «социалистов» оказалась даже не в том, чтобы показать публике, чем они лучше своих конкурентов, выступающих с точно такими же лозунгами, а в том, чтобы объяснить, в чем состоит их левизна и их социализм.

Модернизация и капитализм

Капитализм пришел в Россию как идеология модернизации. Но модернизация не состоялась. В итоге произошла революция, потрясшая мир. Это было в начале XX века. В конце века в России снова провозглашается капиталистическая модернизация. Однако шансов на успех у нее на этот раз значительно меньше.

Для того чтобы создать буржуазный порядок, нужна, как минимум, буржуазия. А сама по себе из частного предпринимательства буржуазия не возникает. Еще в начале века Макс Вебер писал, что жажда прибыли и стремление к богатству любой ценой не порождают капитализма. Жадность и сребролюбие были достаточно распространены в обществах, весьма далеких от капитализма. Торговый капитал возникал под покровительством деспотического государства, но вместо того, чтобы готовить почву для расцвета производственного предпринимательства, он становился препятствием для его развития.

Эффективное буржуазное предпринимательство возникает лишь там, где жажду наживы удается обуздать. Ее надо, согласно Веберу, поставить в определенные рамки, подчинить жестким юридическим и моральным нормам, совместить с бюрократической рациональностью. Именно поэтому протестантизм сыграл такую огромную роль в становлении европейского капитализма. Именно поэтому во всех странах, опоздавших с буржуазной модернизацией, решающую роль в ней играло государство.

Специфика сегодняшней ситуации состоит в том, что капитализация общества совпала с распадом Союза и глубочайшим кризисом государственности. Разложение бюрократии после краха советской системы оказалось столь полным, что на какую-то конструктивную деятельность она неспособна. Это разложение предопределило как стремительность и масштабность капитализации, так и ее поверхностность. Вместо того, чтобы восстанавливать государство, бюрократия наживается на его распаде.

В той мере, в какой Россия сегодня является частью мировой системы, включена в процессы глобализации, она является капиталистической страной. Но ни производство, работающее на внутренний рынок, ни трудовые и социальные отношения в рамках местной экономики капиталистическими назвать невозможно. В принципе такая ситуация не уникальна. Ленин в свое время сетовал, что Россия страдает не только от капитализма, но и от недостаточного его развития. А Роза Люксембург отмечала, что всякая волна интернациональной экспансии капитализма вовлекает в его орбиту страны с небуржуазными отношениями. Как уже говорилось выше, небуржуазный характер внутренней экономики нередко становился важнейшим «конкурентным преимуществом» в рамках мирового рынка. Так свободный рынок в Англии способствовал развитию рабства на американском Юге. В XVII-XVIII веках «второе издание крепостного права» в Восточной Европе и усиление крепостнических порядков в России были тесно связаны с интеграцией региона в мировой рынок6). Современные «истории успеха» российских экспортеров отнюдь не основаны на копировании западных норм управления предприятиями. Крупнейшие корпорации вполне сохранили черты традиционных советских учреждений, и это не мешает, например, «Газпрому» экспортировать дешевый газ в Германию. Просто элита, избравшая подобную модель «интеграции в мировую систему», неспособна модернизировать страну. Напротив, она оказывается кровно заинтересована в сохранении отсталости и архаичных социальных структур (лишь несколько приукрашенных «европейскими» декорациями).

Раздача собственности (пусть и за символическую плату) не стимулирует предпринимательства. Точно так же, как не становятся коллективными предпринимателями работники, которым милостиво выделили 51% акций их завода. Принцип раздачи вообще не капиталистический и не социалистический, а феодально-бюрократический. В 1992-94 гг. апологеты ельцинского режима, что-то вспомнив из уроков марксистской политэкономии, стали называть происходящее «первоначальным накоплением капитала». Поскольку у Маркса написано, что первоначальное накопление сопровождалось всевозможными жестокостями и безобразиями, был сделан вывод, что коль скоро все безобразия налицо, то и накопление происходит успешно.

Грабительский и «дикий» капитализм — естественная фаза развития, нормальный способ ведения дел для молодой буржуазии. Становление капиталистической экономики повсюду сопровождалось ослаблением или разрушением докапиталистических укладов: за их счет происходило первоначальное накопление капитала. Но в Европе или Северной Америке в XVI-XIX веках все же можно было говорить о безусловном прогрессе: технологически более отсталое производство уступало место современной промышленности. Специфика капиталистических реформ в России состояла в том, что, впервые в истории, «старые» структуры стояли по своему технологическому и организационному уровню на порядок выше «новых». Государственный сектор «коммунистических» обществ, несмотря на все свои слабости, отличался общепризнанным высоким технологическим уровнем и мог хотя бы в некоторых сферах успешно конкурировать с Западом. Теперь современное производство разрушалось во имя процветания «частных лавочек», не переросших еще уровня европейского «предпринимательства» XVI века. Если «коммунистический» госсектор требовал наемного работника с квалификацией и типом личности вполне современными, то молодой капитализм порождал предпринимателя-дикаря, отстающего по своему интеллектуальному, культурному, этическому и профессиональному уровню на целую эпоху от тех, кого он собирался эксплуатировать.

«Какое накопление капитала в России? Где вы его видите? — недоумевает экономист Ю. Ольсевич. — Это где-то тогда было, когда предприниматели на заре капитализма создавали предприятия, купеческий капитал вливался и т. д. А у нас какое накопление?»7). Если Борис Березовский «со товарищи» купили компанию «Сибнефть» за 100 млн, а через четыре года эта компания стоила уже 1,5 млрд, то произошло это не потому, что их деятельность увеличила ценность компании, а потому, что первоначальная цена была многократно занижена. Происходило перераспределение основных фондов промышленности, материальных и финансовых ресурсов. Причем это перераспределение сопровождалось грандиозными потерями. Как ехидно заметил Виктор Пелевин, основной главный закон постсоветской экономики состоит в том, что «первоначальное накопление капитала оказывается в ней также и окончательным»8).

Суть произошедшего великолепно видна из истории, рассказанной в газете «Правда-5». В городе Железногорск-Илимский, где был расположен горнообогатительный комбинат, открылся пункт по приему лома цветных металлов. «Трое рабочих комбината украли детали электродвигателя локомотива и сдали их за 1 млн 900 тыс. рублей, нанеся ущерб железной дороге на сумму 110 млн рублей. Три дня город сидел без воды — жулики вырубили изрядный кусок медного кабеля на территории водозабора»9). Иными словами, ущерб, наносимый расхитителями обществу, оказался во много раз больше, нежели непосредственная выгода, которую они сами извлекли. Чубайс и Березовский на своем уровне действовали точно так же, как трое мечтающих об опохмелке работяг в Железногорске-Илимском. Разница лишь в том, что первые не ведали, что творят, а вторые прекрасно понимали, что происходит.

Внешние элементы модернизации, сопровождающие деятельность «новых структур», не меняют дела. Компьютеры, радиотелефоны и факсы, которыми загромождены офисы, так же как модные галстуки и длинноногие секретарши — не более, чем имитация «европейской роскоши». Как у варварских вождей со времен падения Рима и вплоть до колониальной эпохи.

Аналогичная картина наблюдалась повсюду в Восточной Европе, но Польша и Венгрия, несмотря на серьезный спад производства, все же остались экспортерами промышленной и сельскохозяйственной продукции. Россия же превратилась в поставщика сырья. Внешняя торговля приобретала все признаки колониальной. Вывозилось стратегическое сырье, а ввозились стеклянные бусы, второсортный ширпотреб, устаревшие технологии, предметы роскоши и радиоактивные отходы. Балтийские республики стремились играть роль посредников, своего рода колониальных факторий на границах варварского мира.

В 1992-93 гг. они превратились в крупнейших поставщиков цветных металлов на мировой рынок, хотя ни в одной из республик эти металлы не добывают. Товар легально и нелегально вывозился из России, Украины и Белоруссии, а затем перепродавался на Запад. Сильная конвертируемая валюта оказывалась для такой экономики важнее собственного производства. Закономерно и нежелание властей Эстонии и Латвии дать гражданские права «варварскому» русскому населению. Отказ в гражданских правах для русских имел двойной смысл: исключалось из политической жизни большинство рабочего класса и членов профсоюзов (в промышленном производстве были заняты преимущественно переселенцы из «старых» республик СССР), а национальная буржуазия пыталась закрепить монополию на посредничество в новой колониальной торговле. Последнее, впрочем, без большого успеха — значительная часть посреднических операций оказалась в руках русскоязычных «не-граждан».

Естественным образом капитализм может вырасти только из мелкого предпринимательства. Однако в этом плане неолиберальные реформаторы оказалась даже жестче последних коммунистических правительств, возглавлявшихся Н. Рыжковым и В. Павловым. Даже правая пресса признает, что при коммунистах мелкому бизнесу жилось легче: «обещания правительства Гайдара поддержать эту сферу бизнеса вылились в прямое подавление всякого предпринимательства. Если сравнить законодательство по предпринимательству этой эпохи с временами Рыжкова, легко выясняется, что законодательство эпохи Гайдара перекрывает всякую возможность развития малого бизнеса»10). Тем временем левая пресса доказывала, что «мир мелкого бизнеса прекрасно уживается с коммунистической идеологией». По мнению газеты «Гласность», мелкий собственник должен понять — «сохрани коммунисты бразды правления, жилось бы ему легче и проще»11). На практике приватизация сопровождалась удушением частного бизнеса. Подводя печальные итоги «российских реформ», “The Moscow Times” писала в 1999 г., что и российские, и американские политики «не понимают разницу между приватизацией и частным предпринимательством. Первое свелось к захвату нефтяных компаний; второе только начало появляться при Михаиле Горбачеве и тут же было удушено налогами»12).

Подобное сочетание: приватизация «сверху», экспроприация «снизу» — не только не случайно, но абсолютно закономерно. Поскольку иной, кроме как разорительной для государства и страны, приватизация при любом сценарии быть не могла, правительству постоянно не хватало ресурсов. Политически слабый мелкий предприниматель обязан был субсидировать власть, опирающуюся на неэффективный «крупный бизнес». Тут тоже ничего уникального нет. Практически всюду в мире форсированное насаждение капиталистических форм «сверху» оказывалось несовместимо с постепенным созреванием предпринимательства «снизу». Для этого требуются принципиально разные приоритеты экономической политики, разные типы налоговой и кредитно-финансовой системы. Раздав собственность, правительство лишилось основных источников дохода и вынуждено было взвинтить налоги. Мелкому предпринимателю оставалось либо свернуть дело, либо «уйти в тень», на полулегальное положение.

Генералы и бюрократы

Итак, успешное буржуазное развитие оказалось невозможным ни снизу, ни сверху. В сегодняшней России, как в любом феодально-бюрократическом обществе, политики гораздо важнее предпринимателей. Они не выполняют заказ социальной элиты, они сами ею являются. Они движимы не идеями и не общественными интересами, а имеют дело лишь с частными интересами своих конкретных спонсоров, да и тех норовят обмануть при первой же возможности. Совершенно неверно полагать, будто им нужна власть ради власти. Ренессансное наслаждение властью как торжеством воли, возможностью повелевать людьми и созидать нечто из ничего для них совершенно чуждо. Главное не власть сама по себе, а ее атрибуты — роскошные автомобили, личная охрана, торжественные обеды, бестолковые референты и длинноногие секретарши. Короче, вся та мишура, которую государство создает, чтобы поддержать дистанцию между начальством и простонародьем, впечатлять и морочить простаков. Нынешние правители России морочат не простонародье, а самих себя. И нет ничего более наивного, чем считать, будто здесь господствует беспринципный макиавеллизм. Настоящая беспринципность требует хотя бы представления о существовании принципов. А макиавеллизм — понятия о значении власти и задачах государства. Переход от бестолковости к беспринципности был бы для России настоящей моральной революцией.

Ни политики, ни политиков в европейском смысле слова в России 90-х гг. не появилось. Мало того, что народ не верит политикам, они уже сами в себя не верят. Потому, например, на выборах 1995 г. почти все политические лидеры пытались спрятаться за генеральскими и эстрадными звездами13). Беспочвенны и разговоры о росте влияния военных. Армия разделила судьбу других структур: она оказалась раздираема борьбой группировок, подорвана коррупцией и неэффективностью, лишена четких задач и ориентиров.

Популярный генерал может выступить в роли спасителя отечества, но когда перед публикой мелькает уже целая толпа ссорящихся между собой военачальников, это превращается в фарс. Вообще, парламент и армия — два совершенно несовместимых жанра. Генерал, ставший президентом, остается военным. И там и тут принцип «единоначалия». Но генерал, заседающий в парламенте — уже не генерал.

Характерная черта настоящих военных политиков — демонстративный аполитизм. Все Бонапарты и Пиночеты приходили к власти, публично дистанцируясь от любых партий. Они противопоставляли свой холодный профессионализм мелкой суете и парламентским амбициям гражданских политиков. В этом смысле единственным военным политиком в России был генерал Анатолий Романов, командовавший войсками в Чечне в 1995 г. Он выигрышно смотрелся не только на фоне мужиков в пиджаках, заполонивших телеэкран, но и среди своих коллег в погонах. Пока все остальные спорили о войне и мире, он, не сделав ни одного политического заявления, создавал себе репутацию решительного солдата и последовательного борца за мир, друга чеченцев и защитника интересов России. Именно поэтому Романов оказался для многих слишком опасен. А потому и стал жертвой «загадочного» покушения, подозрительно напоминающего убийство Кирова накануне большого террора.

Десять лет побед «реформ и демократии» оказались временем, когда объективные предпосылки демократического развития, медленно и с трудом вызревавшие в обществе в течение 60-80-х гг., были подорваны. По сравнению с 1991 г. движение назад очевидно. В конце 80-х люди не только надеялись на перемены, но и действовали. Возникали зачатки гражданского общества. Нынешняя апатия большинства населения — не случайна. Это не просто усталость от перемен. Произошло нечто гораздо более трагическое. Общество потерпело поражение в попытке освободиться от государства. Попытки трудового самоуправления подавлены, а ростки свободного предпринимательства затоптаны.

«Сильная власть»

В России растет потребность в сильной власти. Строго говоря, эта потребность никогда не исчезала. Более того, она отнюдь не была принципиально противоположна стремлению к демократии. Это проявилось еще в конце 80-х, когда первые попытки реформ после смерти Брежнева были предприняты Генеральным секретарем КПСС Ю. Андроповым. «Краткое правление Андропова наглядно показало, — пишет историк и политолог Рой Медведев, — что в нашем обществе имелось не только стремление к демократии, к защите прав и свобод человека, получившее отражение в движении диссидентов, с которым и Брежнев, и Андропов вели борьбу. В обществе имелось не менее сильное стремление к “порядку” и уважение к “сильному лидеру”, “хозяину”, способному заботиться в первую очередь о благе народа, а не о собственных благах и привилегиях для своего окружения, как это было характерно для брежневского руководства. Именно поэтому немалая часть граждан страны откровенно и заинтересованно приветствовала приход к власти Андропова и его первые мероприятия по наведению порядка»14).

Горбачев не был сильным лидером, и ему не могли этого простить. Напротив, в Ельцине значительная часть населения в начале 90-х увидела «настоящего хозяина». Однако он обманул доверие народа — не только потому, что из «коммуниста» стал «демократом», а из «демократа» авторитарным властителем, но и потому, что несмотря на все свое самодурство и деспотизм, самодержцем он оказался слабым. Кризис государства, которым завершилось ельцинское правление, вновь ставит в повестку дня вопрос о «сильной власти». Но «сильная власть», которой хотят низы, совсем не та, какой хотят верхи. Соединение репрессий с социальной демагогией может стать в краткосрочной перспективе рецептом успеха, но не решит проблем страны. Невозможность демократии еще не означает успеха диктатуры.

Десять лет мы «боролись против тоталитаризма», хотя никакого тоталитаризма уже не было. При тоталитаризме перестроек не бывает. Теперь ситуация изменилась. Политическая наука еще в 30-е гг. описала условия для возникновения тоталитаризма: атомизация, разобщенность и апатия граждан, неэффективность демократических представительных органов и одновременный рост социальной напряженности. Если разрешить эти проблемы не удается, естественной реакцией становится бегство от свободы.

В начале 90-х общество еще не готово было бежать от свободы. К концу десятилетия все сильно изменилось. К счастью, в стране не оказалось и реальной организованной силы, которая была бы готова установить тоталитарную диктатуру. Лидер парламентских националистов Владимир Жириновский годился только на то, чтобы пугать слабонервных. Генералы ругались между собой. Лидеры коммунистического движения думали о министерских портфелях, а не о диктатуре пролетариата. Кремль колебался.

Впрочем, не надо забывать, что опасность всегда приходит не оттуда, откуда ее ждут. Верховный Совет России очень испугался опереточного путча в августе 1991 г., а потом был расстрелян из танков собственным бывшим председателем. Если полномасштабная диктатура восторжествует в какой-либо из посткоммунистических стран, то только под предлогом спасения демократии. Демократию, как выяснилось, можно защищать не только от коммунистов, но и от «международных террористов» и «исламских фундаменталистов». В этом смысле вторая чеченская война, затеянная в 1999 г., давала сторонникам «сильной власти» просто великолепные возможности.

Впрочем, власть оставалась слабой. Государство в процессе перемен не укрепилось. Раньше считалось, что слабость общества предполагает сильное государство. Сегодня перед нами дезориентированное и ослабленное общество, управляемое полуразвалившимся государством. Сколько бы ни говорили об укреплении российской государственности, сделать это невозможно. Государственность возможна только там, где власть сохраняет органическую связь с гражданами, опираясь на традицию, на право или на ярко выраженную волю большинства народа. Ничего этого нет в Российской Федерации. Современной государственности у нас вообще нет, а есть беспорядочная система управления, живущая по принципу: каждый получает столько власти, сколько может взять. Власть каждого из начальников ограничена лишь волей и влиянием других начальников.

Номенклатура, вообразившая себя «элитой»

«Истеблишмент преобразовал номенклатурную собственность и номенклатурные привилегии в частную собственность и частные привилегии, — пишет либеральный политолог Владимир Пастухов. — Номенклатурная власть осталась сама собою, даже сбросив прежнюю идеологическую оболочку. Партийная и административно-хозяйственная элита вместе с теневыми дельцами старого общества превратились в “новых русских” и остались привилегированным классом посткоммунистического общества. Государство, прежнее по сути, изменилось в той же степени, что и класс, с которым оно было связано». В итоге не «коммунизм», а именно новая эпоха, наступившая после крушения коммунистической власти, «являет собой апофеоз бюрократии в России. Наконец-то государство служит не Богу, не самодержцу, не коммунизму, а самому себе»15).

Впрочем, было бы ошибкой недооценивать произошедшие перемены. Государство стало другим. Мы десять лет европеизировались. И в результате стали поразительно похожи на Африку. Там тоже стремление стать похожими на Запад сопровождалось повсеместным разрушением собственных традиций и порядков, объявленных «ненормальными». А в итоге восторжествовали все-таки собственные традиции, только самые худшие. К тому же замаскированные европейскими терминами. Ведь если городничего назвать мэром или префектом, он не станет от этого брать меньше взяток.

Буржуазии как правящего класса в России 90-х гг. не появилось. Появились соперничающие олигархические группировки. Они гордо называют себя элитами, хотя точнее было бы называться просто начальством. Западные теории элит к ним не подходят. По меткому выражению московской журналистки Анны Остапчук, «нашей элите все еще снится, что она номенклатура, которой снится, что она элита»16).

Их сила вне общества. Они что-то значат, пока они при власти. Если частный капитал самым жестким образом не отделен от государства, значит, он не является частным. У нас деньги имеют вес только до тех пор, пока они обмениваются на власть. Это единственная реальная конвертируемость не только рубля, но и доллара в сегодняшней России. Нет смысла говорить и про группы интересов. Есть только группировки, возникающие и распадающиеся вокруг тех или иных людей, обладающих властью, «землячества», кланы, захватившие те или иные ценные ресурсы, «сообщества, больше похожие на клики, чем на свободные ассоциации граждан»17). О «гражданском обществе» здесь можно говорить только в демагогических целях или для получения западных грантов. Некоторые социологи даже приходят к мрачному выводу, что общества в строгом смысле слова вообще нет, есть «социум клик»18). Потому и представительные органы то и дело представляют лишь самих себя, а политические партии создаются «под лидера» без всякой связи с массовыми движениями.

Единственной альтернативой номенклатурному бизнесу оказывается бизнес криминальный. Историк Рой Медведев, ссылаясь на данные опроса, проведенного среди русских миллионеров Институтом прикладной политики, сообщает: «В ходе исследования 40% опрошенных признали, что раньше занимались нелегальным бизнесом, 22,5% признались, что в прошлом привлекались к уголовной ответственности, 25% и на момент опроса имели связи с уголовным миром. А ведь речь шла лишь о тех, кто признался»19). По сравнению с этими милыми людьми старая бюрократия выглядит верхом порядочности и добросовестности.

Патриотизм и любовь к недвижимости

В условиях, когда буржуазии нет, а есть только обуржуазившаяся номенклатура, пытающаяся найти свое место в системе глобального капитализма, связь между политической и экономической жизнью оказывается совершенно иной, нежели в западном обществе. «Чаще всего ухудшение экономической ситуации рассматривается ныне как главный фактор, обуславливающий политический кризис, — пишет Пастухов. — В действительности все обстоит наоборот. Какие бы экономические меры не предпринимало правительство, оно не может преодолеть кризис, поскольку само является его причиной. Поэтому преодолеть экономический кризис чисто экономическими средствами невозможно»20)

Страна нуждается в радикальной политической альтернативе. Но традиционные лозунги пролетарской политики наталкиваются на препятствие в виде... отсутствия пролетариата. Огромная масса наемных работников ведет себя совсем не по-пролетарски. И это не удивительно: трудящиеся зависят от администрации, которая не платит зарплату, но все еще гарантирует «занятость». А администрация неотделима от чиновников и коммерческих структур, крутящих деньги за воротами предприятия. Все переплетено, все повязаны. А потому нет и не может быть социального партнерства. Партнеры должны быть свободны друг от друга и равноправны.

Положение трудящихся в середине 90-х оказалось по всем показателям хуже, нежели когда-либо со времени смерти Сталина. Но пролетарская революция невозможна там, где работники не могут объединиться для совместных действий. Не надо радоваться такому «социальному миру» — это признак разложения общества. За долготерпением масс скрывается огромный потенциал ненависти. Но если люди не могут сами действовать, чтобы постоять за себя, им остается только ждать спасения извне. Спасения и возмездия. Разъединение людей порождает потребность в диктатуре.

Можно и нужно использовать выборы, чтобы поддержать хотя бы зачатки настоящей политической жизни, которые еще теплятся в наших представительных органах. Но сами по себе выборы не решат проблем общества, если само общество будет оставаться в нынешнем состоянии. Скорее всего они будут знаменовать лишь начало нового витка политической нестабильности.

В сложившейся ситуации нет ничего более вредного и безответственного, чем оптимизм. Можно лишь надеяться, что нынешний кризис не является началом необратимого исторического упадка России. Великие народы и государства нередко просто исчезали с лица земли. Но Россия не раз демонстрировала способность подняться из глубин настоящей национальной катастрофы. Нам еще предстоит идти долгими и извилистыми путями кризиса и нестабильности, прежде чем мы сможем говорить о том, что страна выбралась из кризиса.

На фоне очевидных «сбоев» рыночного механизма либеральная пресса стала возлагать основные надежды на предстоящее моральное возрождение «новых русских». Журналисты доказывали, что люди, наворовавшие огромное состояние, уже не могут просто вывезти его за границу. У них появились особняки и предприятия на родине. Короче говоря, любовь к недвижимости постепенно перерастает в любовь к отечеству. А это значит, рассуждают авторы оптимистических статей, что русский бизнес станет социально ответственным, гуманным и национально ориентированным.

«Да, ситуация абсолютно начинает меняться, — рассказывал осенью 1995 г. сопредседатель Круглого стола российских предпринимателей Олег Киселев. — Если раньше нужно было просто первым добежать до какого-то ресурса, то теперь мало первым откусить кусок от этого “пирога”, нужно его, образно говоря, прожевать, переварить и усвоить»21).

Новые собственники вкладывают свой капитал не только в недвижимость, но и приобретают акции промышленных предприятий. Благодаря политике государства скупать предприятия в определенный момент стало даже выгоднее: цены на недвижимость в России к середине 90-х уже кое-где превысили западный уровень, а промышленные объекты все еще уходили за бесценок. Предприниматели с гордостью сообщают, что вкладывают деньги в промышленность. Это не совсем так. У них нет средств для серьезных инвестиций в реконструкцию или строительства заводов. За бесценок можно купить предприятие, но нельзя таким же способом построить новый цех и закупить импортное оборудование. Серьезные инвестиционные программы требуют десятки и сотни миллионов долларов. К тому же скупить заводы проще, чем заставить их эффективно работать. Говорить о «накоплении капитала» в условиях падающей экономики в принципе невозможно. Этот процесс даже и не начинался. Идет лишь перераспределение капитала из государственно-корпоративных структур в частно-корпоративные. Для серьезного промышленного роста необходима огромная концентрация капитала. В России же происходило его распыление.

С социально-ответственным бизнесом тоже плохо. Всякий собственник понимает, что лучше поделиться частью, нежели рисковать всем. Но в нынешней ситуации нужно не делиться, а перестраивать всю свою деятельность, отказаться не только от сверхприбылей, а от самих привычных источников прибыли. Ведь антисоциальны в России не сверхприбыли, а сами методы их извлечения.

В общественном мнении сложился стереотип «нового русского», который чуть ли не из принципа не хочет вкладывать деньги в производство. Между тем «новые русские» отнюдь не испытывают к производству патологической враждебности. Как выразился один из предпринимателей, у них «простой выбор: либо банки будут умирать, либо реальный сектор»22). Уничтожение производства есть необходимое условие выживания бизнеса.

Новое поколение русского капитализма

Производство становится выгодным лишь в том случае, если государство создает для этого условия. Если пристальнее посмотреть на немногих положительных героев, которые все же что-то строят и производят, можно сразу увидеть одну общую черту — это люди, оказавшиеся монополистами местного масштаба. В сегодняшней России наряду с «естественными монополиями» топливноэнергетического комплекса сложились сотни, а может и тысячи «случайных монополий». Маленький заводик по производству пива где-то в Сибири вдруг начинает делать бешеные прибыли. Не потому, что пиво хорошее, а технология совершенная. Просто импортные пошлины вкупе с транспортными тарифами сделали завоз более качественного пива из-за границы или из европейской России неимоверно дорогим. Добавьте к этому дружеские отношения с кем-то в местной администрации, и все станет на свои места.

Наиболее преуспевающая часть русского бизнеса неизбежно проиграет, а то и попросту обанкротится, если экономика нормализуется. Чемпион по бегу в мешках не имеет никаких шансов на соревновании стайеров. Бизнесмены объективно заинтересованы именно в продолжении и воспроизводстве кризиса, чтобы сохранить свои «случайные монополии». Отсюда, однако, не следует, что они сознательно хотят продолжения и углубления кризиса. Признаться в этом хотя бы самим себе значило бы признаться и в том, что собственные успехи обеспечены не личными заслугами, умом, «крутостью» и т. п., а совсем другими факторами. Это противоречило бы человеческой природе.

Русские бизнесмены вовсе не законченные злодеи. Они искренне поддерживают все стабилизационные программы правительства и даже подталкивают правительство к более решительным шагам. Но лишь до тех пор, пока эти шаги не дают конкретных результатов. Как только это происходит, в каждом конкретном случае возникает недовольство и даже сопротивление. Так банкиры требовали стабилизировать рубль, но к валютному коридору отнеслись враждебно. «Отношения наших банкиров с чиновниками нередко напоминают унылозатяжной роман. Вместе им тесно, врозь — скучно», — писала газета «Век»23).

Стремление к социальному миру неизбежно вырождается у «нового русского» в потребность в сильной власти. Компрадорский капитал неожиданно становится патриотическим, а демократы превращаются в авторитаристов. Пока все «социальные гарантии» для них сводились к праву свободно уехать со своим капиталом, их вполне устраивала демократия. Для защиты особняков нужны не гражданские права, а хорошо оплачиваемая полиция. Теперь им нужно больше порядка, больше державности. А западными либеральными ценностями можно наслаждаться во время заграничного отпуска24).

Некоторые публицисты возлагают надежды на «новое поколение элиты», которое будет образованным и гуманным. Отпрыски «новых русских» вернутся из западных университетов, овладев передовыми методами управления и усвоив культуру социального компромисса и высокие моральные принципы европейского протестантизма.

Можно подумать, будто в 1991 г. в России образованных и порядочных людей вообще не было. Но почему-то в бизнесе преуспели совершенно другие личности. Нередко среди новых предпринимателей появлялись люди, известные по «прошлой жизни» своей интеллигентностью и порядочностью. Однако проведя год-другой в бизнесе — зверели.

Да, можно отправить отпрысков «новых русских» в лучшие западные университеты. Получится, как в «Большой разбойничьей сказке» Карела Чапека. Представьте себе, возвращается такой образованный молодой джентльмен из Оксфорда, а папаша начинает вводить его в курс дела: кому сколько надо дать «на лапу», где нанять хорошего киллера, чтобы разобраться с неплатежеспособными партнерами, как уклониться от налогов, с кем пьянствовать. И далее в том же духе...

Воспитать своего ребенка порядочным человеком для «нового русского» значит нажить смертельного врага в собственном доме. Кстати, так случалось и со старым русским купечеством. Наследники купцов, получившие европейское образование, часто оказывались людьми выдающимися. Но их достижения были отнюдь не в сфере предпринимательства. Они собирали коллекции, открывали театры, давали деньги социалистам, а то и сами уходили в революцию. Хочется верить, что и дети «новых русских» вырастут приличными и образованными людьми. Но это значит только одно: им придется уйти из бизнеса. Они могут стать интеллектуалами, революционерами, террористами. Им придется порвать со своими родителями, чьи представления и образ жизни не могут не быть отвратительны всякому образованному и порядочному человеку.

Утонченные выпускники лучших университетов могут быть заменены в бизнесе новым полубандитским поколением, поднимающимся из социальных низов или из «второго эшелона» нынешнего предпринимательства. Но тут не обойтись без серьезной борьбы. Новое поколение элиты, вытесняемое из бизнеса, даст бой в сфере политики. И бизнесмены в их лице столкнутся с очень опасным противником.

Западные политики, которые думают, будто молодые люди, учившиеся в Америке и Европе, будут у себя дома отстаивать интересы Запада, скоро обнаружат свою ошибку. Воистину, наступать по нескольку раз на одни грабли свойственно не только русским. Ведь именно учившаяся на Западе элита составила в свое время ядро всех национально-освободительных и революционных движений в «третьем мире». Чем больше в стране людей с европейским образованием, свободным знанием иностранных языков и современными профессиональными навыками, тем больше они стремятся вытеснить иностранцев с занимаемых теми позиций, заменить их людьми своего круга. Логика вытеснения русских с ключевых постов в республиках бывшего СССР была такой же.

Смена поколений действительно приведет к серьезным переменам к лучшему. Но произойдет это совсем не так, как ожидают профессиональные оптимисты. Смена поколений предполагает идеологическую ломку, политические потрясения и социальный взрыв. И ждать этого придется не так уж долго. Дети «новых русских» уже появляются на горизонте.

«Цивилизованный» капитализм из «дикого» сам собой вырасти не может. Переход от одного к другому не может быть чем-то иным, нежели чередой потрясений и революций. Но что возникнет в результате? «Улучшенный», «облагороженный» капитализм или нечто иное? Прежний опыт России показывает, что попытки преодолеть отсталость и дикость неизбежно толкают страну на путь смелых исторических экспериментов.

Национал-консерватизм

По мере того, как решаются задачи по захвату собственности и на передний план выходит забота о ее удержании, власть эволюционирует от либерализма к национал-консерватизму. Рьяные поклонники «западной модели» на глазах превращаются в убежденных почвенников. Не случайно миллионер Борис Березовский или банкир Владимир Потанин пытались устроиться чиновниками в правительстве. Они знали, что от этого зависит судьба их бизнеса. Ни «новые русские», ни тем более олигархи уже не могут позволить себе экономический и политический либерализм, они становятся «людьми государственными».

Новый национализм элит был логическим продолжением их вчерашнего западничества. На первый план выходит новая задача: сохранить захваченное. Упорядочить государственную жизнь, защитить себя от притязаний неимущих, подключить государство к решению проблем, с которыми частный сектор не справляется. К тому же у тех, кто осознал новые задачи первыми, опять, как и в 1989-92 гг., появлялась возможность поживиться за счет опоздавших. Спад в экономике делал неизбежным новое перераспределение собственности: из-за нехватки иного корма хищникам приходится пожирать друг друга. Отсюда и растущая неприязнь к иностранным фирмам, которые лучше работают, и требования протекционизма, и надежды на помощь государства. Поэтому особенно остро процесс «роста национального самосознания» происходит среди наиболее отсталой и коррумпированной части «новых русских».

Священного права обворовывать своих соотечественников русский предприниматель иностранцам уступать не намерен. За это он действительно готов бороться. Патриотизм русского купечества всегда на этом строился. Как и национализм в отсталых колониальных странах.

Первыми ситуацию почувствовали банкиры. В 1994 г., когда возникла серьезная перспектива проникновения западных банков на отечественный финансовый рынок, наши банковские империи неожиданно ощутили себя беспомощными карликами. В результате, по признанию аналитиков финансового рынка, банкиры стали «стимулировать» процесс «нового огосударствления» собственных банков25). По мере проникновения частного капитала в промышленность возникла схожая ситуация. Если мелкий капитал не хочет, чтобы его поглотили, ему не остается другого выхода, кроме как требовать защиты государства.

Новые собственники обнаруживают, что рынок уже захвачен западными фирмами. У тех товар лучше, реклама хорошо поставлена и, главное, для развития производства у них есть настоящие деньги. Те самые люди, что вчера призывали к максимальной открытости экономики, восхищались либеральными ценностями и молились на Запад, сегодня кричат о засильи иностранцев, необходимости защищать отечественного производителя, и требуют протекционизма. Они мечтают о государственной поддержке, чтобы продолжать эксплуатировать устарелое оборудование и продавать неконкурентоспособную продукцию. Не имея достаточных средств, они требуют от правительства кредитов, инвестиционных программ, регулирования, поддержки.

Защита отечественного производителя не равнозначна поощрению бесхозяйственности. Протекционизм не обязательно ведет к неэффективности. Но всякий, знакомый с нашим бизнесом и государством, может догадаться, что произойдет на практике. Успешное применение государственного протекционизма было возможно лишь там, где существовал мощный государственный сектор, независимый от частных интересов, где государство было ответственно перед обществом, а не перед несколькими лоббистскими группировками. Без жесткого разделения частного и общественного интереса любое вмешательство правительства в экономику будет направлено лишь на спасение «любимчиков».

Идеологи «рыночного социализма» предполагали, что государство должно взять на себя решение стратегических задач, оставив многочисленные мелкие и тактические вопросы частному бизнесу. «Новые русские» и олигархи, напротив, уверены, что государство надо загрузить множеством мелких дел, с которыми они сами не справляются, а вот стратегические решения должны остаться их монополией. А поскольку сама элита неоднородна, каждая группа интересов пытается захватить свой кусок государства.

При слабом частном капитале усиление роли государства неизбежно. Но огосударствление экономики может принимать разные формы — от рузвельтовского «нового курса» до германского фашизма, от советского «коммунизма» до австрийского «социализма». Дело решат не теоретические преимущества той или иной модели (тем более, что готовых рецептов нет). Все будет зависеть от соотношения борющихся сил. Представители элит начинают подкармливать политиков-националистов. А те, в свою очередь, рассказывают им ужасные истории про разлагающее иноземное влияние и заговор мирового еврейского капитала. Спонсоры понемногу проникаются идеями спонсируемых. Кто заказывает музыку, тот от нее и тащится...

Несмотря на громкий шум, националистическая оппозиция первой половины 90-х гг. оставалась крайне несерьезной. Верхи использовали ее как пугало для собственных граждан и западного общественного мнения. С этой ролью великолепно справлялись опереточная Либерально-демократическая партия Владимира Жириновского и многочисленные фашистские группы, расплодившиеся при демонстративном попустительстве правительственных спецслужб.

К середине десятилетия ситуация изменилась. Чем острее был кризис режима, тем более явным становился интерес элит к национал-консервативной идеологии. В 1995 г. была сделана первая попытка создать серьезную «национальную силу». Ей попытался стать избирательный блок Конгресс Русских Общин (КРО) во главе с генералом Александром Лебедем и бывшим соратником Ельцина технократом-патриотом Юрием Скоковым. На выборах 1995 г. КРО потерпел полное поражение и во время политического цикла 1999-2000 гг. уже не играл заметной роли. Однако идеи КРО оказали огромное влияние как на правящие круги, так и на оппозицию. К 1999-2000 гг. все основные политические группировки — и коммунисты, и московский мэр Юрий Лужков, возглавивший к тому времени движение «Отечество», и близкие к Кремлю губернаторы из движения «Единство» («Медведь») в той или иной мере усвоили «национал-технократические» идеи и соответствующую лексику.

Предшественником российского КРО был Международный Конгресс Русских Общин, созданный Дмитрием Рогозиным. «Манифест возрождения России», подготовленный идеологами, вышедшими из этой организации, представляет собой весьма поучительное чтение. Разделив население страны на «русских», к которым относятся представители «великорусского, малороссийского и белорусского этносов», «россиян» («коренные нерусские этносы») и «русскоязычных», тяготеющих к «нерусским» культурным традициям, авторы Манифеста провозгласили своей целью создание последовательно русского государства26). По словам «Манифеста», «национализм является инстинктом самосохранения нации»27). Последовательно отвергая интернационализм («каторжная работа нации для чуждых ей целей»), авторы «Манифеста» приравнивали коммунизм и социализм к фашизму. Однако они признавали, что среди коммунистов есть «здравые политики с национально организованным мышлением». Что касается нацистов, то с ними представители Международного КРО готовы были сотрудничать, невзирая на «авантюризм» лидеров. «Если сами эти лидеры не способны стать истинно русскими националистами, то стоящие за ними силы и члены нацистских организаций чаще всего связывают свою судьбу с авантюристами лишь за неимением других возможностей выражения своих убеждений. Такой выбор им должно предоставить государственно-патриотическое движение. Русские националисты должны вытеснить из политики патриотизированный большевизм и “русифицированный” национал-социализм»28).

В числе своих задач организация провозглашала не только нормализацию экономики с помощью государственного регулирования и борьбу с коррупцией, но также искоренение порнографии и защиту «генетического фонда русской нации» путем борьбы с наркоманией и пьянством — «особенно в местах компактного проживания русских»29). Отвергая «формальную» демократию западного типа, авторы «Манифеста» стремились к восстановлению «традиционных» российских форм самодержавной и сословной государственности.

Подобный текст можно было бы считать просто набором курьезов (тем более, что сам Рогозин от него отмежевался), если бы он не распространялся сторонниками Скокова вместе с официальными документами его избирательной кампании. Хотя «Манифест» не стал официальным документом КРО, Скоков и его окружение выступали совершенно в том же духе. Скоков подчеркивал свои «русские национальные приоритеты» и повторял, что «забота о русских — лучший способ защиты интересов всех народов и национальной державы»30).

На первых порах многие аналитики пытались объяснить успех КРО популярностью его «второго номера» — генерала Лебедя. Другие предрекали скорый крах блока, включавшего в свой состав технократов, военных, профсоюзных деятелей, директоров и предпринимателей, провинциальных лидеров и московских политиков.

Как и всякая коалиция, Конгресс Русских Общин был неоднороден. Но именно эта неоднородность могла превратить КРО в эффективную политическую машину для решения определенных задач. Корпоративные связи между профсоюзами и директорами позволяли сохранять единство по крайней мере до тех пор, пока большинство трудящихся остаются пассивными. Успеху Скокова способствовало и недовольство региональных профсоюзных лидеров непоследовательной и демонстративно умеренной политикой московского руководства Федерации Независимых Профсоюзов России. А провинциальные технократы находили в КРО общероссийскую организацию, отвечающую их представлениям о порядке и эффективности.

Политическая модель, предлагавшаяся КРО, была явно нацелена на замену «формальной» демократии корпоративными соглашениями. «Это залог равноправия и партнерских отношений товаропроизводителей, профсоюзов и их объединений, органов исполнительной власти. Мы считаем, что именно такой механизм дает возможность трудящимся эффективно участвовать в выработке и принятии решений, непосредственно затрагивающих их интересы»31). Скоков призывал «проинвентаризировать» результаты приватизации и одновременно подчеркивал, что отказываться от стратегического курса, провозглашенного в 1992-93 гг., нельзя, ибо эти решения «выражают волю народа», и отмечал, что любые преобразования надо проводить, «не отказываясь от самого принципа передачи государственной собственности в частные руки»32). По существу, речь идет о защите интересов самих новых собственников, которые, овладев рычагами экономической власти, не справились с управлением.

Понятие «товаропроизводителя» должно было объединить в одну категорию частных предпринимателей, директоров, профсоюзных функционеров, одновременно противопоставив их «паразитическому» капиталу, ориентированному на «иностранные» интересы. Критика «компрадорского» курса и идеология «русских национальных приоритетов» позволяют вполне убедительно соединить патриотическую риторику с социальными обещаниями. С социологической точки зрения советский трудовой коллектив всегда был своего рода «индустриальной общиной». Поэтому, предлагая «общинный подход» в качестве принципа «русского корпоративного объединения»33), Скоков легко находил взаимопонимание и с директорами, и с профсоюзниками.

По существу, КРО претендовал на то, чтобы занять пустующее после краха КПСС место общегосударственной политической структуры, выступая, по словам Скокова, «общенародным, надпартийным объединением лучших сил русского общества». Он «связал единой целью — возрождением России — подлинно народную инициативу, живое творчество масс и интеллектуальный, организационный потенциал элиты — научной, творческой, промышленной, военной и политической»34). Только теперь идеология коммунистическая сменяется патриархально-общинным пониманием капитализма. Любопытно, что в 1999 г. советский штамп «здоровые силы общества» применялся пропагандистами уже по отношению к созданному по инициативе администрации Кремля и Бориса Березовского межрегиональному движению «Единство» («Медведь»).

Подъем КРО свидетельствовал не только о переориентации государственно-предпринимательской элиты, но и о слабости официальной левой оппозиции, пытавшейся соединить социалистическую идею и русский национализм. Программа левых националистов была заимствована КРО почти полностью, с той разницей, что ни в целях, ни в идеологии КРО уже не было ничего левого. Если левая традиция предполагает социальную солидарность и объединение трудящихся «по горизонтали», то национализм противопоставляет этому принцип иерархии и вертикальной организации. И левые, и национал-консерваторы видят в государстве средство для реализации своих экономических целей. Но их взгляды на природу и социальные задачи государства — противоположны. Именно поэтому, несмотря на схожие социальные требования, левые и националисты никогда не смогут успешно соединиться. И как бы ни стремились в 1995 г. лидеры коммунистов к сотрудничеству с КРО, из этого ничего не могло выйти — двух общенародных организаций в одной стране не бывает.

После реакции

В начале XX века левые в России противопоставляли национальному капитализму, патриархальной круговой поруке и бюрократической державности собственные ценности солидарности, права, свободы. По отношению к старорежимному русскому капитализму и его идеологам русские левые, включая большевиков, выступали как сила совершенно «западническая». Вполне возможно, что левым снова предстоит сыграть эту роль в постельцинской России. Но предшествовать этому будет болезненная идеологическая и политическая «ломка». Причем, болезненная не только для левых политиков.

Беда не в том, что иностранец русского человека понять не может. Хуже то, что русский человек сам себя не понимает. Если бы большинство населения России могло четко сформулировать собственный интерес и организоваться хотя бы для самозащиты, история страны шла бы совершенно другим путем. Но так или иначе, методом проб и ошибок, люди все же находят свой путь. И нигде в Европе идеология не играет такой огромной, порой роковой роли в социальной жизни, как в России.

Готовые схемы, импортированные из-за рубежа, особенно привлекательны тем, что освобождают от необходимости думать. Но у них есть и один недостаток: они не работают. Не потому, что у нас «особая душа», а потому, что эти модели не накладываются на нашу социальную действительность.

Можно создать двадцать центристских блоков, можно перевести на русский язык десятки томов об опыте европейской социал-демократии — все равно ничего не выйдет. Марксизм в России начала XX века сработал потому, что попал «в резонанс» с социальными и культурными процессами, происходившими в обществе. Сегодня опыт западных левых импортировать в Россию невозможно. В стране нет социальной базы для левоцентризма и социал-демократии. И нет условий для появления настоящего серьезного либерализма. Но так ли это плохо?

Чтобы возобновить экономический рост, неизбежно придется национализировать часть «новых структур», возникших в 90-е гг. Прежде всего речь идет о коммерческих банках и холдингах, ставших своеобразным механизмом откачки средств из промышленности и из страны. Своей деятельностью они содействуют деиндустриализации и варваризации экономики. Сыграть положительную роль в развитии промышленности они, в отличие от европейских банков, не могут. Размеры их капитала столь малы, что даже объединив усилия, они не в состоянии осуществить крупный инвестиционный проект в промышленности. Никакого накопления частного производительного капитала в этой системе не происходит, она способна лишь отсасывать ресурсы из производства, финансируя потребление «новых русских».

Принудительное слияние и национализация банков — хорошо известный прием государственного регулирования, применявшийся в самых разных странах — от США и Австрии до Мексики и Перу. Дело лишь в том, что у нас, как и полагается в варварском государстве, основной частный капитал сосредоточен не в производстве, а в посреднических и ростовщических предприятиях. А это значит, что любые меры, которые затронут эту сферу, вызовут бешеное сопротивление элит.

Увы, столкновения интересов не избежать. «Новый русские» и выросшие из их среды олигархи никакая не «опережающая группа», а варварская верхушка, тормозящая прогресс — как в Африке и в наиболее отсталых странах Латинской Америки. Можно сколько угодно сетовать на «мафиозно-партийное происхождение» наших правящих кланов, но даже если бы отечественная «элита» состояла из людей с безупречной диссидентской репутацией, ничто бы не изменилось. Крах советской системы был вызван не натиском «сил прогресса», а ее собственным вырождением.

Восстановление экономики России невозможно без радикальных преобразований. Ясно, что левые силы могут и должны сыграть решающую роль в возрождении страны. Но лишь в том случае, если останутся верны своим традициям и принципам. Экономическая, социальная и политическая реакция, восторжествовавшая в России и мире в результате крушения СССР, сама несет в себе семена собственной гибели. Как бы ни пытались победители отбросить страну и мир назад в XIX век, этим они лишь создают условия для появления новых радикальных движений.

Глава 3. Российская интеллигенция между «западничеством» и «почвенничеством»


Интеллигенция любит размышлять о самой себе. В этом нет ничего дурного: рефлексия — необходимая часть мышления. Беда в том, что с течением времени самоанализ все больше заменяется самооправданием и самовосхвалением.

В отличие от западного интеллектуала, являвшегося, по выражению Сартра, «техником практического знания», русская интеллигенция традиционно объединялась не на основе корпоративных связей, общности образования или квалификации (хотя все это присутствовало). Главным объединяющим фактором было парадоксально-двойственное положение интеллигента в обществе, высокий авторитет, сочетавшийся с явной невостребованностью его знаний. Россия всегда страдала одновременно и от перепроизводства образованных людей, и от недостатка образования. Общество было неспособно полноценно использовать способности и знания интеллигента, но не переставало нуждаться в нем. Те, кого угораздило родиться в России с умом и талантом, да еще приобрести знания где-то в «Германии туманной» или в хорошем отечественном университете, неизбежно чувствовали себя «лишними людьми». Не потому, что они были не нужны обществу, а потому, что это общество и собственная роль в нем их не устраивали.

Закат советской интеллигенции

Именно в России сформировались самосознание интеллигенции, впоследствии немало повлиявшее и на интеллектуалов Запада. Интеллигент должен был осознавать, что его роль в обществе не только техническая, но и нравственная. В этом плане очень важно было понятие «настоящего интеллигента» (в отличие от «псевдоинтеллигента» или «образованщины» по Солженицыну). Настоящий интеллигент, пишет радикальный социолог Александр Тарасов, «это творец, творческая личность, гений, человек, занимающийся поисками истины, рациональным (научным) или чувственным (художественным) познанием и освоением мира. Настоящий интеллигент понимает свою индивидуальную роль познающего субъекта — и общественную роль просветителя и освободителя. Настоящий интеллигент — носитель критического мышления. Настоящий интеллигент противостоит конформизму и мещанству»1).

С точки зрения политолога Владимира Пастухова радикальный неолиберализм 90-х гг. порожден идеологией и психологией советской интеллигенции. «Советская интеллигенция, порождение XX съезда, в течение трех десятилетий была совестью нации и хранила культурную традицию в условиях тоталитаризма. В то же время, живя под немыслимым тираническим прессом, интеллигенция аккумулировала в себе колоссальный заряд негативной энергии. Отсутствие возможности в течение десятилетий практически влиять на положение вещей трансформировалось в необузданную жажду всеобщего переустройства. Российские реформаторы лишь реализовали эту копившуюся годами энергию»2). Трудно сказать, чего здесь больше — наивности или лукавства. В одной и той же фразе мы читаем и об ужасах тоталитаризма, и о XX съезде, который этот тоталитаризм ограничил и сделал для большинства интеллектуалов вполне терпимым. Что бы мы ни говорили об интеллигенции в целом, непосредственная работа по «реформированию» России осуществлялась отнюдь не бывшими диссидентами и не людьми, в прежнее время отдаленными от власти, а напротив, интеллектуалами, и в советское время к власти приближенными. И семья Гайдаров, и партийный функционер Геннадий Бурбулис не только чувствовали себя при советской системе вполне комфортно, но и занимали в ней определенное политическое положение. Напротив, людей с диссидентским и полудиссидентским прошлым среда неолиберальных реформаторов отторгала даже тогда, когда эти люди по идеологическим соображениям готовы были неолибералов поддерживать.

Искать русскую специфику в радикализме неолибералов не имеет особого смысла. Они действуют в Англии, Мексике, Зимбабве и Аргентине точно так же, как и в России, хотя там советской интеллигенции вовсе нет. Масштабы ущерба, наносимого неолиберальной политикой обществу, ограничиваются лишь масштабом сопротивления, которое общество оказывает неолиберальной политике. В этом плане Восточная Европа действительно почти уникальна. Советская интеллигенция, гордившаяся своими традициями независимости и сопротивления, в 90-е гг. не только не выступила в первых рядах борцов против новой власти, но, напротив, долгое время считала эту власть своею, а затем готова была с этой властью мириться гораздо дольше, чем другие слои общества.

Утверждать, будто интеллигенция пострадала от реставрации меньше других, не приходится. Уже в 1992-93 гг. ей был нанесен сокрушительный удар. Как отмечает историк В. Согрин: «Резкое сокращение дотирования привело к тому, что только в науке, согласно данным Госкомстата России, число занятых сократилось к началу 1993 г. (по сравнению с 1990-м) на 27%, в том числе в академической науке — на 24, отраслевой — на 30,4, в вузовской на 11,8%. Большая часть наиболее одаренных ученых вынуждена была в поисках работы и средств к существования эмигрировать за границу. За год “утечка мозгов” составила 3,5 тыс. человек. Резко сократилось издание “нерентабельной” научной литературы»3). Русский тип интеллигенции вообще не вписывался в концепции неолиберальной экономики. Все должно быть подчинено конкретным практическим задачам, причем таким, которые можно решить немедленно и с непосредственной выгодой. Фундаментальная наука, философские поиски смысла жизни, искусство, выходящее за сферу простого развлечения, критический анализ общества — все это неолиберализму равно противопоказано.

И все же интеллигенция действительно с энтузиазмом поддержала реформы, одной из целью которых было ее собственное уничтожение. В чем причина столь странного и на первый взгляд иррационального поведения? Понять его невозможно, не осмыслив историю советской интеллигенции.

Немного истории

Для старой интеллигенции ключевыми были две идеи — критика власти и служение народу. Правда, отношения с властью всегда отличались крайней двусмысленностью. Интеллигенция в России была не продуктом естественного культурного и социального развития, а именно порождением власти. Правительство («единственный европеец в России» по Пушкину), исходя из собственных видов, просвещало страну, насаждая передовую цивилизацию или, на худой конец, то, что принимало за таковую. Для этого нужна была массовая интеллигенция — профессора, учителя, инженеры. Сколько их нужно, никто точно не знал, ибо расплывчатыми были представления самого правительства о необходимом просвещении. Интеллигенция плодилась и разрасталась так же, как бюрократия, но, в отличие от последней, не пользовалась привилегиями и властью. Зато она обладала преимуществом образования. Она стала общественной группой, профессионально заинтересованной в модернизации, европеизации и расширении демократических свобод. С того момента, как интеллигенция со своими демократическими и модернистскими потребностями вышла за отведенные ей пределы, конфликт с властью стал неизбежен. В этом противостоянии интеллигенция нашла новую моральную опору — служение народу, который глубоко нуждается в свободе и просвещении, даже если сам того не осознает.

Все это относится к старой России. Революция изменила не только социальный строй, но и отношение интеллигенции к власти. И хотя именно на интеллигенцию в 30-е гг. обрушились тяжелейшие репрессии, советский период стал временем стремительного роста численности и влияния интеллигенции.

Новая власть тоже вводила просвещение. Ей нужны были всеобщая грамотность, современная наука и технологии, нужна была профессиональная подготовка кадров. Хотя репрессии 30-х гг. стали одним из ключевых мифов интеллигентского сознания, сами советские интеллигенты в массе своей были вовсе не потомками репрессированных. Напротив, в подавляющем большинстве они были потомками «выдвиженцев», для которых путь наверх расчищался сталинскими репрессиями.

Резкое осуждение террора, сочетающееся со стремлением максимально воспользоваться его плодами, стало первым моральным и культурным противоречием новой интеллигенции. Вообще-то здесь нет ничего противоестественного. Ведь можем мы восхищаться прекрасными дворцами Петербурга, несмотря на то, что они построены «на костях». История то и дело заставляет одни поколения строить свое благополучие на жертвах и страданиях других. Проблема была не в самой связи между сталинскими «чистками» и становлением новой интеллигенции, а в том, что интеллигенция не желала признаться себе в этой связи.

Ее отношение к власти тоже было противоречивым, но и это ею не осознавалось. Художественная интеллигенция осуждала власть, ограничивающую ее творческую свободу, но принимала от нее премии, активно участвовала в созданных властью творческих союзах. Ученые сочувствовали диссидентам, но продолжали добросовестно разрабатывать оружие во всевозможных закрытых институтах — «ящиках». В отличие от старой интеллигенции, для которой оппозиционность выражалась в бросании бомб, создании подпольных организаций и сочинении подрывных листовок, новая интеллигенция, несмотря на свою любовь к антисоветским анекдотам и самиздату, настроена была реформистски. И никакой самиздат не мог сравниться в популярности с «Новым миром» и другими толстыми журналами, выходившими совершенно легально массовыми тиражами.

Интеллигенция ужасно обижалась, когда сталинская социология обзывала ее «прослойкой». На самом деле это было вполне естественное определение: как иначе можно было назвать интеллигенцию — «классом», «корпорацией»? В конце концов неудачное сталинское словечко исчезло из учебников, уступив место более уважительному «слой». Смысл от этого ничуть не изменился, но интеллигенция почувствовала себя комфортнее. Это была часто неосознанная борьба за социальный статус. И даже более того — за уважение со стороны власти. Подобное уважение интеллигенция, несмотря на свою критику начальства, ценила очень высоко.

Отношение советской интеллигенции к власти не было ни безнравственным, ни лицемерным. В глубине души интеллигенты были уверены, что власть народна. В отличие от русских либералов и революционеров прошлого века, образованные люди советского времени были убеждены, что власть действительно исходит от народа, продолжая его недостатки и слабости. С одной стороны, они ставили себя в культурном отношении выше и представителей власти, и народа, а с другой — искренне желали блага и тем, и другим.

Критика власти была адресована в конечном счете самой же власти. Это относится не только к специфическому жанру «закрытых записок», которые в огромном количестве сочинялись обществоведами из академических институтов, не только к легальной публицистике «Нового мира» (или, да простят мне читатели, «Нашего современника»). Это же относится и к изрядной части самиздата. Александр Солженицын обращался к «вождям Советского Союза», а Александр Зиновьев доказывал, что в СССР нет демократии, но есть «народовластие». Если старые большевики заявляли сталинским палачам, что партия всегда права, то интеллигенция 60-х разоблачала партократию для пользы самих партократов. Задним числом многие представители интеллигенции вытеснили из памяти свои прежние мотивы и ценности. Для психоаналитика у нас всегда найдется масса работы. Когда, например, известный актер Игорь Кваша рассказывал в середине 90-х, что ключевой идеей его творчества всегда был антикоммунизм, я не мог не вспомнить его на сцене «Современника» в роли Якова Свердлова. Роли, которую он играл годами и которой, судя по всему, очень гордился.

Прошлого не надо стыдиться. Его надо анализировать. Стыдиться следует дня сегодняшнего. Услужливая забывчивость гораздо безнравственнее прежних иллюзий.

Роман с начальством

Резкий поворот от оппозиционности к восторженному начальстволюбию дался интеллигенции в конце 80-х очень легко именно потому, что на самом деле платонический роман с начальством никогда и не прекращался. Интеллигенты много лет говорили власти: «Посмотри на себя, как ты отвратительна». И вдруг в годы перестройки власть согласилась с ними. Глянув в зеркало гласности, она ужаснулась и призвала образованных людей исправлять свой имидж...

Любовь к начальству с Горбачева быстро перешла на Ельцина. Важен не человек, важен принцип. А бывший начальник — уже не начальник. Интеллигенция начала «хождение во власть» (хотя больше на вторых ролях). Этого, однако, оказалось достаточно, чтобы резко повысилась самооценка. Большинство милых образованных людей, восторгающихся Гайдаром, не имеют ни малейшего понятия об его идеях. Они увидели в нем «человека нашего круга». Живое доказательство слияния власти и интеллигенции.

Народ в этой конструкции оказался лишним. Если раньше слияние с властью становилось допустимым в силу ее народности, то затем защита власти от народа стала необходимой в силу ее «просвещенности». Как известно, правительство — «единственный европеец в России». А европейской цивилизации, породившей демократические ценности, многое можно простить. Даже стрельбу из пушек по парламенту.

Итак, первоначально целостный комплекс идей — просвещение, народолюбие, демократические идеалы, свободомыслие и окультуривание начальства — расслоился. Для тех, кто не приемлет начальства, остается один выход — возвращение к народнической традиции. Но это означает не только разрыв с властью, но и разрыв с интеллектуальной элитой, которая за годы перемен сама стала частью начальства.

Стала уже почти общим местом мысль о том, что идеология постсоветского либерализма есть не что иное, как вывернутая наизнанку советско-коммунистическая идеология. Культуролог Татьяна Чередниченко очень удачно назвала это «обращенной идеологией». Перед нами все то же «единственно верное учение», только как бы перевернутое. «В обращенной идеологии тоже действует пара буржуазное/социалистическое, но только с противоположными оценочными знаками (цивилизованные капиталисты противопоставлены варварам-болышевикам)»4).

Однако существенно, что в процессе «выворачивания» сама идейная система потеряла целостность. Не то чтобы разрушилась, а именно разложилась. В советской идеологии все было взаимосвязано. В ней было даже место для диссидентов и для лояльных реформаторов, хотя официально ни тех, ни других государство не признавало. Поменяв местами плюсы и минусы, «обратные идеологи» обнаружили, что ответы не сходятся. Понятия «свободы», «справедливости», «культуры», «народности», тесно связанные в традиционном политическом сознании, стали путаться, отменять друг друга. Сознание стало калейдоскопичным, хотя все «камешки» в этом калейдоскопе — на самом деле кирпичи старого здания.

Расслоение

Расслоение интеллигентской идеологии дополнилось социальным расслоением. Это совершенно новый феномен для России. И в царские, и в советские времена интеллигенция была более или менее однородной массой. Конечно, были различия между московским профессором и сельским учителем (или земским врачом в дореволюционную эпоху), между инженерами и гуманитариями. Были знаменитые в 60-е гг. дискуссии между «физиками» и «лириками». Но сам факт этих дискуссий доказывает как раз существование общей среды. Сходства было больше, нежели различий. Все читали одни и те же толстые журналы, одну и ту же «Литературную газету», смотрели одни и те же книги, слушали одну и ту же музыку.

В дореволюционной интеллигенции было некоторое количество богатых людей. Но их богатство не имело никакого отношения к их интеллигентности, не было связано с их культурной или научной деятельностью. Деньги, заработанные в бизнесе, Третьяков тратил на создание картинной галереи. Ему бы и в голову не пришло, что сама галерея может превратиться в прибыльный бизнес. Интеллигенция старой России сложилась в докапиталистическую эпоху, она так и не успела испытать социального расслоения, которое и на Западе в полной мере стало заметно лишь в 70-е гг. нашего века.

Тем более — советская интеллигенция. Богатство и роскошь связывались с коррупцией, деньги вредили искусству, а наука пыталась жить по коммунистическим принципам (даже если сами ученые считали себя убежденными антикоммунистами). Конфликт «культуры» и «денег» стар как мир, но позиция деятелей культуры, вставших в нем на сторону «денег», совершенно нова. Искусство расслаивается, появляется шоу-бизнес, приносящий сотни тысяч долларов. Научные исследования делятся на хорошо и плохо финансируемые. А рядовой учитель, инженер или врач оказывается равно удален и от звезд шоу-бизнеса, и от жрецов «высокого искусства». Симптомом кризиса стало резкое падение тиража толстых журналов. Дело не только в нехватке денег — исчез читатель.

На место прежнего единства приходит непонимание, раздражение, а затем и социальная ненависть. Можно радоваться: интеллигенция наконец перестала быть прослойкой. Она сама разделилась на «верхи» и «низы», на буржуа и пролетариев. Лидеры «культурной элиты» стали частью элиты коммерческо-бюрократической. Поразительно, однако, что «верхи» до сих пор не осознали наметившегося конфликта. Они все еще помнят про однородную интеллигенцию прежних лет, все еще считают себя ее частью. И убеждены, что «массы» следуют за ними. Вот почему они постоянно обращаются к публике с различными призывами, коллективными письмами, рекомендациями. Нельзя сказать, что их никто не слушает. Напротив, как показали выборы 1996 г., политическая пропаганда средствами шоу-бизнеса высокоэффективна. Только воспринимает ее как раз наименее образованная часть населения, которая не только никогда не читала толстых журналов, но и не подозревает об их существовании.

Массовый «работник умственного труда» испытывает только недоумение, смешанное с озлоблением. Эти чувства очень хорошо выразил Александр Тарасов в статье «Десять лет позора», обвинив интеллектуальную элиту в «предательстве». Мало того, что она отказалась от собственных ценностей и от элементарной корпоративной солидарности, но еще и стала «паразитическим слоем». Вместо того, чтобы отстаивать принципы просвещения и освобождения, интеллектуальная элита заинтересована в распространении невежества и рабства, ибо «каждый просвещенный и освобожденный с их точки зрения — это экономический конкурент»5).

Утрачена и культурно-психологическая однородность интеллигенции. До середины 90-х культурным образцом был шестидесятник. Поколение за поколением пели песни Булата Окуджавы, читали романы Трифонова. Но общество изменилось, стали иными и вкусы. Иными стали и сами шестидесятники. А поколение, которому сейчас 25-30 лет, уже не помнит их славного прошлого, оно знает лишь их настоящее. Для этого поколения Фредди Меркури значит больше, чем Окуджава, а группа «Чайф» интереснее, чем Высоцкий. Ближе — не значит «лучше», но какое это имеет значение? Особенно теперь, когда усилиями самих же интеллигентов старшего поколения их собственный жизненный опыт и их культура полностью дискредитированы. Для кого-то это достояние «совкового» прошлого, а кто-то уже видит в героях 60-х не более чем сегодняшних президентских прислужников. Пушкину мы можем простить совершенно ужасные стихи «На взятие Праги». Просто потому, что он — Пушкин. А слушать песни Окуджавы про «комиссаров в пыльных шлемах» после его заявлений о том, что ему не жалко безоружных людей, погибших в Белом доме, как-то не хочется.

Культура 60-х гг. была слишком связана со своей эпохой и идеологией. Дискредитировав и то, и другое, шестидесятники в духовном смысле уничтожили сами себя. Сами того не заметив.

Значит ли это, что вместе с ними исчезла и советская интеллигенция? В известном смысле — да. Прошлое не вернешь, а прерванную традицию невозможно «восстановить», ибо ее основной смысл — в непрерывности. Но, погибнув в неразберихе «катастройки», интеллигенция может возродиться вновь. Предпосылки для этого создает сама нынешняя власть с ее культурной и бизнес-элитами.

Чем более мы становимся страной периферийного капитализма, тем более привлекательной и одновременно подрывной делается идея модернизации. С этого начинался радикализм в старой России или в послевоенной Латинской Америке. Плебейская ярость, смешавшаяся с европейским образованием, породила русскую революцию и латиноамериканский «новый роман», терроризм и футуризм.

Что породит опыт постсоветского кризиса?

Западничество

В 30-е гг. XIX века, когда российское образованное общество сплошь увлекалось Гегелем, кто-то сочинил замечательный анекдот. Англичанину, немцу и русскому предложили написать трактат про верблюда. Англичанин поехал в Египет, поселился среди верблюдов, ел их пищу, проникся их заботами, стал среди них совершенно своим. По возвращении написал подробный эмпирический доклад о жизни верблюдов. Немец, напротив, уединился в своем кабинете и стал извлекать чистую идею верблюда из глубин своего духа. Извлек. Опубликовал.

Русский дождался публикации труда своего немецкого коллеги и перевел на родной язык — с большим количеством ошибок.

Копирование образцов и имитация чужих моделей — характерная черта периферии. Однако исходные образцы не обязательно заимствованы из чужой культуры. Они могут быть и местными. В конце 70-х гг. двое венгерских диссидентов, писавших под псевдонимом «Марк Раковский», отметили странную особенность политической культуры в обществах советского типа. С одной стороны, кризис системы порождал всеобщее разочарование в коммунистической идеологии и стимулировал поиск альтернатив. Социал-демократические, либеральные и патриотические идеи становились все более привлекательны. Однако, с другой стороны, социальные, культурные, экономические условия, приведшие к развитию этих идеологий на Западе, отсутствовали в Восточной Европе. Более того, отсутствовала даже информация. Главным источником знаний о враждебных коммунизму идеях были те же коммунистические партийные учебники. В итоге, «случилось страшное»: монстры, порожденные фантазией сталинских идеологов, материализовались. И либералы, и социал-демократы, и националисты получились именно такими, какими они описаны в «Кратком курсе истории партии» — ограниченными, беспринципными, алчными и социально безответственными.

Политическая жизнь в условиях периферийного капитализма построена на имитации западных аналогов — те же партии, те же термины, но за ними неизменно скрывается совершенно особая, местная суть. Политики, которые не отдают себе в этом отчета — проигрывают. Достаточно вспомнить меньшевиков и большевиков. Первые хотели быть социал-демократами, как в Германии. Вторые, на первых порах — тоже. Но большевики очень быстро осознали, что немцами они быть не могут. Кстати, меньшевики тоже существенно отличались от своих западных товарищей, но не хотели в этом признаться ни себе, ни окружающим. Между тем, когда идеологию большевизма перенесли на Запад, там коммунистические партии все равно получились совершенно другими. И произошло это не в эпоху «еврокоммунизма», а гораздо раньше. «Еврокоммунисты» лишь честно признали то, что было реальностью уже в 20-е гг. Партии, действующие в условиях западного общества, не могут быть такими же, как на периферии капитализма. Они могут быть оппозиционными или радикальными, но их оппозиционность и радикализм все равно будут проявляться иначе.

Да, институты, характерные для западной демократии, возникли практически во всех странах Восточной Европы, включая Россию. Другое дело, что наша политическая система удивительным образом сочетает «европейский» фасад с совершенно кондовым и вполне традиционным «азиатским» авторитаризмом. Но даже если конституционный порядок изменится, парламент получит реальную власть, а президент перестанет быть пожизненным царем, политическая система в России будет функционировать иначе, чем в Западной Европе. И дело не в наших традициях, а в том, что наше общество разительно отличается от западного. Даже если используются одинаковые слова — за ними стоит разная практика. Это не вопрос «времени» или «опыта». Ибо и время, и опыт лишь закрепляют различия. Сегодня социальный и культурный разрыв между Россией и Европой на порядок больше, чем десять лет назад. И причина не в чьих-то ошибках, а в самом пути, по которому мы идем. За прошедшие десять лет, несмотря на поверхностные нововведения, произошла чудовищная демодернизация экономики. Мы не только производим меньше, но и отстали гораздо больше, нежели в советское время. И это тоже нормально для периферийного капитализма.

Впрочем, когда идеологи занимаются поисками «национальной специфики», получается не лучше, чем с имитацией западных схем. Ведь идеологи пытаются найти эту специфику не через анализ конкретных экономических процессов и социальных структур, а в глубинах своего духа. В большинстве случаев ничего ценного там обнаружить не удается. Поиски самобытности сводятся к восхвалению собственной ограниченности.

Псевдодемократы против лжепатриотов

Господство псевдодебатов, соперничество псевдопартий — неизбежное следствие сложившейся социальной и политической практики. Ни один вопрос не может быть решен, ибо все они формулируются неправильно. Забавное дело: пока речь идет о Западе, наши комментаторы способны увидеть противостояние интересов по конкретным вопросам. Но стоит заговорить о родной стране, как борьба левых и правых вокруг вопросов социальной реформы подменяется спором «западников» и «почвенников», «демократов» и «патриотов». Но даже эти понятия не удается сформулировать корректно.

Если предположить, что патриотизм — это не просто благопристойное название для антисемитизма, а демократизм — нечто большее, чем просто антикоммунизм, неизбежно закрадывается подозрение, что обе стороны в этом великом идейном противоборстве просто морочат голову и себе, и слушателям.

В России нет ни патриотов, ни демократов. По крайней мере в том смысле, в каком они есть на Западе. О сомнительном демократизме российских профессиональных демократов уже немало написано. На заре эпохи Просвещения Вольтер говорил: «Ваше мнение мне глубоко ненавистно, но я готов отдать жизнь за ваше право его высказать». Профессиональные демократы в России думают иначе. Они постоянно призывают кого-то запретить, разогнать, подавить, заковать в наручники (другое дело, что редко получается). Они не только призывали к разгону парламента в 1993 г., но им в принципе присущ явный антипарламентаризм. Посмотрите, с какой яростью они обрушиваются на Думу — не на коммунистическую фракцию, а именно на сам институт, на «депутатов» вообще. Для «демократической» прессы «депутат» — слово ругательное, синоним «красного». Наши «западники» охотно смирились с авторитарной конституцией 1993 г., но как только в 1998 г. в Белом доме появилось правительство, опирающееся (в соответствии с европейскими нормами) на парламентское большинство, началась паника...

За всем этим скрывается нечто большее, чем нелюбовь к «красным» — глубочайшее, почти физическое отвращение к большинству населения собственной страны, к «этим людям», которые и живут не так, как надо, и хотят не того, что требуется, а главное — безнадежно деформированы «тоталитарным прошлым». Сами демократы, видимо, не из этого прошлого выросли или выработали какой-то особенный иммунитет.

Нетрудно заметить, что подобный антидемократизм наших «демократов» тесно связан с их антипатриотизмом. Собственная страна для них не то чтобы чужая, но чуждая, неправильная. Она раздражает и пугает их. Разумеется, все эти противоречия остаются зачастую неосознанными, люди просто боятся делать логические выводы из собственных посылок, додумывать до конца собственные мысли. Именно потому они совершенно безнадежны.

Что касается патриотов, то и они глубоко заблуждаются относительно самих себя. Если судить по людям, которые ходят на «патриотические» сборища, то напрашивается вывод: «патриот» — это пожилой советский деятель, раздраженно отмахивающийся от всего иностранного, ностальгически вспоминающий о былом имперском величии. Этот «патриот» должен непременно в каждом кавказце подозревать «чеченского террориста». А уж про евреев и подумать страшно! Главным патриотом в России в конце 90-х принято считать генерала Макашова, поскольку он на каждом «патриотическом» митинге ругает евреев.

Чем меньше образования — тем лучше. Ведь со времен Грибоедова известно, что все зло — от книг, тем более если эти книги переведены с французского (или английского). Он (патриот) глубоко провинциален, консервативен и погружен в воображаемое прошлое. Настоящее историческое знание, впрочем, ему так же отвратительно, как и любые другие проявления критического мышления. Если у нашей страны действительно есть только такие патриоты, то дело и правда плохо! Но разве провинциальность, тупость и безграмотность являются содержанием патриотизма? Как же быть тогда с Американской и Французской революциями? Ведь именно они сформулировали патриотическую идеологию и распространили ее по миру.

Да простят меня товарищ Зюганов и господин Гайдар, но идея патриотизма такая же импортированная и «западная», как, например, идеи социализма, либерализма и демократии. Нет сомнения, что люди любили свою родину и задолго до эпохи Просвещения, но это не было ни политической программой, ни идеологией. Да и само представление о родине менялось — можно осознавать себя французами, американцами и русскими, а можно просто «тутейшими» или «истинно верующими». А за свой маленький клочок земли или за свою церковь держаться можно так же отчаянно, как и за славу великой империи.

Пропагандистская война, которую ведут либеральные журналисты против всего «национального» и «патриотического», выдает как раз глубинное неприятие принципов западной демократии. Ведь со времен Американской и Французской революций демократия — это система, основанная на ВЛАСТИ НАРОДА в рамках НАЦИОНАЛЬНОГО ГОСУДАРСТВА. Другой вопрос, что «национальность» не имеет ничего общего со знаменитым советским «пятым пунктом». К нации принадлежит тот, кто является гражданином своей страны — вне зависимости от религии, цвета кожи и длины носа. Нацию объединяет общее гражданство и общая история. Все остальное — только разделяет. Государство, не уважающее ни собственной истории, ни собственных граждан, ничего общего с демократией не имеет.

Идеи патриотизма появляются вместе с современной демократией и являются органической частью демократической идеологии. Английский социолог Бенедикт Андерсон в книге “Imagined Communities” подметил, что первое «национально-освободительное» движение было восстанием северо-американцев против англичан, а противоборствующие стороны не отличались друг от друга ни языком, ни религией, ни цветом кожи! Просто американцы не хотели оставаться гражданами государства, где они не имели права решающего голоса. Они захотели сами выбирать свое правительство, назначать свои налоги и определять свое будущее. Короче, они всего лишь захотели ввести демократию.

Со времен Великой Французской Революции понятия «гражданин» и «патриот» были синонимами. В самодержавном государстве не может быть патриотов, есть только верноподданные. В императорской России не было русских — были великороссы. Не было нации — были «православные». Были дворяне, которых бить нельзя, мужики, которых бить можно, и инородцы, с которыми вообще можно делать все, что угодно.

Патриотическая идея заставила отказаться от деления граждан по сословному, религиозному и этническому признакам — ведь все они дети одной Родины. Патриотическая идеология не позволяет делить соотечественников на «белую кость» и «быдло», она не признает исключительных прав «титульной нации» и не делит жителей страны, как лошадей в упряжке, на «коренных» и «некоренных».

Патриотическую идеологию занесли к нам из Франции вместе с другими просветительскими и революционными идеями, которых так боялось консервативное общество. В начале прошлого века это была последняя французская мода. Помните, Онегин у Пушкина может предстать «космополитом, патриотом, герольдом, квакером, ханжой», в зависимости от того, какая маска сейчас больше ценится в образованном обществе.

Бедный генерал Макашов! Он не знает, что даже само слово «патриот» иностранного — французского — происхождения!

Республиканцы во Франции называли себя патриотами. Декабристы тоже были патриотами — ради любви к родине они требовали отказаться от таких замечательных национальных традиций, как торговля крестьянами и подавление инакомыслия. Идея патриотизма, в том виде, как она сложилась на рубеже XVIII и XIX веков, требовала обновления страны, отказа от косности, традиционализма и провинциализма, но не во имя мифического «приобщения к Западу» или к кому-либо еще, а как раз для утверждения собственного национального достоинства и независимости.

Еще американская революция показала: демократия и независимость теснейшим образом связаны между собой Суть демократии в том, что судьбу страны решают только сами ее граждане, а не парламент в Вестминстере, куда жители Бостона не выбирали депутатов, и не Международный валютный фонд, политику которого не в Москве формулируют.

Насколько в таком случае патриотична наша «оппозиция»? Ее антидемократизм заставляет усомниться и в ее патриотизме. Да, деятели, называющие себя патриотами, постоянно кричат о великом прошлом, не желая ни понять его, ни даже по серьезному изучить. Ведь прошлое у нас не только великое, а корни позорного настоящего надо искать именно там. Нам говорят о национальных интересах, но не могут толком объяснить, в чем они состоят.

На самом деле все действующие политические группировки именно потому склонны говорить об «общенациональном», что еще не доросли до «классового» (в марксовом или веберовском смысле — не важно). Они выражают интересы очень узких групп, настолько узких, что говорить от их имени как-то неприлично. В лучшем случае у партий своя клиентелла, в худшем — несколько состоятельных спонсоров. А поскольку спонсоры у всех разные, не удивительно, что понимание общенационального у каждого свое. И с национальной идеей ничего не выйдет, ибо исторически она формируется через согласование общественных интересов. Но интересы клик согласовать невозможно. Да не стоит и пытаться.

Формирование «настоящего» левого движения в постсоветской России происходит болезненно, и вполне возможно, что в 1999 г. развал созданного зюгановскими коммунистами Народно-патриотического союза на самом деле окажется не только началом конца КПРФ в том виде, в каком мы ее знаем, но и первым шагом к появлению новых организаций на левом фланге. Эти организации смогут стать политической реальностью лишь тогда, когда они перестанут прятаться за псевдопатриотическую риторику и вернутся к «нормальным» для левых ценностям, если угодно, к «классовому подходу».

«Классовый подход» для зюгановской КПРФ такое же «табу», как и для Гайдара. Одни не решаются открыто сказать, что они опираются только на группу «новых русских», да и то не на всех. Другие не могут открыто признать, что давно уже не опираются на рабочий или какой-либо другой класс.

Нежелание откровенно говорить о своих социальных пристрастиях маскировать «национальным» проще всего. Но Гайдар и его друзья подобный шанс упустили, а потому их «Правое дело» никогда не станет настоящей правой партией, ибо в ней недостает консервативно-патриотического начала. Тэтчер же не объявляла себя противником британских национальных традиций (даже если ломала их на практике). И Коль, и Рейган апеллировали к исторической памяти, к великому прошлому.

А у Зюганова остается нерешенной фатальная проблема: как быть с большевизмом? На православные традиции, на царских политиков Столыпина и графа Уварова должен был бы ссылаться Гайдар, а не лидер компартии! Деятели, украшающие президиумы портретами Ленина, не могут понять, как большевики могли выступать против собственного правительства во время войны — мысль о том, что родная страна могла вести несправедливые войны, им в голову как-то не приходит. И хотя сегодня они могут ругать президента, применительно к прошлому мысль о том, что власть и народ — не совсем одно и то же, для их сознания недоступна.

В свое время Ленин в статье «О национальной гордости великороссов» говорил о необходимости разрыва с авторитарной традицией прошлого, и одновременно призывал культивировать имеющиеся у народа традиции демократического сопротивления власти. После выступлений генерала Макашева против евреев западные коммунисты стали посылать КПРФ недоуменные письма, а иногда и угрожали, что прекратят с КПРФ любые отношения, если Макашов и его единомышленники не будут исключены из партии6). Наивные люди, они не понимали, что лидеры КПРФ как раз человека, подобного Ленину, исключили бы из партии непременно. Одни только связи Ленина с евреем Троцким чего стоят! А уж позиция Ильича в годы Первой мировой войны вообще сугубо пораженческая — как у Сергея Ковалева в годы войны чеченской. Нет, таким людям не место в рядах зюгановской компартии.

Напрашивается мысль, что и коммунисты у нас не настоящие. Настоящим оказывается только сталинист Виктор Анпилов. Он действительно последователь Сталина и не скрывает этого. Созданный им в 1999 г. сталинистский блок по крайней мере не обманывал ни себя, ни публику. Как говорится на обложках порнографических кассет, what you see is what you get.

Катастрофа или чудо?

Из всего сказанного легко сделать дидактический вывод, что так называемым «патриотам», чтобы соответствовать своему названию, надо стать настоящими демократами, а так называемым «демократам» — наоборот, патриотами. Да и коммунистам не мешало бы хоть на время сделаться коммунистами, а не просто «членами партии». Но не надо тешить себя иллюзиями. Такого не будет. Ведь если перестать морочить голову людям пустыми словами, придется обсуждать экономические программы. А с этим дело плохо у всех политических партий.

Перед нами проблема гораздо более глубокая, нежели просто неправильное понимание слов или поверхностно усвоенные западные теории (будь то марксизм, монетаризм или национализм). Проблема в том, что яростно споря о непонятных словах, мы все дружно продолжаем идти по пути имитационного развития. А этот путь ведет в тупик, он гарантирует накопление отсталости и зависимости.

Попытка России сойти с этого пути в 1917 г. была впечатляющей, но, как показал последующий опыт, неудачной. И даже если бы она завершилась большим успехом, это вряд ли оправдало бы в моральном плане миллионы загубленных жизней. Однако значит ли это, что, раз «вернувшись в лоно мировой цивилизации» (т. е. смирившись с ролью отсталой периферии капиталистической миросистемы), Россия не может предпринять еще одну попытку изменить себя?

Измениться в нашей ситуации значит «всего лишь» найти конкретные ответы на конкретные вопросы. Правда, это же означает радикальное изменение всей политической культуры, смену элит (включая оппозиционные) и правил игры — внешних и внутренних. Хватит ли на это сил? И нужно ли это? Не слишком ли велик риск?

Сегодня альтернатива формулируется просто: катастрофа или чудо. Сохранение нынешнего порядка вещей — тоже катастрофа. Ведь Россия в 1917 г. «сорвалась» не потому, что большевики этого хотели или война довела, а потому, что столь огромная европейская страна, обладающая столь значительным потенциалом, просто «не умещалась» в рамки имитационного развития.

Чудо — это отказ от имитационного пути. Но кто совершит чудо, вот вопрос. Одно ясно: не поможет «ни бог, ни царь и не герой» (что ни говорите, а хорошо написано!). Основания для надежды надо искать не в речах идеологов, а в анализе социальных процессов.

В России нет классов, нет общества в полном смысле слова. Но есть очаги кристаллизации новых социальных структур. Меньше всего эти слова относятся к пресловутому среднему классу, не говоря уже о предпринимателях. Наши средние слои, по крайней мере до августа 1998 г., были по преимуществу массой преуспевших потребителей западных товаров. Страна уже не может себе позволить сохранение такого «среднего класса». Даже в рамках периферийного развития.

Скорее можно говорить о выжившей и проходящий болезненный процесс консолидации новой технологической элите, «спецах», которых можно найти и в частном секторе, но больше — на предприятиях военно-промышленного комплекса. Эта модернизированная элита, как показала война в Югославии, — носитель антизападных настроений. И это тоже закономерно. Им надо работать, надо производить, надо завоевывать внешние рынки. А это уже соблазн самостоятельности.

Вопрос в том, насколько массовым окажется этот слой в России начала XXI века. Одним из следствий неолиберальной политики стал упадок образования. Формально причиной этого считалась нехватка денег в казне. На самом деле речь шла о гораздо более глубоких сдвигах, происходивших в обществе. Просветительская концепция прогресса, основанного на распространении знаний, на постоянном расширении числа образованных людей и на универсальности образования, оказалась в противоречии с идеологией и социальной практикой неолиберализма. Знание все более специализируется, становится привилегией и тайной, которую надо скрывать от непосвященных.

Образование как подрывная сила

Интеллигенты старшего поколения, глядя на выпускников постсоветских школ, возмущались упадком грамотности и распространением невежества. Но если посмотреть на общество, в котором предстояло жить молодым людям, вывод нужно было бы сделать как раз обратный. Для общества, какое сложилось в России конца 90-х гг., уровень образования у населения как раз оказался избыточным. Если большинству предстоит копаться в грязи, а меньшинству — «считать бабки», зачем нужны все эти программы по географии, истории, литературе? Зачем нужна компьютерная грамотность, если никакой массовой компьютеризации не будет? Даже в Соединенных Штатах примерно треть населения не только не имеет доступа к компьютерам, но, при сохранении нынешних социальных отношений, никогда и не получит. О чем же говорить в России? Хорошее, универсальное образование необходимо узкому слою на самом верху, входящему, кстати, в «глобальную элиту», а потому мало связанному со специфически русской культурой. Элита с середины 90-х гг. учила своих детей на Западе — и это было логично, ибо им предстояло не столько править Россией, сколько управлять потоками интернационального капитала. В то же время небольшая прослойка элитной интеллигенции гарантированно сохраняла свои позиции вне зависимости от того, до какой степени деградирует массовое общество. Более того, позиции образованной элиты даже укреплялись. Ибо, как отмечал Тарасов, чем меньше образованных людей, тем меньше конкуренция.

Формальное существование демократических свобод, вопреки привычным стереотипам, тоже отнюдь не способствует просвещению. В условиях, когда общество расколото на нищие массы и привилегированную верхушку, дебилизация населения становится вопросом жизни и смерти для поддержания стабильности политической системы. Советская система была ориентирована на экономический рост, развитие промышленности, модернизацию. Для этого уровень образования народа нужно было постоянно повышать. А с другой стороны, чтобы народ не использовал эти знания неправильно, нужны были КГБ, цензура. Вообще цензура и инквизиция появляются вместе с книгопечатанием. Именно тогда государством осознается противоречие между необходимостью просвещения и поддержанием стабильности. Чем более народ грамотен, тем больше работы для тайной полиции. В условиях официально провозглашенной свободы все эти замечательные средства недоступны. Но при правильной «культурной политике» они и не особенно нужны. Чем больше дебильное, безграмотное и бестолковое население, тем меньше опасности, что оно сможет воспользоваться своими гражданскими правами.

Если страна вошла в мировое разделение труда как поставщик сырья и энергоносителей, если общество разделено на сверхбогатых и нищих, образование становится даже опасным. Чем меньше знаешь, тем больше ты доволен своим положением. «Челноки» с кандидатскими степенями могут очень хорошо справляться со своими новыми задачами, но они не чувствуют себя счастливыми. Должно прийти следующее поколение, для которого работа челнока будет верхом потенциальных возможностей.

Разделение общества на «черную» и «белую кость» абсолютно несовместимо с идеей всеобщего просвещения. В традиционном обществе верхи имели привилегию грамотности. Читать книги, писать сложные тексты, управлять страной — все это было привилегией джентльменов. Низы общества не могут претендовать на власть именно в силу своей необразованности. Они даже не могут понять сложных экономических и политических материй.

В ельцинской России, пишет социолог В. П. Белова, «экономическая неграмотность населения в вопросах, которые непосредственно касаются каждого, тщательно оберегается как ценное национальное достояние. Потому что неграмотный работник, который не знает своих прав и не умеет их защитить, — находка для социальных партнеров. Он не опасен даже на рельсах, где пытается вести бессмысленную экономическую войну с такими же жертвами капитализма по-российски, как и он сам. Большее, на что он может претендовать и чего может добиться, — это чтобы работодатели иногда все-таки выплачивали хоть какую-то зарплату»7).

В Западной Европе после Второй мировой войны левые, придя к власти в большинстве стран, решили положить конец сословным перегородкам, создав систему качественного общедоступного образования, дополнив Оксфорд, Кембридж и Сорбонну, где учились дети элиты, десятками «кирпичных университетов» для выходцев из рабочих семей. Цель была с самого начала политическая: изменить соотношение сил в обществе, дать низам возможность воспользоваться демократией. Итогом оказались студенческие волнения 60-х гг. и разговоры о скором крушении капитализма в начале 70-х. С конца 70-х западные элиты планомерно проводят политику, направленную на ухудшение качества среднего образования и на ограничение доступа к высшему. И не безрезультатно. Бесплатное становится платным, дешевое дорогим. Универсализм образования заменяется специализацией, взращивающей профессиональный кретинизм — до такой степени, что любая «нештатная» ситуация ставит человека в полнейший тупик. Те, кто находится на самом низу, уже не могут использовать образование как канал вертикальной мобильности. Но многочисленный средний класс и мелкая буржуазия все еще сохраняют свои позиции.

В свое время Антонио Грамши отмечал, что на Западе перемены происходят по логике «позиционной войны», а в России все решается кавалерийской атакой. С образованием так и получилось. В 90-е гг. образование в России откатилось назад быстрее, чем в Европе и США за 20 лет. Опыт советских людей, уехавших на Запад, свидетельствует, что еще недавно люди, учившиеся у нас в стране, имели огромное преимущество перед иностранными коллегами: соединив советское образование и западные возможности, они быстро достигали профессиональных успехов. В конце 90-х это постепенно уходит в прошлое. Каждое новое поколение в России оказывается образовано хуже, чем предыдущее. Разрыв между выпускниками «хороших» и «плохих» школ существовал всегда, но теперь он многократно увеличивается, не оставляя последним никаких шансов. Короче, все приходит в норму.

Никакого «заговора» против страны или против системы образования здесь нет. Есть системная логика, есть законы развития периферийного капитализма, по которым мы живем уже по меньшей мере десятилетие. И это гораздо страшнее, чем любые «заговоры» и «происки».

И все же ситуация не безнадежна. Как известно, образование — система инерционная. В эпохи относительно благополучные мы по этому поводу сетуем. Но в современной ситуации это величайшее благо. Ибо уровень образования будет на протяжении еще по меньшей мере десятилетия превышать потребности общества, выбрасывая на рынок труда сотни тысяч, если не миллионы, потенциальных бунтовщиков. Даже плохо обученный выпускник постсоветской средней школы в культурном, социальном, психологическом плане — не то же самое, что человек, закончивший четыре класса. Да, мы варваризирующееся общество (и процесс всеобщей варваризации отражает новое место России в мире, как государства периферийного, обреченного обслуживать «цивилизованные страны»). Но в полной мере варварами мы еще не стали и, скорее всего, не станем. Мы похожи на людей, живущих в ранее средневековье, которые уже забывают классическую латынь, но все еще способны понять ее.

Поколение, умеющее грамотно читать и писать, знающее Пушкина и не совсем забывшее, когда происходили крестовые походы, пока не вымерло. Оно благополучно протянет еще несколько десятилетий, имея неплохие шансы передать свои традиции и знания если не детям, так внукам. И никакое телевидение, никакие компьютерные программы не помешают этому. Важно другое: понимание того, зачем мы это делаем. Зачем нашим детям образование? Сегодня это не столько гарантия личного жизненного успеха, сколько шанс (именно шанс) на коллективное спасение. Сохраняя знания и культуру, мы не даем окончательно превратить себя в варваров. Это наша коллективная самозащита, наше сопротивление. Наша единственная надежда снова стать великой страной — устаревшие ракеты и ностальгические воспоминания нам не помогут.

Люди, считающие, что способны на большее, чем дозволяет им общество — потенциальные бунтовщики, революционеры, подрывные элементы. Молодым людям вообще свойственна завышенная самооценка. С течением времени общество научает нас смиряться с неудачами и поражениями, но это не дается без борьбы. Неудовлетворенность своим положением в мире, чувство стыда за свою страну вместе с неясностью жизненных перспектив превращают поколение, заканчивающее сейчас средние школы, в массу людей, «опасных для общества».

Культура против капитализма

Разговорами о кризисе или даже крахе культуры сейчас никого не удивишь. Все жалуются, что денег нет — государство не дает, а «новые русские» жадничают и дают мало, не тем и не так. Еще мы постоянно слышим об отсутствии культурной политики. Все это сопровождается ссылками на то, как «у них» это делается. Одни рассказывают про то, как на Западе поддерживают высокое искусство, другие, наоборот, возмущаются потоком «низкопробной массовой культуры», который на нас хлынул из-за рубежа. И, естественно, призывают ставить всевозможные препоны, барьеры, запруды на худой конец.

Создается впечатление, что все сводится к деньгам и постановлениям. Неужели судьба культуры до такой степени в руках бюрократов? Но ведь ни для кого не секрет, что бывали времена, когда денег на культуру было еще меньше, да и условия для творчества были хуже. Сколько великих произведений написано «в стол», создано под бомбами, во времена голода и катастроф! Да и сегодня есть, например, актеры, которые спасаются от голода, строя особняки для «новых русских» или работая прислугой. И вот что удивительно: в отличие от своих более сытых коллег, произносящих на фуршетах и презентациях речи о кризисе, они играть хуже не стали.

Что же до культурной политики, то она может быть такой, что лучше бы никакой не было. У Людовика XIV, «короля-Солнце», была культурная политика. Он дал Европе классицизм и сделал французский вместо итальянского языком искусства. Правда, Франция к концу его царствования подыхала с голоду. У Сталина тоже была культурная политика. И благодаря этой культурной политике стали возможны, например, фильмы Эйзенштейна. Но вряд ли это основание, чтобы тосковать по сталинским временам.

Да, кризис культуры налицо, но причины его надо искать не в сфере финансирования и государственной политики. Перед нами проблема куда более фундаментальная. И связана она с той ролью, которую «деятели культуры» взялись играть в нашем обществе.

Хорошо известно, что ни «высокое искусство», ни фундаментальная наука не живут по законам рынка. На самом деле — образование и здравоохранение тоже. Даже знаменитые английские закрытые школы, где с учеников берут немалые деньги, вовсе не являются коммерческими учреждениями. Да и вообще, никакое общество, даже самое капиталистическое, не может свести все свои социальные нормы к правилам купли-продажи. Требования рынка должны быть при капитализме уравновешены внерыночными и даже антирыночными факторами. Так было со времен ранних буржуазных революций. Ведь знаменитая «протестантская этика» была необходима капитализму не потому, что поощряла обогащение любой ценой (для этого никакой этики не надо), а потому что, напротив, вводила жажду наживы в определенные рамки, ограничивала ее жесткими моральными нормами.

Именно поэтому капитализм сохранил многочисленные религиозные и культурные учреждения, оставшиеся ему в наследство от прежних эпох и вдохновленные совершенно иными традициями. Роль культуры при капитализме оказалась двоякой. Именно потому, что культура была глубоко антибуржуазна, она была необходима буржуазии как стабилизирующий и компенсирующий фактор. Ей позволено было жить по собственной логике, иначе она бы вообще была не нужна. Другое дело, что живя по своим законам, культура, как и сфера образования, постоянно выходила за рамки дозволенного. Из стабилизирующего фактора она становилась подрывным. Культура давала стимулы к сопротивлению всем тем, кто не хотел жить по общим правилам. Люди, подобные Марксу, Брехту, Сартру или Маркузе, были естественным порождением академической или творческой среды. Университеты становились рассадниками свободомыслия, а количество «красных» даже в Голливуде к концу 40-х гг. достигло таких масштабов, что сенатору Маккарти всерьез пришлось заняться этим делом. Интеллектуалов периодически ставили на место, но и без них обойтись было невозможно.

90-е гг. перевернули многое, и не только в нашей культуре. Отступление интеллектуалов от своих традиционных ценностей — явление отнюдь не специфически российское. По всему миру после 1989 г. у великого множества людей возникло ощущение, будто история окончена, а, следовательно, науке и искусству остается только одна задача — развлекать и ублажать победителей. Но все же ситуация в современной России по-своему исключительна. Как говорили герои Тарантино, «все дело в маленьких различиях». На Западе, даже в эпоху неолиберализма, никому не придет в голову публично отказаться от того, что составляет суть творчества. У нас же крах советской системы и ее ценностей полностью освободил интеллектуалов от химеры совести. Ведь вместе с официальной советской идеологией потерпела крушение вся существовавшая в этом же обществе система этических норм, включая даже диссидентскую этику, тоже вырабатывавшуюся многолетним опытом жизни при советской власти.

Ценности поколения 60-х гг., доминировавшие у нас аж до конца 80-х, ушли в прошлое. Им на место пришли не новые ценности, а лишь новые соблазны. Именно они заполнили образовавшийся вакуум, став, по сути, единственным мотивационным фактором. Деятели культуры с первого же дня преобразований поторопились стать частью новой элиты, пренебрегая не только своими менее удачливыми коллегами, но и требованиями собственного ремесла.

Они радостно принялись восхвалять законы денежного обмена, забыв, что даже во времена европейских буржуазных революций делать это публично было не принято. Великий художник Давид не писал картины, героизирующие труд лавочников. Он изображал гражданские добродетели древних римлян, с которых лавочникам предстояло брать пример.

Власть нередко героизировали и поэтизировали. Даже власть жестокую и тираническую. Многие красивейшие монументы воздвигнуты в честь правителей, мягко говоря, не отличавшихся гуманностью. Лондон буквально набит статуями генералов, выигравших какую-нибудь маленькую войну с малоизвестным африканским племенем. Но ни одного памятника не поставлено героям биржевых спекуляций.

Мещанин не может быть предметом поэзии. Брокеры и лавочники антиэстетичны. А уж чиновники — тем более. И если они господствуют в обществе, отсюда не следует, что их можно представить в качестве идеала. Западная буржуазия всегда понимала это. Но в России нет и никогда не будет настоящей буржуазии, а потому новые хозяева жизни искренне верят, что их узкий «профессиональный» взгляд на мир и есть образец для всех и вся. До классового интереса им подняться не дано. Максимум, о чем они могут заботиться, это об «имидже».

Разумеется, люди, принявшие подобный взгляд на мир, продолжают писать книги и снимать фильмы. Что из этого получается, рассказал Виктор Пелевин: «Черная сумка, набитая пачками стодолларовых купюр, уже стала важнейшим культурным символом и центральным элементом большинства фильмов и книг; а траектория ее движения сквозь жизнь — главным сюжетообразующим мотивом. Точнее сказать, именно присутствие в произведении искусства этой большой черной сумки генерирует эмоциональный интерес аудитории к происходящему на экране или в тексте. Отметим, что в некоторых случаях сумка с деньгами не присутствует прямо; в этом случае ее функцию выполняет либо участие так называемых “звезд”, про которых доподлинно известно, что она у них есть дома, либо навязчивая информация о бюджете фильма и его кассовых сборах. А в будущем ни одного произведения искусства не будет создаваться просто так; не за горами появление книг и фильмов, главным содержанием которых будет скрытое воспевание “Кока-колы” и нападки на “Пепси-колу” — или наоборот»8).

К искусству все это отношения уже не имеет. А искусство все же нужно. Деятели культуры, бросившиеся в объятия банкиров, так же бесполезны для капитализма, как и для сопротивления ему. Точнее, они бесполезны именно в качестве творцов, в качестве тех, кто дает жизни этическое и эстетическое измерение. Но они являются ценным приобретением для любой элиты с точки зрения пропаганды. И чем больше их реальные творческие заслуги в прошлом, чем более порядочными людьми они зарекомендовали себя в предыдущей жизни, тем ценнее они сегодня для любого злого дела.

В обмен на премии и награды люди произносят речи, угодные тем, кто эти награды дает и премии спонсирует. Начальники и спонсоры меняются: можно даже публично покаяться, что, допустим, с Ельциным ошиблись. А потом найти нового покровителя и делать все то же самое. Побочно можно еще и заниматься привычным киношным или театральным ремеслом — успех теперь не надо завоевывать, он гарантирован прошлыми заслугами и эффективной работой средств массовой информации.

Все это не ново. Так всегда работала пропаганда. Удивительно лишь то, что многие из тех, кто охотно пошел в услужение новой пропаганде, в советские времена ни за что не согласились бы на подобную роль. Разумеется, разное время, разные соблазны. Известно, что бывали люди, которые вели себя геройски на фронте, но дрожали, услышав окрик начальника. Теперь обнаружилось, что многие из тех, кто твердо и жестко отвергал соблазны советского официального признания, потеряли всякое человеческое достоинство, увидев первую же «штуку баксов». Впрочем, и советские соблазны отвергались далеко не всеми.

Перед нами, в сущности, трагедия шекспировского масштаба. Только в отличие от Макбета, никто из посетителей фуршетов и презентаций не видит за своим столом призраков и не пытается отмыть руки от крови. Они не признают за собой даже маленькой доли вины за кровь, проливавшуюся в Чечне, за голодающих сельских учителей, за детей, оставшихся беспризорниками. И дело не в том, что они самолично никого не убивали и не грабили. Просто ответственность для них понятие отвлеченное. Макбет потому и видел призраков, что в нем еще жил прежний герой. В нашем случае люди вполне успешно умудрились по капле выдавить из себя гражданина.

Между тем напрашивается вопрос: что будут делать наши элиты, когда деятели культуры у них кончатся? Ведь они работают с людьми, репутация которых сформировалась во времена советские. А сейчас в искусстве репутацию заработать куда сложнее. Ведь профессиональные репутации все же создаются не на трибунах съездов и не на фуршетах. Для того чтобы создать себе имя, надо трудиться. Но как раз эта сторона дела «в приличном обществе» никому не интересна. Если кто-то ставит хорошие спектакли, то значительная часть публики об этом просто не узнает. Говоря модным сейчас языком, нет средств коммуникации. Сейчас и обычные-то газеты читают гораздо меньше, а уж специальной прессы, посвяшенной театру или кино, почти не осталось. Телевизор прежде всего работает на пропаганду, но дело не только в этом. Прославиться каким-нибудь мошенничеством легко, а художественным достижением — труднее, ибо таковы законы жанра. Кража книг из библиотеки — новость. Публикация хорошей книги — не новость. Нечто умное и сложное трудно «продать». Трудно показать по телевизору. И тут, кстати, никто не виноват. Кроме самой системы, разумеется.

Мало того, что практически невозможно привлечь внимание публики к художественному событию, но и публики в привычном смысле слова почти не осталось. Толстые журналы в упадке, а неформальное общение в среде интеллигенции становится все менее возможным — происходит социальное расслоение. И раньше дистанция между преуспевающим московским интеллектуалом и провинциальным учителем была немалая, но сейчас между ними непреодолимая пропасть. Один сытый, другой голодный. И мысли, и интересы у них разные.

Жаль, конечно, что не хватает денег на поддержку искусства, но оно все равно выживет. Пока есть Россия, есть русский язык, сохранится и культура. То, что мы видим сегодня, есть не «крах культуры», а лишь кризис и вырождение советской культурной элиты. Зрелище, надо признать, печальное, но отнюдь не лишающее нас надежды на будущее.

Другое дело, что становление нового типа интеллектуала, новой культурной среды потребует времени. Это процесс не только медленный, но и болезненный. Ведь иной культурной традиции, чем та, что пришла к нам из советских 60-х годов, по сути у нас нет, и это относится даже к людям, которые ту эпоху почти не застали. И все же с большой долей уверенности можно сказать, что новая традиция может родиться только из опыта сопротивления, из противостояния миру коммерческого интереса и «ценностям» «новых русских». Противостояния, продиктованного не какими-то идеологическими схемами, а самой природой творчества.

Загрузка...