Иностранца, с которым миланцы заговаривают о «Кориолане», «Прометее», «Цыганах», «Беневентском дубе», «Samandria liberata», их восторги оставят совершенно холодным, если он хоть в какой-то мере не обладает воображением. А так как яркое воображение у нас, французов, не является сильной стороной[302], во Франции этот род искусства придет в полнейший упадок. Наши Лагарпы не способны понять даже Метастазио. Я видел только три или четыре балета Виганó. Воображение у него такое же, как у Шекспира, хотя он, быть может, даже имени его не знает: в голове этого человека дарование живописца совмещается с музыкальным. Когда ему не удается найти арию, выражающую то, что он хочет сказать, он часто сам ее сочиняет. Конечно, в «Прометее» есть места нелепые, но через десять лет память о нем так же свежа, как в первый день, и он все еще вызывает удивление. Другое необыкновенное свойство дарования Виганó — это терпение. Окруженный восемьюдесятью танцорами на сцене Скáлы, с оркестром из десяти музыкантов у своих ног, он целое утро переделывает и безжалостно заставляет повторять вновь и вновь какие-нибудь десять тактов своего балета, которые, по его мнению, оставляют желать лучшего. Все это совершенно удивительно. Но я дал себе слово никогда не говорить о Виганó.

Меня увлекли пленительные воспоминания. Уже бьет два. Везувий весь в огне, видно, как течет лава. Багровая масса вырисовывается на чудесном темном фоне неба. Прикованный к своему окну на седьмом этаже, я почти час, не отрываясь, созерцаю это внушительное и столь новое для меня зрелище.


5 марта. Сегодня вечером монсиньор Р. заметил: «Идеал красоты в танце будет в конце концов найден где-то посредине между стилем Дюпора и г-жи Конти[303]. Для балета необходим двор какого-нибудь богатого и сладострастного государя: а вот этого-то мы больше не увидим. Все стараются отложить несколько миллионов, чтобы в случае падения существовать хотя бы в качестве богатого частного лица. Впрочем, государи, упорно пытаясь противиться общественному мнению, создают себе источник беспокойства на всю жизнь. Этот неправильный расчет может привести к тому, что в течение девятнадцатого века все искусства придут в упадок. В двадцатом веке все народы станут говорить о политике и читать «Morning Chronicle» вместо того, чтобы рукоплескать Марианне Конти».

Холодный стиль дарования госпожи Фанни Биа никак не может войти в идеальный канон танца, во всяком случае, за пределами Франции. Признаюсь, что если бы мне предложили выбрать одну из этих двух сторон идеально прекрасного, я предпочел бы живую и блестящую сладострастность Конти[304]. Лет восемь или десять назад госпожа Мильер приехала танцевать в Милан со своим дарованием в парижском духе и была там освистана. Она постаралась внести в свои танцы огонь: теперь ей неистово рукоплещут в Скáле, но в Париже ее, наверно, освистали бы.

Вчера я поднимался на Везувий: за всю свою жизнь никогда так не уставал. Дьявольски трудно было взобраться на самый конус из пепла. Через какой-нибудь месяц все это, может быть, совершенно изменит свой вид. Пресловутый отшельник зачастую оказывается разбойником, раскаявшимся или нет: благонамеренная пошлость, помещенная в его книге за подписью Биго де Преаменё[305]. Нужно десять страниц и талант г-жи Рэдклиф, чтобы описать вид, которым наслаждаешься отсюда, поглощая приготовленную отшельником яичницу. Не стану ничего говорить о Помпее: это — самое изумительное, самое интересное, самое занятное из всего, что мне вообще довелось видеть. Только там и познаешь античность. Сколько мыслей об искусстве рождают в вас фрески Минотавра и многие другие! Я езжу в Помпею не менее трех раз в неделю.


14 марта. Выхожу с «Джоконды» Вестриса III[306]: это внук diou[307] танца. Балет его до крайности убогий. Впрочем, дюпоровский не лучше: все те же гирлянды, цветы, шарфы, которыми красавицы украшают воинов, а пастушки обмениваются со своими возлюбленными; на радостях по поводу шарфа происходит танец. Отсюда далеко до юного супруга из «Samandria liberata», который возвращается в свой дворец, снедаемый ревностью, и, тем не менее, пускается танцевать превосходный терцет с рабыней негритянкой, главной музыкантшей сераля, и своей женой. Этот танец увлекал все сердца, неизвестно почему. Здесь одна из главных черт любовного чувства: присутствие любимого существа заставляет забывать о его вине. Французский вкус подобен хорошенькой женщине, которая не хочет на своем портрете ни одного мазка черной краской: это Буше рядом с «Госпиталем в Яффе»[308] Гро. Несомненно, этот траченый молью жанр исчезнет, но мы исчезнем еще раньше. Мы еще недостаточно пользовались безопасностью, чтобы революция распространялась и на искусство. У нас все еще господствуют хилые таланты в духе века Людовика XV: г-н де Фонтан, Вильмен и др.

Обычно мое презрение к французской музыке не имеет границ. Но письма моих друзей из Франции едва не соблазнили меня. Я уже готов был согласиться, что в области веселых и развлекательных мотивов мы не плохи. Однако балет «Джоконда» раз навсегда решает вопрос. Никогда я так явственно не ощущал убожества, сухости, претенциозной беспомощности нашей музыки, как здесь, где собраны мотивы, считающиеся наиболее приятными, те, что раньше меня трогали. Чувство подлинной красоты сильнее даже, чем воспоминания юности. То, что я сейчас говорю, покажется верхом нелепости и, может быть, даже гнусности тем, кто не видел подлинно прекрасного. Впрочем, истинные патриоты, наверно, уже давно бросили эту книжку в огонь, воскликнув: «Автор не француз!»

По своим огромным размерам зал Сан-Карло отлично подходит для балетов. Целый эскадрон из сорока восьми лошадей совершенно свободно маневрирует в «Золушке» Дюпора: этим коням и всякого рода борьбе посвящен целый акт, очень скучный, совершенно лишний, но вполне соответствующий грубым вкусам. Кони мчатся галопом до самой рампы. Скачут на них немцы: местные жители на таких конях удержаться не смогли бы. Танцевальная школа Сан-Карло подает большие надежды: м-ль Мерчи может создать себе имя, а она к тому же очень хороша собой. Ее танец отличается ярко выраженной индивидуальностью.

Сегодня, 14 марта, когда я осматривал Фарнезского быка, поставленного посреди прекрасного бульвара Кьяйя в двадцати шагах от моря, меня по-настоящему мучила жара. За городом все яблони и миндальные деревья в цвету. А в Париже зимы хватит еще на два месяца, но каждый вечер в гостиных можно почерпнуть две — три новые идеи. Вот великий вопрос, подлежащий разрешению: где же лучше жить?


15 марта. Прелестный бал у короля. Обязательно быть в какой-нибудь характерной маске, но маски скоро снимают. Я очень веселился с восьми часов вечера до четырех утра. Присутствовал весь Лондон. Пальма первенства, на мой взгляд, осталась за англичанками. Однако были и очень хорошенькие неаполитанки, между прочим, бедная графиня Н., которая каждый месяц ездит в Террачину повидать своего возлюбленного. Хозяин дома[309] не заслуживает высокопарных фраз в духе Тацита, которыми громят его в Европе; у него характер вроде Уэстерна[310] из «Тома Джонса». Этот государь интересуется больше охотой на кабанов, а не проскрипциями (1799, 1822). Но умолкаю: я дал себе слово ничего не говорить о тех местах, куда попадаю бесплатно. Иначе деятельность путешественника оказалась бы схожей с ремеслом шпиона.


16 марта. Несмотря на мое глубокое презрение к современной архитектуре, меня все же свели сегодня к г-ну Бьянки из Лугано, бывшему пенсионеру Наполеона. В его рисунках почти нет того нагромождения орнаментов, углов, выступов, которое делает современную архитектуру такой ничтожной (см. двор Лувра) и которое можно обнаружить даже у Микеланджело. Наши современники никогда не постигнут того, что древние не стремились украшать и что у них красота — это лишь выражение принципа целесообразности. Да и как наши художники могли бы постичь их душу? Несомненно, это люди, обладающие честью и умом, но у Моцарта была душа, а у них ее нет. Никогда глубокая и страстная мечтательность не толкала их на безумства; поэтому им дается черная ленточка, которая облагораживает.

Господин Бьянки собирается строить в Неаполе напротив дворца церковь Сан-Франческо-ди-Паула. Строительные работы король поручает Барбайе, и они будут закончены лет через восемь или десять. Место выбрано как нельзя хуже. Вместо того, чтобы строить здесь церковь, следовало бы снести еще тридцать домов. Для церкви самым подходящим местом было бы Ларго ди Костелло. Но с одного до другого конца Европы сухое тщеславие завладело сердцами людей, и великие основы прекрасного позабыты. Бьянки избрал для церкви круглую форму: доказательство, что он умеет понимать античность. Но он не сумел постичь, что, строя свои храмы, греки ставили себе цели, совершенно противоположные нашим: греческая религия была празднеством, а не угрозой. Под этим прекрасным небом храм был лишь местом для жертвоприношения. Вместо того, чтобы преклонять колени, простираться ниц, бить себя в грудь, исполняли священные пляски. И если люди были...

. . . . .

Стремление к новому есть первая потребность человеческого воображения. У г-на Бьянки я застал двух самых выдающихся людей королевства: генерала Филáнджери и государственного советника Куоко[311].


17 марта. Я лишь в нескольких словах выскажу все, что можно сказать о музыке, которую я слышал в Сан-Карло. Я приехал в Неаполь, пылая надеждой. Но еще большее удовольствие доставила мне музыка в Капуе.

Первое, что я слышал в Сан-Карло, был «Отелло» Россини. Ничего нет холоднее этого произведения[312]. Автору либретто пришлось проявить большую сноровку, чтобы до такой степени опошлить самую страстную трагедию, когда-либо созданную для театра. Россини ему в этом очень помог: увертюра полна удивительной, пленительной свежести, вполне доступна для понимания и способна увлечь даже невежд, нисколько не будучи при этом банальной. Но музыка для «Отелло» может обладать всеми этими качествами и, тем не менее, бесконечно далеко отстоять от того, что нужно. Для такой темы нет ничего чрезмерно глубокого ни у Моцарта, ни в «Семи словах» Гайдна. Для роли Яго необходимы звуки, рождающие чувство ужаса, необходимо все богатство, все диссонансы дисгармонического стиля (первый речитатив «Орфея» Перголезе). Мне кажется, что Россини не владеет музыкальным языком, пригодным для того, чтобы создавать подобные вещи. К тому же он слишком счастливый, веселый, слишком лакомка.

Характерная для Италии смешная фигура — это отец или муж знаменитой певицы: этот тип называется здесь dom Procolo. Однажды граф Сомалья под руку повел г-жу Кольбран осматривать театр Скáла. Отец ее с важным видом сказал ему: «Вам повезло, господин граф: знаете ли вы, что обычно коронованные особы подают руку моей дочери». «Вы забываете, что я женат», — ответил граф. По-итальянски тут есть острота.

После «Отелло» мне пришлось претерпеть «Габриель де Вержи» — сочинение некоего юноши из дома Караффа[313]. Рабское подражание стилю Россини. Давиде в роли Куси — тенор просто божественный[314].

Снова смотрел «Sargines» Паэра[315]. Г-жа Шабран из театра Фьорентини воодушевляла Давиде. Это знаменитое музыкальное произведение нагнало на меня такую же скуку, как в Дрездене. По своему дарованию Паэр напоминает Шатобриана: как я ни старался, не могу понять, — мне это всегда кажется смешным. Шатобриан меня раздражает: это умный человек, считающий меня дураком. Паэр же вызывает скуку: его вполне реальный успех представляется мне удивительным.


18 марта. Сегодня вечером труппа Сан-Карло играла «Отелло» в театре дель Фондо. Я обнаружил при этом несколько красивых мотивов, на которые раньше не обращал внимания, между прочим, женский дуэт первого действия.

Большие театры, вроде Сан-Карло и Скáла, вовсе на достижение цивилизации, а ее зло. Приходится подчеркивать все оттенки, и, таким образом, оттенки пропадают. Молодых певцов следовало бы воспитывать в полном целомудрии, но в наше время это невозможно: тут необходимы соборы и мальчики-певчие. Все жалуются, что у Кривелли и Давиде[316] нет преемников. С тех пор, как нет мужских сопрано, знание музыки из театра исчезло. От отчаяния эти бедняги становились глубокими знатоками музыки: в ансамблях они поддерживали всю труппу. Они развивали дарование примадонны, которая была их любовницей. Двумя или тремя знаменитыми певицами мы обязаны Веллути.

В настоящее время, если музыкальный такт (il tempo) сколько-нибудь труден, им просто пренебрегают. Кажется, что присутствуешь на любительском концерте. Вчера у маркиза Берио об этом очень хорошо говорил граф Галленберг[317]. Итальянцы очень отстали от немцев, чья музыка, вычурная, жесткая, лишенная мыслей, доводила бы до желания выброситься из окна, если бы они не были первыми темпистами в мире.

Итальянский обычай прерывать двухчасовую оперу часом балетного спектакля основан на слабости наших слуховых органов: бессмысленно давать два музыкальных акта подряд. Маленький зал делает балет в стиле Виганó невозможным и смехотворным: вот проблема акустики для геометров, но они пренебрегают ею из-за ее трудности. Нельзя ли было бы устроить в одном зале две сцены или по окончании балета разделить сцену перегородкой, достаточно плотной, чтобы звук устремлялся прямо в зал, например, опускать толевый занавес? Или построить стену из деревянных ящиков, обтянутых со стороны зрителей такой кожей, как на барабанах? В Парме, в театре Фарнезе, звук разрываемой в глубине сцены бумаги слышен отовсюду. Вот факт, который следовало бы воспроизводить в других местах, но гораздо удобнее его отрицать. Итальянские архитекторы знают, что в воздухе, лишенном кислорода, немедленно замирают все причуды, весь полет воображения.


19 марта. Решительно можно сказать, что для неаполитанцев Сан-Карло — это кровное дело: здесь обретает прибежище национальная гордость, сокрушенная после попытки Иоахима[318] вернуть престол и его гибели. Но вот правда: как оперный театр, Сан-Карло бесконечно ниже Скáла. Просохнув, он, может быть, станет менее глухим, но зато потеряет весь блеск своей позолоты, слишком рано наложенной на еще свежую штукатурку. Декорации выглядят очень плоскими и вдобавок даже не могут стать лучше: их убивает люстра. По той же причине трудно разглядеть лица актеров.


20 марта. Сегодня вечером, когда я входил в Сан-Карло, за мной погнался один гвардеец, требуя, чтобы я снял шляпу: в зале, который в четыре раза больше Парижской оперы, я не заметил присутствия какого-то принца.

Париж — первый в мире город, потому что там тебя никто не знает, а двор — всего-навсего любопытное зрелище.

В Неаполе Сан-Карло бывает открыт лишь три раза в неделю: значит, он не может служить надежным местом для всевозможных встреч, как миланская Скáла. Вы блуждаете по коридорам, крупные буквы высокопарных титулов на дверях лож предупреждают вас, что вы всего-навсего атом, который может быть уничтожен каким-нибудь Превосходительством. Вы входите, не сняв шляпы: за вами гонится герой Толентино. Г-жа Конти очаровала вас, и вы хотите ей аплодировать: присутствие короля превращает ваши рукоплескания в святотатство. Вы хотите покинуть место в партере и задеваете своей часовой цепочкой (вчера именно это со мной и случилось) камергерский ключ какого-нибудь украшенного орденскими звездами вельможи, который что-то бормочет насчет вашей непочтительности. Проклиная все это величие, вы выходите из театра и хотите подозвать свой наемный экипаж: весь подъезд загромождает на целый час шестерка лошадей какой-то княгини. Надо ждать, рискуя схватить простуду.

Да здравствуют большие города, где отсутствует двор! Не из-за самих монархов, вообще добродушных эгоистов, которым — это главное — и времени нет думать о каждом обывателе, а из-за министров и их помощников, каждый из которых изображает собой полицейскую власть и занимается всяческими притеснениями. Этот род докуки, в Париже неизвестный, является постоянным мучением для частных лиц почти во всех столицах Европы. Ну, а что делать целый день восьми или десяти министрам, которые все вместе заняты меньше какого-нибудь префекта и в то же время умирают от желания управлять?

Приехав в Неаполь, я узнал, что во главе театров стоит один герцог; я тотчас же приготовился встретиться с косностью и всяческими стеснениями, — мне пришли в голову камергеры из «Мемуаров» Коле[319].

На скамьях партера места нумерованы, и только одиннадцать первых рядов заняты господами офицерами красных гвардейцев, голубых гвардейцев, лейб-гвардейцев, и т. д., и т. п. или же распределены по протекции под видом абонементов, так что вновь прибывший иностранец может рассчитывать только на двенадцатый ряд. Добавьте к этому, что много места отведено оркестру, и вы поймете, что несчастный иностранец оттеснен на самую середину зала и лишен какой бы то ни было возможности видеть и слышать. Ничего подобного нет в Милане: первый встречный может приобрести любое место. В этом счастливом городе все друг с другом равны. В Неаполе же какой-нибудь герцог, не имеющий и тысячи экю дохода, позволяет себе толкать меня локтями из-за своих восьми или десяти орденов. В Милане обладатели двух или трех миллионов сторонятся, чтобы пропустить меня, если я тороплюсь, — конечно, они при этом рассчитывают, что при случае и я поступлю так же: и вам даже трудно отличить носителей знаменитых имен, — так просто и скромно они держатся. Нынче вечером, раздраженный дерзостью гвардейца, я отправился к себе в ложу, но, поднимаясь по лестнице, имел несчастье столкнуться с двенадцатью — пятнадцатью сановниками в орденах высоких степеней или генералами, которые спускались вниз, подавляя всех своим величием и блеском шитых золотом мундиров. Я подумал, что, может быть, для того, чтобы иметь храбрую армию, и нужна вся эта мишура наследственного дворянства, наглых привилегий и орденских знаков.

Балет Дюпора кончается апофеозом Золушки. Она в темном лесу; падает завеса — и перед глазами публики возникает огромный дворец, возвышающийся на холме, озаренном волшебным светом белых огней, которые в ходу и в Милане, но гораздо лучше применяются здесь. Выхожу на лестницу — она загромождена толпой народа. Приходится спускаться по трем крутым пролетам, все время наступая соседям на пятки. По мнению неаполитанцев, в этом особая красота Сан-Карло. Они устроили партер театра во втором этаже: поистине гениальная с точки зрения современной архитектуры идея. Но так как лестница всего одна на две-три тысячи зрителей, и притом она постоянно забита слугами и уборщиками, вы сами можете судить, как приятно по ней спускаться.

В общем, зал этот великолепен при опущенном занавесе. Не стану брать обратно того, что говорил: первое впечатление обворожительно. Но вот поднимается занавес — и разочарование следует за разочарованием. Вы сидите в партере, господа гвардейцы оттеснили вас в двенадцатый ряд. Ничего не слышно; нельзя разобрать, молод или стар актер, надрывающийся где-то там, на сцене[320]. Вы поднимаетесь в ложу: там вас преследует ослепительный свет люстры. Чтобы хоть как-нибудь отвлечься от криков г-жи Кольбран, вы, пока не начнется балет, решили почитать газету. Невозможно: ложа без занавесок. Вы простужены и намереваетесь не снимать шляпы — нельзя: в театре изволит присутствовать какой-то принц. Вы ищете убежища в кафе: это мрачный узкий коридор отвратительного вида. Вы хотите пойти в фойе: из-за крутой, неудобной лестницы добираетесь туда, едва переводя дыхание.


21 марта. Я снова во власти черной тоски честолюбия, которая донимает меня уже два года. Надо, по примеру жителей Востока, действовать на физическое существо человека. Я беру место на судне, провожу четыре часа в море и прибываю в Искию, снабженный рекомендательным письмом к дону Фернандо.

Он рассказывает мне, что в 1806 году он удалился в Искию и не бывал в Неаполе со времен французского захвата, который вызывает у него ненависть. Чтобы утешить себя за отсутствие театра, он содержит в прекрасных вольерах множество соловьев. «Музыка, искусство, которому в природе нет никакого подобия, кроме пения птиц, тоже, как и это пение, есть последовательный ряд междометий. Но междометие — возглас страсти, оно никогда не служит выражением мысли. Мысль может породить страстное чувство. Но междометие всегда лишь проявление эмоции, и музыка не способна выразить того, что идет от сухого мышления». Этот тонкий любитель добавил: «Мои жаворонки издают иногда по утрам falsetti, напоминающие мне Маркези и Пакьяротти».

Провожу четыре очень приятных часа с доном Фернандо, который нас ненавидит, и с добрыми обитателями Искии. Это дикие африканцы. В их говоре много простодушия. Живут они своими виноградниками. Здесь почти нет следов цивилизации, что является большим преимуществом, когда вся цивилизация сводится к поклонению папе и обрядам. В Неаполе человек из народа хладнокровно скажет вам: «В августе прошлого года у меня приключилась беда». Это значит: «В августе прошлого года я убил человека». Если вы предложите ему отправиться в воскресенье в три часа утра на Везувий, он в ужасе воскликнет: «Чтобы я пропустил святую обедню!»

Обряды заучиваются наизусть. Если же вы допускаете добрые дела, то ведь они могут быть более или менее добрыми. Отсюда обращение к личной совести, и так мы доходим до протестантства и веселости английского методиста.


22 марта. Как досадно, что я не могу говорить о прелестном бале, который г-н Льюис, автор «Монаха», давал у своей сестры, г-жи Лешингтон! Среди грубости неаполитанских нравов эта английская чистота действует так освежающе! Я танцевал экосез вместе с лордом Чичестером, которому всего четырнадцать лет; он простой гардемарин на прибывшем вчера английском фрегате. Англичанам известно, какие чудеса делает воспитание. Скоро для них это будет необходимо: на лицах нескольких присутствующих здесь американцев я прочел, что лет через тридцать Англии останется одно — быть счастливой. Лорд Н. в этом убежден. «Вас ненавидят все, но особенно низшие классы общества. Образованные люди умеют отличать лорда Гровенора, лорда Холленда[321] и все ядро нации от вашего правительства». «Но даже если эта ненависть Европы будет в двадцать раз сильнее, все ее государства еще сто лет будут мучиться коликами, добиваясь конституции, и ни у одного из них не будет морского флота раньше, чем в двадцатом веке». «Да, но американцы вас терпеть не могут, и через каких-нибудь двадцать лет вас уже будут подстерегать пятьсот каперских судов. Теперь вы видите, что французы уже больше не являются вашим естественным врагом. Бегство г-на де Лавалетта[322] и заем положили начало примирению. Будьте по отношению к нам славными ребятами»[323]. Из эпиграмм, которые мне пришлось выслушать в качестве француза, одна меня особенно задела. «Есть страны, где двадцать человек, собравшихся в одном помещении, чтобы поругать правительство, уже считают себя заговорщиками». По некоторым моим наблюдениям, в Неаполе сумели бы устраивать заговоры получше: там бы прежде всего действовали, а не болтали. Не пройдет и двадцати лет, как в этой стране будет двухпалатная система. Ее одолеют десять раз, но она восстанет одиннадцать. Реакционный режим унизителен для гордости дворянства.

Лорд Н., один из просвещеннейших людей Англии, вздохнув, согласился со всем. Я опять встретился с хорошенькой графиней, которая ездит в Террачину к своему возлюбленному. Англичанки решительно превосходят по красоте других женщин. Миледи Дуглас, миледи Ленсдаун.


23 марта. Сегодня вечером бал-маскарад. Иду в театр Фениче, а затем в половине первого в Сан-Карло. Я ожидал, что буду ослеплен: ничего подобного. Вместо всей той роскоши, которую проявляют в подобных случаях декораторы Скáлы, сцена, превращенная в салон, затянута белоснежным полотном, по которому рассыпаны лилии из золотой бумаги. Билет стоит всего шесть карлино (пятьдесят два су). Присутствует совершенный сброд. Впрочем, фойе, где имеется двадцать покрытых золотом столиков, обставлено гораздо лучше. Я развлекался, наблюдая за карточной игрой хорошенькую герцогиню, с которой танцевал на празднестве в королевском дворце. Она сидит шагах в четырех от стола, а любовник ставит за нее деньги и принимает выигрыши; на красивом лице ее нет отвратительного выражения, столь свойственного играющим женщинам. Как-то на днях этот любовник герцогини беседовал со мной об искусстве и о Париже. «Вы не сделаете ни одного движения, — сказал он мне, — в котором не чувствовалось бы заботы о хорошем тоне, то есть не было бы подражания чему-то: поэтому во Франции живопись невозможна. Непосредственность ваших самых простодушных художников, за исключением Лафонтена, напоминает наивность восемнадцатилетней бесприданницы, у которой уже трижды сорвалось богатое замужество».


24 марта. Прекрасная шотландка, г-жа К. Р., сказала мне нынче вечером: «Вы, французы, производите в первый момент блестящее впечатление, но не способны вызвать по-настоящему страстное чувство. В первый день надо лишь пробудить к себе внимание: блеска же, который сразу ослепит, а затем все тускнеет и тускнеет, хватает на один миг». «Вот, — ответил я, — как объясняется то, что я столь холодно расстаюсь с Сан-Карло».

Некий неаполитанский князь, находившийся тут же, стал резко возражать. Наши замечания он опровергал на итальянский манер: повторяя еще более крикливо фразу, на которую ему только что ответили. Я стал блуждать взглядом по залу, надеясь, что он умолкнет за неимением слушателя, как вдруг заметил, что он поминутно повторяет странное слово Агаданека. Это прекрасная опера, которой покровительствует министр и которая заранее посвящена королю: ее репетируют уже пять месяцев. Все утверждают, что наконец-то будет поставлен спектакль, достойный Сан-Карло.


Салерно, 1 апреля. Хотите видеть примеры самых возмутительных нравов? Познакомьтесь с семейной жизнью обитателей Калабрии. Сегодня утром мне рассказывали самые невероятные случаи. В Болонье я читал подлинных историков средневековья, Каппони, Виллани, Фьортифьокку и т. д. и постоянно натыкался на анекдоты вроде чезенского избиения, произведенного антипапой — Климентом VII[324]. И, тем не менее, в конце концов ощущаешь уважение и даже почти симпатию к таким колоссальным фигурам, как Каструччо, Гульельмино, граф де Вирту. В рассказах о восемнадцатом веке подобных ужасов нет, а под конец становится тошно от презрения. Но я не могу презирать калабрийца: это дикарь, в равной степени верящий в ад, и в индульгенции, и в еттатуру (дурной глаз колдуна).


2 апреля. Самое любопытное, что я видел за все свое путешествие, — это Помпея. Чувствуешь себя перенесенным в античный мир и, имея привычку верить лишь в доказанное, тотчас же узнаешь больше, чем знает какой-нибудь ученый. Огромное удовольствие — оказаться лицом к лицу с античностью, о которой прочитано было столько томов. Сегодня я в одиннадцатый раз съездил в Помпею. Здесь не место о ней говорить. Обнаружены были два театра и еще третий в Геркулануме: развалины исключительно хорошо сохранились. Мне совершенно непонятен мистический тон, которым г-н Шлегель[325] недавно говорил о театрах древности. Но я забыл, что он ведь немец, а я, видимо, как несчастный француз, лишен внутреннего чутья. Мир начался для нас героическими республиками античности, и понятно поэтому, что все ими созданное кажется возвышенным таким обескрыленным пошлостью монархии душам, как, например, Расин.

Выхожу из театра Нуово, где давали «Саула». Надо думать, что эта трагедия (Альфьери) действует на национальное чувство итальянцев: оно возбуждает у них восторг. Они находят в Миколе нежное изящество в духе Имогены. Я всего этого усмотреть не могу и потому занялся разговором с одним молодым либералом-маркизом, пригласившим меня в свою ложу. По соседству с нами находилась девушка; ее глаза выражали с никогда не виданной мною силой нежную и счастливую любовь. Три часа пролетели с быстротою молнии. Ее суженый был рядом с нею, и мать ее допускала, чтобы он целовал руку невесты.

Мой маркиз сказал мне, что здесь разрешены только три трагедии Альфьери, в Риме — четыре, в Болонье — пять, в Милане — семь, в Турине — ни одна. Поэтому рукоплескать его пьесам — значит принадлежать к определенной партии, а находить у него недостатки — проявлять крайнее мракобесие.

Альфьери недоставало публики. Великим людям чернь так же необходима, как генералу — солдаты. По воле судьбы Альфьери рычал против предрассудков, а кончилось тем, что он им подчинился. В политике он никогда не понимал величайшего блага революции, которая дала Европе и Америке двухпалатную систему и разогнала всю старую клику. Среди великих поэтов Альфьери был, может быть, душой наиболее страстной. Но, во-первых, он был всегда одержим лишь одной страстью, а во-вторых, его политические воззрения отличались крайней узостью. Он никогда не понимал (см. последние части его «Жизни»)[326], что для того, чтобы породить революцию, необходимо появление новых интересов, то есть новых собственников. Прежде всего ум его не был направлен в эту сторону, а к тому же он был дворянин, да еще и пьемонтский[327].

Наглость, с какой чиновники на заставе Понтино потребовали у него паспорт, и похищение полутора тысяч томов пробудили в его сердце все сословные предрассудки и навсегда помешали ему понять, в чем состоит механизм свободы. Эта столь благородная душа не постигала, что написать что-либо сносное по вопросам политики можно — conditio sine qua non[328], — лишь отметая все мелкие личные неприятности, которым можешь подвергнуться. В конце своей жизни он говорил, что обладать талантом дано лишь тому, кто родился дворянином. Наконец, несмотря на свое доходящее до ненависти презрение к французской литературе, он лишь довел до крайности узкую систему Расина. Для итальянца нет, вероятно, ничего нелепее, чем малодушие Британника[329] или щепетильность Баязета[330]. Одержимый недоверием, он хочет видеть, а ему все время повествуют. Если его пламенное воображение не может в достаточной мере насытиться зрелищем, оно возмущается и уносит его далеко в сторону, поэтому на трагедиях Альфьери так часто зевают. До настоящего времени самыми подходящими для итальянцев пьесами являются «Ричард III», «Отелло» или «Ромео и Джульетта». Г-н Никколини, подражающий Альфьери, идет по неверному пути. Смотри «Ino e Temisto»


3 апреля — «Агаданека», большая опера. Такой высокопарной пошлости я еще никогда не слышал: тянулось это всего-навсего с семи часов вечера до половины первого ночи, без малейшей передышки и без единой мелодии в музыке. Мне казалось, что я на улице Лепельтье. Да здравствуют произведения, которым покровительствует двор! Самое лучшее — зал в покоях Фингала (ибо нас окружает мир Оссиана), обставленный различной мебелью по последней парижской моде. Мне удалось получить разрешение пройти на сцену. Бедные малютки из танцевальной школы говорили: «Пять месяцев работы лишь для того, чтобы теперь нас так ужасно освистали!» Я выразил сочувствие г-же Кольбран. «Ах, сударь, публика еще очень снисходительна. Я ожидала, что в нас полетят скамьи». И правда, я считал авторов только пошлыми, но оказывается, что они к тому же и глупы. Кольбран показала мне их посвящение королю, напечатанное в либретто: они просто-напросто заявляют, что возродили величайшие качества греческой трагедии.

Музыка третьего акта, представляющего собою балет в стиле пиррической пляски, написана Галленбергом. Это немец, постоянно живущий в Неаполе и умеющий создавать музыку для балета: в сегодняшнем спектакле она ничего не стоит, но я слышал «Цезаря в Египте» и «Тамплиера», где музыка усиливает то опьянение, которое вызывается танцем. Подобная музыка должна быть блестящим наброском, существенное значение имеют в ней темпы и такт, но детальной оркестровки, в чем так силен Гайдн, она не допускает: духовые инструменты играют в ней очень большую роль. Сцена, когда Цезаря вводят в спальню Клеопатры, сопровождается музыкой, достойной гурий Магометова рая. Меланхолический и томный гений Tacco не отверг бы сцены, где Тамплиеру является тень. Он убил свою возлюбленную, не узнав ее. Ночью, заблудившись в лесу в Святой земле, он проходит мимо ее могилы. Она является ему, отвечает на его страстные порывы и, указав на небо, исчезает. Благородные бледные черты г-жи Бьянки, страстное выражение лица Молинари, музыка Галленберга создавали такую полноту впечатления, которая никогда не изгладится из моей души.


4 апреля. Иду в театр Нуово. Труппа деи Марини дает там свое сто девяносто седьмое представление. Толстый Вестрис — лучший актер в Италии и во всем мире. Он не хуже Моле[331] и Иффланда[332] в «Burbero benefico» («Ворчун-благодетель»), в «Воспитателе в затруднительном положении» и в многочисленных бездарных пьесах, которым его игра придает хоть какое-то достоинство. Этого актера можно без малейшей скуки смотреть двадцать раз подряд. Когда м-ль Марс[333] играет роль сумасшедшей или дурочки, она время от времени бросает в публику взгляд, восхищающий тщеславных зрителей, которые как бы предупреждаются, что она первая потешается над своей ролью и жестами, которые себе позволяет. Вот недостаток, которого никогда не обнаружишь ни у Вестриса, ни у г-жи Паста.

Итальянцы, а в особенности итальянки ставят на первое место деи Марини, которого я только что видел в «Li baroni di Felsheim» («Бароны Фельгейм»), переведенной на итальянский пьесе Пиго-Лебрена[334], и в «Двух пажах». По причинам, вполне для меня понятным, простота и естественность в литературе итальянцам не нравятся: им всегда нужна торжественность и высокопарность. «Похвальные слова» Тома[335], «Гений христианства»[336], «Поэтическая Галлия»[337] и все эти поэтические творения, вот уже десять лет составляющие нашу славу, написаны как бы специально для итальянцев. Проза Вольтера, Гамильтона[338], Монтескье взволновать их не способна. Вот на чем основана огромная популярность деи Марини. Он следует природе, но как бы издали; торжественность все еще сохраняет над его сердцем более священные права. Он восхищал всю Италию в ролях первых любовников, а сейчас перешел на благородных отцов. Так как этим ролям вообще свойственна некоторая высокопарность, в них он нередко доставлял мне удовольствие.

Наивность — очень редкая вещь в Италии; тем не менее там терпеть не могут «Новую Элоизу». Незначительную дань наивности, которую мне приходилось здесь наблюдать, я обнаружил только у м-ль Маркиони, молодой девушки, снедаемой страстями, которая играет ежедневно, а иногда и дважды в день: около четырех часов на сцене под открытым небом для народа и вечером, при свете рампы, для хорошего общества. Я трепетал, так растрогала она меня в четыре часа в «Сороке-воровке» и в восемь во «Франческе да Римини». Г-жа Тассари, выступающая в труппе деи Марини, не плоха в том же жанре. Муж ее Тассари — отличный тиран.

Бланес был итальянским Тальмá, пока он не женился на богачке. Он не был лишен ни естественности, ни силы. В Альмахильде из «Розмунды»[339] он был просто страшен. Эту королеву, столь несчастную и полную страсти, изображала г-жа Пеланди, — у меня она всегда вызывает скуку, однако ей сильно аплодировали.

Пертика, которого я видел нынче вечером, — отличный комик, особенно в ролях, где комизм шаржированный. Сегодня я отчаянно зевал, смотря его в «Poeta fanatico» («Безумный поэт») — одной из самых скучных пьес Гольдони, которую постоянно играют. Это правдиво, но так низменно. И вдобавок это так бесчестит в глазах грубых людей самое достойное существо в природе: великого поэта. Ему очень аплодировали в роли Бранта, и он вполне заслужил свой успех, особенно в конце, когда говорит Фридриху II: «Я напишу вам письмо».

Что меня поразило, так это публика: никогда я не наблюдал столь сосредоточенного внимания и — вещь для Неаполя невероятная — столь глубокой тишины. Сегодня в восемь утра все билеты оказались распроданными; я принужден был заплатить втридорога.

Замечаю два исключения из патриотизма лакейской: признание итальянцами превосходства французских танцоров и ребяческое любопытство, с которым они поглощают переводы всех сентиментальных благоглупостей немецкого театра.

Рукоплескать французскому балету — значит показать, что ты был в Париже. Они так глубоко и непосредственно чувствительны и при этом так мало читают, что любому роману в диалогах, лишь бы там были какие-нибудь события, обеспечено сочувственное внимание этих девственных душ. Вот уж лет тридцать, как в Италии не выходил ни один любовный роман. Говорят, что человек, сильно увлеченный какой-либо страстью, не чувствителен к изображению этой страсти, даже самому удачному. Литературной газеты у них нет. Остряк Бертолотти, автор «Инесы де Кастро», говорил мне: «Только засев в крепости, осмелюсь я говорить авторам правду».

В качестве легкой пьесы шла «Юность Генриха V»[340], исправленная Дювалем комедия Мерсье[341]. Пертика сильно рассмешил принца дона Леопольда, присутствовавшего на спектакле; но, боже мой, какой это шарж по сравнению с Мишо! Сидевший рядом со мной итальянский священник не мог понять, почему эта пьеса пользовалась успехом в Париже.

«Вы останавливаетесь на словах и не доходите до характеров: Генрих V ведь просто болван». Граф Жиро, римлянин, итальянский Бомарше, написал две или три комедии: «Воспитатель в затруднительном положении», «Disperato per eccesso di buon cuore» («Отчаявшийся из-за чрезмерной доброты»). Адвокат Нота, Зографи, Федеричи беспрестанно впадают в драматизм; и даже их подлинно смешные комедии написаны для общества менее передового, чем наше. Мольер по сравнению с Пикаром[342] то же, что Пикар с Гольдони. У этого поэта хозяин дома, пригласивший к обеду гостей, всегда бывает вынужден занять полдюжины приборов, так как его столовое серебро находится в закладе. Следует помнить, что Гольдони писал в Венеции. Венецианские нобили замуровали бы его под свинцовыми крышами своей тюрьмы, если бы он решился изображать перед их подданными, как они живут. Гольдони изощрял свое дарование, рисуя несчастных со столь низменными нравами, что я просто не нахожу, с чем бы их можно было сравнить. Над ними я смеяться не способен. Этот поэт обладал правдивостью зеркала, но ему недоставало остроумия. Фальстаф совершенно лишен личной храбрости, но, несмотря на свою поразительную трусость, так остроумен, что я не могу его презирать: он достоин того, чтобы я над ним посмеялся. Фальстаф еще лучше, когда его играют перед народом, склонным к печали и вдобавок трепещущим при одном упоминании о долге, которому тучный рыцарь все время изменяет. Предположите, что Италия в сговоре с Венгрией вырвет у властей двухпалатную систему, — изящным искусствам она уже не станет уделять внимания; вот чего не предвидели Альфьери и прочие декламаторы. Если итальянцы изобретут когда-нибудь свой собственный комический стиль, у него будет колорит «Филинта» Фабра д'Эглантина[343] и грация четвертого акта шекспировского «Венецианского купца», а она ничего общего не имеет с «Грациями» — комедией Сен-Фуа.


5 апреля. Без толку проделал сегодня тридцать миль. Казерта — всего-навсего казарма, расположенная так же неудачно, как Версаль. Из-за землетрясений стены толщиной в пять футов; благодаря этому здесь, как в соборе св. Петра, зимой тепло, а летом прохладно. Мюрат попытался закончить строительство этого дворца: живопись оказалась еще хуже, чем в Париже, но украшения более грандиозны.

Чтобы хоть немного утешиться, отправляюсь в Портичи и в Капо ди Монте, прелестные местечки, такие, каких не отыщет ни один царь на земле. Нигде не встретишь подобного сочетания моря, гор и цивилизации. Находишься среди прекраснейшей, разнообразной природы, а через тридцать пять минут слушаешь Давиде и Нодзари в «Тайном браке». Даже если Константинополь и Рио-де-Жанейро так же прекрасны, как Неаполь, этого там не увидишь. Никогда добрый житель Монреаля или Торнео не сможет представить себе красивую неаполитанку воспитанной в вольтеровском духе. Это дивное существо встречается еще реже, чем красивые горы и прелестный залив. Но если бы я стал дольше распространяться о г-же К., то вызвал бы горький смех зависти или недоверия. Для Неаполя Портичи то же, что Монте-Кавалло для Рима. Итальянцы внутренне глубоко убеждены и открыто высказывают, что мы во всех искусствах варвары, но не устают восхищаться изяществом и оригинальностью нашей мебели и различных предметов обстановки.

Выходя из музея античной живописи в Портичи, я увидел входящих в него трех английских морских офицеров. В музее двадцать две залы. Я галопом помчался в Неаполь, но еще перед мостом Магдалины меня нагнали эти трое англичан, которые вечером сказали мне, что картины замечательны, что они представляют собой одну из самых любопытных вещей на свете. В музее они провели всего три — четыре минуты.

Картины эти, имеющие такое огромное значение в глазах подлинных ценителей, — фрески, раскопанные в Помпее и Геркулануме. В них совершенно отсутствует светотень, мало колорита, довольно хороший рисунок и много легкости. «Встреча Ореста с Ифигенией в Тавриде» и «Тезей, которого молодые афиняне благодарят за избавление от Минотавра» мне очень понравились. В них много благородной простоты и совершенно нет театральности. В общем, они похожи на наиболее слабые картины Доменикино, ибо в них имеются недостатки рисунка, которых у этого великого мастера не обнаружишь. В Портичи, среди множества небольших поблекших фресок, есть пять или шесть крупных вещей, размерами со «Святую Цецилию» Рафаэля. Фрески эти украшали бани в Геркулануме. Только глупец-ученый может утверждать, что это выше живописи пятнадцатого века: на самом деле это лишь до крайности любопытно, ибо доказывает, что существовал очень высокий стиль, подобно тому, как изготовляемые в Маконе обои доказывают существование Давида.


6 апреля. «Giornale di Napoli» защищает театр Сан-Карло от нападок «Gazzetta di Genova». Кажется, нет ни одного бога или богини в мифологии и ни одного латинского поэта, которых не упомянули бы в этой статье, имевшей большой успех; в общем же это сплетение всяческой лжи. Я почти готов привести ее здесь в наказание тем читателям — если таковые существуют, — которые не верят слепо всем моим рассказам и выводам, какие я делаю из этих рассказов.

«Мартин Скриблерус» Арбутнота[344] позабыт в Лондоне, так как эта комедия убила то, что она осмеивала. «Скриблерус» относится к 1714 году. Италия доросла до этой комедии только в 1817 году.

Аббат Таддеи (редактор «Газеты Обеих Сицилий») просто смешнее, чем все парижские М. и Г., но он отнюдь не гнусен. Австрийский генерал запретил ему называть людей плохими гражданами. Германское здравомыслие достойных австрияков спасло на этот раз Неаполь от всевозможных ужасов.


7 апреля. Снова ходил на представление труппы деи Марини. У них великолепные костюмы — все обноски сенаторов и камергеров Наполеона, которые их владельцы имели низость продать. Эти костюмы создают половину успеха; все мои соседи громко выражают свое возмущение. Меня очень забавляют некоторые признания. Сейчас в Италии лучшая рекомендация — быть французом, и притом французом, не занимающим никакой должности.

Около полуночи иду пить чай с греками, изучающими здесь медицину. Будь у меня достаточно времени, я бы поехал на Корфу. Там, говорят, оппозиция формирует сильные души.

Условия, необходимые для того, чтобы процветали искусства, зачастую совершенно противоположны тем, которые необходимы для того, чтобы народы были счастливы. Кроме того, господство искусств не может длиться долго: тут необходимы праздность и сильные страсти. Но праздность порождает учтивость в обращении, а учтивость губит страсти. Поэтому невозможно создать нацию, которая жила бы одним искусством. Все благородные души пламенно желают возрождения Греции[345], но получится вовсе не век Перикла, а нечто вроде Соединенных Штатов Америки. Мы приходим к правительству общественного мнения, значит, у общественного мнения не хватает времени загореться страстью к искусству. Но не все ли равно? Свобода необходима, а искусство — роскошь, без которой отлично можно обойтись.


Пестум, 30 апреля. Об архитектуре храмов Пестума пришлось бы говорить очень много и притом вещи, трудные для понимания. Мой товарищ по путешествию, любезный Т., у которого есть родственники в обеих партиях и которому в 1799 году, в эпоху Неаполитанской революции, было пятнадцать лет, рассказал мне странную историю:

«В Неаполе царствовала гениальная женщина[346]. Сперва из зависти к кому-то, страстная поклонница Французской революции, она скоро поняла, какая опасность грозит всем тронам, и вступила с нею в яростную борьбу. «Не будь я королевой в Неаполе, — сказала она как-то, — я бы хотела быть Робеспьером». И в одном из будуаров королевы можно было видеть огромных размеров картину, изображавшую орудие казни ее сестры[347].

Охваченное ужасом при известии о первых победах Бонапарта[348], правительство Обеих Сицилий стало умолять о мире и добилось его. В Неаполь прибыл посол Республики, и ненависть ее слабого, униженного врага вспыхнула с удвоенной силой.

Однажды в пятницу король отправился в театр Фьорентини посмотреть знаменитого комика Пинотти. Из своей ложи на авансцене он заметил сидящего как раз напротив него гражданина Труве. Гражданин посол был в своем парадном костюме: волосы без пудры и панталоны в обтяжку. Устрашенный видом ненапудренных волос, король вышел из ложи. В партере в это время можно было заметить пятнадцать — двадцать таких же черных голов. Его величество сказал несколько слов дежурному адъютанту, который позвал знаменитого Канчельери, заправилу военной полиции. Театр Фьорентини был окружен, и по выходе зрителей Канчельери у каждого спрашивал: «Вы неаполитанец?» Семеро молодых людей, принадлежавших к знатнейшим семьям государства и не напудривших себе волосы, были отправлены в форт святого Эльма. Наутро их переодели в солдатские шинели, прицепили к воротникам фальшивые косы в восемнадцать дюймов длиной, и они были отправлены в качестве рядовых в полк, стоявший в Сицилии. Некий молодой неаполитанец был закован в кандалы за то, что исполнял скрипичный концерт вместе с одним французом.

Директория Республики только что услала в Египет свои лучшие войска и самого талантливого полководца нации. Весть об абукирском поражении[349] дошла до неаполитанского двора, который по этому случаю устроил иллюминацию. А вскоре вслед за тем (12 сентября 1798 года) это правительство призвало под ружье сорок тысяч человек. Две трети наличных денег королевства помещены были в шесть банков, выпустивших кредитные билеты (fedi di credito). Доверие это, смешное при деспотическом режиме, привело к естественному результату. Король завладел помещенными в банк средствами, имущество luoghi pii[350] пущено было в продажу (и весьма охотно раскуплено), и вскоре неаполитанская армия численностью в восемьдесят тысяч человек собралась на границах Римской республики, в которой было всего пятнадцать тысяч французских оккупационных войск; но король не хотел нападать, пока не выступит Австрия. Наконец прибыл из Вены мнимый курьер с известием о том, что австрийцы начали наступление. Вскоре выяснилось, что курьер этот по рождению француз, и его, как опасного свидетеля, убили на глазах короля, который, придя в ужас от якобинских происков, велел тотчас же нападать. Его армия овладела Римом, но вскоре она была обращена в бегство, и 24 декабря 1798 года Фердинанд отплыл в Сицилию, приказав уничтожить в Неаполе зерно, корабли, пушки, порох и т. д.

Страх двора был преждевременным: генерал Мак принял условия капитуляции, предложенные генералом Шампьонне[351], и удержал Неаполь. Но вскоре этот город восстал: ладзарони убили и сожгли герцога де Toppe и его брата, ученого дона Клементе Фило-Марино. Испуганные патриоты обратились к Шампьонне, который ответил, что вступит в Неаполь, когда увидит на форте св. Эльма трехцветный флаг. Патриоты под руководством Монтимилетто завладели при помощи военной хитрости фортом св. Эльма, и 21 января 1799 года республиканский генерал атаковал Неаполь во главе шеститысячного войска. Ладзарони сражались с величайшим пылом и отвагой. Шампьонне вступил в Неаполь 23 января и назначил временное правительство из двадцати четырех человек, которым он заявил: «Франция, завладевшая Неаполем силой оружия и вследствие бегства короля, отдает завоеванное неаполитанцам, даруя им одновременно и свободу и независимость». Неосторожные люди поверили в свою свободу, провинция разделяла восторги столицы. Большинство епископов официально заявили, что являются приверженцами республики, и духовенство в полном облачении присутствовало всюду при посадке дерева свободы. Однако кардинал Руффо, единственный человек с головой в партии короля, не покинул Италии: он находился в Реджо ди Калабриа, в ста пятидесяти милях от Неаполя, и готов был отплыть, если опасность станет неминуемой, но в то же время, не теряя ни минуты, организовывал Вандею[352] против Партенопейской республики. Кардиналу Руффо надо было обеспечить себе успех: он не только обещал рай всем храбрецам, которые падут в этом крестовом походе, но, что гораздо важнее, умело добился того, что ему поверили. Англичане заняли остров Прочиду в шести морских милях от Неаполя и внезапными высадками тревожили побережье. Попадавшие в плен патриоты отсылались на Прочиду, где их приговаривал к смертной казни трибунал, председателем которого неаполитанский двор назначил ужасного Специале. Весьма немногочисленные французские отряды довольно неосторожно предприняли ряд экспедиций и все же рассеивали и расстреливали всех приверженцев кардинала Руффо, которых им удавалось повстречать. Республиканский режим по-настоящему действовал лишь в самом Неаполе, да еще в тех местах провинции, которые могли получать из столицы поддержку. Но среди всех грамотных людей царило предельное воодушевление. Французы позаботились о том, чтобы уничтожить оружие, которым могли бы воспользоваться их друзья-республиканцы, и запретили им устроить набор в войско. Вскоре пришло роковое известие о победах Суворова в Ломбардии[353], и французская армия под командованием генерала Макдональда, который, согласно обычаю, придумывал для своих передвижений ложные предлоги, удалилась в Казерту, оставив на произвол судьбы Неаполь и новую республику. По долгу человечности французы обязаны были бы за несколько часов предупредить патриотов и дать им средства к спасению. Ничего подобного. Патриоты отправили депутацию к гражданину Абриалю, комиссару Директории, находившемуся тогда в Капуе. «Ради бога, скажите прямо, оставляете ли вы нас, — спросили его патриоты, — мы тогда все покинем Неаполь». «Оставить республиканцев! — воскликнул гражданин Абриаль. — Да я скорее унесу вас на своих собственных плечах[354]!» И он повторил жест благочестивого Энея. Эта тирада задержала на тридцать лет победу цивилизации в Неаполитанском королевстве.

Через шесть недель после ухода французов городом завладели союзные войска, состоявшие из неаполитанских роялистов, английских, русских и турецких частей. Патриоты сражались довольно хорошо, а потом укрылись в фортах. Первым капитулировал порт Авельяно у моста Маддалены, который защищали ученики медицинской школы. Вступив в него, победители принялись истреблять патриотов. Те тотчас же решили обречь себя на доблестную смерть и подожгли пороховые погреба. При взрыве погибли четыреста роялистов и все патриоты, за исключением двух.

Тем временем на улицах города восставшая чернь и роялисты творили самые возмутительные и дикие зверства. Самых знатных женщин голыми вели на казнь. Знаменитая герцогиня Пополи отделалась тюрьмой, куда ее потащили в одной рубашке, подвергнув предварительно самым гнусным издевательствам. Патриоты еще занимали в городе форты Кастель-Нуово, Кастель дель Ово, а также маленький форт Кастелламаре в шести милях от Неаполя. Он сдался коммодору Футу, чье имя пользуется уважением в Неаполе и теперь, после того, как прошло семнадцать лет и было столько событий. Фут строго выполнил все условия капитуляции. Этот пример убедил защитников обоих фортов города, у которых уже не хватало продовольствия и снаряжения, и они решились «сдаться на капитуляцию войскам короля Обеих Сицилий, короля Англии, императора Всероссийского и императора Оттоманской Порты». (Таковы буквальные выражения 1-й статьи капитуляции от 3-го мессидора VII года, одобренные слишком известным бригадным командиром Межаном[355], французским комендантом форта св. Эльма, и подписанные кардиналом Руффо, Эдуардом Джемсом Футом и командующими русскими и турецкими войсками.) Статья 4 гласит: «Лицам, составляющим оба гарнизона (Кастель-Нуово и Кастель дель Ово), и их имуществу гарантируется безопасность». Статья 5 изложена так: «Все означенные лица получают право выбора: сесть на нейтральные суда, которые будут им предоставлены, и отправиться в Тулон или же остаться в Неаполе с гарантией неприкосновенности для них и для их семей».

Роялисты долгое время отрицали существование этой капитуляции. К несчастью для благородных принципов, оригинал ее был найден.

Полторы тысячи патриотов из гарнизона обоих фортов объявили о своем намерении покинуть родину. К сожалению, пока они дожидались судов, которые должны были перевезти их в Тулон, лорд Нельсон[356] подошел к Неаполю со своим флотом, на котором находились английский посол и его жена, знаменитая леди Харт Гамильтон.

Вечером двадцать шестого июня патриоты погрузились на предназначенные для них суда. Двадцать седьмого под наблюдением английских офицеров каждый транспорт был поставлен на якорь под пушками английского корабля. На следующий день все наиболее видные люди из числа патриотов были переведены на борт флагманского корабля лорда Нельсона. Среди них обращал на себя внимание знаменитый Доменико Черилли, который в течение тридцати лет был другом и врачом сэра Уильяма Гамильтона[357]. Леди Гамильтон[358] поднялась на капитанский мостик корабля своего любовника, чтобы поглядеть на Черилли и других мятежников, которых только что связали по рукам и ногам. Среди них находились не только избранные представители нации, но — это должно было иметь еще большее значение для пэра Англии — все самые знатные из числа придворных вельмож. После смотра все обреченные были распределены по кораблям флота. Наконец из Сицилии на английском фрегате прибыл Фердинанд III, который тотчас же объявил эдиктом, что никогда не имел намерения принимать капитуляцию мятежников. По другому его эдикту имущество означенных мятежников было конфисковано. Коммодор Фут, честь своего народа и всего человечества, видя, каким образом исполняется подписанное им обязательство, подал в отставку (пример, которому не последовали в Генуе).

Патриоты обратились к лорду Нельсону с ходатайством, написанным по-французски и полном орфографических ошибок: они требовали выполнения условий капитуляции. Лорд Нельсон вернул им ходатайство, написав собственноручно на последней странице внизу следующие слова:

«I have shown your paper to your gracious king, who must be the best and only juge of the merits and demerits of his subjects.

Nelson».

(«Я показал это прошение вашему милостивому монарху, который, без сомнения, является единственным судьей заслуг и провинностей своих подданных. Нельсон».)

Эпитет «милостивый» по отношению к неаполитанскому королю в подобных обстоятельствах показывает, как смешна английская аристократия. Г-н де Талейран сказал бы о таком ответе: «Не знаю, преступление ли это, но, безусловно, — глупость».

Флагманский корабль адмирала Нельсона, на котором находился теперь король неаполитанский, был со всех сторон окружен фелуками, тартанами и другими судами, служившими тюрьмой для патриотов. Их набили туда, как негров. Они были без одежды, которую сорвали захватившие их ладзарони; получая для питья гнилую воду, усеянные паразитами, они томились под жгучими лучами солнца и особенно страдали оттого, что головы у них не были покрыты. Депутации ладзарони, все время являвшиеся поглазеть на короля, осыпали их ругательствами. Каждое утро через люки своей тюрьмы патриоты видели, как леди Гамильтон в сопровождении лорда Нельсона отправляется в Байю, Пуццуоли, Искию и другие очаровательные места Неаполитанского залива: роскошная яхта, на которой они отплывали, управлялась двадцатью четырьмя английскими матросами, которые пели «Rule, Britannia»[359]. Распутство с Нельсоном и сходные отношения, соединявшие леди Гамильтон с..., решили их участь. Мисс Харт, которая потом стала леди Гамильтон, славилась своей редкой красотой и долгое время была натурщицей в Риме, где получала от молодых людей, изучающих живопись, по шести франков. Жертвой первых преследований оказался святой Януарий, обвиненный в покровительстве Республике: король повелел конфисковать его имущество. Святого Януария заменил святой Антоний, и еретические орудия англичан палили в его честь.

Вскоре наиболее видные патриоты были переведены в казематы фортов. Почти каждый день за ними являлись на корабли, служившие местом заключения, и все совершалось при полном спокойствии английских офицеров.

По прибытии в Неаполитанский залив адмирал Нельсон вывесил прокламацию, в которой всем, кто занимал какие-либо должности в Республике или сочувствовал ее принципам, предписывалось явиться в Кастель-Нуово. Там эти несчастные должны были сообщить свое имя, местожительство, а также — во всех подробностях — что они делали, пока существовала Республика. Адмирал Нельсон обещал свое покровительство и защиту от каких бы то ни было преследований всем, кто сделает такие заявления.

Довольно значительное количество простаков попало в расставленную англичанами западню. Три должностных лица, известных своей ученостью и честностью, тоже пришли и записались: то были Драгонетти, Джанотти и Колаче; последний был скоро повешен.

Двенадцатого августа 1799 года пятистам патриотам, еще находившимся в заключении на судах, разрешено было отплыть в Тулон. Перед отплытием они подписали документ, весьма необычный, но вполне законный в Неаполе: каждый из них обязывался никогда не вступать в пределы королевства, обязывался под угрозой смерти; в противном случае он признавал за любым подданным короля право умертвить его безо всяких преследований со стороны правосудия.

До этого момента опасения, которые неаполитанскому двору внушала армия Жубера, препятствовали ему проливать кровь. Мало-помалу двор осмелел. Начали с патриотов, не включенных в капитуляцию, и одной из первых жертв оказался князь Караччоло. Так как этот выдающийся человек был славой неаполитанского флота, никто не разубедит местных жителей, что в данном случае, подобно тому, как это обстояло с жертвами Киберона[360], дарования Караччоло лишь ускорили его гибель. Не стану задерживаться на очень известной истории о том, какой страх нагнал его труп на некую августейшую особу.

Пришло известие, что французы потерпели поражение при Нови, и теперь уже ничто не сдерживало ярости королевы. Из осторожности я не стану вдаваться в подробности, от которых побледнел бы Светоний[361]. Рука палача отняла у Неаполя почти всех его достойных людей: Марио Пагано, составителя республиканской конституции, Скотти, Луоготету, Буффу, Троизи, Пачифико, генералов Федеричи и Массу, епископа Натали, Фальконьери, Капути, Баффи, Мантоне, Прачелли, Конфорти, Росси, Баньи. С особенным удовлетворением повесили Элеонору Фонсека, женщину, выдающуюся по своим дарованиям и красоте: она редактировала «Monitore republicano» — первую газету, издававшуюся в Неаполе. Среди знатных лиц, преданных смерти, к бесчестью англичан, можно найти герцога д'Андриа, князя Стронголи, Марио Пиньятелли, его брата, Колонну, Риарио и маркиза де Дженцано. Двоим последним едва минуло шестнадцать лет, но они возвысились над предрассудками благородного происхождения и во всеуслышание заявили о своей приверженности к свободе. Дженцано и знаменитый Матера, хотя их и защищал французский мундир, были выданы бригадным командиром Межаном. Эти доблестные люди были повешены al Largo del Mercato. На этом месте в свое время началось восстание Мазаниелло[362].

Они умерли с улыбкой на устах, предрекая, что рано или поздно Неаполь станет свободным, а смерть их окажется не то чтобы отомщенной, но полезной для просвещения страны. Среди стольких жертв особое внимание привлекла смерть прелестной Сан-Феличе. Во время краткого существования Республики она как-то вечером находилась в обществе придворных и узнала там, что через два дня братья Бакри должны были организовать бунт ладзарони и перебить офицеров одного из постов национальной гвардии, в числе которых находился любовник Сан-Феличе. В момент, когда он намеревался туда отправиться, она бросилась к его ногам, пытаясь удержать его подле себя. «Раз там опасность, — сказал ей любовник, — я тем более не могу оставить товарищей в беде». Подруга так любила его, что раскрыла весь заговор. Впоследствии даже августейшая принцесса не смогла добиться помилования Сан-Феличе. Я не стану подсчитывать, скольких тысяч достигло число жертв этих событий. Казни, а также — с точки зрения гуманности это, может быть, еще хуже — заточения в тюрьмах, пребывание в которых гибельно, прекратились лишь ко времени Флорентийского договора (1801). Философия неаполитанских героев отличается возвышенностью и ясностью духа. Обе эти черты ставят ее, по-моему, гораздо выше всего, что говорилось в таком же роде другими итальянцами и немцами. Спешу, впрочем, оговориться, что перед моими глазами были только печатные копии документов, которые я цитировал.

Я старательно опускал в своем рассказе возмущающие душу подробности. Робеспьер не был другом большинства своих жертв: он приносил их в жертву системе — конечно, ложной, — но не своим мелким личным чувствам».


Отранто, 15 мая. Я прибыл сюда через Потенцу и Таренте. Мне пришлось бы, к несчастью, писать третий том, если бы я стал давать описания малоизвестных мест, через которые я проезжал. Я путешествовал верхом, под зонтиком и в сопровождении трех новых друзей. Чтобы избежать насекомых, мы ночевали на соломе в нескольких мызах, принадлежащих моим друзьям или их знакомым, и я имел удовольствие побеседовать с зажиточными фермерами. Отранто так же мало походит на Флоренцию, как Флоренция на Гавр.

С маркизом Сантапиро, которого я встретил в Отранто, я водил дружбу еще в Москве. Он имеет тридцать тысяч ливров годового дохода и две-три сабельные раны, полученные в честном бою. Это делает его достаточно значительной фигурой, чтобы он мог позволить себе никому не льстить и не лгать. Подобную оригинальность я считал здесь невозможной. Сантапиро разубедил меня в этом. Пропутешествовав с такими приятными свойствами три года по Италии, Сантапиро повсюду прослыл чудовищем. Эта честь его испортила. Он стал говорить, что музыка наводит на него скуку, что картины делают жилое помещение похожим на какую-то гробницу, что он предпочитает статуе Кановы парижского паяца, вращающего глазами; и он стал давать в Неаполе концерты, стоившие ему в два или три раза дороже, чем обычно, так как хотел, чтобы исполнялись только арии Гретри, Мегюля и т. д.

Своему характеру Сантапиро придал напыщенность. Если бы искренность не покидала его, он был бы гораздо интереснее для нас, но значительно менее остроумным человеком в глазах толпы. Это существо очень веселое, очень непосредственное. Он забрасывает вас целым ворохом идей, а кое-какие из них, о которых мы без него не подумали бы, заставляют нас поразмыслить.

Вчера в самую жару мы с ним лежали на кожаных диванах в огромной лавке, которую он нанял и завесил зеленым коленкором, и пили прохладительный шербет. Я посмеялся над его манерой красоваться, а он над моей деликатностью, помешавшей мне вручить во Флоренции имевшиеся у меня рекомендательные письма. Сантапиро только недавно провел там два года. Все русские, обладающие здравым смыслом и средствами, считают своим долгом хоть одну зиму провести во Флоренции. Там всегда бывает также очень много богатых англичан, и каждый вечер в четырех или пяти домах весьма широко принимают гостей. Отлично подобранная труппа г-на Д.[363] разыгрывает лучшие из очаровательных пьес Скриба. Г-н Д. — самый щедрый в Италии благотворитель, и у него собраны самые подлинные священные реликвии: например, очень ценные предметы, относящиеся к святому Николаю. Два или три кружка разыгрывают французские комедии — забавное противоречие духу итальянцев, которые их смотрят и слушают, не понимая и четвертой части того, что перед ними исполняется.

«Во Флоренции, — сказал Сантапиро, — у меня был дворец, восемь лошадей, шестеро слуг, а тратил я меньше тысячи луидоров. Переваливая через Апеннины, прекрасные иностранки оставляют по ту сторону гор скромничанье, из-за которого все развлечения парижских гостиных свелись к игре в экарте, Англия же вообще превратилась в могилу. Любовник — дело приятное, но титул еще лучше. Не понимаю, как это французский маркиз в возрасте двадцати пяти лет, обладатель дохода в сотню луидоров, не едет со своей родословной во Флоренцию. Он найдет там двадцать хорошеньких и очень богатых мисс, которые на коленях будут умолять его сделать их маркизами. Во Флоренции каждую зиму перед моими глазами проходило шесть тысяч иностранцев. Каждый из них привозил из своей варварской страны один любопытный анекдот и три совершенно нелепых. Все анекдоты, рассказываемые этими аристократами, выставляют в смешном виде королей.

Любите ли вы искусство? Посмотрите, как устроили галерею Питти. Великий герцог воспользовался глупостью римлян и понял, что Флоренцию надо превратить во всеевропейский бал-маскарад. Старый князь Нери хотел бы перед смертью наводнить ее жандармами, но этому противится Фоссомброни». Сантапиро завершил свой рассказ семью или восемью прелестными анекдотами, но напечатанные, они звучали бы гнусно.

Когда лотарингские принцы высадились в Тоскане[364] (1738), флорентинцы увидели, как вслед за ними появилось много оборванцев с тростью в руках: отсюда слово cannajo[365], которое я принял за перевод слова «каналья», услышав, как его произносят во Флоренции с местным гортанным выговором: вместо santa croce[366] здесь говорят santha hroce.

Сантапиро закончил довольно странной клеветнической выходкой, за передачу которой меня назовут stivale (сапогом): он сказал, будто во Флоренции есть лишь один литератор, обладающий остроумием, но зато он остроумен, как ангел, как Талейран, как Вольтер. Это автор «Отчаявшегося из-за непомерной доброты». Граф Жиро — потомок француза, прибывшего в Рим с кардиналом Жиро.


Кротона, 20 мая. Я был крайне удивлен, встретив здесь, на краю света, храброго капитана Жозефа Ренавана, которого я знал простым драгуном в 1800 году. «Я служил, — сказал он, — в 34-м линейном полку, которому всегда жестоко доставалось, всего на моих глазах погибло двадцать тысяч человек. Я всегда был молчалив, холоден, опасаясь, как бы не надерзить начальству, и свои три чина получил случайно, от самого Наполеона. Мой батальон был направлен в Неаполь, и в течение трех лет я вел ужасную войну против разбойников. Я гонялся за знаменитым Пареллой, который просто потешался над нами. Однажды министр Саличетти вызвал меня в Неаполь. «Вот вам, — сказал он, — триста пятьдесят тысяч франков: объявите награду за головы разбойников, примените все средства — надо с ними покончить; все это принимает политическую окраску». Через священников, — продолжал Ренаван, — я объявил, что даю за голову Пареллы четыреста дукатов. Прошло три месяца. Как-то я находился в помещении своего поста, выходившем на юг, и умирал от жары в совершенно затемненной комнате. Вдруг входит мой сержант и докладывает, что меня спрашивает какой-то неизвестный. Вскоре в комнате появился крестьянин: он развязывает мешок, хладнокровно вынимает из него голову Пареллы и говорит мне: «Давайте мне мои четыреста дукатов». Даю вам слово, что никогда в жизни я не отскакивал назад так стремительно. Я побежал к окну и открыл его. Крестьянин положил голову ко мне на стол, и я безошибочно узнал Пареллу. «Как это тебе удалось?» — спросил я. «Синьор командир, надо вам сказать, что я уже двенадцать лет состою цирюльником, слугой и доверенным человеком Пареллы. Но три года назад в Троицын день он обошелся со мной грубо. Потом я услышал, как наш священник во время проповеди сказал, что вы обещаете четыреста дукатов за голову Пареллы. Сегодня утром, когда мы с ним были одни, а наши друзья находились на большой дороге, он мне сказал: «Вот и выдалась спокойная минута. Борода у меня ужасно отросла: побрей-ка ее, это меня освежит». Я стал его брить. Дойдя до усов, я оглянулся, увидел, что никто не идет — и крак! — перерезал ему горло». Во время дальнейшей беседы Ренаван сказал мне: «Во Франции у меня все отняли. Я приехал сюда узнать, помнит ли еще меня жена одного аптекаря: когда-то она была хорошенькая, и я ее любил. Теперь она овдовела. Я думаю жениться на ней и стать аптекарем».

«Знаете, что меня удивляет? — сказал мне Ренаван. — Когда Саличетти вручил мне триста пятьдесят тысяч франков, не потребовав расписки, а я за полгода истратил все эти деньги мелкими суммами по пятьдесят или сто луидоров, мне и в голову не пришло присвоить себе хоть один сантим. Наоборот, я еще добавил пару своих луидоров. Теперь же в подобных обстоятельствах я не поколебался бы ухватить, если бы это было возможно, сотню тысяч франков». (Вот различие между 1810 и 1826 годом, и объяснение.....

. . . . .


Катандзаро, 23 мая. Только что видел, как одна крестьянка в порыве ярости изо всех сил швырнула своего ребенка об стену, находившуюся в двух шагах от нее. Я решил, что ребенок убит: ему года четыре, и он отчаянно кричал у меня под окном; однако никаких тяжелых повреждений у него нет.

По мере продвижения в глубь Калабрии в лицах жителей все яснее проступают греческие черты: многие мужчины лет сорока необыкновенно похожи на знаменитое изображение Юпитера Милостивого. Но зато если уж здешние жители безобразны, то, надо сознаться, лица их просто невообразимы.


Бранкалеоне, 25 мая. Во время посещения развалин в Локрах мы взяли с собой трех вооруженных крестьян. И среди разбойников не сыщешь более свирепых лиц, но в них нет ничего, внушающего мне отвращение: слащавого по виду и сухого по существу, притворства какой-нибудь семьи Гарлоу (из «Клариссы», романа Ричардсона).

Быть может, нет на свете ничего живописнее калабрийца, которого встречаешь на повороте дороги или на опушке леса. Уморительным было безграничное изумление этих вооруженных до зубов людей, когда они убеждались, что нас много и мы тоже хорошо вооружены. Если собиралась гроза, на их лицах, словно заранее возбужденных электрическими флюидами, появлялось выражение какого-то смятения. У путешественника, привыкшего к любезности и вежливости французов, они могли вызвать только ужас и отвращение. Чтобы завести хоть какую-нибудь беседу с этими калабрийцами, мы почти всегда пытаемся что-нибудь у них купить. Поблизости от Джераче мы встретили удивительно занятного крестьянина, нарассказавшего нам самых необычайных историй.


Вблизи Мелито, 28 мая. Несколько месяцев тому назад одна замужняя женщина из здешних, известная своим пламенным благочестием и редкой красотой, имела слабость назначить своему возлюбленному свидание в горном лесу, в двух лье от деревни. Любовник познал счастье. После минутного упоения вся тяжесть совершенного греха стала угнетать душу виновной — она погрузилась в мрачное безмолвие. «Почему ты так холодна?» — спросил любовник. «Я думала о том, как нам свидеться завтра: эта заброшенная хижина в темном лесу — самое подходящее место». Любовник удалился. Несчастная не возвратилась в деревню, а провела ночь в лесу и, как она потом призналась, рыла две могилы. Наступает день, и вскоре появляется любовник, чтобы принять смерть от руки женщины, которая, как он полагал, обожала его. Она же, несчастная жертва раскаяния, похоронила с величайшим тщанием своего любовника и вернулась в деревню, где исповедалась священнику и попрощалась с детьми. Затем она снова ушла в лес, где ее нашли бездыханной и распростертой в яме, вырытой подле могилы любовника.


Реджо ди Калабриа, 29 мая. Одна маленькая девочка крепко любила подаренную ей восковую куклу. Кукле было холодно, девочка положила ее на солнце, которое растопило воск, и ребенок потом горькими слезами оплакивал гибель предмета своей любви: вот основа национального характера жителей этой отдаленной части Италии — страстная ребячливость. У этих людей жизнь довольно спокойная. Перед ними никогда не предстает идея долга, а религиозные чувства не вступают в противоречие с их склонностями: религия сводится для них к соблюдению особых, им свойственных обрядов. Они делают, что хотят, раза два-три в год идут поболтать о своей самой сильной страсти и считают, что этим обеспечивают себе царство небесное.

Вчера одна женщина говорила на улице: «На Иоанна-крестителя с моим сыном приключилась беда (то есть 24 июня мой сын убил своего врага). Но если его семья не захочет быть благоразумной и получить через дона Винченцо все, что мы можем предложить, горе им! Я хочу снова увидеть сына!» Семья убийцы предлагала отцу убитого двадцать дукатов. Сила воли приобретается лишь в той мере, в какой человек с раннего детства вынужден был выполнять тяжелую работу. Между тем, за исключением местности Teppa ди Ливорно, где хорошо возделывают землю, перекапывая ее большой лопатой, четырнадцатилетний неаполитанец редко бывает вынужден заниматься тяжелым трудом. Всю свою жизнь он предпочитает страдать от нужды, чем страдать от работы. Глупцы, приезжающие сюда с севера, обзывают варваром здешнего буржуа за то, что он не чувствует себя обездоленным в поношенном платье. Жителю Кротоны показалось бы до крайности смехотворным предложение сражаться ради того, чтобы получить красную ленточку в петлицу, или за то, чтобы его король звался Фердинандом или Вильгельмом. Лояльность, или преданность династии, — чувство, которым блистают герои романов сэра Вальтера Скотта, за что его следовало бы сделать пэром, здесь так же неизвестно, как снег в мае. И, по правде сказать, я не считаю это признаком глупости здешних людей. (Впрочем, охотно признаю, что мысль эта дурного вкуса.) Рано или поздно калабриец станет отлично сражаться за интересы какого-нибудь тайного общества, которое вот уже десять лет будоражит ему голову. Прошло уже девятнадцать лет с тех пор, как кардинала Руффо осенила эта идея: может быть, такие общества существовали и до него.

На побережье океана, неподалеку от Дьеппа, я видел довольно большие леса, сплошь из высоких старых деревьев. Местные крестьяне говорили мне: «Знаете, сударь, если бы мы, на свою беду, срубили их, новые уже не выросли бы. Жестокие ветры с океана уничтожают молодую поросль». По той же причине не может развиться у неаполитанцев военное мужество. При малейшем признаке жизни на эту несчастную страну низвергается тридцать тысяч галлов или тридцать тысяч венгров, с незапамятных времен воспитанных для войны. Как можно требовать, чтобы две тысячи калабрийских крестьян осмелились противостоять подобным полчищам? Для того, чтобы новобранцы могли приобрести какие-то военные навыки, им необходимо сперва часто бывать в мелких стычках, а вступая в первый бой, они должны иметь хоть некоторую надежду на успех. Не снисходя до попытки понять этот психологический механизм, европейская дипломатия говорит об этой стране жалкие пошлости. У здешнего народа есть две веры: обряды христианской религии и етатура (наведение порчи на соседа косым взглядом). Вещь, именуемая правосудием и правительством, представляется ему просто гнетом, который сбрасывают каждые восемь или десять лет и из-под которого можно всегда как-нибудь выскользнуть. Главное для крестьянина — заполучить в качестве духовника или кума какого-нибудь fratone (влиятельного монаха) или же иметь в семье красивую женщину. Среди буржуазии принято, чтобы старший сын принимал священство и женил младшего брата на девушке, которую он любит; подобные семьи всегда живут в добром согласии.

В Таренто, в Отранто, в Сквиллаче мы обнаружили у этих священников, старших сыновей в семье, глубокое знание латинского языка и древностей. Люди эти гордятся тем, что живут в Великой Греции. Для каждого рассудительного человека в этой местности Тацит — настольная книга. Едва лишь какой-нибудь чужак начинает вызывать подозрения, здесь переходят в разговоре на латынь. Экземпляр Вольтера или «Кума Матье» в этой стране представляет собой сокровище. На судне, доставившем нас из Отранто в Кротону, имелась одна такая книга: ее таким способом посылали для прочтения за сорок лье. Местные жители не имеют представления об искусстве беседы. Нередко они отличаются красноречием, но горе вам, если вы натолкнете их на предмет, близкий их сердцу: они будут говорить целый час и заморят вас мельчайшими подробностями. Мне казалось, что передо мной произносят торжественные речи из Тита Ливия. Священник из Бранкалеоне добрых два часа развивал перед нами следующую мысль: «Как христианин и как философ, я огорчен всеми теми жестокостями, которые будут твориться в Испании и в Италии; но террор, и притом террор, вдохновляемый епископами, необходим этим народам, которые Наполеон недостаточно пробудил. В их дверь постучатся убийства и пытки: тогда они поймут, что правосудие стоит усилий, необходимых для того, чтобы его завоевать. Вот я, говорящий с вами, как я мог бы добиться правосудия в этой несчастной стране? Не будь у меня друзей и личного влияния, я был бы раздавлен. Какую услугу оказало мне когда-либо правосудие? Разве ежедневно на моих глазах не нарушаются самые священные обязательства? (Архиепископ, сын министра египетского паши, был заброшен сюда бурей: ему обещали покровительство и, тем не менее, выдали римскому двору. Говорят, он заточен в замке Святого Ангела. Один бог знает, что с ним сделали.) Так как страх смерти, — добавил дон Франческо, — является страстью, наиболее мощно действующей на душу человека, даже самого одичалого, то, играя на этой страсти, можно надеяться просветить народы: таким образом вы убедитесь, что в убийствах и гнете, которые царят в Испании, проявляется промысел божий. А какое несчастье было бы, если бы партия блага (партия свободы) вынуждена была прибегнуть к подобным средствам! И т. д., и т. п.» В этой стране все очень интересуются испанскими делами.

Обороты речи, употребляемые в Калабрии, показались бы во Франции верхом нелепости. Молодой человек, стремящийся понравиться всем женщинам, называется cascamorto (тот, кто, пристально глядя на хорошенькую женщину, делает вид, что падает мертвым от избытка страсти).

Совершенная противоположность духу этой страны — какое бы то ни было отвращение к жизни, образцом которого и в то же время копией явился у нас Рене Шатобриана. Здешние люди убеждены в том, что, за исключением случаев, которые вся страна единогласно признает чрезвычайными, степень счастья приблизительно одинакова во всех жизненных обстоятельствах. В основе этой умеренности лежит величайшее недоверие к судьбе, в котором повинна, может быть, злонамеренность государственной власти. И тут у них в языке возникают особые речения, обозначающие то, чего в Калабрии вообще не ведают, — отчаяние. Если опасаются какого-нибудь несчастья, то говорят: «Mancherebbe anche questo!» (Только этого нам не хватало!) О большой радости говорят: «Ah, che consolazione!»[367].

Дон Франческо рассказал, что во время революции 1799 года молодой князь Монтемилетто послан был в Лондон вести переговоры в защиту дела свободы. Питт сперва угощал его пустыми словами, а затем открыто посмеялся над ним, заключив соглашение с другим лицом, как с уполномоченным Неаполя. Молодой князь выразил свое неудовольствие. «Нельзя быть дипломатом, — сказал ему Питт, — когда борода еще не растет». Монтемилетто возвратился к себе и застрелился. Настоящий калабриец посмеялся бы над словами Питта или же убил бы его. От одного до другого конца Европы, в Неаполе, как и в Петербурге, привилегированные классы проникнуты той щепетильностью, которая лишает их энергии в непредвиденных обстоятельствах.

Самым неприятным образом ощутил я, что не принадлежу к привилегированным: отсутствие паспорта не дает мне перебраться через пролив в Мессину, хотя из своего окна я могу пересчитать ее дома. Я страстно желал бы осмотреть развалины Селинунта и скульптуры гораздо более древнего периода, чем все виденное мною раньше.

По памяти добавлю несколько фактов, о которых не решился писать в Неаполе. Во время нашей поездки по Калабрии, о чем сейчас ведется речь, я слышал у арендатора одного из моих спутников о бесчисленных грабежах, совершенных шайкой «Независимых». Грабежи эти совершались просто талантливо и с храбростью поистине турецкой. На это я не обратил никакого внимания: так здесь водится. Все мое внимание было сосредоточено на нравах этого народа. Я подал милостыню бедной беременной женщине, вдове военного. Мне заметили: «О сударь, чего ее жалеть, она получает от разбойников свою долю». Я услышал историю, которую пересказываю, опуская подробности, рисующие мужество и отвагу.

«В этой местности есть шайка, состоящая из тридцати мужчин и четырех женщин, которые отлично ездят верхом на скаковых лошадях. Атаман их — вахмистр di Jachino (короля Иоахима), присвоивший себе звание вождя «Независимых». Он приказывает землевладельцам и massari[368] положить в такой-то день такую-то сумму к подножию такого-то дерева; в противном случае — ужасная смерть и поджог дома. Когда шайка в походе, все фермеры, проживающие на ее пути, получают за два дня предупреждение: к такому-то часу подготовить трапезу на столько-то человек, в зависимости от своих средств. И служба эта действует регулярнее, чем каждодневное снабжение продовольствием королевских войск».

За месяц до того, как мне рассказали все эти подробности, один фермер, оскорбленный повелительной формой распоряжения о подготовке трапезы, предупредил неаполитанского генерала. Многочисленный отряд кавалерии и пехоты окружил «Независимых». Предупрежденные выстрелами, они прорвались сквозь окружение, усеяв землю вражескими трупами и не потеряв ни одного человека. Едва очутившись в безопасности, они передали фермеру, чтобы он привел свои дела в порядок. Через три дня они заняли ферму и устроили судилище. Фермер, подвергнутый пытке по местному обычаю, существовавшему до французов, во всем сознался. После секретного совещания судьи подошли к фермеру и швырнули его в огромный, стоявший на огне котел, в котором кипело молоко для приготовления сыра. После того, как хозяин сварился, они принудили всю прислугу фермы отведать этого адского яства.

Атаман легко мог бы увеличить свою шайку до тысячи человек. Но он сам говорит, что не умеет командовать более чем тридцатью бойцами и потому довольствуется тем, что всегда держит свою шайку в полном составе. Каждый день он получает просьбы о приеме в шайку, но он требует настоящей рекомендации, то есть ран, полученных в сражении, а не свидетельств, данных по дружбе: таковы его собственные слова (2 мая 1817).

Этой весной крестьяне Апулии голодали. Атаман шайки раздавал несчастным чеки на богачей. Рацион был таков: полтора фунта хлеба мужчине, фунт женщине, два фунта женщине беременной. Женщина, которой я подал милостыню, получала каждую неделю шесть чеков на два фунта хлеба, и так целый месяц.

Впрочем, никто никогда не знает, где скрываются «Независимые». Все шпионы на их стороне. В римскую эпоху такой разбойник был бы Марцеллом.


Неаполь, 16 июня. По возвращении из путешествия в Калабрию у меня были кое-какие неприятности: меня, говорят, испугались, а я, в свою очередь, испугался, что буду изгнан из Неаполя. Это опасность, которой не подвергаются шведы, саксонцы, англичане и т. д. Но зато все самые достойные люди не встречают их, как друга, которого принимают лишь по тому признаку, что он француз, не пользующийся покровительством своего посла. Один прекрасный человек, имени которого я никогда не забуду и никогда не назову, предложил мне убежище в своем доме. Я виделся с ним всего раз пять или шесть, и сам он на очень плохом счету. Вот одна из тех черт, которые внушают к стране привязанность. В Болонье я мог бы просить о такой услуге пять или шесть человек; но Болонья не пережила двух лет казней — с 1799 по 1801 год. Со стороны полиции преследовать меня было весьма нелепо: конечно, я питаю к ней некоторое презрение, но, даже если допустить, что я счел бы законным какие бы то ни было заговоры против нее, я все же рассудил бы, что политические интриги в наш век легко раскрываются и что в случае неудачи уязвленное национальное самолюбие не преминуло бы приписать всю вину иностранцу.

Впрочем, я испытываю глубочайшее уважение к неаполитанским патриотам. Здесь можно обнаружить красноречие Мирабо и храбрость Дезе[369]. С моей точки зрения, нет никаких сомнений, что еще до 1840 года эта страна получит конституционную хартию. Но ввиду того, что различие между таким достойным человеком, как г-н Токко, и простым народом огромно, высший класс не однажды потерпит поражение, прежде чем ему удастся завоевать для своей родины свободу. См. старинные нравы в романе Мандзони «Gli promessi sposi»[370].


19 июня. На Ларго ди Кастелло, неподалеку от удивительного театра, построенного в подвале, куда попадаешь через ложи третьего яруса, купил я одну старую книжку. Называется она «Della Superiorita in ogni cosa del sesso amabilissimo»[371] и т. д. 1504. Тому, кто хоть немного знаком с историей положения женщин, известно, что Франциск I[372] призвал их ко двору в 1513 году. До этого времени замок любого дворянина походил на штаб-квартиру деспота, которому нужны покорные рабы, а не друзья. Жена его была не более как рабыней, над которой он имел право жизни и смерти. Если он закалывал ее кинжалом, это считалось карой за нарушение верности. А этот удар кинжалом был на самом деле следствием гневного порыва у дикаря, завидующего моральному превосходству женщины, или же смерть хозяйки замка нужна была ему, чтобы получить другую женщину, которой можно было добиться лишь женитьбой. При дворах Франциска I и Генриха II, где процветало волокитство, женщины были полезны своим мужьям для интриг[373]; положение женщины в обществе стало быстро приближаться к равенству, особенно по мере того, как уменьшалось место, отводившееся в сердцах человеческих страху перед господом богом. Во Франции в течение шестнадцатого века женщины были всего-навсего служанками, а в Италии одной из любимых тем модных писателей было превосходство прекрасного пола над мужчинами. Итальянцы, более склонные к любви-страсти, менее грубые, меньше поклонявшиеся физической силе, менее воинственные и менее одержимые феодальными предрассудками, охотно принимали этот принцип.

Женщины, к счастью, читали мало, и потому их понятия не были заимствованы из книг, а основывались на самой природе вещей, и равенство полов внедряло в итальянские головы изрядную дозу здравого смысла. Я знаю немало принципов поведения, которые в других местах еще надо доказывать, а в Риме признают в качестве аксиомы. Полное равноправие для женщин было бы вернейшим признаком цивилизации. Оно удвоило бы интеллектуальные силы человечества и возможность для него достичь счастья. В Соединенных Штатах женщины гораздо ближе к равноправию, чем в Англии. В Америке им по закону положено то, что они имеют во Франции благодаря мягкости нравов и боязни смешного. В каком-нибудь английском городке купец, зарабатывающий своей торговлей двести луидоров, является таким же хозяином своей жены, как и своей лошади. В среде итальянских купцов степень уважения, свободы и счастья, которой пользуется женщина, пропорциональна ее красоте. В Риме, городе, где власть сосредоточена в руках холостяков, вы входите в лавку и спрашиваете эстамп с «Пророка Даниила» Микеланджело. «Сударь, он у нас есть, но надо рыться в папках. Заходите, когда мой муж будет здесь». Вот крайность, противоположная английской. Для достижения равноправия, источника счастья для обоих полов, надо, чтобы женщинам были разрешены дуэли: ведь пистолет требует только ловкости. Каждая женщина, добровольно согласившаяся на двухлетнее заключение, должна по истечении этого срока иметь право на развод. К 2000 году такие понятия перестанут казаться нелепыми.


25 июня. Не могу не привести одной остроты, восхитившей весь Неаполь; может быть, в Париже она бы не пользовалась таким же успехом. Всем известны слова матери, у которой умирала дочь. Обезумев от горя, несчастная воскликнула: «Боже великий! Возьми всех других, но оставь мне эту». Один из ее зятьев, находившийся в комнате, подошел к ней и говорит: «Сударыня, вы имеете в виду и зятьев?» Тут все засмеялись, и даже умирающая.

Вот шутка совсем во французском духе: она превосходна. Несмотря на всю серьезность положения, чувствуется стремление понравиться, потребность пошутить. Острота зятя вызвала бы в Италии негодование. Итальянские шутки не отличаются легкостью и пикантностью: в них, как и в шутках людей древности, обнаруживается скорее глубокий смысл. Некий государственный муж Флоренции благодаря своим дарованиям один поддерживал Республику в момент, когда она подвергалась величайшей опасности. Надо было поручить кому-нибудь очень важное посольство. Флорентинец восклицает: «S'io vo, chi sta? S'io sto, chi va?» (Если я отправлюсь в это посольство, кто останется здесь защищать родину? Если я останусь, кто поедет?) Из всех современных народов итальянцы особенно похожи на древних. Многие из их обычаев являются еще пережитками доримской эпохи. Они в гораздо меньшей степени, чем мы, подверглись прививке феодальных нравов и основного чувства людей нового времени (их единственной настоящей религии) — ложных монархических понятий о чести, странной смеси тщеславия и добродетели (пользы наибольшего числа людей).

Несколько лет назад здесь находился один из самых уважаемых ученых Парижа. В это время в обществе было много разговоров о великолепной этрусской вазе огромных размеров, только что купленной князем Пиньятелли. Наш ученый отправляется в сопровождении одного неаполитанца посмотреть вазу. Князь отсутствовал. Старый лакей приводит посетителей в низкий зал, где на деревянном пьедестале красуется античная ваза. Французский знаток древностей внимательно осматривает ее, особенно восхищаясь тонкостью рисунка, правильной округлостью форм, вынимает свою записную книжку и пытается зарисовать несколько групп. Три четверти часа он выражал свое глубочайшее восхищение, затем собрался уходить, щедро дав на чай слуге. «Если вашим превосходительствам угодно будет зайти завтра до полудня, — сказал лакей, благодаря ученого, — князь будет дома и покажет вам оригинал». То, чем так восхищался ученый, было всего-навсего копией, сделанной одним городским ремесленником. Француз заклинал своего спутника-неаполитанца никому не рассказывать об этом случае, который, тем не менее, на другое же утро стал злобой дня. Я мог бы назвать фамилию знаменитого ученого. Кое-кто из лиц, бывших тогда в Неаполе, находится сейчас в Париже. Будь я склонен к злословию, я припомнил бы находку базиса знаменитой колонны Фоки в Риме, приписанной одному очень высокопоставленному лицу, а на самом деле относящейся к 1811 году, когда велись работы по распоряжению римского интенданта. Но оставим в покое людское тщеславие.

Что касается ваз, этрусских или считающихся этрусскими, то в Неаполе, в «Студи», я видел коллекцию госпожи Мюрат. Если ваза хорошо разрисована, значит, это современная копия. Обычная ложь газет! Два года назад была ассигнована тысяча дукатов на шкафы для этих ваз. Хранитель музея до сих пор смог вырвать только шестьсот; но Таддеи всюду приставляет нули. А почему бы какому-нибудь Таддеи не врать? Напрасно я ничего не сказал о задрапированной статуе Аристида в «Студи»: но стремление видеть как можно больше приводит к тому, что изнемогаешь от впечатлений и возвращаешься домой полумертвым. Этот и вправду удивительный Аристид выполнен отнюдь не в идеализирующей манере, как бюст Вителлия в Генуе. У него небольшое брюшко, все тело задрапировано. К тому же достойный бедняга до такой степени прокалился в лаве Геркуланума, что почти превратился в известь и грозит рассыпаться в пыль от малейшего дуновения. Стоит он на идущем вдоль стены выступе. Англичане после обеда с разбега прыгают на этот выступ: одно неловкое движение может заставить их схватиться за статую, и она превратится в прах. Мне говорили, что это затруднение очень смущало руководителей музея: и в самом деле, как высказать беспокойство по такому поводу? Наконец кому-то пришла в голову удачная мысль разузнать, в котором часу обедают эти господа. Выяснилось, что они никогда не пьют раньше двух часов, и «Студи» стали закрывать не в четыре часа, а в два. Я проверил этот факт: несколько сторожей показали мне край выступа в три фута высотой, поврежденный сапогами.


2 июля. Случай привел меня сегодня утром к дону Нардо, самому известному неаполитанскому адвокату. В прихожей у него я обнаружил громадный бычий рог длиной футов в десять; он выступает из пола, словно огромный гвоздь. Думаю, что составлен он из трех-четырех обыкновенных бычьих рогов. Это громоотвод против етатуры (против порчи, которую зловредный человек может навести на вас взглядом). «Я понимаю, насколько смешон этот обычай, — сказал мне дон Нардо, провожая меня, — но что поделаешь? Адвокат всегда может нажить себе недоброжелателей, а этот рог меня успокаивает».

Еще примечательнее, что есть люди, верящие, будто им дано наводить порчу. Талантливый поэт, герцог Бизаньо, проходит по улице. Встречный крестьянин с большой корзиной клубники на голове роняет корзину, и клубника рассыпается по мостовой. Герцог подбегает к крестьянину: «Друг мой, — говорит он ему, — уверяю тебя, что я даже не взглянул в твою сторону».

Сегодня вечером в беседе с одним почтеннейшим человеком я подсмеивался над верой в етатуру. «А читали вы книгу Николая Волитты о етатуре? — спросил он. — Цезарь, Цицерон, Вергилий верили в нее, а люди эти стоили не меньше нашего...» И, к своему невыразимому удивлению, я убеждаюсь, что мой друг верит в етатуру. Он тут же подарил мне маленький выточенный из коралла рог, который я и ношу на часовой цепочке. Когда у меня возникнет страх перед дурным глазом, мне надо будет пошевелить его, стараясь обращать острием в сторону злого человека.

Один купец, очень худощавый, с красивыми, немного еврейскими глазами, приезжает в Неаполь. Князь *** приглашает его к обеду. Один из его сыновей сажает рядом с купцом некоего маркиза и после того, как все вышли из-за стола, говорит ему: «Ну, что вы скажете о своем соседе?» «Я? Ничего», — отвечает удивленный маркиз. «Дело в том, что говорят, будто он немного етаторе». «И дурную же шутку вы со мной сыграли! — говорит, бледнея, маркиз. — Надо было предупредить меня хоть на минуту раньше, я бы выплеснул ему в лицо мою чашку кофе».

Необходимо разбить столб воздуха между глазом злого волшебника и тем, на что он смотрит. Выплеснутая жидкость очень для этого подходит; ружейный выстрел еще лучше. Змея или жаба именно в качестве етаторе пристально глядит на птичку, поющую на макушке дерева, заставляя ее спускаться все ниже и ниже, пока она не упадет им в пасть. Возьмите большую жабу, бросьте ее в стеклянный сосуд со спиртом: она там издохнет, не закрывая глаз. Если через сутки после ее смерти вы посмотрите ей в глаза, вас настигнет етатура, и вы упадете без чувств. Я предложил подвергнуться подобному опыту, и мне ответили, что я лишен веры.

Вот факт, относящийся к 1824 году. Дон Иорра, директор музея в Портичи, человек весьма почтенный, имеет несчастье слыть етаторе. Он ходатайствовал перед покойным неаполитанским королем Фердинандом об аудиенции, которой этот государь поостерегся его удостоить. Наконец через восемь лет, уступая просьбам друзей дона Иорре, король принимает директора своего музея. В течение двадцати минут, пока длилась аудиенция, он чувствовал себя очень не по себе и все время вертел в пальцах маленький выточенный из коралла рог. На следующую ночь с ним случился апоплексический удар.

Когда я был у дуврских утесов, мне говорили, что нервный человек, стоя на краю пропасти, испытывает желание броситься в нее.

В Норвегии верят в етатуру так же, как в Неаполе. Хвала королю Франческо!


15 июля. Вечера у г-жи Тарки-Сандрины в Портичи. Прелестная гостиная в десяти шагах от моря, от которого нас отделяет только рощица апельсиновых деревьев. Лениво плещет прибой; вид на Искию; мороженое чудесное. Я приехал слишком рано, и на моих глазах прибывают десять или двенадцать дам, видимо, принадлежащих к самому избранному неаполитанскому обществу. Г-жа Мельфи в течение трех лет разделяла изгнание своего мужа. Зимы она проводила в Париже и вернулась с двадцатью или тридцатью сундуками модных туалетов. Ее окружают, слушают. «Красивый молодой человек очень хорошего происхождения, — говорит она, — сделал мне в Париже следующее признание: «После того как я перестал танцевать, я уже не так скучаю в обществе. Забота о том, чтобы пригласить хозяйку дома, удержать за собою место, обеспечить себе подходящего визави, весь вечер не давала мне покоя». Поразительно верное изображение парижской цивилизации. Удовольствию навязываются такие формы, что от него ничего не остается.

«Когда ко мне приходит кто-либо из друзей, — говорит г-жа Мельфи, — я тотчас замечаю, пришел ли он, заранее решив сделать визит или же повинуясь brio, внезапному побуждению, возникшему у него в момент, когда он проходил мимо моего дома. Говорят, что эта огромная разница совершенно ускользает от ваших французских дам: им делают лишь заранее обдуманные визиты — прекрасный результат строгих требований к костюму.

В Англии воспитание уравнивает: сыну пэра для того, чтобы отличаться от сына мистера Коутса, остается только аффектация. Этот противный недостаток перейдет и к вам во Францию. Ваши дурни-либералы воображают, что правительство общественного мнения имеет одни лишь положительные стороны. Как-то я сказала одной своей парижской приятельнице: «Какая прелесть ваши бульвары, какие забавные лица там попадаются!» «Да, — ответила она с каким-то еле уловимым оттенком педантства, — но прогуливаться там не следует». Я не смогла сдержаться. «Не следует тем, — сказала я, — кто подражает первому встречному. Но у вас, дорогая, дочери пэра, рожденной в богатой семье, у вас, надеюсь, хватит гордости никому не подражать. Кто мог бы служить образцом, если не вы? Какая-нибудь нахалка, не имеющая на то права».

Некогда блестящий герцог де Бассомпьер[374], отправляясь на прогулку, не помышлял о том, что может уронить свое звание. Современные понятия на этот счет отдают выскочкой. По поводу недопустимости гулять на бульварах герцог де Бассомпьер сказал бы: «Я иду, куда мне хочется. Мое присутствие облагородит любое место, где я нахожусь». Страх показаться смешным (страх — гнусное чувство) отнимает юность у доброй половины молодых парижан.

При мне один молодой человек отказывался пойти на отличный концерт, где должны были петь все молодые артисты и где, по счастливой случайности, можно было не скучать. Он приводил следующую причину: «Там будут женщины с улицы Сен-Дени[375]». На следующий день я сказала ему: «Пожалуйста, больше за мной не ухаживайте: вы мне кажетесь смешным». Королева Мария-Антуанетта садилась в наемный экипаж, когда это ее забавляло. В 1786 году вы умели смеяться и не продавались, — сказала г-жа Мельфи, обращаясь ко мне. — Когда полгода назад я видела в какой-нибудь гостиной человек сорок из высшего общества, мне приходило на ум: тридцать шесть из них продались или готовы продаться, и эти господа называют нас, итальянцев, низкими! Но мягкость парижских нравов изумительна! Кошки, в Лондоне такие злые, в парижских лавочках ласковы и цивилизованны: это делает честь вашим работницам. А кротость парижских псов — заслуга мужчин.

Но каких усилий стоит вам прививать тщеславие четырехлетним детям! Сколько аффектации в одежде! Лет через десять самым важным для француза будет казаться. Вы начинаете вырабатывать себе строгую обрядность, боюсь, что вы сделаетесь такими же унылыми, как англичане. Вы скоро даже высморкаться не сможете, не опасаясь нарушить какое-нибудь правило.

В ваших старых якобинцах мне нравится то, что они были выше всех этих пустяков: чтобы с корнем вырвать их из сердца молодежи, они изобрели нарочито небрежный костюм Марата. Ваши двадцатилетние юноши производят на меня впечатление сорокалетних мужчин. Можно подумать, что женщины им противны: они словно мечтают установить какую-то новую религию. Совсем юные девушки у вас тоже, по-моему, как-то чуждаются мужчин. Все это обещает на ближайшее будущее десяток веселеньких лет.

Госпожа Б. сказала однажды: «Музыка не в состоянии передать сухости, являющейся главным источником скуки, которую всегда испытываешь при дворе. Лекарство от этой болезни — opera seria, исполняемая в манере Метастазио. Подобно музыке, этот поэт придает чувственность и некоторое великодушие даже самым жестоким своим тиранам. Придворный любит opera seria — ему приятно, чтобы публика видела его положение приукрашенным».

«Когда я приехала в Париж, — сказала г-жа Мельфи, — меня крайне поразила одна вещь на балу: боязнь, которую постоянно испытывали танцующие, делала какими-то судорожными движения их пальцев. Столь естественное для молодежи чувство радости или хотя бы веселья было бесконечно далеко от них». «Вот это забавно, — заметил полковник Текко, — во французском обществе каждый соглашается быть жертвой в надежде, что и ему удастся стать палачом. Ибо в конце концов к чему такое раболепство перед боязнью оказаться смешным? Разве она царствующая особа, раздающая пенсии и ордена?» «Хорошему обществу Парижа, — сказал дон Франческо, — больше всего ненавистна энергия. Ненависть эта маскируется самыми разнообразными способами; но будьте уверены, что все чувства движутся ею. Энергия порождает непредвиденные положения, а перед лицом непредвиденного тщеславный человек может растеряться: вот ведь в чем беда!»

«Однажды я участвовала в пикнике на Энгьенских водах, — продолжала г-жа Мельфи, — один из гостей, остроумный человек, из зависти старался расхолаживать веселое и беззаботное настроение присутствующих. У нас в Италии этого бы никогда не потерпели. Я была вне себя от негодования. Но ваши француженки не имеют никакой власти. Они предоставляли полную свободу этому бездельнику, которого я у себя поставила бы на место одним словом, хорошенько высмеяв какую-нибудь из слабых его сторон; и пикник наш оказался не веселее похорон».

Дон Франческо внезапно прервал критику, которой занималась его жена. «Духовная жизнь, — воскликнул он, — существует только в Париже! Лишь там ежедневно рождаются три-четыре новые идеи. После отъезда из Парижа все мне казалось пресным. Этой духовной жизнью, — обратился он ко мне, — вы обязаны своему более центральному, чем у Лондона, положению, а также тому, что у вас нет еще ничего твердо установленного: ты будешь богом иль чурбаном?[376] Но и при том, что вы собою сейчас представляете, на свете еще никогда не было столь восхитительного смешения доброты, остроумия и разума. Но вы до того гибки, так увлекаетесь модой, что все это держится на ниточке. Пусть любой из ваших законных государей обретет гений Наполеона или изящество Франциска I, и вы превратитесь в довольных своей участью рабов, как это было в 1680 году. А сделай ваша молодежь лишний шаг в сторону немецкого мистицизма, и у вас снова могут возродиться прения в Пуасси[377], снова может произойти Варфоломеевская ночь.

Мне кажется, что женщины у вас находятся в пренебрежении и томятся от скуки. Но что поделаешь! Это ведь модно; мысль о том, чтобы развенчать экарте, показалась бы дурным тоном, и пусть, значит, женщины одинокие, покинутые сидят в углу гостиной.

Я был еще очень молод в 1785 году, когда оказался в Париже в качестве вице-легата папы Пия VI. В ту пору женщины у вас вели восхитительную жизнь, полную веселья, движения, подъема, остроты. Мне представлялось, что они всегда кружатся в каком-то вихре развлечений: иностранцы толпами прибывали из Германии, Англии и других стран. Следует отметить, что в 1785 году в Германии и в Англии умели веселиться еще меньше, чем теперь[378].

Но иностранец, который со времен великого короля копирует Францию, знает ее лишь такой, какой она была пятьдесят лет назад, и все время повторяет хвалы, расточавшиеся вашему обществу маркизом Караччоли[379], князем де Линем[380] и аббатом Гальяни[381]. Веселость вашу подтачивает жеманство; в 1785 году никакая боязнь смешного не мешала вам дерзать, а теперь вы словно окаменели».

Госпожа Мельфи, у которой в Париже остались три-четыре добрые приятельницы, пыталась найти оправдание для методизма молодых женщин, лишающих нас прелестных историй, которые рассказывались еще в 1790 году.

«Вы полагаете, сударыня, что женщина опасается слишком вольного слова, которое могло бы оскорбить ее моральные принципы. Ах, как вы ошибаетесь! Она опасается того, что на ваши речи ей придется ответить угрюмым молчанием и благодаря этому показаться хоть на один момент неостроумной».

«Жизнь — только в Париже. В других местах — одно прозябание!» — воскликнул дон Франческо.

«Да, для вас, мужчин, — возразила княгиня, — живущих только политикой да новыми идеями».

«Но взамен ваших политических идей, — сказал монсиньор Чербелли, — у нас вы найдете наслаждение искусством».

«Это все равно, как если бы вы мне предложили, — возразил дон Франческо, — пообедать кофе с шербетом. Насущное в жизни — это личная безопасность, это свобода. В девятнадцатом веке искусством можно увлекаться лишь за неимением лучшего. Даже самую ретроградную книгу, опубликованную в Париже, станут читать уж только потому, что в ней волей-неволей признаются кое-какие истины, которых у нас не решается коснуться даже самый либеральный автор. Чтобы не попасть на виселицу, он вынужден окружать их формулами, выражающими сомнение, которые сами по себе препятствуют вдаваться в оттенки. И читать его мне скучно. Время искусств и поэзии прошло, так как привычка к спорам с представителями противной партии отнимает у нашей мысли способность предаваться сладостной иллюзии. В доказательство поглядите на несколько невыразительное, но зато внушающее доверие лицо В., героя девятнадцатого века. Мы теперь недостаточно счастливы, чтобы требовать прекрасное; в настоящий момент мы хотим только полезное. Общество в течение еще ряда веков будет стремиться к полезному».

«Париж имеет еще одно преимущество перед другими странами — доброжелательность и учтивость его жителей: это столица мысли. Ибо его философы далеко обогнали английских: сравните «Constitutionnel» с английским «Morning Chronicle». Чего не хватает Парижу? Художников, поэтов, скульпторов? А у нас-то самих есть они?»

«Но, — сказал полковник Текко, — чопорное уныние парижских гостиных и вечное экарте!»

«Ну что ж, друг мой, пусть в Париже собирается как можно больше итальянцев и испанцев, чтобы мы могли проводить вечера в своей компании».

«А может быть, это уныние, — сказала г-жа Бель..., — своего рода расплата за свободу? Посмотрите на гостиные Англии и Америки».

«Но ведь это все север, — заметил дон Франческо. — Может быть, в гостиных Мексики и Лимы будет повеселее».

Мизантроп Д. возражает с обычной для него суровостью: «Воспитание в розовых тонах и с разными нежностями, которое французы дают своим детям, лишает последних всякого повода проявить решимость и выносливость. Это парижское воспитание уничтожает силу воли, которая не что иное, как готовность к опасности. Угнетение, которое испытывает молодежь Милана и Модены, я считаю благодетельным, если сравнить его с мягкостью французского правительства, которой в Париже и не замечают: оно сохранит за нами преимущество в силе воли. Бедствиям, пережитым Италией в тринадцатом веке, мы обязаны великими людьми четырнадцатого».

Загрузка...