Берлин[6], 2 сентября 1816 года. Распечатал письмо, в котором мне разрешается четырехмесячный отпуск. Радость, доходящая до сердцебиения. Какой я еще безумец в свои двадцать шесть лет! Итак, я увижу прекрасную Италию! Однако стараюсь не попадаться на глаза министру: евнухи всегда гневаются на распутников. Я даже готов к тому, что по возвращении месяца два со мной будут холодны. Но мысль о путешествии доставляет мне такую радость! И кто знает, просуществует ли мир еще три недели?
Ульм, 12 сентября. Для сердца — ничего. Северный ветер портит мне все удовольствие. Шварцвальд вполне оправдывает свое название: он угрюм и суров. Темная зелень елей хорошо выделяется на ослепительной белизне снега. Но со времен московского похода вид снега не доставляет мне никакого удовольствия.
Мюнхен, 15 сентября. Граф де *** представил меня нынче вечером госпоже Каталани. Когда я пришел, гостиная этой знаменитой певицы набита была посланниками и пестрела орденскими лентами всех цветов; и от меньшего голова пошла бы кругом. Король истинно любезный человек. Вчера, в воскресенье, госпожа Каталани, особа очень набожная, отправилась в придворную церковь, где и завладела довольно бесцеремонно небольшой огороженной площадкой на хорах, предназначенной для дочерей его величества. Один камергер, в ужасе от подобной дерзости, направился к певице, желая ей указать на ее оплошность, но был отброшен с большими потерями. Она заявила ему, что немало монархов оказывают ей честь своей дружбой и потому она считает себя вправе занимать это место и т. д. Король Максимилиан[7] отнесся к этому делу, как человек, двадцать лет прослуживший полковником французской армии. При многих других дворах этой страны, где так неумолимо соблюдается этикет, подобное безрассудство легко могло бы привести госпожу Каталани в кутузку.
Милан, 24 сентября. Прибыл сюда в семь вечера, изнемогая от усталости. Тотчас же помчался в Скáлу. Но путешествие дало себя знать. Мои утомленные органы чувств оказались неспособными вкушать наслаждение. А ведь в этот вечер я видел все самое необычное, что только может пригрезиться восточному человеку; самое изумительное, самое богатое в смысле архитектурных красот; самые блестящие драпировки, какие только можно себе представить, сценические персонажи, которые не только носят одеяние той страны, где происходит действие, но имеют и внешность и все повадки ее жителей.
25 сентября. Спешу в этот первый в мире театр: там все еще идет «Testa di bronzo» («Бронзовая голова»[8]), и я могу полностью насладиться представлением. Действие происходит в Венгрии; ни один венгерский князь не был более горд, более порывист, более великодушен и воинствен, чем Галли. Это один из лучших актеров, каких я когда-либо видел, и лучший бас, какого я когда-либо слышал. Его голос разносится даже по коридорам этого огромного театра[9].
С каким искусством подобраны цвета в театральных костюмах! Я словно увидел лучшие картины Паоло Веронезе. Рядом с Галли, венгерским князем в национальном костюме, блестящем гусарском мундире — белом, красном, золотом, — его первый министр в черном бархате с единственным ярким украшением — знаком пожалованного ему ордена; питомица князя, прелестная Фабр, в небесно-голубой с серебром шубке и кивере с белым пером. Театр этот дышит величием и роскошью: здесь каждую минуту видишь не менее ста рядовых певцов или статистов, одетых так, как во Франции одевают актеров на первых ролях. Для одного из последних балетов сшито было сто восемьдесят пять костюмов из бархата и атласа. Затраты огромные. Театр Скáла — это салон, где бывает весь город. Люди из общества встречаются лишь там: открытых приемов в частных домах не бывает. «Увидимся в Скáла», — говорят друг другу, назначая свидание по любому делу. Первое впечатление просто опьяняющее. Пишу это вне себя от восторга.
26 сентября. Я вновь обрел лето, в прекрасной Италии это пленяет больше всего. Я испытываю нечто вроде опьянения. Ездил в Дезио, прелестный английский сад в десяти милях к северу от Милана, у подножия Альп.
Выхожу из Скáла. Ей-богу, восторг мой нисколько не уменьшается. Я считаю Скáла первым в мире театром, ибо его музыка доставляет больше всего удовольствия. В зале нет ни одной лампы: он освещен лишь отраженным от декораций светом. Даже вообразить невозможно что-либо более величественное, более роскошное, более впечатляющее, чем все его архитектурные формы. Сегодня вечером одиннадцать раз меняли декорации. Теперь я обречен на вечное отвращение к нашим театрам — вот где отрицательная сторона путешествия по Италии.
Я плачу каждый вечер один цехин за ложу третьего яруса, которую обязался сохранить за собой на все время своего пребывания. Хотя света совершенно нет, я хорошо различаю людей, входящих в партер. Зрители кланяются друг другу из ложи в ложу через весь театр. В некоторых ложах я уже представлен. В каждой из них нахожу пять-шесть знакомых, и начинается беседа, как в гостиной. Манера обращения здесь полна естественности, господствует мягкая веселость и, что особенно приятно, нет никакой важности.
В музыке единственный термометр красоты — та степень немого очарования, в которое погружается наша душа. А ведь о какой-нибудь картине Гвидо я могу сказать с полнейшим хладнокровием: «Вот первосортная вещь!»
27 сентября. Некий венгерский герцог (на сцене он «герцог», так как здесь полиция очень неохотно разрешает появление на подмостках «короля»: можно привести забавные примеры); итак, герцог Пресбургский любит свою питомицу, но она состоит в тайном браке с одним молодым офицером (Бональди), которому покровительствует первый министр. Сей юный офицер не знает, кто его родители, а между тем он внебрачный сын герцога, и министр хочет добиться официального признания этого родства. Едва до молодого офицера дошла весть о том, что герцог намерен сочетаться браком с его женой, как он оставляет свою воинскую часть и является к весьма встревоженному этим министру, который и скрывает его в одном из подземелий замка. Единственный выход из этого убежища находится в цоколе бронзовой головы, украшающей парадный зал. Эта голова и сигнал, который надо подать, чтобы открылась дверь в цоколе, приводят к самым удивительным и неожиданным происшествиям. Так, например, начинается финал первого действия: когда герцог ведет свою питомицу к алтарю, раздаются громкие удары: брошенный по ошибке в подземелье слуга стучит в цоколь бронзовой головы, чтобы его выпустили на свет божий.
Офицер-дезертир, которого преследуют в горах, пойман и приговорен к смерти; тогда министр раскрывает герцогу тайну его рождения. В тот миг, когда счастливый отец охвачен величайшей радостью, доносятся ружейные выстрелы, приводящие приговор в исполнение. Квартет, который начинается этими зловещими звуками, и переход с комического тона на трагический поразили бы слушателя даже в какой-нибудь партитуре Моцарта. А ведь здесь, судите сами, речь идет о первом произведении молодого композитора! Господину Солливе, воспитаннику консерватории, основанной здесь принцем Евгением[10], двадцать пять лет. Давно уже не слышал я такой сильной, пламенной и полной драматизма музыки. Ни единого мгновения скуки. Что же он — гений или просто плагиатор? В Милане недавно представили одну за другой две или три оперы Моцарта, только начинающего проникать сюда, и музыка Солливы все время напоминает Моцарта. Что же это — удачно сделанная музыкальная окрошка или гениальное творение?
28 сентября. Да, это гениальное творение: в нем есть огонь, насыщенная драматизмом жизнь, сила музыкальных эффектов, впрочем, совершенно чуждых стилю Моцарта. Но Соллива еще молод. Восхищенный Моцартом, он усвоил его колорит. Если бы модным композитором был сейчас Чимароза, он показался бы нам новым Чимарозой.
Дюгазон говорил мне в Париже, что все юноши, являвшиеся к нему учиться декламации, были маленькими Тальма. Требовалось не менее полугода, чтобы сорвать с них обличье этого великого актера и увидеть, есть ли что-нибудь за душой у них самих.
Ни один художник не передает движения человеческих фигур лучше, чем Тинторетто. Соллива несравненен в музыкальном воплощении живого драматизма. Песенных мелодий в его произведении мало: ария, которую в первом действии поет Бональди, немногого стоит. Побеждает Соллива в хоровых партиях и облигатных речитативах, рисующих характеры. Не передать словами впечатление, которое производит в первом действии выход Галли, спорящего со своим министром. Роскошь постановки ослепляет, звуки музыки, столь мужественной и столь правдиво передающей действие, поражают слух, и вот душа прикована к спектаклю. В этом и состоит высшее его достижение. После этого даже лучшие трагедии кажутся холодными. Соллива, подобно Корреджо, понимает, что значит пространство. Впечатление не ослабевает даже и на каких-нибудь две секунды: все, что слух уже предвидит. Соллива синкопирует. Соллива сгущает свои музыкальные идеи, не оставляя никаких пустот. И это прекрасно, как самые живые симфонии Гайдна.
1 октября. Узнал, что сюжет «Бронзовой головы» — французская мелодрама. В Париже она не имела успеха, а в Милане музыка превратила ее в шедевр, придав человеческим переживаниям тонкость и глубину «Но почему, — сказал я г-ну Порте, — ни один итальянский поэт не придумает сценической канвы, богатой необычными положениями, что так необходимо для музыки?» — «Мыслить у нас опасно. Писать — верх неблагоразумия. Поглядите-ка, сегодня первое октября, а какой приятный, ласкающий ветерок овевает нас. Ну как тут подвергаться угрозе изгнания в снега Мюнхена или Берлина, к унылым людям, думающим только о своих орденах и родословных? Наш климат — вот наше богатство».
В Италии литература возникнет лишь после того, как она получит две палаты[11]. А до тех пор все, что здесь создают, — лишь подделка под культуру, чисто академическое творчество[12]. Среди всеобщей пошлости может внезапно блеснуть гений. Но Альфьери, например, творит вслепую, он не может рассчитывать на настоящую публику. Все, кто ненавидит тиранию, превозносят его до небес. Все, кто живет милостями тирании, злобно клевещут на него. Итальянской молодежи так свойственны невежество, лень и жажда наслаждений, что Италия дорастет до двухпалатного представительства не раньше, как через сто лет. Наполеон, сам, возможно, не догадываясь, вел ее к этому. Он уже возродил личную храбрость в Ломбардии и Романье. Битва при Раабе[13] в 1809 году выиграна была итальянцами.
Но оставим печальные темы. Поговорим о музыке: только это искусство еще и живо в Италии. Кроме одного-единственного человека[14], вы найдете здесь таких же живописцев и скульпторов, как в Париже и Лондоне, — людей, думающих прежде всего о деньгах. Музыка, напротив, еще хранит немного того творческого огня, который одушевлял в этой стране сперва Данте, потом Рафаэля, поэтов, художников и, наконец, таких музыкантов, как Перголезе и Чимароза. Этот божественный пламень зажжен был некогда свободой и героическими нравами средневековых республик. В музыке есть два пути, чтобы достичь наслаждения: стиль Гайдна и стиль Чимарозы, возвышенная гармония и пленительная мелодичность. Стиль Чимарозы пригоден для народов Юга, тупицам незачем ему подражать. Мелодия достигла высшей ступени развития около 1780 года; с тех пор характер музыки изменился: развивается гармония, песенность убывает. Живопись умерла и погребена. Случайно, лишь благодаря мощному животворящему воздействию климата Италии на душу человека, выросло творчество Кановы. Но, подобно Альфьери, Канова своего рода диковинка: кругом нет ничего похожего, ничего близкого ему, и скульптура в Италии так же мертва, как искусство Корреджо. Довольно хорошо сохраняется мастерство гравюры, но ведь это, в сущности, всего лишь ремесло.
В Италии жива только музыка. В этой прекрасной стране надо заниматься лишь любовью. Для всех других наслаждений души ставятся всевозможные препятствия. Человек, желающий быть гражданином, умирает здесь, отравленный унынием. Подозрительность гасит дружбу, но зато любовь в Италии пленительна. Повсюду в других странах это лишь копия с итальянского подлинника.
Недавно я был в ложе, где меня представили высокой, прекрасно сложенной женщине, — я дал бы ей года тридцать два. Она еще красива той красотой, которая не встречается к северу от Альп. Все, чем она окружена, свидетельствует о богатстве, а в ее манере обходиться с людьми отчетливо заметна какая-то меланхолия. Когда я выходил из ложи, приятель, представивший меня, сказал: «Послушайте, я вам кое-что расскажу».
Найти в Италии человека, склонного в разговоре с глазу на глаз что-нибудь рассказать, очень трудно. Они берут на себя этот труд лишь в присутствии своей приятельницы или же, по крайней мере, с удобством устроившись в отличной poltrona (глубокое кресло). Рассказ моего нового друга я передаю в сокращенном виде, без живописных подробностей, при изложении которых он часто переходил от слов к жестам.
«Шестнадцать лет назад один очень богатый человек, миланский банкир Дзильети, приехал как-то вечером в Брешию. Он идет в театр и в одной ложе замечает очень юную женщину, наружность которой поразила его. Дзильети было сорок лет, он только что заработал несколько миллионов, и можно было с полной уверенностью считать его преданным одной лишь наживе. В Брешию он прибыл по важному делу, требовавшему его срочного возвращения в Милан. И вот он забывает о своем деле. Ему удается заговорить с этой молодой женщиной. Ее, как вы знаете, зовут Джина. Она была женой очень богатого дворянина. Дзильети удалось похитить ее. И вот шестнадцать лет он ее обожает, но жениться не может: муж еще жив.
Полгода назад заболел любовник Джины — уже два года у нее есть любовник — Маласпина, поэт с такой красивой наружностью, вы его видели у Бибин Катены. Дзильети, влюбленный в Джину, как в первый день встречи, сильно ревнует. Все свое время он проводит либо в конторах, либо с Джиной. Та в отчаянии, что ее любовнику грозит опасность, и хорошо зная, что слугам ее щедро платят золотом, чтобы они сообщали о каждом движении своей хозяйки, велит остановить свою карету у собора, а сама, пройдя через подземный ход из этой церкви к архиепископскому дворцу, отправляется к старьевщику и покупает мужскую одежду и веревки. Не имея возможности унести мужские вещи иным способом, она надевает их на себя, под свое женское платье, и без всякой помехи возвращается в карету. Дома она под предлогом нездоровья запирается в своей комнате. В час пополуночи она спускается с балкона на улицу по веревкам, из которых предварительно сплела довольно грубую лестницу. Квартира ее находится на очень высоком piano nobile (второй этаж). В половине второго она, переодетая в мужское платье, является к своему любовнику. Маласпина вне себя от счастья: он до смерти тосковал, не надеясь увидеться с ней еще хоть раз. «Но не приходи больше, дорогая Джина, — говорит он ей около трех часов утра, когда она решила уходить. — Дзильети подкупил моего привратника. Я беден, у тебя тоже ничего нет. Ты привыкла к роскоши, я умру от отчаяния, если из-за меня ты порвешь с Дзильети».
Джина вырывается из его объятий. На следующую ночь, в два часа, она снова стучится к своему любовнику в окно, которое находится тоже на втором этаже и выходит на обширный каменный балкон; таких здесь очень много. Но Маласпина в бреду: он говорит только о Джине, о своей страстной любви к ней. Джина, выбравшись из своего дома через окно с помощью веревочной лестницы, поднялась к любовнику тем же способом. И так продолжалось целых тринадцать ночей, пока Маласпина находился в опасности».
Парижанки сочли бы все это в высшей степени нелепым. И я сам, дерзнувший рассказать о подобном предприятии, тоже могу показаться смешным. Не думайте, что я одобряю подобные нравы, и, однако же, все это меня трогает, восхищает. Завтра я не смогу подойти к Джине иначе, как с чувством величайшего уважения, сердце мое забьется, словно мне двадцать лет! А вот в Париже такие переживания для меня невозможны.
Если бы у меня хватило смелости, я обнял бы приятеля, рассказавшего мне эту историю. Я заставил его говорить больше часа и не могу теперь не чувствовать к нему самой нежной привязанности.
2 октября. Соллива мал ростом и, как подобает одаренному человеку, имеет хилую внешность. Впрочем, я много на себя беру: надо посмотреть, каково будет его следующее произведение. Если усилится подражание Моцарту, если уменьшится живой драматизм, значит, этот человек мог выносить в своем сердце лишь одну оперу — случай в среде музыкально одаренных людей довольно обычный. Молодой композитор создает две-три оперы, после чего начинает повторяться и превращается в посредственность; таков, например, Бертон[15] во Франции.
Галли, тридцатилетний красавец, — несомненно, главный залог успеха «Бронзовой головы». Многие готовы предпочесть ему Реморини (министр), тоже отличного баса, с очень гибким голосом, с большим умением петь, а у басов это редкость. Но голос его — всего-навсего прекрасный инструмент, всегда один и тот же, почти без души. В этой опере славу ему создал лишь один, идущий от сердца крик:
О, fortunato istante![16] —
всего из двадцати музыкальных тактов. Маэстро удалось схватить естественное выражение, и публика восторженно оценила это.
У Фабр, молодой француженки, родившейся здесь, во дворце принца Евгения, и пользовавшейся покровительством вице-королевы, отличный голос, особенно с тех пор, как она жила со знаменитым сопрано[17], с Веллути. В некоторых особенно страстных местах она вызывает настоящее восхищение. Но ей нужен менее обширный зал. Впрочем, говорят, она влюблена в Любовь. Я уже не сомневаюсь в этом с тех пор, как увидел ее поющей
Stringerlo al petto[18]
во втором действии, в момент, когда она узнает, что ее муж, которого якобы расстреляли, на самом деле спасся. Один из доверенных людей министра велел выдать солдатам холостые патроны. На сегодняшнем представлении — обстоятельство необычное и трогательное — весь театр был взволнован[19]. Когда Фабр рассеянна или утомлена, она весьма посредственна. В каком-нибудь серале это был бы великий талант. Ей двадцать лет. Даже когда она поет плохо, я предпочитаю ее певицам без души, например, госпоже Чинти.
Басси превосходен: у него-то уж души хватает! Какой бы это был божественный актер, если бы только он имел голос! Сколько огня! Какая сила! Какое увлечение игрой! В течение сорока дней он каждый вечер выступает в «Бронзовой голове», и не бойтесь: он ни единого взгляда не бросит в зрительный зал, это все тот же трусоватый и чувствительный слуга венгерского герцога. Во Франции человек такого ума (Басси сам пишет неплохие комедии) побоялся бы оказаться смешным, с увлечением проводя свою роль даже тогда, когда его не слушают. Сегодня вечером я сказал ему это, он же ответил: «Я хорошо играю для своего собственного удовольствия. Я стараюсь воплотить на сцене трусливого слугу, которого увидел в своем воображении с самого начала, как стал выступать в этой роли. Теперь, когда я появляюсь на подмостках, мне доставляет удовольствие становиться трусливым слугой. Если бы я смотрел в зал, то пропал бы со скуки и, думается мне, даже позабыл бы свою роль. К тому же голоса у меня почти нет; чем бы я был, не будь я хорошим актером?» Чтобы обладать прекрасным голосом, надо, подобно женщинам, сохраняющим свежесть и привлекательность, иметь холодное сердце.
Существа, вкладывающие в игру всю душу, как-то инстинктивно неприятны тем лицам из самого высшего общества, которым не хватает ума: у людей одаренных они хотят видеть выучку, все вдохновенное кажется им преувеличенным. Сегодня вечером я убедился в этом на примере немецкого барона Кенигсфельда. Вчера же этот щепетильный барон бранил официанта в ресторане за то, что тот неправильно записал себе его благородное имя.
3 октября. Миланскому оркестру, с удивительным мастерством исполняющему вещи нежные, недостает брио там, где требуется сила звучания. Инструменты с какой-то робостью берут ноту.
Оркестру Фавара свойствен противоположный недостаток: он всегда старается заглушить актера, производя как можно больше шума. В идеальном оркестре скрипкам следует быть французами, духовым инструментам — немцами, а остальным, равно как и дирижеру, — итальянцами.
Должность дирижера, особенно важную, когда речь идет о пении, в Милане занимает знаменитый Алессандро Ролла. Полиция просила его не выступать с игрой на альте: она вызывала у женщин нервические припадки.
Французу, приехавшему в Италию, можно сказать: Чимароза — это Мольер среди композиторов, а Моцарт — Корнель; Майр, Винтер и др. — Мармонтели. Безыскусное изящество прозы Лафонтена в «Любви Психеи» по-своему претворил Паэзиелло.
4 октября. Сегодня я ездил смотреть трогательные фрески Луини[20] в Саронно, картезианский монастырь в Кариньяно с фресками Даниеле Креспи[21], отличного художника, который был младшим современником Карраччи и хорошо прочувствовал Корреджо. Видел также Кастелаццо. Замком Монтебелло, который знаменит тем, что в 1797 году там жил Бонапарт, я остался недоволен. Согласно принципу major e longinquo reverentia[22], Бонапарт с того времени не останавливался в городах, чтобы не быть у всех на виду. Лейнато, сад со всевозможными постройками, принадлежащий его светлости герцогу Литте[23], мне понравился. Этот придворный Наполеона не стал после 1814 года изображать флюгер и мужественно бросил вызов tedeschi[24]. Следует отметить, что Наполеон назначил его обер-камергером без всякого ходатайства с его стороны. Герцог Литта написал книгу и напечатал один экземпляр ее, который намеревается сжечь перед смертью. Говорят, у него от семисот до восьмисот тысяч ливров дохода. В одной из аллей Лейнато я издали видел жену его племянника, duchino[25]. Она принадлежит к числу двенадцати красивейших женщин Милана. Выражение лица ее мне показалось презрительным, как на старинных испанских портретах. Прогулок в Лейнато без провожатого следует остерегаться: в этом саду масса фонтанов, неожиданно орошающих посетителя. Я взошел на первую ступеньку одной из лестниц, и целых шесть струй воды облили меня до колен.
Именно в Италии архитекторы Людовика XIV получили вкус к таким садам, как версальский или тюильрийский, где деревья перемежаются с постройками.
В Джерньетто, вилле известного святоши Меллерио, есть статуи Кановы. Еще раз побывал в Дезио, простом английском саду к северу от Милана, который, по-моему, лучше всех других. Оттуда видны близкие уже горы и Rezegon di Lek (Пила Лекко). Воздух там здоровее и прохладнее, чем в Милане. Наполеон повелел, чтобы рисовые плантации и луга marciti (поливные, их скашивают по восемь раз в год) находились бы от Милана не ближе чем в пяти милях. Но он дал землевладельцам отсрочку для перемены культур. Возделывать рис — предприятие очень выгодное, поэтому землевладельцы подмазали полицию, и к западу от Милана, за воротами Верчелли, я видел рисовые поля на расстоянии пушечного выстрела от города; что же касается грабителей, то их чуть ли не каждый вечер встречаешь и на расстоянии ружейного выстрела. Полиция, так же как в Париже, озабочена лишь политическими делами и, между прочим, варварски обстригает посаженные Наполеоном деревья, извлекая выгоду из продажи хвороста. Но так как и у соглядатаев вкус итальянский, та же полиция заставила жителей Милана сделать чудеса для украшения города. Так, например, в дождь можно проходить под самыми стенами домов: вода с крыш отводится жестяными трубами в каналы, проложенные под каждой улицей. Карнизы здесь резко выступают, так же как балконы, и потому, идя вдоль домов, можно довольно хорошо уберечься от дождя.
Читатель посмеялся бы над моей восторженностью, если бы я простодушно изложил ему все, что написал 4 октября 1816 года, возвратившись из Дезио. Эта прелестная вилла принадлежит маркизу Кузани, который при Наполеоне пожелал соперничать в роскоши с герцогом Литтой.
Галли простудился. Нам снова приходится слушать оперу Майра «Елена», которую ставили перед «Бронзовой головой». Теперь она кажется такой скучной!
Но какой восторг вызвал sestetto[26] во втором действии! Вот она, музыка ноктюрна, нежная, умиляющая душу, подлинная музыка печали, я не раз слышал ее в Богемии. Это гениальный отрывок; старик Майр сохранил его со дней своей юности или же украл откуда-нибудь, и на нем держится вся опера. Вот народ, рожденный для прекрасного: двухчасовая опера держится одним пленительным отрывком, длящимся не более шести минут. Люди приезжают за пятьдесят миль, чтобы послушать этот секстет в исполнении мадмуазель Фабр, Реморини, Басси, Бональди и др., и в продолжение сорока представлений эти шесть минут с лихвой возмещают час скуки. В остальном нет ничего режущего слух, но и вообще ничего нет. В двухстах маленьких гостиных с завешанными окнами в зал, которые называются ложами, начинаются разговоры. Ложа стоит восемьдесят цехинов, а шесть лет назад, в счастливое для Италии время (царствование Наполеона, с 1805 по 1814 год), она стоила двести — двести пятьдесят. Наполеон похитил у Франции свободу, которой она пользовалась, в 1800 году, и вернул в нее иезуитов. В Италии он уничтожил злоупотребления и оказывал покровительство всему достойному. Если бы этот великий человек осуществлял свой разумный деспотизм лет двадцать, здешний люд, может быть, дорос бы до двухпалатной системы.
Захожу в восемь или десять лож. Нет ничего милее, приятнее, достойнее любви, чем нравы миланского общества. Совершенная противоположность Англии: ни одного сухого, унылого лица. Женщин обычно сопровождают их возлюбленные. Безобидные шутки, оживленные споры, громкий смех, но никто не напускает на себя важности. В отношении нравов Милан — это республика, униженная пребыванием в ней трех немецких полков и вынужденная выплачивать трехмиллионную дань австрийскому императору. Наше чванство, которое итальянцы называют sostenuto[27], наше великое искусство принимать представительный вид, без чего нельзя рассчитывать на общественное уважение, у них вызвало бы предельную скуку. Проникшись очарованием этого милого миланского общества, невозможно от него отрешиться. Многие французы великой эпохи, явившись сюда, добровольно надели на себя цепи и несли их уже до самой смерти.
Из всех европейских городов в Милане самые удобные улицы[28] и самые удобные и самые красивые внутренние дворы. Квадратные дворы эти окружены, как в древней Греции, портиком из прекрасных гранитных колонн. В Милане, пожалуй, не менее двадцати тысяч таких колонн: гранит добывают в Бавено на Лаго Маджоре и доставляют по знаменитому каналу, соединяющему Адду с Тессино. Работу по проведению этого канала вел в 1496 году Леонардо да Винчи. Мы, как и все северные страны, были тогда варварами.
Дня два тому назад хозяин одного из этих прекрасных домов, будучи не в состоянии уснуть, прогуливался у себя под портиком в пять часов утра. Шел теплый дождь. И вот он видит, как из маленькой двери в первом этаже выходит некий весьма привлекательный молодой человек из числа его знакомых. Он сразу понял, что тот провел ночь у него в доме. Так как этот молодой человек очень любил сельское хозяйство, муж под предлогом, что надо переждать, пока пройдет дождь, в течение двух часов засыпал его бесконечными вопросами о сельском хозяйстве, прогуливаясь с ним под портиком. Около восьми часов, хотя дождь еще не перестал, муж весьма учтиво распрощался с приятелем и удалился к себе на второй этаж. У жителей Милана сочетаются два свойства, которых мне никогда не приходилось наблюдать вместе и в равной степени: проницательность и добросердечие. В спорах миланцы полная противоположность англичанам: они кратки, как Тацит, добрая половина смысла — в жестах и взглядах. Но как только миланец начинает писать, он старается сочинять красивые фразы на тосканском наречии и оказывается болтливее Цицерона.
Госпожа Каталани приехала и обещает нам четыре концерта. Поверите ли? Всех возмущает одно: стоимость билета — десять франков. В одной из лож, где было полно людей, которые имеют восемьдесят или сто тысяч ливров дохода и при случае тратят раза в три больше на постройки, все негодовали из-за этих десяти франков. Здесь представление не стоит зрителю почти ничего: абонент получает его за тридцать шесть чентезимо. За эту цену имеешь первое действие оперы, которое продолжается час: начинают зимой в половине восьмого, летом в половине девятого; затем большой серьезный балет — полтора часа; после него — второе действие оперы — три четверти часа; наконец, маленький комический балет, обычно прелестный, после которого уходишь домой, помирая со смеху, в половине первого или в час ночи. Заплатив за билет сорок су или попав в театр за тридцать шесть чентезимо, занимаешь место в партере на отличных, удобных скамьях со спинками; таких мест восемьсот — девятьсот. Люди, у которых есть ложа, принимают там знакомых. Здесь ложа, как дом, стоимость ее — от двадцати до двадцати пяти тысяч франков. Импресарио (антрепренер) получает от государства двести тысяч франков, сдает в свою пользу пятый и шестой ряды лож, выручая при этом сто тысяч: входные билеты обеспечивают остальное.
При французах антрепризе разрешалось держать игорный дом, что давало шестьсот тысяч франков на балет и певцов. Скáла может вместить три с половиной тысячи зрителей. В этом театре партер обычно наполовину пуст и благодаря этому так удобен.
В середине вечера кавалер — спутник дамы — обычно велит принести в ложу мороженое. Здесь очень в ходу всевозможные пари, и держат их на шербеты, которые просто божественны. Они бывают трех сортов: джелати, крепе и пецци-дури. Знакомство с ними — наслаждение. Я еще не решил, какой сорт самый лучший, и каждый вечер занимаюсь исследованием.
6 октября. Наконец долгожданный концерт г-жи Каталани состоялся в зале консерватории, который оказался далеко не заполненным. Собралось не более четырехсот слушателей. Какой такт у этого народа! Суждение единодушное: у Каталани лучший голос из всех, что запомнились публике, намного лучше, чем у Банти, у Биллингтон, у Корреа, у Маркези, у Кривелли. Кажется, что даже самые живые вещи г-жа Каталани поет словно под нависшей скалой: ее голос все время дает какой-то серебристый отзвук.
Какое впечатление производила бы она, если бы природа наделила ее душой! Все свои арии она пела одинаково. Я ждал такой трогательной арии:
Frenar vorrei le lagrime[29].
Она спела ее, щедро рассыпая те же мелкие украшения, веселые и быстрые трели, что и в вариациях на арию
Nel cor più non mi sento[30].
Госпожа Каталани исполняет обычно не более дюжины арий, с которыми и разъезжает по Европе[31]. Достаточно услышать ее один раз, чтобы вечно сожалеть о том, что природа не вложила в этот изумительный инструмент хоть немного души. Г-жа Каталани не сделала никаких успехов за восемнадцать лет, с тех пор как она спела в Милане:
Ho perduto il figlio amato[32].
Как бы ни звался композитор, Каталани исполняет всегда одно и то же: целый ряд фиоритур, большей частью дурного вкуса. За пределами Италии она нашла лишь плохих учителей.
Вот какие речи велись вокруг меня. Все это верно, но, быть может, за всю свою жизнь мы не услышим ничего хоть сколько-нибудь похожего на это. Восходящие и нисходящие гаммы она берет лучше Маркези[33], которого мне показали на концерте. Он не так уж стар, очень богат и иногда еще поет для своих близких друзей, как и его соперник Паккьяротти[33] в Падуе. В молодости у Маркези было немало веселых похождений.
Сегодня вечером мне рассказали занятный анекдот об одном весьма почтенном местном уроженце, имеющем несчастье обладать чрезвычайно высоким голосом. Однажды вечером, входя к некой даме, известной как своим мелким тщеславием, так и огромным богатством, обладатель высокого голоса был встречен целым градом палочных ударов. Чем громче кричит он во все горло, призывая на помощь, тем сильнее наносят ему удары тростью. «Ах ты, проклятый сопрано, — кричит ему кто-то, — вот я научу тебя волочиться за дамами!» Заметьте, что это кричал священник, вымещавший обиду своего брата на спине уважаемого гражданина, которого он принял за Маркези. Из этого случая, целые полгода возбуждавшего повсюду смех, сопрано извлек для себя урок: нога его не переступала больше порога богатой горожанки.
Освещенная огнями рампы, госпожа Каталани, которой года тридцать четыре или тридцать пять, еще очень хороша собой. В опере-буфф контраст благородных черт ее лица и необычайного голоса с веселым характером роли должен создавать удивительный эффект, но что касается оперы seria[34], то в ней Каталани никогда ничего не поймет. Душа у нее слишком черствая.
В общем, я разочарован. Я с удовольствием приехал бы и за тридцать миль на этот концерт, так я рад, что нахожусь в Милане. Выйдя из театра, я рысью помчался в своем экипаже к госпоже Бине Р. Там находились уже трое или четверо друзей дома, также поспешивших приехать из консерватории, чтобы сообщить знакомым, не желавшим расстаться с десятью франками, как прошел концерт. А от консерватории сюда расстояние меньше полумили. Беседа наша состояла из одних восклицаний. За сорок пять минут по моим часам не было произнесено до конца ни одной фразы.
Музыкальная столица Италии уже не Неаполь, а Милан, по крайней мере во всем, что касается выражения страстей. В Неаполе требуют только хорошего голоса: у тамошних жителей в натуре слишком много африканского, чтобы они могли ценить тонко выраженные оттенки чувства. Так, во всяком случае, уверял меня только что г-н ди Бреме[35].
7 октября. Забыл упомянуть о том, что вчера на концерте госпожи Каталани поразило меня больше всего. На несколько минут я остолбенел от восхищения: леди Фанни Харли — самая прекрасная головка, какую мне приходилось видеть. Raphael ubi es?[36] Ни один из наших жалких современных художников, отягченных титулами и орденами, не способен был бы написать эту голову. Они постарались бы подражать античности или навести стиль, как говорят в Париже, то есть придать выражение спокойствия и силы лицу, которое тем и трогательно, что в нем отсутствует сила. Некоторые современные лица лишь потому превосходят античные, что они отмечены способностью легко приходить в волнение и бесхитростным выражением нежной прелести. Но наши художники не способны даже уразуметь смысл этих слов. Какое счастье было бы возвратиться ко временам Гирландайо и Джорджоне (1490)! Тогда наши художники по крайней мере умели бы отражать природу подобно зеркалу. А чего не отдашь за зеркало, в котором можно постоянно видеть черты леди Фанни Харли, какой она была в этот вечер!
8 октября. Не знаю, почему созерцание несравненной красоты навело меня вчера вечером на метафизические размышления. Как жаль, что идеальная красота в изображении человеческих голов вошла в моду лишь после Рафаэля! При своей пламенной чувствительности этот великий человек сумел бы воспринять природу. Наши современные светские художники со всем своим остроумием на тысячу миль не приблизятся к разрешению этой задачи. Если бы они по крайней мере благоволили иногда снисходить до точного копирования природы, не придавая ей никакой жестокости, хотя бы заимствованной у греков, они бессознательно достигли бы подлинных высот. Филиппо Липпи и Фра Анджелико из Фьéзоле[37], когда им доводилось встречать нечто подобное лицу леди Фанни Харли, точно копировали такие ангельские головки. Потому-то нас и привлекает изучение художников второй половины пятнадцатого столетия. Понятно, почему г-н Корнелиус[38] и другие немецкие художники, живущие в Риме, подражают им. Кто не предпочел бы Гирландайо нашему Жироде[39]?
20 октября. Если я не уеду отсюда дня через три, то так и не совершу своего путешествия по Италии, не потому чтоб меня удерживало какое-нибудь любовное приключение, но в четырех-пяти ложах я теперь принят так, словно бываю там в течение десяти лет. Мое появление уже не прерывает общей беседы, которую спокойно продолжают, словно вошел слуга. «Чему же тут радоваться! — вскричал бы кто-нибудь их моих парижских знакомых. — По-моему, это просто невежливо». Пусть так, но для меня это самая приятная награда за те два года, что я затратил в свое время на изучение не только итальянского языка, каким говорят в Тоскане, но также миланского, пьемонтского, неаполитанского, венецианского и других наречий. За пределами Италии неизвестны даже названия этих диалектов, на которых говорят лишь в местностях, чье имя они носят. Если путешественник не понимает всех тонкостей миланского наречия, то ему не распознать ни чувств, ни мыслей тех людей, среди которых он находится. Неистовое желание все время говорить и выставляться напоказ, свойственное молодым людям известной национальности, в Милане вызывает к ним отвращение. Я же больше люблю слушать, чем говорить. Это — преимущество, которым порою возмещается неспособность скрывать свое презрение к глупцам. Должен признаться к тому же: одна умная женщина в Париже писала мне, что у меня несколько неотесанный вид. Может быть, именно благодаря этому недостатку итальянское простодушие смогло так скоро покорить меня. Какая естественность! Какая простота! Каждый высказывает именно то, что он в данный момент чувствует или думает! Как ясно видно, что никто не старается подражать некоему образцу. В Лондоне один англичанин говорил мне с восхищением о своей любовнице: «В ней нет ни малейшей вульгарности!» Миланцу пришлось бы целую неделю растолковывать, что значит эта фраза, а, поняв наконец, он бы от всей души рассмеялся. Я вынужден был бы начать с объяснения, что Англия — страна, где люди разбиты и разделены на касты, как в Индии, и т. д., и т. п.
«Итальянское простодушие! Помереть можно со смеху», — скажут мои друзья из предместья Пуассоньер. Естественность, простота, страстная непосредственность, если можно так выразиться, создают особый оттенок, примешивающийся здесь ко всем действиям человека, и я должен был бы на двадцати страницах расписать все, что мне приходилось наблюдать в эти дни. Такое описание, если сделать его с должной тщательностью и самой добросовестной точностью, которыми я имею право хвалиться, заняло бы у меня массу времени, а только что на башенных часах Сан-Феделе пробило три. К тому же большинству читателей оно показалось бы неправдоподобным. Поэтому я только предупреждаю, что здесь можно наблюдать нечто удивительное; кто умеет видеть — увидит, но надо знать миланское наречие. Если когда-либо великий поэт Беранже попадет в эту страну, он меня поймет. Но Сен-Ламбер, автор «Времен года»[40], придворный Станислава[41] и не в меру счастливый любовник г-жи дю Шатле[42], нашел бы эти места ужасными.
25 октября. Нынче вечером г-жа Бибин Катена, женщина, блистающая красотой, умом, веселостью, соблаговолила попытаться обучить меня игре в тарокк, одному из главных занятий миланцев. Это игра, в которой не менее пятидесяти двух карт, причем каждая величиной с три обычных карты. Двадцать из них то же, что у нас тузы, они считаются старше всех прочих. Карты отлично разрисованы и представляют папу, папессу Иоанну, шута, повешенного, влюбленных, фортуну, смерть и т. д. Впрочем, в них, как в обычных картах, имеются четыре масти (bastone, danari, spade, coppe), обозначенные изображениями жезлов, монет, шпаг и кубков. Г-н Реина[43], один из друзей, с которыми меня познакомила г-жа Г., сообщил мне, что карты эти — изобретение Микеланджело. Г-н Реина собрал одну из лучших в Европе библиотек и к тому же обладает великодушием, качеством весьма редким, которого я не встречал ни у одного библиомана. В 1799 году он был сослан в бухту Каттаро[44].
Если Микеланджело изобрел тарокк, он тем самым дал миланцам отличный повод для споров, а французским хлыщам — для возмущения. Сегодня вечером в разговоре со мной один из них заявил, что итальянцы, по его мнению, порядочные трусы, если не считают нужным во время партии в тарокк раз двадцать хвататься за шпагу. И действительно, имея несчастье страдать полнейшим отсутствием тщеславия, миланцы в спорах за игрой проявляют чрезмерную горячность и прямоту. Иными словами, в ней они черпают самые острые ощущения. Сегодня вечером наступил такой момент, когда я думал, что четверо игроков вцепятся друг другу в волосы: партия прервалась на целых десять минут. Раздраженные зрители партера кричали: «Zitti! Zitti!», и так как ложа игроков находилась всего лишь во втором ярусе, представление было, в сущности, прервано. «Va a farti buzzarare!» — кричал один игрок. «Ti te sei un gran cojononon!» — отвечал другой, кидая на него яростные взгляды и надрывая себе глотку. Интонация с которой произносилось это слово — cojononon, — показалась мне невероятно комичной и естественной. Приступ гнева был как будто необычайно бурным, однако оставил после себя так мало следов, что при выходе из ложи, как я заметил, ни одному из спорщиков не пришло в голову обратиться к другому с подчеркнуто дружескими словами. Мне кажется, что в гневе итальянцы сдержанны и молчаливы, а эта вспышка не имела ничего с ним общего. Просто двое вполне почтенных людей, забавляясь собственной несдержанностью, затеяли игрушечную ссору и были в восторге оттого, что на миг ощутили себя детьми.
В наш лживый и комедиантский век (this age of cant[45], говорит лорд Байрон) эта предельная искренность и простодушие в отношениях между богатейшими и знатнейшими из миланцев настолько поразили меня, что я подумываю обосноваться здесь. Счастье заразительно.
Проклятый француз — хотел бы я, чтобы нас разделяло не менее ста миль, — разыскал меня в кафе Академии, как раз напротив Скáлы. «Какая грубость манер! — сказал он мне, — «cojononon». И как они кричали! А вы еще уверяете, что эти люди обладают тонкими чувствами, что в музыке их слух не переносит ни малейшей крикливой ноты!» Так мне и надо, что все мои мысли осквернены дураком: я имел глупость говорить с ним откровенно.
С какой горечью раскаивался я в том, что заговорил с г-ном Маль... Признаюсь — и пусть люди, одержимые национальной гордостью, клянут меня, — что француз, встретившийся со мною в Италии, в один миг может нарушить мое блаженное душевное состояние. Я на седьмом небе, я упиваюсь самыми сладостными и безрассудными иллюзиями, а он дергает меня за рукав, чтобы обратить мое внимание на то, что льет холодный дождь, что уже первый час ночи, что мы идем по улице без единого фонаря, рискуем заблудиться, не найти своей гостиницы и, может быть, оказаться ограбленными. Вот что произошло со мною сегодня вечером; общение с соотечественниками для меня смертельно.
Как объяснить, почему французская учтивость так действует на нервы и обладает столь приятным свойством убивать наслаждение от искусства? Завидует ли она удовольствию, которое не способна разделить? Нет, я скорее думаю, что она находит его смешной аффектацией.
27 октября. Госпожа Марини достала для меня билет на бал, который негоцианты дают сегодня вечером в своем casino[46] на Сан-Паоло. Это оказалось весьма трудным делом. С билетом и с моим хорошим знанием миланского наречия мне только что удалось уговорить швейцара, чтобы он показал мне помещение. Простодушный вид, который необходимо принимать здесь, и моя французская национальность сделали больше, чем mancia (чаевые).
Четыреста богатых купцов Милана, напоминающих голландцев своим спокойным, здравым смыслом и подлинно приятной, без показного блеска роскошью, сложились и купили задешево на улице Сан-Паоло один из тех домов, которые называются здесь палаццо. Это большой каменный особняк, потемневший от времени. Фасад представляет собой не просто плоскую стену, как у парижских домов; на первом этаже — колоннада в этрусском стиле, на втором — пилястры. Немного похоже на Палату пэров в Париже, которую тоже именуют дворцом. Распорядившись «поскоблить» этот дворец, его архитектуру лишили всей прелести воспоминаний — весьма остроумно для аристократической Палаты. Если бы миланским купцам пришло в голову учинить такое надругательство над своим казино на улице Сан-Паоло, все сапожники и столяры, обосновавшиеся на этой улице, одной из самых людных в городе, подняли бы их на смех.
Имеется здесь также комиссия di ornato (по украшению города), которая состоит из четырех-пяти граждан, известных своей любовью к искусству, и двух архитекторов и выполняет свои функции без вознаграждения. Если какому-нибудь домовладельцу вздумается сделать те или иные изменения в фасаде своего дома, он непременно обязан представить план переделок муниципалитету, а тот передает его в комиссию di ornato, которая дает свое заключение. Если домовладелец намеревается сделать что-нибудь очень уж безобразное[47], члены комиссии di ornato, люди всеми уважаемые, высмеивают его в разговорах. В этой стране, где у людей врожденное чувство прекрасного и где к тому же говорить о политике — дело опасное или безнадежное, могут в течение целого месяца обсуждать, насколько удачен фасад нового дома. В Милане нравы и обычаи вполне республиканские, современная Италия — живое продолжение средневековья. Тот, у кого красивый особняк в городе, пользуется у сограждан бóльшим уважением, чем тот, у кого несколько миллионов в бумажнике. Если дом отличается красотой, он тотчас же принимает имя своего владельца. Так, например, вы можете услышать: судебное присутствие находится на такой-то улице в доме Клеричи.
Подлинную знатность в Милане обеспечивает постройка красивого здания. Со времен Филиппа II всякое правительство рассматривалось здесь, как некое зловредное существо, прикарманивающее пятнадцать — двадцать миллионов в год. Люди, которые стали бы защищать его мероприятия, вызвали бы жестокие насмешки. Эту выходку сочли бы крайне нелепой, и она осталась бы никем не понятой. Правительство не имеет никакого влияния на общественное мнение. Само собою разумеется, что было исключение для Наполеона с 1796 по 1806 год, когда он распустил Законодательный корпус[48], отказавший ему в налоге на регистрацию актов. С 1806 по 1814 год за него стояли только богачи и дворяне. Говорят, что жена одного богатого банкира, госпожа Биньями, отказалась от звания гофмейстерины из-за того, что принц Евгений, настоящий французский маркиз, красивый, храбрый, самодовольный, ценил только дворянство и неизменно аристократизировал все мероприятия своего отчима. Честный маршал Даву был бы для этой страны более подходящим вице-королем. Он обладал итальянским благоразумием.
На мой взгляд, архитектура в Италии более жива, чем живопись или скульптура. Какой-нибудь миланский банкир будет скаредничать в течение пятидесяти лет, а под конец построит дом, фасад которого обойдется ему на сто тысяч франков дороже, чем если бы это была просто гладкая стена. Тайное честолюбие каждого миланского горожанина состоит в том, чтобы построить свой собственный дом или хотя бы обновить фасад того, который унаследован от отца.
Надо иметь в виду, что архитектура находилась в жалком состоянии около 1778 года, когда Пьеро Марини выстроил театр Скáла, который является образцовым в отношении внутреннего удобства, но отнюдь не по своим двум фасадам. В наши дни приближаются к античной простоте. Миланцы научились с удивительным изяществом распределять по фасаду дома украшения и гладкие места. Называют двух архитекторов, маркиза Каньолу[49], создателя ворот Маренго, и г-на Канонику[50], строителя нескольких театров: Каркано, самого armonico (лучшего по резонансу), театра Ре и т. д.
Меня познакомили с несколькими богатыми миланцами, которые имеют счастье строиться. Я застал их на лесах; они были полны пыла, как полководец во время битвы. Я сам полез к ним на леса.
Среди каменщиков я обнаружил людей весьма просвещенных. Каждый из них имеет свое мнение о фасаде, принятом архитектором. В смысле же внутреннего расположения дома эти, по-моему, уступают парижским. В Италии до сих пор подражают тому расположению комнат, которое мы находим в средневековых дворцах, построенных во Флоренции около 1350 года, а затем украшенных заново Палладио и его учениками (около 1560 года). В те времена архитектура ставила себе целью удовлетворять таким общественным нуждам, которые ныне уже не существуют. Единственное, что я бы сохранил, — это итальянские спальни: они расположены высоко и, в противоположность нашим, хороши для здоровья.
Четыреста владельцев казино на улице Сан-Паоло потратили на украшение своего палаццо безумные деньги. Совсем новый и великолепный бальный зал показался мне более обширным, чем первый зал Луврского музея. Чтобы расписать потолок, пригласили лучших живописцев, хотя и они не бог весть что. Зато украшения из дерева и из папье-маше под мрамор отличаются благороднейшим вкусом и поразительной красотой. Наполеон учредил здесь школу dell'ornato и школу граверов, которые вполне оправдали надежды этого великого монарха.
Для итальянского понимания красоты характерно малое количество деталей и, как следствие этого, величественность контуров. (Здесь я опускаю четыре страницы рассуждений, которые будут мало понятны тем, у кого нет страстного увлечения искусством.)
Я нахожу, что казино на улице Сан-Паоло внушает уважение. Дворцы наших министров похожи на вызолоченные без меры будуары или на очень уж элегантные лавки. Это, разумеется, вполне подходит, когда министром является какой-нибудь Роберт Уолпол[51], покупающий голоса и продающий должности. Архитектурный облик здания, который вызывает у нас чувство, соответствующее его назначению, — это и есть стиль. Но большинство зданий рассчитано на то, чтобы порождать чувство уважения, даже страха, например, католическая церковь, дворец деспотически правящего короля и т. д. И потому, когда в Италии говорят: «В этом строении чувствуется стиль», — слова эти часто означают: «Оно внушает почтение». Педанты же, говоря о стиле, хотят сказать: «Тут классическая архитектура, она подражает греческому образцу или, во всяком случае, известному оттенку офранцуженного греческого, так же как «Ифигения» Расина подражает еврипидовой».
Вам скажут: улица Деи Нобили в Милане отличается удивительно красивой архитектурой. Это будет означать, что она ужасающе унылая и темная. Если бы я поселился во дворце Арконати, то, наверно, целую неделю не смеялся бы.
Дворцы эти всегда напоминают мне средневековые кровавые заговоры Висконти (1301 год) и титанические страсти четырнадцатого века. Но подобные мысли возникают только у меня. Владельцы этих величественных дворцов мечтают о маленькой квартире на бульваре Ган в Париже.
На французов здесь больше всего похожи очень богатые люди. К нашим свойствам у них добавляется скупость — страсть в Италии весьма распространенная, — которая все время забавно борется с изрядной дозой мелкого тщеславия. Единственное, на что они охотно тратятся, — это лошади: я видел лошадей стоимостью в три, четыре, пять тысяч франков. Миланский хлыщ, склонившийся над своей лошадью, являет собою зрелище весьма развлекательное. Забыл сказать, что каждый день в два часа здесь бывает Corso[52], все съезжаются верхом или в экипажах. Корсо в Милане происходит на бастионе между Порта-Ренце и Порта-Нова. В большей части итальянских городов для Корсо служит главная улица. Ни Корсо, ни театральных представлений никто не пропускает.
Ломбардские дворяне проживают не больше трети своих доходов: до революции 1796 года они проживали вдвое больше. При Наполеоне двое или трое из них понюхали пороху. Нравы их правдиво описаны в маленьких стихотворных пьесах Карлино Порта[53] на миланском наречии.
28 октября 1816 года, в 5 часов утра, по возвращении с бала. Через четыре часа я отправлюсь в Дезио, так как хочу осмотреть его как следует. Если я не сяду писать сейчас же, то уж вовсе не сделаю этого. Стараюсь успокоиться и не написать целой оды, ибо через три дня сочту ее смешной. Бумаги мои могут попасть в руки австрийской полиции, поэтому я ничего не стану говорить о тайных интригах, которые хорошо известны публике и на которые мне указали мои друзья. Я был бы в отчаянии, если бы повредил милому итальянскому обществу, удостаивающему меня чести говорить со мной, как с другом. Австрийская полиция обращает внимание лишь на то, что написано. Я нахожу, что этим она проявляет известную умеренность.
Только что вернулся из казино на Сан-Паоло. За всю свою жизнь не видел собрания таких красивых женщин. Перед их красотой невольно опускаешь глаза. С точки зрения француза, она имеет характер благородный и сумрачный, который наводит на мысль не столько о мимолетных радостях живого и веселого волокитства, сколько о счастье, обретаемом в сильных страстях. Я полагаю, что красота — это всегда лишь обещание счастья.
Несмотря на отпечаток грусти и строгости, к которому вынуждает брюзгливое чванство английских мужей и суровость ужасного закона, именующегося Improper[54], красота англичанок гораздо более подходит к атмосфере бала[55]. Ни с чем не сравнимая свежесть и какая-то детская улыбка оживляют их прелестные черты, которые никогда не внушают страха и, кажется, заранее обещают признать в любимом человеке неограниченного повелителя. Но столь полная покорность заставляет опасаться возможной скуки, тогда как огонь в глазах итальянки навсегда уничтожает малейший намек на этого ужасного врага счастливой любви. Мне думается, что в Италии даже в отношениях с особой, которой платят за любовь, можно не бояться скуки. Наготове всегда есть причуды, прогоняющие это чудовище.
Мужские лица на сегодняшнем балу могли бы послужить великолепной моделью для скульптора, который лепит бюсты, как Даннекер[56] или Чантри[57]. Но живописец был бы не так доволен. Этим глазам, таким красивым и так хорошо очерченным, по-моему, не хватает порою одухотворенности: редко прочтешь в них гордость, находчивость, остроумие.
Лица женщин, напротив, часто являют сочетание ума и страстности с редкой правильностью черт. Волосы и брови великолепного темно-каштанового цвета. Лица эти кажутся холодными и замкнутыми, пока их не оживит какое-нибудь душевное движение. Но не ищите розоватых оттенков, как на лицах английских девушек и детей. Впрочем, может быть, лишь я один заметил сегодня вечером эту сумрачность. По ответам госпожи Г., одной из остроумнейших женщин Милана, я понял, что веселый и победоносный вид, который так часто принимают на балах француженки, здесь почитался бы притворством. Сегодня некоторые жены второразрядных купцов навлекли на себя откровенные насмешки тем, что, желая показать, как им весело, изо всех сил старались придать своим глазам блеск. Подозреваю, однако же, что прекрасные миланки не избегали бы подобного выражения, если бы им предстояло провести на балу какие-нибудь четверть часа. Но дело в том, что по прошествии нескольких минут выражение, которое женщина себе придает, становится личиной, а в стране, где развита подозрительность, все притворное должно казаться верхом дурного вкуса. Вас совсем не волнует страстное чувство? Дайте же своему лицу отдых, если мне позволено будет так выразиться. Именно в состоянии покоя черты итальянских женщин для меня, иностранца, принимали выражение сумрачное, почти грозное. Генерал Бубна[58], который бывал во Франции, а здесь играет роль легкомысленного остряка, сказал сегодня: «Француженки смотрят друг на друга, итальянки — на мужчин». Это человек очень тонкий, он умеет вызывать к себе расположение, хотя и возглавляет чужеземную тиранию.
До этого бала я никогда не замечал в итальянцах тщеславия. Танцуют — одно за другим — вальс, монферан и французский контрданс. Съезд начался в десять часов, и до полуночи в зале царило тщеславие; я не заметил его лишь на прекрасном лице госпожи ***. Говорят, муж заявил ей, что если Фраскани, которого он по простодушию своему все еще только опасается (Фраскани и госпожа*** уже два года в связи), появится на балу, он увезет ее на все время карнавала в глушь, в свое поместье в Треццо. Госпожа *** предупредила Фраскани, который весь вечер не появлялся. С одиннадцати часов, когда мне это рассказали, и до двух, когда она наконец осмелилась оставить бал, на прекрасном лице ее, могу поклясться в этом, ни разу не мелькнуло выражение веселости, удовлетворенности или хотя бы внимания. «Так, значит, мужья у вас ревнивы?» — сказал я г-ну Кавалетти, бывшему шталмейстеру Наполеона. «Самое большее два года после свадьбы, да и то редко, — ответил он мне. — Веселое дело ревновать, когда не влюблен! Ревновать любовницу — еще куда ни шло».
Благодаря этому старому другу и двум-трем другим лицам, — по его словам, он им представил француза, который приехал всего на три недели и которому поэтому все можно говорить, — бал вскоре перестал быть для меня ничего не говорящим маскарадом: я узнал имена людей и отношения между ними.
К полуночи, когда закончился парад туалетов (более роскошных, чем изящных), лица присутствующих утратили выражение холодного и презрительного тщеславия, которое сменилось оживленностью, более приятной для наблюдателя. Здесь красивая женщина чувствует себя смешной, если у нее нет любовной связи. Подобные союзы продолжаются восемь, десять лет, иногда целую жизнь. Все это было изложено мне госпожой М. почти в таких же ясных выражениях, какие употреблены здесь. Когда через год после замужества о женщине идет слух, что она уже не влюблена в своего супруга, и в то же время известно, что она никого не дарит вниманием, все, пожимая плечами, говорят: «É una sciocca» (вот гусыня), — а молодые люди предоставляют ей одиноко скучать на кушетке. Сегодня вечером я подметил или же мне показалось, что подметил, все оттенки различных степеней любовного чувства. Когда юный граф Ботта смотрел на госпожу Р., лицо его выражало любовь, какой она бывает до объяснения. Во Франции говорят, что счастливый любовник играет на балу жалкую роль: если в нем есть хоть немного страсти, ему приходится видеть соперников во всех окружающих. В Милане об этом забывают лишь на какой-нибудь час, посвященный параду туалетов.
Чтобы с должным тактом похвалить женщину, по-французски приходится написать строк десять, не меньше. Поэтому я не стану говорить об очаровании госпожи Бибин Катены и ее остроумии в духе Нарбона[59]. Около двух часов ночи госпожа К. обратила мое внимание на ревнивое выражение весьма многих лиц. Граф Н. в полном отчаянии ушел с бала. Женщина, признанным ухаживателем которой он состоит (che serve), тревожно разыскивала его в восьми или девяти залах, где шла игра в карты, в полуосвещенных алебастровыми лампами гостиных для отдыха. Затем глубокая грусть легла на ее красивое лицо. Она утратила интерес ко всему, а чтобы иметь возможность рассказать, как был ею проведен вечер, села за один из игорных столов рядом с людьми, известными per aver altre amicizie (тем, что их сердце уже не свободно). Слово amore[60] произносится здесь очень редко. Мне крайне трудно излагать по-французски все те наблюдения, которые я с помощью друзей сделал за вечер. В нашем языке нет подходящих слов для этих вещей, о которых во Франции никогда не говорят; к тому же они у нас, по-видимому, довольно редки. Здесь же не говорят ни о чем другом. Поэтому если в Италии беседа замирает, то не от скуки, а из осторожности.
Итальянцы не очень любят танцы. Около часу ночи танцевали только иностранцы или же люди, у которых не было никаких любовных дел. Три или четыре немецких офицера приятной наружности и изрядно белокурых беспрерывно вальсировали; сначала все восхищались их грацией, но кончили тем, что стали насмехаться над их раскрасневшимися лицами, над их добросовестным трудом di facchino (носильщика). Эти бедняги, которых принимают лишь в нескольких домах, крайне реакционных и скучных, стараются показаться в самом благопристойном виде и завоевать женскую благосклонность.
Назавтра их можно увидеть в партере Скáла: они стоят, как истуканы, и в продолжение четырех часов не спускают глаз с хорошенькой женщины, с которой им довелось танцевать. В воскресенье они подходят к ней в церкви и каждый вечер на Корсо гарцуют у ее экипажа.
Очень красивая француженка, графиня Агости, была признана одной из двенадцати прекраснейших женщин бала. Называли, кроме того, г-жу Литту, Ругетту, Ругу, Майнони, Гирланду ди Варезе, графиню К. из Мантуи и прекрасную испанку г-жу Кармелиту Лекки.
У молодых людей здесь очень длинные волосы и галстуки с огромными бантами. По этому признаку легко узнать людей, привыкших смотреть на фрески, где все обычно изображается в колоссальных размерах. Г-н Идзимбарди обратил мое внимание на то, что женщины из самого высшего дворянства нарочно стараются говорить в нос. Я слышал, как одна из них спросила у другой: «А у нее голубая кровь?» — что означает: «А она по-настоящему родовита?» — и имел глупость расхохотаться («голубая кровь» на миланском диалекте произносится, как по-французски).
Меня представили г-ну Перегó, человеку необыкновенно одаренному: им выполнены столь восхитившие меня декорации Скáлы. Отчасти под его руководством отделан был великолепный казино, где я с таким удовольствием провел семь часов подряд. На этом же балу меня познакомили с Романьози[61] и Томмазо Гросси[62]. Видел я там и Винченцо Монти. Говорят, что г-ну Мандзони помешала явиться его набожность. Он переводит сейчас «Безразличие» г-на де Ламенне. Кроме того, по лирическому дарованию его можно сравнить с лордом Байроном.
30 октября. Все, что я могу сказать об итальянских нравах и о здешних обычаях охотиться за счастьем, известно мне по рассказам, может быть, и лживым. Всего этого не увидишь только глазами, что у вас на лице, как говорил Наполеон. Предположим, что стена, отделяющая ваш кабинет от соседнего дома, стала вдруг прозрачной: вы увидите сцену, происходящую между женщиной и двумя мужчинами, и эта сцена вас нисколько не заинтересует. Вам неизвестно, в каких отношениях между собой состоят эти люди. Но пусть вам поведают их историю, так сказать, пролог беседы, свидетелем которой вы стали благодаря прозрачной стене, и, может быть, зрелище вас живо растрогает.
Несколько сцен я наблюдал. Но, должен признаться, то, что делает их для меня интересными, я знаю лишь по рассказам. Дураки, которые во время путешествия говорят только со слугами в гостинице, с ciceroni[63], с прачкой и со своим банкиром во время единственного обеда, которым тот их угощает, заявят, что я преувеличиваю, выдумываю, и т. д., и т. п. Так пусть они закроют мою книгу, не читая.
Насколько неуязвимее тот, кто, подобно всем путешественникам, ограничивается перечислением картин в какой-нибудь галерее и колонн какого-нибудь памятника! А если к тому же он обладает даром разбавлять подобные протоколы всевозможными ребяческими и в то же время напыщенными рассуждениями о происхождении исторических памятников, о переходе цивилизации от египтян к этрускам, от этрусков к римлянам, — эти же самые дураки придут от него в восторг.
Но как опасно говорить о нравах! Дураки, которым довелось поездить по белу свету, скажут: «Это неправда, я пятьдесят два дня прождал в Венеции и ничего подобного не видел». Дураки, что сидят у себя дома, скажут: «Это неприлично, на улице Муфтар так не делается».
Один английский путешественник, человек острого ума, по имени Джон Скотт, недавно был убит на дуэли из-за того, что напечатал какую-то заметку. Жаль его: он имел все основания добиться у себя на родине высших литературных почестей: только что он завоевал расположение всех своих соотечественников, страдающих печенью, выпустив путешествие по Франции, где он осыпает нас оскорблениями. Наследники Джона Скотта сыграли с ним скверную шутку, напечатав дневник путешествия в Милан, над которым он работал. Дневник еще не разукрашен ложью. Это голая основа будущего путешествия. Из него видно, что в Милане Джон Скотт беседовал исключительно с официантами кафе, со своим учителем итальянского языка да еще с несчастными хранителями общественных памятников.
Чтобы, упоминая о считающих колонны, не затрагивать живых, разыщите путешествие по Италии г-на Миллена[64]. Находясь, если не ошибаюсь, в 1806 году в Риме, г-н Миллен возвратился как-то к себе домой в полном отчаянии. «Что с вами?» — спрашивает его один ученый, случившийся при этом. «Что со мной! Что со мной! Сейчас здесь Денон. Вы знаете, сколько он тратит в день? Пятьсот франков. Я погибший человек! Что скажут обо мне в Риме?»
2 ноября. Госпожа М. В.[65], которая напоминает прелестную Иродиаду Леонардо да Винчи, но красивее ее и у которой я обнаружил безукоризненный художественный вкус, сказала мне вчера в час ночи: «Сейчас ярко светит луна, советую вам пойти посмотреть собор, только станьте у палаццо Реджо».
Там царила изумительнейшая тишина. Эти беломраморные пирамиды, такого строгого готического стиля и такие стройные, устремленные в небо и четко вырисовывающиеся на его усеянной звездами темной южной синеве, представляют собой единственное в мире зрелище. Более того, небо казалось бархатистым, чудесно гармонируя со спокойным сиянием полной луны. Теплый ветер играл в узких улочках, с разных сторон окружавших мощное здание собора. Восхитительное мгновение.
Полуготический фасад и все шпицы (guglie) южной стороны, обращенной к палаццо Реджо, построены были при Наполеоне (1805—1810). Ажурная колонна, поддерживающая своей беломраморной филигранью колоссальную статую мадонны, которую видно за несколько лье, воздвигнута была при Марии-Терезии.
Джан Галеаццо Висконти, победивший и захвативший в плен своего дядю Барнабó и впоследствии умертвивший его в столь живописном замке Треццо, заложил Миланский собор в 1386 году, может быть, с целью умилостивить святую деву. Он начал также постройку лишенной всякого благородства мраморной бонбоньерки, именуемой «Павийская чертоза».
Господину Франкетти, бывшему аудитору государственного совета, обязаны мы отличной работой о Миланском соборе. Г-н Литта[66], который под старомодным заглавием «История знаменитых фамилий Италии» публикует прекрасно выполненные гравюры с объяснительным текстом, свободным от всяких выдумок, издал превосходное описание гробницы Джованни-Джакопо Медичи, воздвигнутой в соборе по рисункам Микеланджело. Мастера четырнадцатого столетия устроили в наружных опорных столбах мощного готического здания более двух тысяч ниш различного размера и поставили в них столько же статуй. Какая-нибудь статуя, помещенная на высоте ста футов от земли, в масштабе не имеет и тридцати дюймов. Позади главного алтаря есть окна размером в шестьдесят футов на тридцать. Но цветные стекла обеспечивают пяти внутренним navate[67] величественный полумрак, подходящий для религии, которая грозит вечным адом.
К югу от главного алтаря находится открытый для публики подземный ход, которым можно из собора пройти под портик архиепископского дворца. Лица, которые хотят свидеться друг с другом, встречаются там как бы случайно. А у дверей церкви их поджидают кучер и лакей, — может быть, соглядатаи. Рядом с этим ходом чичероне покажет вам статую святого Варфоломея, лихо несущего на перевязи снятую с него кожу. Статуя эта, весьма чтимая простонародьем, могла бы с успехом демонстрироваться в анатомическом театре, если бы в ней не было столько погрешностей против анатомии. Я сказал это сегодня вечером в ложе госпожи Ф.; все замолчали. Я понял, что оскорбил лакейский патриотизм, и потому поспешил удалиться. Вообще среди итальянцев даже в обществе самых умных людей следует вести себя как при дворе и не порицать ничего итальянского.
3 ноября. Делаются усиленные приготовления к завтрашнему празднованию дня San Carlo[68], святого, который после мадонны или даже прежде нее является настоящим богом миланцев. Основание гигантских готических колонн собора драпируют алым шелком. На высоте тридцати футов над землей развешивают большие картины с изображением главных событий из жития святого Карла. Два часа я провел среди рабочих, слушая их разговоры: имя Наполеона беспрерывно чередовалось с именем святого Карла. Оба служат предметом обожания.
Чувствуя себя расположенным к обозреванию церквей, я отправился осмотреть знаменитую церковь мадонны у ворот Сан-Чельсо. Это любопытное строение видом своим напоминает зодчество ранних христианских церквей, ныне основательно забытое. В ней, как в современных театрах, места для молящихся имеют пять или шесть категорий, соответствующих различным состояниям души верующих. Меня восхитила эта церковь, ее небольшой внутренний портик и на парусах свода четыре фрески, выполненные Аппиани.
На обратном пути я видел великолепные античные колонны Сан-Лоренцо. Их шестнадцать. Высотой они футов двадцати пяти — тридцати, канелированы, коринфского стиля и расположены по прямой линии. Чтобы любоваться ими, необходимо иметь глаз, уже приученный отличать обломки благородной древности от всех жалких пустяков, которыми их сверх меры обставило наше современное ребячество. Развалины следовало бы обносить железной решеткой, как цветочные клумбы в Тюильрийском саду, а все, что грозит вот-вот рухнуть, укрепить железными скрепами или кирпичными подпорками, выкрашенными в зеленый цвет, как, говорят, сделано было в Колизее. Церковь Сан-Лоренцо, воздвигнутая за шестнадцатью античными колоннами, позабавила меня своеобразием своих форм.
Мне показали одного маленького горбуна[69], обладающего, на мой взгляд, подлинным архитектурным дарованием. Ворота Маренго (местные реакционеры уже переименовали их) прекрасны, хотя и не копируют античности, в то время как парижская Биржа всего-навсего копия греческого храма. Но в Греции дождливая погода продолжается какой-нибудь месяц, а в Париже дождь идет раз двести в год. Избавится ли когда-нибудь архитектура от этого слепого подражания античности, именуемого в литературе классицизмом? Биржа, построенная с расчетом на наш дождливый климат, являла бы зрелище безобразное. Так не лучше ли создавать прекрасное даже вопреки рассудку, если нужно? Чтобы портики парижской Биржи могли служить защитой от дождя, нужны колонны самое большее пятнадцати футов высоты. Нужен огромный крытый подъезд для ожидающих экипажей.
Свои поездки я завершил осмотром «Тайной Вечери» Леонардо да Винчи в монастыре Делле Грацие, где провел два часа. Вечером в кафе Академии г-н Идзимбарди[70] сказал мне: «Какому священнику пришла некогда в голову гениальная мысль установить обычай есть сладкий горошек 4 ноября, в день святого Карла? Четырехлетнего ребенка изумляет эта странность, и он начинает обожать святого Карла». Г-н Мелькьоре Джойя[71] считает, что сладкий горошек — это наследие язычества. По невежеству своему я не решаюсь высказать определенное мнение. Завтра я буду есть этот горошек у г-жи К. Приглашение ее меня очень удивило. Миланцы никогда не зовут обедать: у них еще держится испанское представление, что в таких случаях необходимо показывать особую роскошь.
5 ноября. Все эти вечера, около часу пополуночи, я хожу смотреть на Миланский собор. В ярком свете луны церковь эта являет зрелище чарующее, ни с чем в мире не сравнимое.
Никогда архитектура не производила на меня подобного впечатления. Этому белому, филигранно выточенному мрамору не хватает, конечно, великолепия и мощности лондонского святого Павла. Людям с врожденным художественным вкусом я скажу:
«Это блестящее зодчество — готика, освобожденная от идеи смерти. Она веселость сердца, которому вообще свойственна грусть. А так как архитектура эта, лишенная разумных оснований, кажется воздвигнутой по какой-то причуде, она находится в согласии с безрассудными иллюзиями любви. Замените серым камнем сияющий белизной мрамор, и идея смерти утвердится снова». Но обыватель не понимает этих вещей, они раздражают его. В Италии подобных обывателей немного; во Франции они — огромное большинство.
Полуготический фасад собора нельзя назвать прекрасным, но все же он очень красив. Надо видеть его, когда он освещен красноватыми лучами закатного солнца. Меня уверяли, что собор после храма святого Петра самая большая церковь в мире, даже больше святой Софии.
Я прокатился в sediola по дороге в Лоди до Мариньяно[72], где происходила славная битва Франциска I. Седиола — сиденье на оси, соединяющей два очень высоких колеса. В ней делают три лье в час. На обратном пути замечательный вид на Миланский собор: его беломраморная масса, господствуя над всеми городскими зданиями, выделяется на фоне Бергамских Альп и словно соприкасается с горами, хотя на самом деле между ними равнина в тридцать миль. На таком расстоянии собор кажется незапятнанно белым. Это столь сложное создание рук человеческих, этот лес мраморных игл усиливает впечатление от альпийской горной цепи, изумительно четко выступающей на фоне неба.
Я не видел на свете ничего прекраснее этих покрытых снегом вершин, когда глядишь на них с расстояния в двадцать миль, и все более низкие горы так красиво темнеют под ними.
6 ноября. Та сторона церкви Сан-Феделе (архитектор Пеллегрини), которую замечаешь, проходя из театра Скáла по улице Сан-Джованни алле Казе Ротте, великолепна, но красота ее в греческом вкусе: благородство, радость, нет ничего устрашающего.
Этот уголок Милана захватит того, кто умеет различать облик камней, уложенных в определенном порядке. Здесь как бы соприкасаются улица Сан-Джузеппе, Скáла, Сан-Феделе, дворец Бельджойозо, дом Дельи Оменони. Большой зал таможни, заваленный сейчас тюками, свидетельствует об основательности, с какой украшались гостиные шестнадцатого столетия. В сравнении с ним галерея Дианы в Тюильри имеет жалкий вид.
Площадь Сан-Феделе расширилась, когда снесен был дом графа Прины[73], министра финансов при Наполеоне, убитого 20 апреля 1814 года стараниями друзей Австрии и кое-кого из либералов, которые теперь горько раскаиваются (во всяком случае, такова общераспространенная версия). Настоятель церкви Сан-Джованни, мимо которой мы только что прошли, отказался открыть для графа Прины решетку своей церкви: туда хотели перенести несчастного министра, которого народ уже собирался волочить за ноги по улицам, хотя он и не был ранен смертельно. Несчастный агонизировал в течение трех часов. Рассказывают, что наемные убийцы, желая запутать в это дело весь народ, подбили расправиться с ним ударами зонтиков. Франция никогда не порождала никого, равного этому пьемонтцу в искусстве выжимать деньги и тратить их в угоду деспоту. Этот человек оставил после себя замечательные учреждения, голова его была способна к грандиозным замыслам. Одну из сторон площади, расчищенной после его смерти, образует фасад дворца Марини, более замечательного своими размерами, чем красотой (1555 год). Надеясь стать герцогом, Прина работал круглые сутки и крал очень мало или даже вовсе не крал. В марте 1815 года был смещен начальник полиции, честный человек, кажется, его звали Вилла, который начал серьезное следствие против убийц. Г-н Вилла успел наполнить целых три комнаты вещами, отобранными у людей, которые участвовали в разграблении дома несчастного министра. Эти люди называли тех, кто их нанимал.
7 ноября. Многие хотели сопровождать меня при осмотре достопримечательностей Милана. Но решение мое неизменно: знаменитые памятники я буду осматривать в полном одиночестве. Предоставим уснувшему вкусу путешественников-немцев пробуждаться от болтовни чичероне из всех слоев общества. Ничто так не возмущает людей, способных полюбить искусство, как эта болтовня: из-за нее становишься несправедливым ко всему, что не вполне совершенно. Здесь даже самый честный в мире человек станет, ради чести национальной, расхваливать какой-нибудь нелепый дворец, примечательный лишь своими размерами. Ежедневно я наблюдаю это на примере г-на Реины, патриота 1799 года, удостоившегося испытать преследования. Кстати, г-н Реина дал мне прочитать весьма любопытную небольшую книжку: историю ломбардских патриотов, высланных к устью Каттаро, написанную г-ном Апостоли, горбуном, не менее, быть может, остроумным, чем Шанфор. В Италии французское остроумие — вещь очень редкая: здесь оно тонет в многословии.
Крайняя нужда заставила в последнее время бедного Апостоли стать австрийским шпионом. Он сам рассказал об этом своим друзьям, собравшимся в Падуанском кафе, и бесчестие не коснулось его. Говорят, этот блестящего ума горбун уже умер с голоду. Книжка его озаглавлена «Lettere sirmiense». Он пишет одну правду, даже когда она обращается против его сотоварищей по ссылке, и никогда не впадает в напыщенность и пустословие, которыми ссыльный француз не преминул бы уснастить подобное повествование.
По-настоящему любовался я в Милане куполом собора, возвышающимся над деревьями сада при вилле Бельджойозо, фресками Аппиани в той же вилле и его «Апофеозом Наполеона» в палаццо Реджо. Франция не создала ничего подобного. Никаких рассуждений не требуется, чтобы счесть это произведение прекрасным: оно наслаждение для глаз. Без такого наслаждения, в некотором смысле инстинктивного и, во всяком случае, поначалу не рассудочного, нет ни живописи, ни музыки. Между тем я видел, как люди из Кенигсберга приходят к наслаждению искусством через рассуждения о нем. Север судит об искусстве на основании пережитых ранее чувств, Юг — на основании того непосредственного удовольствия, которое возникает в данный момент.
8 ноября. Цирк, возвышающийся среди крепостных бастионов, превращенных в бульвары для прогулок и обсаженных платанами, которые в этой плодородной почве за десять лет вырастают на пятьдесят футов, еще одно прекрасное создание Наполеона. Арену этого цирка можно наполнять водой, — три дня назад я видел, как тридцать тысяч зрителей присутствовали на потешном морском сражении, в котором участвовали лодочники с Комо. Накануне же я смотрел, как в честь прибытия некоего австрийского эрцгерцога любители лошадей на античных колесницах (bighe) оспаривали друг у друга приз за скорость, объезжая четыре раза вокруг spina[74] цирка. Жители Милана с ума сходят от этого зрелища, к которому я довольно равнодушен. Я уже начал скучать, когда бега сменились причудливым и отвратительным зрелищем: тридцать шесть карликов ростом в три с половиной фута, посаженные в мешки, которые завязывали им у шеи, состязались на приз, прыгая по-лягушачьи. Бедняги все время падали, возбуждая хохот народа, а в этой стране, где живут непосредственными ощущениями, все — народ, даже прекрасная синьора Формиджини.
Вечером я с негодованием говорил об этой бесчеловечности в ложе одной дамы, славящейся своей любезностью, своей disinvoltura[75] и просвещенностью. Она мне сказала: «Здешние карлики — народ веселый. Посмотрите на того, что продает дамам цветы у входа в Скáла: он очень едко шутит». В Милане найдется, пожалуй, не менее тысячи жителей ростом ниже трех футов: это от сырого климата и от panera (превосходные местные сливки — таких не найти нигде, даже в Швейцарии). Эрцгерцог, в честь которого крайние реакционеры, насаженные в Миланский муниципалитет, устраивают эти празднества, — человек рассудительный, холодный, неряшливо одетый, весьма сведущий в статистике, ботанике и геологии. Но беседовать с дамами он не умеет. Я видел, как он прогуливался пешком во время Корсо, — на нем были сапоги, каких не надел бы и мой лакей. Государь — это только церемония, как сказал кто-то, уж не помню, кто именно, Людовику XVI. Здесь сожалеют о любезности и хлыщеватости принца Евгения; благодаря этим свойствам он находил для каждой женщины приятное словцо. Довольно тусклый в Париже, вице-король в Милане блистал и сходил за человека отменной любезности. В этой области французы не имеют соперников. Объявлено, что 31 декабря состоится торжественный въезд императора Франца. Никакого успеха он иметь не будет. Миланцы не очень-то поддаются увлечению. В Париже охотно машут платочками кому угодно и в ту минуту почти искренне. Здесь семнадцатилетние юноши молчаливы и пасмурны: никакой ветрености и веселья. В Италии веселость необычайно редка — ведь я не назову весельем радость удовлетворенной страсти.
10 ноября. Проделал девять миль в седиоле по укреплениям Милана, возвышающимся на тридцать футов над землей; здесь, в местности совершенно плоской, это порядочная высота. Благодаря изумительному плодородию почвы равнина эта повсюду производит впечатление леса: в ста шагах уже ничего не видишь. Сегодня 10 ноября, а на деревьях держится вся листва. Местами она великолепных красных и темно-бурых тонов. От бастиона ди Порта-Нова до ворот Маренго — величественный вид вдаль, на Альпы. Это — одно из прекраснейших зрелищ, какими я наслаждался в Милане. Мне показали Резегон ди Лек и Монте-Розу. Когда видишь эти горы, высящиеся вдалеке над плодородной равниной, они поражают своей красотой, но в красоте этой есть нечто успокоительное, как в греческом зодчестве. Горы Швейцарии, напротив, всегда напоминают мне о слабости человека, о каком-нибудь бедняге-путешественнике, унесенном лавиной. Ощущения эти имеют, по-видимому, узколичный характер. Русский поход поссорил меня со снегом, не из-за того, что я сам подвергался опасности, но из-за отвратительного зрелища ужасных страданий и отсутствия жалости в людях. В Вильне дыры в стенах госпиталя затыкали кусками оледенелых трупов. Может ли при таких воспоминаниях вид снега показаться приятным?
Сойдя с седиолы, я отправился в фойе Скáлы слушать, как репетируют «Магомета», музыка Винтера, знаменитого у немцев композитора. Там есть одна замечательная молитва, ее исполняют Галли и певицы Феста и Басси. Ждут приезда Россини, собирающегося писать оперу на сюжет «Сороки-воровки» по итальянскому либретто, которое готовит Герардини. Говорят, опера будет называться «Gazza-ladra» («Сорока-воровка»). На мой взгляд, это жалкий сюжет, мало подходящий для музыки. О Россини рассказывают очень много дурного. Он лентяй, обкрадывает антрепренеров, сам себя обкрадывает, и т. д., и т. п. Пусть так, но есть очень много вполне добропорядочных музыкантов, вызывающих у меня зевоту! Вчера на мессе в церкви Серви на органе божественно исполнялись самые страстные кантилены Моцарта и Россини: «Cantare pares».
Сколько на свете людей, которым нравится рассказывать всевозможные мерзости про гениального человека лишь за то, что он смеется над всякой социальной иерархией! Можно смело сказать, что в наше время, когда процветает выклянчивание похвал, кумовство и газетное торгашество, зависть к человеку — это единственный достоверный показатель его высоких достоинств.
11 ноября. Сегодня вечером у любезной Бьянки Милези какой-то болван, изображающий из себя музыканта, вздумал уверять нас, что Россини чуть ли не убийца. Эта бешеная зависть меня чрезвычайно позабавила. С уверенностью говорят, что в свой последний приезд Россини возымел дерзость рассказать в кафе Академии, кишащем шпионами, о своем быстром успехе у графини Б. Охотно этому верю: Россини очень красив, а чувство не делает его робким. Пожалуй, это единственное, чего недостает его гению, зато обеспечивает верный успех.
Сегодня утром я опять взобрался на guglia del Duomo[76]. Оттуда можно увидеть Бéргамо, живописный городок на склонах альпийских предгорий, в тридцати милях (десять лье) от нас. Видны и часовенки прославленной Мадонны дель Монте около Варезе, также в десяти лье отсюда. Когда находишься на верхушке этой филигранной иглы в полном одиночестве, на просторе, вид Альп веселит душу.
Архитектура Порта-Нова, еще одного создания Наполеона, кажется миниатюрой, выполненной в очень сухой манере. Она не менее безвкусна, чем украшения парижских театров. (В искусстве обилие деталей и чрезмерное внимание к ним приводят к размениванию на мелочи.)
Лестница и двор в палаццо Брера производят большое впечатление, во всяком случае, когда подходишь с северной стороны. Может быть, по возвращении из Рима я буду думать иначе. Все это очень невелико, но красивее луврского дворца, за исключением западного фасада, где хороша только скульптура.
Святой Карл Борромейский[77] построил коллегию Брера[78] в 1572 году. Этот человек обладал частицей наполеоновского гения[79], то есть умом, свободным от всякой мелочности, и силой, бьющей прямо в намеченную цель. Служа деспотизму и религии, он уничтожил силу в характере миланцев. Около 1533 года все посещали фехтовальные залы; Кастильоне открыто оскорблял Мазавилью, дипломата, шпионившего в пользу Франциска I. Святой Карл заставил этот народ отбросить шпагу и, перебирая четки, бормотать молитвы. В Брере над одной дверью я видел бюст и надпись, из которой узнал, что некий монах из ордена Umiliati[80], выведенный из себя строгостями святого Карла, который добивался очищения нравов духовенства и в этом был вполне искренен, выстрелил в него из аркебузы и промахнулся. Донато Фарина повторил эту преступную попытку в 1569 году. И до и после святого Карла миланские священники имели любовниц. Все считают это вполне естественным, никто их не осуждает. Вам просто скажут: «Они не повенчаны». Я знал одну даму, которая как-то в воскресенье утром очень боялась опоздать в церковь, где мессу служил священник, ее любовник. Это находится в полном согласии с Тридентским собором, провозгласившим, что если бы даже сам дьявол, приняв облик священника, совершил таинство, оно не потеряло бы своего значения.
К пятидесяти годам миланский священник становится пьяницей или же, после смерти своей любовницы, святошей. Тогда он предается суровому покаянию и начинает всячески донимать своих молодых коллег. В этом случае он вызывает насмешки и ненависть. В 1792 году по всей Италии священники были до крайности смущены скромным поведением своих собратьев, эмигрировавших из Франции.
Я часто хожу в музей Брера. Ученых очень занимает «Обручение пресвятой девы», картина Рафаэля раннего периода. Она производит на меня то же впечатление, что опера Россини «Танкред». Страсть выражена в ней не сильно, но правдиво. Ни в одном из персонажей нет ничего вульгарного, все достойны восхищения. Полная противоположность Тициану.
Там есть «Агарь» Гверчино, созданная словно для того, чтобы трогать самые черствые сердца, наиболее преданные деньгам или орденским лентам.
Обращают на себя внимание фрески Луини, того, которым я так любовался в Саронне. Их перенесли сюда вместе с куском стены, на которой они написаны. В наших глазах этого живописца возвысила деланная горячность и аффектация современных художников. Конечно, он холоден, но у него бывают образы небесной прелести. Это — само изящество, но сдержанное благодаря спокойствию характера, как у Леонардо. Наполеон велел перенести в Бреру лучшие картины из галереи Дзампиери в Болонье и среди них несколько шедевров братьев Каррачи. Они воскресили живопись (1590). До них рисовали так, как писали Дора, Вуатюр и Маршанжи. В наши дни такую же революцию произвел во Франции Давид. Современник Гвидо и других великих живописцев этой школы (1641), Мальвазия[81] дает в своей «Felsina Pittrice» их биографии, не гнушаясь подробностями, в то время, может быть, не слишком скромными, но весьма любопытными теперь.
12 ноября. С месяц тому назад мой друг Гваско зашел ко мне как-то утром в сопровождении высокого молодого человека в черном, худощавого, но весьма изящного с виду. Это был монсиньоре Лодовико ди Бреме, бывший духовник короля Италии Наполеона и сын его министра внутренних дел.
С тех пор я каждый день бываю в ложе г-на ди Бреме в Скáла. Там собирается исключительно литературное общество, но женщин никогда не встретишь. Г-н ди Бреме чрезвычайно образован, умен, и обхождение у него великосветское. Он страстный поклонник г-жи де Сталь и большой любитель словесности. По отношению ко мне он несколько менее предупредителен, чем поначалу, так как я осмелился сказать, что у г-жи де Сталь есть лишь одна по-настоящему ценная работа — «Дух законов общества». В остальном же она излагала изящным, но бьющим на эффект стилем мысли, которые высказывалась различными посетителями ее салона. Когда эта незаурядного ума женщина, первая во Франции импровизаторша, была выслана и приехала на жительство в Оксер, она начала свои посещения приятнейшего салона г-жи де ла Бержери с того, что целую неделю непрерывно хвасталась. На пятый день, к примеру, она говорила исключительно о красоте своих рук, и, однако же, слушатели нисколько не скучали.
Так как г-н Ди Бреме все же очень учтив, я почти каждый вечер захожу в его ложу. Я сообщаю присутствующим новости из Франции, рассказываю анекдоты об отступлении из Москвы, о Наполеоне, о Бурбонах. Они отплачивают мне итальянскими новостями. В этой ложе я встречаюсь с Монти — это величайший из ныне живущих поэтов, но у него совершенно отсутствует логика. Если удается вызвать у него гнев против чего-либо, он проявляет самое великолепное красноречие. Монти пятьдесят пять лет, и он еще очень хорош собою. Он был так добр, что показал мне свой портрет, шедевр Андреа Аппиани. Монти — это воскресший в восемнадцатом веке Данте. Подобно Данте, он сформировался как поэт, изучая Вергилия, и презирает монархическую утонченность Расина и т. д. Но по этому поводу можно говорить без конца.
Итальянское красноречие не отвергает выражений весьма энергичных, хотя и несколько коробящих деликатный вкус[82]. На каждом шагу чувствуешь, что эта страна не испытала в течение ста пятидесяти лет господства высокомерного двора Людовика XIV и Людовика XV. Здесь страстное чувство никогда не заботится об изящной оболочке. И правда, чего стоит страсть, которая удосуживается помыслить о чем-либо постороннем?
Рассудительному и хорошо воспитанному Сильвио Пéллико не хватает, пожалуй, выразительности, которую придают стилю Монти его великолепие и сила. Между тем в литературе сила — синоним влияния, воздействия на публику, славы. Г-н Пéллико очень молод и имеет несчастье находиться в положении человека без всяких средств, которого жестокая судьба одарила не медным лбом интригана, а благородством и нежностью души. Клеветники отравляют ему жизнь. «А как иначе может отомстить глупец?» — говорю я ему. Он же в ответ: «Самым счастливым днем моей жизни будет день, когда я умру»[83]. Божественно изображена любовь в его «Франческе да Римини».
В ложе г-на ди Бреме я часто встречаюсь с г-ном Борсьери: это чисто французский ум, живой и дерзновенный. У маркиза Эрмеса Висконти очень верные и довольно ясно выраженные мысли, хотя он слишком уж страстный почитатель Канта.
Если задуматься над вопросом, кто первый философ в Италии, мне кажется, придется выбирать между г-ном Висконти и г-ном Джойей, автором десяти томов in-4°, которому ежедневно угрожает тюремное заключение. Впрочем, госпожа Бельмонте говорила мне, что в Неаполе имеется своя философская школа. Но я был бы не слишком высокого мнения о том, кто, живя в Неаполе, выпустил бы в свет какое-нибудь метафизическое рассуждение о человеке и природе. Есть люди, которые его опередили: они добились, чтобы их рассуждения на этот предмет признаны были официальными, и теперь могут отправить неаполитанского философа на виселицу. Без малого семнадцать лет назад они с помощью Нельсона[84] доставили себе удовольствие повесить всех, кто в Неаполе отличался умом. Какой французский адмирал выступал когда-либо в роли этого Нельсона, которому в Эдинбурге, стране мысли и гуманности, воздвигли памятник? Народы Севера сверх меры преклоняются перед готовностью жертвовать жизнью, единственной доблестью, которую невозможно заподозрить в лицемерии, и единственной, понятной всякому.
Такого рода истины очень вредят мне в кружках, притязающих на философические интересы, но где, однако же, приходится изображать почтение к разного сорта лжи. В обществе женщин я чувствую себя лучше: там люди бывают забавны, бывают скучны, но никогда не проявляют гнусности.
В ложу г-на ди Бреме часто приходит г-н Конфалоньери[85], человек мужественный и любящий свою родину. Г-н Кризостомо Берше[86] отлично перевел на итальянский язык несколько стихотворений Бюргера. Он — impiegato (состоит на государственной службе), и его итальянские стихи, сами удивленные тем, что в них заключена какая-то мысль, отличаются таким здравым смыслом, что это может грозить ему отставкой. Г-н Трекки[87], человек любезный и из всех итальянцев, которых я встречал, более всего похожий на француза, появляясь иногда в ложе, оживляет своей веселостью наши литературные споры.
В Париже я не знаю ничего достойного сравнения с этой ложей, куда каждый вечер приходят один за другим пятнадцать — двадцать выдающихся людей. Когда разговор перестает занимать, все слушают музыку.
До и после посещения г-на ди Бреме я захожу еще в пять-шесть лож, где разговор уж никогда не принимает философического характера. В Париже ни за какие миллионы не доставишь себе подобных вечеров. За стенами Скáлы может идти дождь, снег, — не все ли равно? Все лучшее общество собирается в ста восьмидесяти ложах этого театра, в котором их вообще двести четыре. Самая приятная из этих лож (я употребляю слово «приятная» во французском смысле — оживленная, веселая, блестящая, полная противоположность скуке), быть может, ложа госпожи Нины Виганó, дочери гениального человека, создавшего «Мирру». Госпожа Нина, или, как называют в Италии всех женщин, даже герцогинь, говоря о них даже в их присутствии, la Нина, с неподражаемым очарованием поет венецианские песни Перрукини и некоторые другие полные страсти песни, которые когда-то сочинил для нее Караффа. La Нина — художница-миниатюристка, и в своем узком жанре она проявляет во сто раз больше дарования, чем многие знаменитые живописцы.
Я стараюсь не пропустить ни одного из вечеров, которые эта любезная особа дает каждую пятницу — ведь только по пятницам в Скáла нет представления. К часу ночи, когда остается всего восемь или десять человек гостей, всегда находится какой-нибудь рассказчик очень веселых анекдотов из венецианской жизни около 1790 года. Между 1740 и 1796 годом Венеция была, кажется, самым счастливым городом в мире, самым свободным от феодальных глупостей и от суеверий, доныне омрачающих жизнь в остальной Европе и в Северной Америке. Венеция была полной противоположностью Лондону: самое главное то, что глупость, именуемая importance[88], вне политических церемоний была там так же незнакома, как веселье — траппистам. Венецианские анекдоты, которые la Нина рассказывала нам вчера, могли бы составить целый том. Визит, нанесенный г-жой Бенсони патриарху с целью спасти одного несчастного человека, которого назавтра должны были вести на казнь: он и вправду пошел на казнь, но на его пути не преминул оказаться патриарх. Некий не лишенный фатовства иностранец говорит при г-не Р.: «Ну, я уезжаю удовлетворенный: я обладал самой красивой женщиной в Венеции». На следующий день г-н Р. в сопровождении слуги, несущего огромный ящик с пистолетами, является к иностранцу требовать удовлетворения. Любовница Р. некрасива, и ей пятьдесят лет. Венеция была счастлива, хотя гражданское правосудие в ней было жалкое, а уголовного, собственно, вовсе не имелось.
Если в Венеции обнаруживался кто-либо достойный осмеяния, на другой же день появлялось двадцать сонетов. Любезная Нина знает их наизусть, но декламирует лишь после очень настоятельных просьб.
Я поверил всему, что она нам говорила о любезности венецианцев, после того как госпожа К. познакомила меня с полковником Корнером. Удивительно прост этот любезный молодой человек, который под огнем добыл все свои знаки отличия, предки которого были дожами еще до того, как семейство получило дворянское звание, и который успел уже прожить два миллиона. Какое фатовство проявлял бы такой человек в любой другой стране!
Он отлично импровизировал на пикнике, устроенном нами вчера в Кассина деи Поми: читались отличные стихи, высказывались приятные мысли и отсутствовала какая бы то ни было аффектация. Г-н Анчилло, аптекарь из Венеции, обаятельный человек, прочитал вслух старинный аристократический сонет о рождении Христа. В сатире Вольтера слишком много остроумия; венецианская сатира более чувственна: она с необычайным изяществом играет общеизвестными идеями. Г-н Анчилло прочел нам несколько стихотворений Буратти[89]. Если это и не совершенство, то во всяком случае близко к нему.
Сегодня вечером у Нины я встретил графа Заурау, австрийского губернатора Милана. Это человек отлично образованный и, как я подозреваю, умный. Думаю, что он по рождению не дворянин, и это обязывает его не относиться к власти легкомысленно. Он что-то сказал о «Кориолане» (балет Виганó), и я сразу почувствовал, что ему свойственно утонченное понимание искусства, которого никогда не обнаружишь у французского литератора, начиная с Вольтера.
13 ноября. Не решаюсь пересказывать любовные анекдоты. — В Брешии около 1786 года жил граф Вителлески, человек необыкновенный, энергией своей напоминавший о средневековье. Все, что я о нем слышал, свидетельствует о характере вроде Каструччо Кастракани[90]. Это был просто честный человек, и характер его проявлялся только в том, что он расточал свое состояние на самые необычайные прихоти, совершал всевозможные безумства ради женщины, которую любил, и наконец в том, что он убивал своих соперников. Однажды, когда он шел, держа свою любовницу под руку, какой-то человек взглянул на нее. Он крикнул ему: «Опусти глаза!» Тот не отвел взгляда, и Вителлески выстрелом раздробил ему череп. Такого рода мелкие нарушения закона для богатого патриция были пустяком. Но так как Вителлески убил дальнего родственника одного из Брагадинов (венецианского дворянина из очень знатного рода), он был арестован и брошен в знаменитую венецианскую тюрьму возле Понте деи Соспири. Вителлески был очень хорош собой и весьма красноречив. Он попытался обольстить жену тюремщика, который это заметил. Тюремщик устроил ему уж не знаю какую пакость в соответствии с возможностями своего ремесла, например, надел на него оковы. Вителлески использовал это для того, чтобы заговорить с ним, и в оковах, в одиночном заключении, без денег он так очаровал тюремщика, что тот не отказывал себе в удовольствии ежедневно часа два проводить со своим заключенным. «Больше всего меня мучит, — говорил Вителлески тюремщику, — то, что я, подобно вам, человек чести. Пока я гнию здесь в оковах, мой враг в Брешии разгуливает на свободе. Ах, если бы только я мог его убить, а потом хоть смерть!» Эти благородные чувства трогают тюремщика, и он говорит: «Даю вам свободу на сто часов». Граф кидается ему на шею. В пятницу вечером он выходит из тюрьмы, переправляется в гондоле в Местру, где его уже ожидает седиола с подставами. В воскресенье в три часа пополудни он приезжает в Брешию и занимает позицию у входа в церковь. Его недруг выходит после вечерни, и он тут же, в толпе, убивает его выстрелом из карабина. Никому и в голову не пришло задержать графа Вителлески, он снова садится в седиолу и во вторник вечером возвращается в тюрьму. Венецианская синьория вскоре получила донесение об этом новом убийстве. Велят привести графа Вителлески, который появляется перед судьями, едва держась на ногах от слабости. Ему сообщают о донесении. «Сколько свидетелей подписали эту новую клевету?» — вопрошает Вителлески замогильным голосом. «Более двухсот», — отвечают ему. «Но ведь вашим превосходительствам известно, что в день убийства, в минувшее воскресенье, я находился в этой проклятой тюрьме. Теперь вы видите, сколько у меня врагов». Эти доводы поколебали кое-кого из пожилых судей; молодые и без того сочувствовали Вителлески как человеку необычному и вскоре, благодаря второму убийству, он был выпущен на свободу. Год спустя тюремщик получил через одного священника сто восемьдесят тысяч lire venete[91] (90 000 франков). Это были деньги, вырученные от продажи небольшого участка земли, единственного незаложенного участка, который оставался у графа Вителлески. Этот человек, храбрый, страстный, необыкновенный, жизнеописание которого составило бы целый том, умер в очень преклонном возрасте, все еще нагоняя страх на своих соседей. Он оставил двух дочерей и четырех сыновей; все они отличались редкостной красотой. Рассказывают занятную историю о том, как он избрал себе жилищем каминную трубу, где провел две недели, следя за своей любовницей, которая, к его несказанной радости, оказалась ему верна. Она принимала у себя некоего очень богатого и влюбленного в нее молодого человека с единственной целью выдать за него свою дочь. Окончательно убедившись в добродетели своей милой, Вителлески вываливается вдруг из трубы прямо в очаг и со смехом говорит ошеломленному молодому человеку: «Ты счастливо отделался. Вот что значит иметь дело с честным человеком! Другой бы на моем месте убил тебя без всякой проверки». Граф Вителлески был постоянно весел, общителен, и шутки его всегда отличались изяществом. Именно он однажды перед пасхой переоделся исповедником той самой любовницы, которую любил в течение пятнадцати лет. Он опоил опиумом настоящего духовника, вызванного утром к одному из его buli, притворившегося умирающим. Как только духовник заснул, Вителлески снял с него рясу и с важным видом отправился в исповедальню.
Если бы я стал пересказывать более подробно другие анекдоты, то уподобился бы тому англичанину, что толковал с королем Гвинейского берега о льде. Анекдоты эти свидетельствуют, что умному итальянцу никогда и в голову не придет, будто у него может быть какой-нибудь образец для подражания. Молодой итальянец лет двадцати пяти, богатый и уже утративший юношескую робость, является рабом той страсти, которая владеет им в данный миг: он ею всецело поглощен. Кроме врага, к которому он пылает ненавистью, или возлюбленной, которую он обожает, он никого не видит. Среди дворян еще можно обнаружить фатов на французский манер. Подобно молодым русским, они отстают на пятьдесят лет, подражая веку Людовика XV. Они просто комичны, особенно когда появляются на гуляньях верхом на лошади. Вчера в Джардини около часу дня мы слушали прелестную инструментальную музыку. В каждом немецком полку имеется восемьдесят музыкантов. Сотня хорошеньких женщин слушала эту замечательную музыку. Немцы исполняли для нас лучшие вещи Моцарта и одного молодого человека по фамилии Россини. Сто пятьдесят духовых инструментов, игравших безукоризненно, придавали этим напевам оттенок какой-то своеобразной меланхолии. Полковая музыка у нас во Франции по сравнению с этой все равно, что грубый башмак какой-нибудь торговки рыбой рядом с белой атласной туфелькой, которую вам предстоит увидеть сегодня вечером.
14 ноября. Самый юный из моих друзей, Делла Бьянка, сидит обычно в первом ряду партера, закутавшись в плащ, и молчит. Нынче вечером я стал расспрашивать его о маркизе Д., смотревшей в партер на своего любовника, которому нельзя было показаться в ложе из-за ревности мужа. Вместо ответа он сказал:
«Музыка доставляет радость, когда вечером она погружает душу в то состояние, в котором душа властью любви уже пребывала днем».
Такова здесь простота языка и поведения. Я удалился, не произнеся ни слова. Какой друг не покажется назойливым, когда так переживаешь музыку.
15 ноября. Льет как из ведра. Вот уже три дня не было и десяти минут передышки. В Париже такое количество влаги выпадало бы месяца два. Потому-то у нас и сырой климат. Тепло. Я провел весь день в музее Брера, рассматривая гипсовые слепки со статуй Микеланджело и Кановы. Микеланджело видел всегда муки ада, а Канова — тихое наслаждение. Колоссальная голова папы Редзонико, молящего бога о прощении за то, что его отец, богатый венецианский банкир, купил для него кардинальское звание, заплатив за это доброй звонкой монетой, — шедевр естественности. И в ней нет ничего низменного, как в каком-нибудь колоссальном бюсте парижского музея. Канова имел мужество не копировать греков, а открывать прекрасное, как делали греки. Какое огорчение для педантов! Поэтому они будут поносить его и через пятьдесят лет после смерти, отчего слава его только скорее вырастет. Этот великий человек, в двадцать лет еще не знавший грамоты, создал сотню статуй, и среди них тридцать — шедевры. У Микеланджело лишь одна статуя равна по силе гению Кановы — «Моисей» в Риме.
Микеланджело понимал греков, как Данте — Вергилия. Оба восхищались ими, как должно, но не подражали слепо; потому-то о них и говорят спустя столетия. Они останутся для потомства поэтом и ваятелем католической, апостольской, римской религии. Следует иметь в виду, что в 1300 году, когда религия эта блистала молодостью и силой, она была не слишком похожа на ту изящную вещицу, которая изображается в «Гении христианства». Вспомните «Чезенскую бойню»[92].
Французские художники, ученики Давида и достойные соотечественники Лагарпа, судят о Микеланджело по законам греческой скульптуры, или, вернее, на основании своего представления об этих законах. Еще больше сердятся они на Канову, который, во-первых, не удостоен чести быть уже триста лет покойником, а кроме того, имея несказанное счастье являться современником господина Давида, пренебрег столь великим преимуществом и не записался к нему в ученики. Раз двадцать слышал я от господина Денона, этого милейшего француза, что Канова не умеет рисовать. Микеланджело и Канова были бы величайшими преступниками, не будь несчастного по имени Корреджо, чьи картины размером с лист писчей бумаги имеют наглость расцениваться в сто тысяч франков каждая, и это у нас на глазах, в то время как шедевры великого Давида, размерами в целую комнату, чахнут в Люксембургском музее[93][94]. По поводу Корреджо. Г-н Рейна свел меня к бедняге Аппиани, который со времени последнего своего удара потерял память и часто плачет. По возвращении г-н Рейна — вещь для библиофила невероятная — дал мне для прочтения книгу: любопытные, хотя перегруженные мелочами мемуары отца Аффо о Корреджо. Отец Аффо намеревается посвятить такой же труд Рафаэлю; он уезжает на четыре года в Урбино.
Господин Каттанео[95], заведующий нумизматической библиотекой Брера, принял меня с чисто французской учтивостью. Правда, в его библиотеке я оказался единственным читателем. Я изучал там циклопические памятники, которые мне предстоит увидеть в Вольтерре. Библиотеку эту основал граф Прина, так же как солеварни, табачные фабрики и пороховые заводы. Он же учредил корпус таможенных чиновников, которые все же не такая подлая сволочь, как до 1776 года.
18 ноября. Мне кажется, именно при Наполеоне в Милане для частных домов был изобретен полный изящества архитектурный стиль. Образцом его может служить палаццо, в котором помещается полиция на Контрада Санта Маргарита, путешественнику уж во всяком случае приходится его посещать. Распределение окон оставляет впечатление веселости и изящества, соотношение поверхностей с лепными украшениями и голых — безукоризненно, карнизы смело выдаются вперед.
Улица Дельи Орефичи (ювелиров) — это сохранившийся до наших дней уголок средневековой республики: сотня ювелирных лавок, расположенных одна подле другой. В четырнадцатом веке, когда кто-нибудь пытался разграбить их улицу, все ювелиры брались за оружие и защищались. Вероятно, оба конца этой улицы замыкались цепями. Я с удовольствием читаю историю Милана, которую Верри, друг Беккарии[96], написал со всем простодушием, свойственным этой стране, но и со всей осторожностью итальянца. В ней нет ни излишнего многословия, ни напыщенности, из-за которых я так часто бросаю недочитанными французские книги девятнадцатого столетия. Граф Верри обладает здравым смыслом наших историков 1550 года: стиль его полон естественности и смелости. Видно, что страх перед полицией излечил его от боязни критиков.
История Милана интересна, как романы Вальтера Скотта, начиная с 1063 года, когда духовенство затеяло гражданскую войну, отказываясь подчиниться навязываемому Римом закону о безбрачии, до битвы при Мариньяно, выигранной Франциском I в 1515 году. Обращаю внимание всех компиляторов именно на этот период времени в четыреста пятьдесят лет. Он изложен в двух томах in-8°, полных, как у них говорится, самого животрепещущего интереса. Заговоры, убийства из честолюбия, любви или мести, возникновение различных общественнополезных учреждений, десяток народных восстаний вроде взятия Бастилии в 1789 году, — все это требует, чтобы увлечь, лишь некоторой простоты в изложении. Сумели же сделать занимательными наши сухие летописи той же эпохи, в которых изображены одни грубые страсти негодяев, думавших только о еде и грабеже!