Voi ch'ascoltate in rime sparse il suono

Di quei sospiri ond'io nudriva il core,

In sul mio primo qiovenile errore,

Qund'era in parte altr'uom da quel ch'i sono,

Del vario stile in ch'io piango e ragiono

Fra le vane speranze e'l van dolore.

Ove sia chi per prova intenda amore,

Spero trovar pietà non che perdono.

Ma ben veggi'or, si come al popol tutto

Favola fui gran tempo; onde sovente

Di me medesmo meco mi vergogno:

E del mio vaneggiar vergogna è'l frutto,

E'l pentirsi, e'l conoscer chiaramente

Che quanto piace al mondo è breve sogno[211][212].

Юг Франции, особенно Тулуза, имеет поразительные черты сходства с Италией, так, например, в религии и музыке. Молодые люди менее скованы страхом не быть на должном уровне, и более счастливы, чем к северу от Луары. Среди молодежи Авиньона я видел многих, подлинно довольных жизнью. Можно сказать, что счастье исчезает вместе с южным акцентом. Молодой парижанин, если он беден и тем самым вынужден действовать, притом среди людей, которые его не щадят, менее вял и более счастлив, чем тот, кто посещает балы предместья Сент-Оноре. Если у последнего высокое происхождение сочетается с крупным состоянием, единственным прибежищем для подобного характера является монастырь траппистов. Труд и опытность, которую дает влияние на других, мешают молодому человеку, не имеющему собственного кабриолета, останавливаться раза по три в день и раздумывать, насколько он в настоящий момент счастлив. Молодой итальянец, беспрерывно хлопочущий об удовлетворении своих самых пустых склонностей, которые легко превращаются в страсти, думает только о женщинах или о разрешении какой-то великой проблемы. Он счел бы вас безумцем, предложи вы ему точно измерить силу живущего в его сердце религиозного чувства. Он вспыльчив, не слишком учтив, но искренен в споре. Он орет во все горло, но страх лишиться всех аргументов не заставит его прибегнуть к уловке и сделать вид, что он-де не понял эллиптического оборота речи, допущенного его противником в споре. И хотя, на мой взгляд, он гораздо ближе к счастью, чем молодой француз, вид у него гораздо более сумрачный. День молодого француза наполнен двадцатью мелкими ощущениями. Итальянец всецело отдается двум или трем. Англичанин переживает острое ощущение раз в шесть недель и томится, ожидая его. Немец испытывает ощущение лишь сквозь мощную пелену своих мечтаний. Если он в данный миг восприимчив, на него произведут одинаковое впечатление и падение листа с дерева и крушение целой империи.

Юность — время отваги. Каждый человек в двадцать лет храбрее, чем в тридцать[213]. Весьма примечательно, что совершенно иначе обстоит с той храбростью, которая нужна для преодоления боязни показаться смешным. Не живут ли бессознательно помыслы о женщинах в сердце юных парижан, которые, казалось бы, отреклись от них ради мистической метафизики?

Я тщетно разыскивал у стен Павии[214] поле того бедственного для Франциска I сражения (1525), которое так замечательно описал дю Белле[215]. В Павии есть красивая улица, замощенная на манер миланских четырьмя полосами гранита, доставленного из Бавено. Из гранита же делают и защитные столбики по обеим сторонам больших дорог на расстоянии шести метров один от другого. Называются они paracarri. Это также прозвище, которое народ дает французским солдатам. «Ah, poveri[216] paracarri!» — часто говорили мне в Милане с оттенком сожаления; до 1814 года слово это произносилось с ненавистью. Народы могут любить только из ненависти к чему-либо худшему.

Не доезжая двух миль до Павии, замечаешь довольно много очень узких кирпичных башенок, возвышающихся над домами. Каждый вельможа при дворе какого-нибудь короля Ломбардии или одного из Висконти строил себе такую защитную башню, где бы он мог укрыться от нападения соперничающего с ним вельможи. Мне очень понравилась архитектура Борромейской коллегии. Ее создал Пеллегрини, зодчий церкви в Po по дороге из Милана в Симплон.

Благодаря Галеаццо II Висконти в 1362 году процветал Павийский университет. При нем там преподавались гражданское и каноническое право, медицина, физика и, кроме того, искусство, внушавшее такой страх Наполеону и доныне многим его внушающее, — логика. Тот же государь, Галеаццо II, изобрел искуснейший способ подвергать заключенного мучительным пыткам в течение сорока одного дня, не лишая его, однако, жизни. Заключенного лечил врач, чтобы на сорок первый день его можно было наконец подвергнуть жестокой казни[217]. Барнабó, брат Галеаццо, проделывал в Милане вещи и похуже. Некий юный миланец рассказал, что видел во сне, будто он убил вепря; Барнабó велел отрезать ему руку и вырвать один глаз: учись держать язык за зубами. Если такие государи не вызывают всеобщего огрубения и отупения, то благодаря им возникают сильные характеры, какие рождались в Италии на протяжении шестнадцатого века. Кое в каких обстоятельствах частной жизни подобные характеры проявляются иногда и теперь. Но они больше всего стараются, чтобы о них не знали. В наши дни любовь почти единственная страсть, в которой им дано раскрыться. Музыка — единственное искусство, проникающее в сердце человеческое так глубоко, что может изображать переживания этих душ. Но надо признать, что они мало способны к тому, чтобы сочинять изящные шутки, вроде «Кандида» или же мемуаров Бомарше. Они даже покажутся весьма нелепыми нашим путешественникам, людям недюжинного ума, как, например, г-н Крёзе де Лессер[218][219].


Пьяченца, 18 декабря. Сегодня утром, покинув Павию и перебравшись через Тичино по крытому мосту, я направился в Пьяченцу через Страделлу и Сан-Джованни по одной из самых красивых дорог, какие я видел в своей жизни. Все время едешь вдоль холмов, окаймляющих с юга долину По. Благодаря находившемуся со мною священнику в таможне Страделлы наших чемоданов даже не открывали; таможенники отказались от чаевых и отнеслись к нам весьма почтительно. Дорога иногда немного поднимается к вершине холмов, и на север открывается удивительно красивый и необычайный вид. Если так обстоит дело 18 декабря, как же должно быть осенью! Между Сан-Джованни и Пьяченцей мне показали груды человеческих костей — печальные следы сражения при Треббии в 1799 году[220]. На этом месте разыгралась также битва, в которой Ганнибал нанес поражение римлянам.

В Пьяченце есть две конные статуи, еще более смехотворные, чем те, что в Париже, хотя ни одна из них не изображает великого короля в парике и с голыми ногами. Театр в Пьяченце, городе с двадцатью пятью тысячами жителей, удобнее любого из наших. Добрая сотня итальянских городков имеет театры уже в течение двух столетий. Понятно, что опыт и преодоленные ошибки научили зодчих находить самые подходящие формы. Да разве и в Париже каждый вновь построенный театр не лучше того, который он заменил? Так как в спертом воздухе (без кислорода) голоса звучат плохо, итальянские театры в отношении вентиляции опередили наши лет на сто. Зато крестьяне из окрестностей Пьяченцы на двести лет отстают от наших в отношении здравого смысла и благожелательности — качеств, которые делают французов первым народом в мире. Что касается пьяченских крестьян, то это до сих пор злое животное, воспитанное четырьмя веками самого подлого деспотизма[221]. А так как климат здесь благоприятствует этим людям и природа щедро дарует досуг и множество мелких радостей даже беднякам, эти крестьяне не просто грубы и злы, как подданные какого-нибудь немецкого князька, но возвышаются до мстительности, свирепости и коварства. Жестокости немецкого князька помогает суровость климата; выгнать гессенского крестьянина зимой из его лачуги — значит обречь его на гибель. Здесь я слышал два-три таких рассказа о грабителях, что дрожь пробирает от их ужасной жестокости, но в то же время невольно восхищаешься, если обладаешь способностью по-философски оценить ум этих людей и их хладнокровие. Они напоминают мне Рош-Гинара и испанских разбойников Сервантеса. Маино, вор из Алессандрии, был одним из замечательнейших людей этого столетия: недостает ему только четырех страниц в биографическом справочнике, которые простая случайность уделяет самому ничтожному супрефекту. Но какое значение для реально существующих в природе фактов имеют суетные записи людей? Наши невежественные предки ничего не знали об электричестве, тем не менее оно существовало. Настанет время, когда будут с восхищением подмечать и летописать величие характера всюду, где оно обнаружится. Грабителя, вроде Маино, повесят, но общественное мнение признает, что у него было больше хладнокровия и военных дарований, чем у такого-то полководца, который умеет идти навстречу опасности лишь во главе тысячи человек, сомкнувших за ним ряды, и которого хоронят на кладбище Пер-Лашез, нагородив о нем кучу выдумок.

С тех пор, как еще в пятнадцатом веке исчезли мелкие итальянские тираны, каждые десять лет появляется знаменитый разбойник, чьи похождения волнуют сердца и через двадцать лет после его смерти. В Пьяченце разбойничий героизм входит отчасти в представление девушки из народа о ее будущем возлюбленном. Один из пап, восхищенный мужеством знаменитого разбойника Гино ди Такко, произвел его в рыцари.


Реджо, 19 декабря. Замечательные фрески Корреджо задержали меня в Парме, городе, во всех прочих отношениях довольно ничтожном. «Благословение Мадонны Иисусом» в библиотеке растрогало меня до слез. Я заплатил сторожу при зале, чтобы получить возможность четверть часа любоваться в одиночестве этой живописью, забравшись по лесенке наверх. Никогда не забыть мне опущенных глаз богоматери, страстной ее позы, простоты ее одежд. Что сказать о фресках монастыря Сан-Паоло? Может быть, тот, кто их не видел, вообще не представляет себе силы воздействия, какой обладает живопись. С образами Рафаэля соперничают античные статуи. Так как в древнем мире женская любовь не существовала, Корреджо соперников не имеет. Но, чтобы удостоиться понимания, надо, служа этой страсти, принять и смешные ее стороны. После фресок, всегда более интересных, чем картины, я пошел посмотреть в новом, выстроенном Марией-Луизой музее «Святого Иеронима» и другие шедевры, некогда находившиеся в Париже.

По долгу путешественника явился я к г-ну Бодони[222], известному издателю, и был приятно удивлен. Этот пьемонтец не какой-нибудь хвастун, а человек, преданный своему делу. Показав свои издания французских классиков, он спросил меня, что из них я предпочитаю: «Телемака», Расина или Буало. Я признался, что нахожу все одинаково превосходными. «Ах, сударь, вы не обратили внимания на заголовок Буало!» Я долго рассматривал этот заголовок и наконец снова признался, что не усматриваю в нем ничего более совершенного, чем в других. «Ах, сударь, — воскликнул Бодони, — Буало Депрео в одной строке заглавными буквами! У меня, сударь, ушло шесть месяцев на то, чтобы придумать этот шрифт». Заголовок действительно располагался таким образом:

Oeuvres

de

BOILEAU DESPRÉAUX

Вот смешная сторона страстей; признаюсь, в наш век аффектации даже как-то не верится в нее. Анекдот насчет трагедии «Ганнибал»; восторг Бодони перед характерами этой пьесы, особенно заглавным[223]. В смысле патриотизма Реджо для Италии то же, что для Франции Эльзас. Жители ее славятся своей живостью и мужеством. Сюда следует приезжать весною, когда здесь ярмарка. Три города надо видеть в ярмарочное время: Падую, Бергамо и Реджо. Мне не удалось познакомиться с графом Парадизи[224], председателем Сената при Наполеоне и одним из замечательнейших людей того времени. Это холодный, но точный и глубокий ум. Говорят, он пишет мемуары. Подобная рука могла бы написать превосходную историю Италии между 1795 и 1815 годами[225]. Но, говорят, он очень ленив.

. . . . .


Флоренция, 22 января. Позавчера, когда я спускался с Апеннин, приближаясь к Флоренции, сердце мое сильно билось. Какое ребячество! Наконец на одном повороте дороги взорам моим открылась равнина, и я увидел издали неясную, темную громаду Санта-Мария-дель-Фьоре с ее знаменитым куполом, шедевром Брунеллески[226]. «Здесь жили Данте, Микеланджело, Леонардо да Винчи! — думал я. — Вот он, благородный город, царица средневековой Италии! В этих стенах возродилась цивилизация, это здесь Лоренцо Медичи[227] так хорошо играл роль монарха, создав двор, где впервые после Августа предпочтение отдавалось невоенным заслугам». Сердце мое переполняли воспоминания, я не в силах был рассуждать и предавался своему безумию, словно подле любимой женщины. Подъезжая к воротам Сан-Галло с их скверной триумфальной аркой, я уже готов был расцеловать первого встречного жителя Флоренции.

С риском растерять все мелочи, которые имеешь при себе во время путешествия, я оставил карету, как только закончились все формальности с паспортом. Я так часто рассматривал виды Флоренции, что знал ее заранее и мог ходить по городу без проводника. Я повернул направо и прошел мимо книжной лавки, где приобрел два описания Флоренции (путеводители). Лишь два раза спросил я дорогу у прохожих, ответивших мне с чисто французской учтивостью и с каким-то своеобразным акцентом. Наконец я достиг Санта-Кроче.

Там, направо от входа, гробница Микеланджело. Дальше гробница Альфьери работы Кановы: я сразу узнал величественную фигуру Италии. Затем я увидел гробницу Макьявелли, а против Микеланджело покоится Галилей. Какие люди! И вся Тоскана могла бы присоединить к ним Данте, Боккаччо, Петрарку. Какое необыкновенное собрание! Волнение мое было так велико, что граничило с благоговением. Религиозный сумрак этой церкви, ее простая деревянная крыша, ее незаконченный фасад — все это так много говорит моей душе. Ах, если бы я мог забыть!.. Ко мне подошел монах. Вместо чувства гадливости, почти доходящего до физического отвращения, я ощутил к нему нечто вроде дружеской симпатии. Ведь и фра Бартоломео ди Сан-Марко[228] тоже был монахом! Этот великий живописец открыл светотень, научил этой технике Рафаэля и был предшественником Корреджо. Я разговорился с монахом и убедился в его изысканной вежливости. Он был очень рад встретить француза. Я попросил его открыть для меня часовню в северо-восточном углу церкви, где находятся фрески Вольтеррано. Он провел меня туда и оставил одного. Там я уселся на ступеньках молитвенной скамейки, уперся закинутой назад головой в пюпитр, чтобы удобнее было разглядывать потолок, и любовался Сивиллами Вольтеррано, испытывая, быть может, самое сильное наслаждение, какое когда-либо получал от живописи. Я был уже охвачен некоей восторженностью при мысли, что нахожусь во Флоренции, в соседстве с великими людьми, чьи гробницы только что увидел. Поглощенный созерцанием возвышенной красоты, я лицезрел ее вблизи, я, можно сказать, осязал ее. Я достиг уже той степени душевного напряжения, когда вызываемые искусством небесные ощущения сливаются со страстным чувством. Выйдя из Санта-Кроче, я испытывал сердцебиение, то, что в Берлине называют нервным приступом: жизненные силы во мне иссякли, я едва двигался, боясь упасть.

Я сел на одну из скамеек, стоящих на площади Санта-Кроче, и с восхищением перечел стихи Фосколо, которые находились в моем портфеле: я не замечал их недостатков, мне нужен был голос друга, разделяющего мое волнение.

...Io quando il monumento

Vidi ove posa il corpo di quel grande

Che temprando lo scettro a'regnatori

Gli allôr ne sfronda, ed alle genti svela.

Di che lagrime grondi e di che sangue:

E l'arca di colui che nuovo Olimpo

Alzò in Roma a'Celesti; e di chi vide

Sotto l'etereo padiglion rotarsi

Più mondi e il Sole irradiarli immoto,

Onde all'Anglo che tanta ala vi stese

Sgombrô primo le vie del firmamento;

Te beata, gridai, per le felici

Aure pregne di vita, e pe'lavacri

Che da' suoi gioghi a te versà Apennino!

Lieta dell'aer tuo veste la Luna

Di luce limpidissima i tuoi colli

Per vendemmia festanti; e le convalli

Popolate di case e d'oliveti.

Mille di fiori al del mandano incensi:

É tu prima, Firenze, udivi il carme

Che allegro l'ira al Ghibellin fuggiasco,

E tu i cari parenti e l'idïoma

Desti a quel dolce di Calliope labbro

Che Amore in Grecia nudo e nudo in Roma

D'un velo candidissimo adornando,

Rendea nel grembo a Venere Celeste:

Ma più beata che in un tempio accolte

Serbi l'Itale glorie, uniche forse,

Da che le mal vietate Alpi e l'alterna

Omnipontenza delle umane sorti

Armi e sostanze t'invadeano ed are

E patria e, tranne la memoria, tutto.

. . . . .

. . . E a questi marmi

Venne sperso Vittorio ad ispirarsi.

Irato a'patrii Numi, errava muto

Ove Arno è più deserto, i campi e il cielo

Desïoso mirando; e poi che nullo

Vivente aspetto gli molcea la cura,

Qui posava I'austero, e avea sul volto

Il pallor della morte e la speranza.

Con questi grandi abita eterno: e l'ossa

Fremono amor di patria...[229]

Через два дня воспоминание о всем перечувствованном вызвало у меня дерзкую мысль: для счастья лучше, говорил я себе, иметь бесчувственное сердце.


23 января. Весь вчерашний день я провел в какой-то мрачной задумчивости об историческом прошлом. Первый мой выход был в церковь дель Кармине, где находятся фрески Мазаччо. Затем, не ощущая в себе того расположения духа, какое надобно для созерцания картин дворца Питти или галереи, я отправился осмотреть гробницы Медичи[230] в Сан-Лоренцо и часовню Микеланджело, названную так из-за статуй, созданных этим великим человеком. Выйдя из Сан-Лоренцо, я стал наугад бродить по улицам. В глубоком безмолвном волнении (с широко раскрытыми глазами и не произнося ни слова) созерцал я эти дворцы, воздвигнутые около 1300 года флорентинскими купцами: это настоящие крепости. Вблизи Санта-Мария-дель-Фьоре (построенной в 1293 году) смотрел я на аркады в слегка готическом стиле, изящная стрелка которых образуется соединением двух кривых линий (подобно верхней части лилий, выбитых на пятифранковых монетах). Такую форму имеют все входные двери флорентийских домов. Но наши современники замкнули стеной аркады, окружавшие огромную площадь, посреди которой одиноко высится Санта-Мария-дель-Фьоре.

Я был счастлив, что никого здесь не знаю и ни с кем не должен разговаривать. Это средневековое зодчество целиком завладело моей душой: мне казалось, я живу во времена Данте. Сегодня у меня не возникло, может быть, и десяти мыслей, которые я не смог бы выразить стихами этого великого поэта. Мне даже стыдно, что я все время говорю о себе и могу прослыть эготистом.

Стены этих дворцов сложены так прочно, из огромных каменных глыб, с наружной стороны оставшихся неотесанными, что сразу видишь: по этим улицам часто разгуливала опасность! Нас же делает ничтожными именно отсутствие опасности на улицах наших городов. Только что я целый час простоял один в маленьком темном дворе палаццо, выстроенного на Виа Ларга Кóзимо Медичи, тем самым, которого глупцы прозвали отцом отечества. Чем меньше эта архитектура стремится подражать греческому храму, чем больше напоминает она своих строителей и их нужды, тем полнее покоряет она меня. Но чтобы сохранить свою сумрачную грезу, весь день вызывавшую в моем воображении образы Каструччо Кастракани, Угучоне делла Фаджола[231] и других, словно я мог повстречать их за любым поворотом, я избегаю глядеть на ничтожных, невзрачных людишек, проходящих по этим величавым улицам, с которых еще не стерлась печать страстной жизни средневековья. Увы! У современного флорентийского горожанина нет никаких страстей, ибо даже скупость его уже не страсть, а лишь следствие соединения крайнего тщеславия с крайней бедностью.

Флоренция, вымощенная крупными, неправильной формы плитами белого камня, отличается редкой чистотой; на улицах ее вдыхаешь какое-то особое благоухание! За исключением некоторых голландских городков Флоренция, может быть, самый чистый город в мире и, верно уж, один из самых прелестных. Его греко-готическая архитектура обладает всей четкостью и законченностью прекрасной миниатюры. К счастью для внешней красоты Флоренции, жители ее вместе со свободой потеряли энергию, необходимую для того, чтобы воздвигать мощные здания. Таким образом, взора не оскорбляют здесь жалкие фасады в духе Пьетро Марини и ничто не нарушает прекрасной гармонии этих улиц, еще дышащих возвышенным идеалом средневековья. Во многих местах Флоренции, например, при спуске с моста делла Тринитá и у дворца Строцци путешественнику может казаться, что он живет в 1500 году.

Но, несмотря на редкую красоту стольких улиц, полных величавой грусти, ничто не может сравниться с палаццо Веккьо. Эта крепость, выстроенная в 1298 году на добровольные пожертвования купечества, гордо вздымает ввысь свои кирпичные зубцы и невероятно высокие стены не в каком-нибудь пустынном углу, а в центре самой прекрасной из площадей Флоренции. К югу от нее находится красивая галерея Вазари, к северу — конная статуя одного из Медичи, у ее подножия — «Давид» Микеланджело, «Персей» Бенвенуто Челлини, прелестный портик Ланци — словом, все величайшие произведения флорентийского искусства, самого живого, что породила ее цивилизация. К счастью, эта площадь — здешний Ганский бульвар, место, где проходишь по нескольку раз в день. Какое здание в греческом стиле говорило бы сердцу нашему больше, чем эта средневековая крепость, полная суровости и силы, как и самое ее время? «Вон там, у этого окна, выходящего на север, — сказал мне мой чичероне, — был повешен во всем своем облачении архиепископ Пацци[232]».

Я жалею о старой башне Лувра. Галло-греческая архитектура, сменившая ее, не настолько величественна и прекрасна, чтобы говорить душе моей так же властно, как старая башня Филиппа-Августа. (Это сравнение я привожу, чтобы разъяснить мою мысль; когда я впервые попал во Флоренцию, я ни о чем, кроме того, что видел, не думал, и о Лувре — не больше, чем о Камчатке.)

Во Флоренции палаццо Веккьо и весь контраст суровой действительности средневековья, предстающей в окружении шедевров искусства, с ничтожеством современных «маркезино» производит впечатление величия и правды. Видишь творения искусства, порожденные силой страстей, и также видишь, как впоследствии все становится незначительным, мелким, надуманным, ибо бурные вихри страстей уже не надувают паруса, устремляющего вперед душу человека, столь беспомощную, когда она лишена страстных чувств, то есть настоящих пороков и добродетелей.

Сегодня вечером, когда я сидел на соломенном стуле у входа в кафе в центре главной площади, как раз напротив палаццо Веккьо, окружающая толпа и холод почти не мешали мне видеть все то, что здесь некогда происходило. Это здесь Флоренция раз двадцать пыталась обрести свободу, и кровь лилась во имя конституции, которую невозможно было осуществить на деле. Незаметно появилась луна, положив на эту безукоризненно чистую площадь огромную тень палаццо Веккьо и овеяв пленительной таинственностью колоннады галереи, сквозь которые видишь освещенные окна домов на том берегу Арно.

На башенной колокольне часы пробили семь. Опасение, что я могу не достать билета в театр, заставило меня оторваться от этого грозного зрелища. Я ведь, можно сказать, присутствовал на трагедии, которую разыгрывала история. Лечу в театр Хохомеро — так произносят здесь кокомеро. Столь прославленный флорентинский язык вызывает у меня возмущение. Сперва мне показалось, что это арабский: быстро на нем не заговоришь.

Начинается музыка, я вновь обретаю моего любимого Россини, которого узнал после трех тактов. Я спустился в партер и спросил: действительно дают его оперу «Севильский цирюльник». Этот подлинно гениальный человек дерзнул взяться за сюжет, доставивший такую славу Паэзиелло. Роль Розины исполняет г-жа Джорджи, муж которой был при французах судьей в трибунале. В Болонье мне показывали молодого кавалерийского офицера, выступающего в качества primo buffo[233]. В Италии никто не стыдится делать то, что разумно, иными словами, страна эта менее испорчена понятиями о чести в духе Людовика XIV.

«Севильский цирюльник» Россини — картина Гвидо: небрежность великого мастера, никакой вымученности, никакого ремесленничества. Это остроумнейший человек, не получивший образования. Чего бы только не сделал Бетховен, обладай он такими идеями! Мне показалось, что кое-что стянуто у Чимарозы. В «Севильском цирюльнике» подлинная новизна слышится, по-моему, только в трио второго действия между Розиной, Альмавивой и Фигаро. Только эта мелодия должна была быть связана не с решающим моментом интриги, а со словами, где проявляются характер и намерения действующих лиц.

Когда наступает миг опасности, когда одна минута может все погубить или все спасти, раздражаешься, слыша, как по десять раз повторяют одни и те же слова[234]. Эта неизбежная нелепость музыкального спектакля легко может быть обойдена. Вот уже три или четыре года, как Россини сочиняет оперы, где всего один-два отрывка достойны автора «Танкреда» и «Итальянки в Алжире». Сегодня вечером мне пришла в голову мысль, что хорошо было бы сделать из этих блестящих кусков одну оперу. Я бы предпочел сочинить одно трио из «Севильского цирюльника», чем всю оперу Солливы, которая мне так нравилась в Милане.


24 января. Все больше и больше восхищаюсь «Цирюльником». Один молодой английский композитор, по-моему, совсем лишенный дарования, негодовал по поводу смелости Россини. Покуситься на творение Паэзиелло! Он рассказал мне случай, характеризующий беспечность Россини. Самая знаменитая вещь неаполитанского автора — романс «Я — Линдор». Некий испанский певец, кажется Гарсиа, предложил Россини песенку, которую в Испании влюбленные поют под окнами своей дамы сердца. Маэстро ленив, и ему это вполне подошло: получилась очень холодная вещь — портрет живого человека, попавший на картину с персонажами, созданными воображением художника.

Во флорентийском театре все убого: костюмы, декорации, певцы словно в каком-нибудь заштатном французском городишке. Балет там бывает только во время карнавала. Вообще у Флоренции, расположенной в узкой долине, среди лысых гор, репутация незаслуженная. Мне в сто раз больше по сердцу Болонья, даже в отношении картин. К тому же Болонья обладает умом и характером. Во Флоренции пышные ливреи и длинные фразы. В Италии, южнее Болоньи и Флоренции, французский язык уже не в ходу.

Реже всего, по-моему, встречается у молодого итальянца характер такой, как у членов семьи Примроза[235]: «...They had but one character, that of being all equally generous, credulous, simple and inoffensive»[236]. В Англии такие семьи нередки. Благодаря всей совокупности английских нравов у тамошних девушек часто бывает ангельский характер; я встречал там создания, столь же совершенные, как дочери славного векфильдского пастора. Но, чтобы поэты могли черпать из жизни подобные характеры, необходим habeas corpus и — не скажу английские законы, но английские обычаи. В мрачной Италии существо простое и безобидное очень быстро погибло бы. Все же если здесь где-либо может существовать английское простосердечие, то во флорентийской семье, живущей в деревне. В Милане это простосердечие очень скоро оживила бы любовь-страсть, придав ему еще большее очарование, но совсем иного свойства.

Если судить по выражению лиц и по наблюдениям, сделанным на английский манер, то есть за табльдотом г-жи Эмбер, в кафе, в театре, то флорентинец окажется самым учтивым из людей, самым внимательным, самым щепетильным в обхождении с людьми и в мелких расчетах бережливости. На улице он имеет вид служащего, получающего тысячу восемьсот франков жалованья, который, почистив щеткой свою одежду и наведя глянец на башмаки, спешит в контору, чтобы явиться туда точно в положенное время. Он и зонтика не забыл, ибо погода неустойчивая, а ничто так не портит шляпу, как дождь.

Приехав из Болоньи — города, где царят страсти, — как не удивляться какой-то узости и сухости в выражении всех этих лиц?[237] Но зато есть ли женщины прекраснее г-жи Падз... или Модз...?


28 января. Музыкальный инстинкт заставил меня в первые же дни по приезде сюда увидеть во всех этих лицах некое отсутствие способности к воодушевлению. И вечером, наблюдая, с каким благоразумным и пристойным видом слушают они «Севильского цирюльника», я нисколько не был возмущен. Не этими качествами блещет «Cetra spermaceutica»[238], песенка, которую распевали во время прошлого карнавала в присутствии тех самых лиц, чьи любовные похождения она прославляет. Это триумф физической любви. Одна столь своеобразная сцена уже наводит на мысль, что любовь-страсть редко встречается у флорентинцев. Тем хуже для них: возможности у них жалкие, но имеющие то преимущество, что не толкают их на всяческие безумства. Вот первые куплеты:

Nel dì che bollono

D'amor le tresche

Sotto le tuniche

Carnavalesche;

Nume d'Arcadia,

Io non t'invoco,

Che i versi abbondano

Ben d'altro foco.

Sul Pindo piangono

Le nove Ancelle

Che teco vivono

Sempre zitelle[239].

Советую путешественнику раздобыть эту замечательную песенку и попросить, чтобы ему показали в Кашинах или в театре дам, которые присутствовали на первом ее чтении и все подряд названы в этой маленькой поэме графа Жиро. Не решаюсь рассказать, за что восемь дам были недавно подвергнуты домашнему аресту по повелению великого герцога Фердинанда III.

Оборотной стороной этих нравов, весьма, на мой взгляд, не благоприятствующих счастью, является засилье попов. Рано или поздно, но здесь никому не обойтись без свидетельства об исповеди. Местные вольнодумцы все еще изумляются той или иной смелой выходке, которую Данте позволил себе против папства каких-нибудь пятьсот десять лет назад. Что касается флорентийских либералов, то я охотно сравнил бы их с некоторыми пэрами Англии, весьма, впрочем, порядочными людьми, которые, тем не менее, всерьез полагают, что им дано право управлять своей нацией в их личных интересах (Corn Laws[240]). Я бы мог понять это заблуждение, если бы оно имело место до того, как Америка показала нам, что можно быть счастливыми и без аристократии. Впрочем, не стану отрицать, что оно весьма приятно: чего же лучше — соединение личной выгоды со сладостной убежденностью в собственном великодушии!

Флорентийские либералы полагают, как я вижу, что дворянину даны иные права, чем простым гражданам, и они охотно потребовали бы, подобно нашим министрам, законов, покровительствующих сильным мира. Один молодой русский, разумеется дворянин, сказал мне сегодня, что Чимабуэ[241], Микеланджело, Данте, Петрарка, Галилей и Макьявелли были патриции; если это правда, он имеет основания гордиться. Это шесть самых великих людей, каких породил этот богатый талантами край, а двое из них числятся среди восьми или десяти величайших гениев, которыми может гордиться род человеческий. В одном Микеланджело столько дарований, что их хватило бы на замечательного поэта, первоклассного скульптора, живописца и архитектора.

Сидя за Порта ди Ливорно, где я провожу долгие часы, я заметил, что у деревенских женщин удивительно красивые глаза. Но в их лицах нет и следа сладостной неги или скрытой страстности женщин Ломбардии. Чего вы никогда не найдете в Тоскане, так это выражения, свидетельствующего о способности увлечься, но зато вы прочтете на лицах ум, гордость, рассудительность, нечто утонченно-вызывающее. Нет ничего более привлекательного, чем взор этих красивых крестьянок, которым так идет черное перо, качающееся на их мужских шапочках. Но кажется, что глаза эти, столь живые, пронизывающие, более склонны судить вас, чем обещать любовь. Я всегда вижу в них рассудительность и никогда готовности пойти на безумства во имя любви. В прекрасных этих глазах гораздо чаще искрится остроумная шутка, чем пылает страсть.

Я вполне верю, что тосканские крестьяне являются наиболее своеобразной и одаренной частью итальянского населения. Это, может быть, самые, сообразно условиям их жизни, цивилизованные люди на свете. В их глазах религия — в значительно большей степени общественная условность, пренебрегать которой неучтиво, чем верование, и они нисколько не боятся ада.

На моральной лестнице их пришлось бы поместить гораздо выше буржуа с доходом в четыре тысячи ливров и узостью мышления, которые украшают салоны наших французских супрефектур. Только вот рекрутские наборы не вызывали у нас такого отчаяния, как в Тоскане. Матери с воем тащились за своими сыновьями по улицам самой Флоренции — зрелище поистине противное. Зато комическим зрелищем была строгость префекта, г-на Фронше, одним словом разрушавшего мелкие ухищрения, посредством которых жадные камергеры принцессы Элизы пытались уклониться от поставки рекрута.

Картины великих мастеров флорентийской школы иным путем привели меня к тем же мыслям о национальном характере. Флорентинцы Мазаччо и Гирландайо показались бы безумцами, появись они сегодня в большом кафе рядом с Санта-Мария-дель-Фьоре. Но по сравнению с образами Паоло Веронезе и Тинторетто (я нарочно выбрал художников, чуждых идеального) в них уже есть что-то сухое, узкое, рассудительное, покорное условностям — одним словом, чуждое увлечениям. Они гораздо ближе к подлинной цивилизации и бесконечно дальше от того, что мне интересно в человеке. Бернардино Луини, великий миланский живописец (помните сароннские фрески?), разумеется, очень холоден, но образы его подобны маленьким Вертерам, если сравнить их с умудренными людьми на фресках Нунциаты (шедевр Андреа дель Сарто). Чтобы Италия явила миру все контрасты, небу угодно было даровать ей край, совершенно лишенный страстей: это Флоренция. В истории минувшего века я тщетно ищу вспышку страсти, которая имела бы место в Тоскане. Вложите в этих людей хоть немного безрассудства, и вы вновь обретете Пьетро Маренги, вплавь устремляющихся поджигать вражеские корабли. Кто бы сказал в 1815 году, что греки, столь податливые, столь заискивающие перед турками, вот-вот превратятся в героев?

Милан — город круглый, без реки, словно брошенный на середину совершенно плоской равнины, которую прорезают бесчисленные быстрые ручьи. Наоборот, Флоренция построена в довольно узкой долине, образованной лысыми горами, и прижата к холму, замыкающему долину с юга. Этот город, расположением улиц напоминающий Париж, стоит на реке Арно, как Париж на Сене. Арно, горный поток, которому поперечная плотина, обслуживающая мельницу, придает под мостами Флоренции облик настоящей реки, тоже течет с востока на запад. Если подняться в сад дворца Питти на южном холме и оттуда обойти стену до самой дороги в Ареццо, можно получить представление о бесчисленном количестве невысоких холмов, образующих Тоскану: покрытые оливковыми рощами, виноградниками и полосками нив, они возделаны, как сплошной сад. И правда, сельское хозяйство вполне соответствует спокойному, миролюбивому, бережливому духу тосканцев.

Словно на картинах Леонардо и Рафаэля — ранней его манеры — перспектива здесь часто замыкается темными деревьями, четко вырисовывающимися на ясной лазури неба.

Знаменитые Кашины — парк для прогулок, где показывают себя все люди из общества, — расположены наподобие наших Елисейских полей. Не нравится мне то, что они постоянно наводнены русскими и англичанами: их не меньше шестисот человек. Флоренция — это музей, переполненный иностранцами; они переносят туда и свои обычаи. Английское разделение на касты и та щепетильность, с которой англичане его соблюдают, служит темой бесчисленных забавных историй. Так мстит им за их роскошь бедное флорентийское дворянство, собирающееся по вечерам у графини Альбани[242], вдовы одного претендента и подруги Альфьери. Г-н Фабр[243] (из Монпелье), которому потомство обязано будет портретами этого великого трагика, показал мне любопытнейшие произведения искусства. Благодаря любезности одного монаха из Сан-Марко я смог увидеть замечательные фрески, которые фра Бартоломео оставил на стенах его кельи. Этот гениальный художник четыре года ничего не писал из христианского смирения, но затем снова взялся за кисть по приказу своего настоятеля. Две недели тому назад один мой знакомый художник начал рисовать этюды с хорошенькой головки некой плетельщицы соломенных шляп. Художник, сорокалетний немец, весьма благонравный, и к тому же сеансы происходили в присутствии всей семьи, обрадованной возможностью прибавить несколько паоли к своему обычному скудному бюджету. Однако сеансы эти возмутили священника. «Если девушка будет продолжать заниматься этим, — сказал он, — я публично осрамлю ее в своей проповеди». Вот чего никто не осмелился бы сделать в папской области, вот горькие плоды безграничного терпения и эгоизма.

Если вы чувствительны к громоподобной силе, которую дивный стих придает смелой мысли, не забудьте раздобыть сонеты «Berta non sazia» и «Urna di Berta»[244], a также эпиграммы:

Berta condotta al fonte da piccina...

Di Berta lo scrivano diceva al sor pievano...

Mentre un gustoso piatto Berta scrocca...

Dissi a Berta: devi esser obligata...

Si sentiron suonar dei Francesconi...

Per cavalcare un buon cavai da sella...

La Mezzi m'ha in secreto ricercato...

In mezzi ai Birri armati di pugnali...[245]

Я получил эти острые стихи несколько часов назад и с тех пор перечитал их раз десять. Предупреждаю, что ни одна мать не посоветовала бы своей дочери читать их; впрочем, они отличаются скорее силой, чем изяществом. Я чувствую, как сердце мое постепенно отворачивается от искусства Болоньи. С увлечением читая одного Данте, я думаю теперь только о людях двенадцатого века, простых и возвышенных хотя бы силой страстей и своего духа. Изящество болонской школы, красота греческая, а не итальянская, лиц Гвидо начинает раздражать меня, как некое опошление. Не могу притворяться: я влюблен в итальянское средневековье[246].


29 января. Во Флоренции перекинуты через Арно четыре моста, расположенные приблизительно на равном расстоянии друг от друга: вместе с набережными и южным холмом, где четко вырисовываются в небе кипарисы, они образуют восхитительный ансамбль. Это менее грандиозно, но гораздо красивее окрестностей знаменитого дрезденского моста. Второй из флорентийских мостов, если идти вниз по течению Арно, загроможден ювелирными лавками. Там я повстречал нынче утром одного еврея-камнереза, вместе с которым когда-то едва не утонул. Натан страстно привержен к своей религии. Он просто на удивление развил своего рода успокоительную философию и весьма полезное искусство за все мало платить. Мы были очень рады повидать друг друга. Чтобы со мной не расставаться, он тотчас же свел меня, как своего компаньона, к одному человеку, которому продал за десять луидоров великолепный резной камень работы Пихлера[247]. Вся сделка заняла три четверти часа — на мой взгляд, очень недолго. Кроме обозначения цены, не произносилось ни одного из тех слов, без которых в подобных обстоятельствах не обошелся бы француз. Итальянец, покупая перстень, думает о том, чтобы собрать ценные вещи для своих потомков. Приобретая эстамп за тридцать франков, он потратит пятьдесят, только чтобы передать свое приобретение потомству в пышной раме. Как-то в Париже барон де С. сказал при мне, покупая редкую книгу: «На моей распродаже она пойдет франков за пятьдесят» (то есть на распродаже оставшегося после его смерти имущества). Итальянцам еще невдомек, что ни одно дело, предпринятое богатым человеком, не переживет его и на десять лет. Большинство загородных домов, где меня принимали, находилось в руках одной и той же семьи уже в течение одного-двух столетий.

Сегодня вечером Натан ввел меня в общество богатых купцов под тем предлогом, что хочет показать мне очень красивый театр марионеток. Эта прелестная игрушка не более пяти футов в ширину, но, тем не менее, она является точной копией театра Скáла. Перед началом представления в гостиной потушили свет. Декорации весьма эффектны, так как, несмотря на свой очень небольшой размер, выполнены не как миниатюры, а в манере Ланфранко[248] (одним из учеников Перегó из Милана). Там горят маленькие лампочки, по величине подходящие ко всему остальному, и вся смена декораций производится очень быстро точно таким же способом, как в Скáла. Это необыкновенно очаровательно. Труппа из двадцати четырех марионеток, ростом в восемь дюймов, со свинцовыми ногами и стоимостью по цехину каждая, разыграла прелестную, немного вольную комедию — сокращенную «Мандрагору»[249] Макьявелли. Затем марионетки весьма грациозно исполнили небольшой балет.

Но еще больше, чем спектакль, восхитили меня обходительность и остроумие этих флорентинцев во время беседы и та непринужденная учтивость, с какой они меня приняли. Какая разница по сравнению с Болоньей! Здесь любопытство, внушаемое новым человеком, сразу же берет верх над вниманием, которое уделяется любовнику. Да разве не хватит времени поговорить с ним?

Сегодня вечером мне довелось встретить разум, украшенный всей привлекательностью, какую может придать жизненный опыт. Разговор блистал скорее светскостью и житейской мудростью, чем непосредственной живостью; в острословии, довольно, впрочем, редком, проявлялась умеренность. Все вместе было исключительно приятно, и я даже на миг раскаялся в том, что сжег рекомендательные письма. Здесь присутствовали двое из тех лиц, к которым у меня были рекомендации. Однако честь обязывала меня не пользоваться ими, ибо до настоящей минуты я говорил о флорентинцах, какими их сделал Козимо III[250] и Леопольд, только дурное. Но мне не следует быть слепым в отношении их любезности: она такого рода, что была бы вполне уместна в Париже, в отличие от любезности болонской, которая показалась бы безумием или бы отпугнула всех своей бесцеремонностью. К счастью, о литературе почти не говорили: был упомянут лишь роман Вальтера Скотта «Old mortality»[251], только что поступивший в кабинет для чтения г-на Молини. Процитировано было восемь или десять стихов Д.-Б. Никколини, в них и вправду есть нечто от расиновского великолепия. В этом очень многолюдном собрании я заметил несколько хорошеньких женщин, но, судя по виду, слишком рассудительных, чтобы я мог принять их за женщин. При таком преобладании рассудка можно понимать в любви только материальную сторону.

Забыл упомянуть, что сегодня утром я нанял седиолу и поехал осматривать знаменитую Чертозу в двух милях от Флоренции. Священное строение это занимает вершину холма по дороге в Рим; на первый взгляд оно вам покажется замком или готической крепостью. Общий вид внушителен, но впечатление совсем иное, чем от Большого картезианского монастыря (близ Гренобля). Здесь нет никакой святости, величественности, ничего, возвышающего душу и внушающего почтение к религии; это своего рода сатира. Невольно думаешь: какие богатства затрачены на то, чтобы восемнадцать факиров могли умерщвлять свою плоть! Гораздо проще было бы посадить их в каземат, а монастырь превратить в центральную тюрьму для всей Тосканы. И даже тогда в ней оказалось бы не более восемнадцати человек — настолько здешний народ представляется мне расчетливым и свободным от страстей, толкающих человека на дурной путь.

На днях всю Флоренцию поверг в негодование некий бедный слуга-корсиканец по имени Кóзимо. Узнав, что его сестра, которую он не видел двадцать лет, позволила себя соблазнить в корсиканских горах человеку, принадлежащему к враждебной семье, и в конце концов бежала с ним, Кóзимо привел в полный порядок дела своего хозяина, а сам пустил себе пулю в лоб на расстоянии одного лье от города, в леске. Все, в чем царит рассудок, для искусства неприемлемо. Я готов уважать мудрого республиканца из Соединенных Штатов, но я в несколько дней начисто о нем забываю: для меня это не человек, а вещь. Бедного же Кóзимо мне никогда не забыть. Свойственно ли подобное неразумие только мне? Пусть ответит читатель. В рассудительных тосканцах я не усматриваю ничего достойного порицания, но также и ничего интересного. Так, например, они в глубине сердца не ощущают разницы между правом быть свободными и терпимостью к тому, что они поступают, как им нравится, терпимостью, которой они пользуются под властью государя (Фердинанда III[252]), образумившегося в изгнании, но в свое время начавшего пять тысяч судебных дел по обвинению в якобинстве против соответственного числа своих подданных (sic dicitur[253]).

Тосканский буржуа со своим робким умом наслаждается покоем и благополучием, старается приобрести богатство и даже до некоторой степени образование, но он меньше всего стремится принять участие в управлении государством. Одна мысль об этом, которая может отвлечь его от забот о своем маленьком благосостоянии, внушает ему величайший страх, а те чужеземные нации, которые этим занимаются, кажутся ему сборищем умалишенных.

Тосканцы вызывают во мне представление о европейских буржуа в эпоху, когда прекратились средневековые насилия. Они обсуждают тонкости языка и цены на оливковое масло, в остальном же так опасаются волнений, даже тех, которые могли бы привести их к свободе, что если бы к ним воззвал какой-нибудь новый Кола ди Риенци, они, вероятно, выступили бы против него и за нынешний деспотизм. Таким людям ничего не скажешь: gaudeant bene nati[254]. Может быть, большая часть Европы находилась бы в состоянии такого же оцепенения, если бы у нас было правительство такое же усыпляющее, как в Тоскане. Фердинанд понял, что у него не хватает ни солдат, ни царедворцев, чтобы вести благополучную жизнь среди всеобщей ненависти. Он поэтому ведет существование добряка, и его можно встретить одного, без свиты, на улицах Флоренции. У великого герцога есть три министра, из которых один крайний реакционер, князь Нери Корсини, а два вполне благоразумны, г-н Фоссомброни, знаменитый геометр, и Фруллани. Он видится с ними раз в неделю и почти не занимается делами управления. Каждый год Фердинанд III заказывает на тридцать тысяч франков картин плохим художникам, которых ему указывает восхищенное ими общественное мнение; ежегодно он также покупает одно-два хороших имения. Если небу будет угодно сохранить для Тосканы этого благоразумного человека, я уверен, что он в конце концов предложит ей, что будет править gratis[255]. Все единодушно хвалят его супругу, саксонскую принцессу, и сестру его супруги, вышедшую замуж за наследного принца (правящего в 1826 году). Если бы в городках Тосканы не было всевозможных интриг и поповского засилья, жизнь там протекала бы вполне счастливо, так как народ сам выбирает мэров и муниципальных чиновников (anziani). Но все это чисто номинально, как и предложение императора Леопольда миланскому сенату (1790) обсуждать, что полезно для страны. Все эти враки принимаются всерьез Роско[256] и прочими великими английскими историками.

Жена маршала де Рошфора говорила знаменитому Дюкло: «Нетрудно себе представить ваш рай: хлеб, сыр, первая встречная, и вы счастливы». Удовольствуется ли читатель подобным счастьем? Не предпочтет ли он несчастную, но полную безрассудной страстности жизнь Руссо или лорда Байрона[257]?

В Чертозе мне предложили книгу для записей с желтыми и твердыми, как картон, страницами, в которую большинство путешественников записывает какую-нибудь глупость. Велико же было мое удивление, когда в столь дурном обществе я обнаружил изумительный сонет о смерти. Я перечитал его раз десять. Но когда вечером я заговорил о своем открытии, все расхохотались мне в лицо. «Как! — сказали мне. — Вы не знали сонета Монти о смерти?» Про себя я подумал: никогда путешественник не должен воображать, что он в совершенстве знает литературу соседней страны.

LA MORTE
Sonetto

Morte, che sei tu mai? Primo dei danni

L'alma vile e la rea ti crede e teme;

E vendetta del ciel scendi ai tiranni.

Che il vigile tuo braccio incalza e preme

Ma l'infelice, a cui de'lunghi affani

Grave è l'incarco, e morta in cor la speme,

Quel ferro implora troncator degli anni,

E ride all'appressar dell'ore estreme.

Fra la polve di Marte, e le vicende

Ti sfida il forte che ne'rischi indura;

E il saggio senza impallidir ti attende.

Morte, che se' tu dunque? Un ombra oscura,

Un bene, un male, che diversa prende

Dagli affeti dell uom forma e natura[258].

Натан подтвердил мои соображения о характере флорентинцев, который он весьма одобряет; он настолько опасается судьбы, что всякую страсть считает несчастьем, с большим трудом делая единственное исключение для охоты. Вообще же он великий сторонник той тайной доктрины, которую мне проповедовал в Гамбурге Лормеа: вежливо и весело отвечать всем людям, относясь, впрочем, к их словам, как к пустому звуку, и не допускать, чтобы они производили на нашу душу хотя бы малейшее впечатление, за исключением указаний на явную опасность, например: «Берегитесь, на вас во весь опор мчится лошадь». Если вы считаете, что у вас есть близкий друг, то для него можно сделать такое исключение: записывать его советы и обдумывать их ровно через год, день в день.

Не следуя этой доктрине, три четверти людей губят себя поступками, которые и им самим неприятны. Исповедуя ее, даже довольно ограниченные люди жили вполне счастливо. В самое короткое время она освобождает вас от несчастного стремления к противоречащим друг другу вещам.


Вольтерра, 31 января. Как все города древней Этрурии, чья цивилизация, для того времени подлинно либеральная, была уничтожена поднимающимся Римом, Вольтерра расположена на самой вершине высокого холма, приблизительно как Лангр. Я обнаружил, что национальная честь городка до крайности уязвлена какой-то статьей одного женевского путешественника, утверждающего, что aria cattiva[259] уносит ежегодно значительную часть жителей Вольтерры. Г-н Люллен[260] очень хорошо говорит о тосканском земледелии, которое он именует «кананейским» в честь брака в Кане Галилейской; впрочем, в его женевском стиле имеется некая пуританская напыщенность, которая меня всегда забавляет. Вольтеррцы обвиняют г-на Люллена в том, что он ошибся всего-навсего на несколько миллионов, пытаясь исчислить, сколько приносит вывоз соломенных шляп, которые плетут в Тоскане. «Вам следует, — говорил я им, — в восьми или десяти книгах, посвященных стране красоты, которые мы, северяне, ежегодно печатаем, усматривать лишь почет, воздаваемый Италии. Не все ли вам равно, какой вздор мы при этом болтаем? Плохо было бы, если бы о вас совсем не говорили и относились к Вольтерре, как к какому-нибудь Нюрнбергу». С пером в руке я посетил Циклопические стены, ради которых приехал; осмотрел много маленьких алебастровых гробниц и провел очень интересный вечер в обители братьев Сколопи, то есть у монахов. Кто бы мог предсказать это три месяца назад?

У меня не хватает слов, чтобы воздать должное изысканной в полном смысле этого слова любезности маркиза Гварначчи, кавалера ордена св. Стефана, который соблаговолил показать мне свое собрание древностей, а затем свести меня к господам Риччарелли[261], вольтеррским патрициям, у которых имеется картина знаменитого Даниеле Риччарелли из Вольтерры, их предка и одного из хороших подражателей Микеланджело. Очаровательная чистота в мастерских по выделке алебастровых ваз и статуэток, изящество некоторых из этих фигурок. Смелые до дерзости взгляды капуцинов, которых я видел во время крестного хода, контраст этих взглядов с их смиренной походкой. Епископ этого городка с четырьмя тысячами жителей имеет сорок тысяч ливров дохода.

Я обнаружил немало выдумок и преувеличений на страницах, которые г-н Микали, автор «Италии до римского владычества» (L'Italia avanti il dominio dei Romani), посвятил Вольтерре. После ясности изложения больше всего недостает итальянским ученым способности не считать заведомо доказанными положения, в которых они нуждаются; в этом отношении их манера рассуждать просто невероятна. Однако Рауль Рошет исказил этот труд в своем французском переводе. Нибур[262] был бы несравненно лучше всего этого, если бы злосчастная немецкая философия не придавала туманности и неопределенности мыслям берлинского ученого. Простит ли мне снисходительный читатель сравнение гастрономического порядка? Всем известен стих Бершу[263]:

Под острым соусом на стол был подан палтус.

В Париже палтус и острый соус к нему подаются отдельно. Хотел бы я, чтобы немецкие ученые следовали этому доброму обычаю: представляли бы читателям отдельно обнаруженные ими факты и свои философические размышления. Тогда можно было бы знакомиться с историей и оставлять до лучших времен чтение рассуждений об абсолюте. Когда же обе эти прекрасные вещи так основательно перемешаны, лучшую извлечь трудно.


Кастель-Фьорентино, 1 февраля, два часа ночи. Сегодня вечером, часов в шесть, возвращаясь из Вольтерры, я попал в эту деревню — за несколько лье от Флоренции. В мою седиолу впряжена была тощая, но очень быстрая лошаденка. Однако я умерил ее бег настолько, что оказался как бы вынужденным просить гостеприимства в одном из домов Кастель-Фьорентино между Эмполи и Вольтеррой. Там я нашел трех крестьянок, а крестьянки Тосканы очень красивы и, говорят, во всем превосходят городских дам. С ними было человек семь-восемь крестьян. Много дал бы я за то, чтобы угадали занятие, которому предавалась эта сельская компания: каждый по очереди рассказывал какую-нибудь повесть в стиле «Тысячи и одной ночи». Слушая эти рассказы, я провел необыкновенно приятный вечер с семи часов до полуночи. Хозяева мои сидели сперва у огня, а я обедал за столом; они заметили, что я внимательно прислушиваюсь, и заговорили со мной. Так как в этих красивых сказочках всегда выступает какой-нибудь волшебник, я думаю, что они арабского происхождения. Одна в особенности так поразила меня, что я записал бы ее, если бы смог продиктовать. Но как решиться самому заполнить страниц тридцать? Самые необыкновенные чудеса создают события, приводящие к развитию самых жизненных и непредвиденных страстей. Воображение поражается смелостью выдумки и восхищается свежестью образов. Влюбленный спрятался в ветвях дерева, чтобы посмотреть на любимую женщину, купающуюся в озерке. Волшебник, его соперник, отсутствует, но, даже не находясь здесь, узнает о происходящем по той резкой боли, которую ему причиняет кольцо; он произносит заклинание, и руки, ноги, голова несчастного влюбленного, одно за другим, падают с дерева, на котором он засел, в озеро. Приводятся его речи к возлюбленной и ее ответы, пока совершается эта жестокая кара, например, когда у влюбленного уже нет тела, а осталась лишь голова. Это смешение безумного вымысла с трогательной правдивостью производит на меня самое восхитительное впечатление: слушая эти сказки, я порою ощущал себя перенесенным в пятнадцатый век. Вечер закончился танцами. Во время разговора я так умалялся, что мужчины без всякой ревности позволили мне танцевать с ними и с этими красивыми крестьянками до часу ночи. Однако же, когда я начал распространяться о красоте местности, рассчитывая, что меня пригласят провести завтрашний день в Кастель-Фьорентино, это не имело никакого успеха. «Уж какая там красота первого февраля! — ответил один из крестьян. — Вы, сударь, хотите нам польстить». И т. д. и т. п. Я сделал свой косвенный намек лишь на всякий случай, чтобы не упустить возможности. Было бы полнейшим неразумием надеяться, что я смогу убедить этих крестьян в правде, то есть в том, что именно непосредственность их ума и своеобразная учтивость обращения, а вовсе не какие-нибудь смехотворные посягательства на их красивых жен могут удержать меня на два дня в такой дыре, как Кастель-Фьорентино, да еще когда так резко и пронзительно дует трамонтана[264]. Я не стану подробно описывать этот вечер. Слишком ясно мне, что единственный способ изобразить его — это пересказать прелестные сказки, в которых состояло главное его очарование. Но как бледно это слово! Как плохо, что я им злоупотреблял! Эти шесть часов пролетели для меня так, словно я в самом лучшем обществе играл в фараон. Я был до того поглощен, что ни на минуту не задумался о том, что же со мной происходит.

Этот вечер я хочу сравнить с тем, который провел в Скáла в день моего приезда в Милан: страстное наслаждение наполняло и утомляло мою душу. Дух мой все время находился в напряженном состоянии, стараясь не упустить ни крупицы счастья и восторга. Здесь же все оказалось непредвиденно, все доставляло душе радость без усилий, без смятения, без сердцебиения. Наслаждение было как бы ангельское. Я посоветовал бы путешественнику выдавать себя в тосканских деревнях за итальянца из Ломбардии. С первой же фразы тосканцы видят, что я говорю плохо. Но поскольку запас слов у меня достаточный, они в своем горделивом презрении ко всему, что не toscana favella[265], легко верят мне, когда я говорю, что я родом с Комо. Правда, я рискую: не слишком приятно было бы оказаться лицом к лицу с ломбардцем, но это уж одна из опасностей моего положения, как говорит хитроумному Улиссу Грилл, превращенный Цирцеей в борова[266]. Присутствие француза тотчас же придало бы всей беседе совершенно иной характер.

Уязвленный в своей национальной чести читатель скажет, что я мономан, а моя навязчивая идея — восхищение Италией. Но я изменил бы себе, если бы не говорил того, что мне кажется правдой. Я шесть лет жил в этой стране, которую человек, одержимый национальной честью, никогда, может быть, и не видел. Я вынужден был сделать такое длинное предисловие, иначе никто не стерпел бы нижеследующего еретического утверждения: я и вправду полагаю, что тосканский крестьянин значительно умнее французского и что вообще итальянский крестьянин в гораздо большей мере наделен свыше способностью к сильному и глубокому чувству, иначе говоря, обладает бесконечно большей силой страстей.

Зато французскому крестьянину гораздо более свойственны доброта и тот здравый смысл, который так необходим в обычных жизненных обстоятельствах. Крестьянин из Бри, поместивший тысячу франков в какой-нибудь банк или отдавший их под залог, ощущает некоторую уверенность в будущем, обладая этим маленьким капиталом. Напротив, владение имуществом в тысячу франков, если это не земельная собственность, для итальянского крестьянина — источник величайшего беспокойства. Я исключаю Пьемонт, окрестности Милана и Тоскану, а в особенности Генуэзскую область, где земля не дает достаточно для пропитания и потому все занимаются торговлей. Даже не выезжая из нашей прекрасной Франции, люди, путешествовавшие на юге, знают, что доброта среди крестьян — редкость. Главная квартира доброты — Париж, а особенно царит она в окрестностях Парижа, на пятьдесят лье в окружности.


Сьена, 2 февраля. Какова была моя радость, когда, вернувшись сегодня утром во Флоренцию, я встретил в кафе одного из моих миланских друзей! Он спешит в Неаполь на открытие театра Сан-Карло, заново отстроенного Барбайей после пожара, случившегося два года назад. По-видимому, он опоздает. Он предлагает мне место в своей коляске. Эта мысль опрокидывает все мои разумные намерения, но я соглашаюсь. Ведь в конце концов я путешествую не для изучения Италии, а ради удовольствия. Кажется, самой главной причиной моего согласия было то, что этот друг говорит на миланском наречии: арабское произношение флорентинцев как-то иссушает мне сердце, а когда мы с моим другом беседуем delle nostre cose di Milan[267], в душе моей растекается безмятежная, спокойная радость. В полной искренности беседе нет и тени лжи, ни малейшего опасения показаться смешным. Я, может быть, виделся с этим миланцем не более десяти раз, а он мне представляется самым близким другом.

Мы задержались всего на десять минут в Сьене — осмотреть собор, о котором я не позволю себе говорить. Пишу в коляске. Мы едем медленно среди протянувшихся грядами невысоких холмов вулканического происхождения, покрытых виноградниками и низенькими оливковыми деревьями: все это в высшей степени неприглядно. Для разнообразия мы время от времени пересекаем небольшую равнину, где царит зловоние какого-нибудь нездорового источника. Ничто так не располагает к философствованию, как скука неинтересной дороги. «Хотел бы я, — сказал мне мой друг, — чтобы предложена была премия за рассуждения на тему: «Какое зло причинил Италии Наполеон?»

Ответ звучал бы так: «Он подвинул ее к цивилизации всего на два столетия, а мог бы подвинуть на десять».

Наполеон, со своей стороны, возразил бы: «Вы отвергли один из важнейших моих законов (регистрация гражданских актов, отвергнутая в 1806 году законодательным корпусом Милана); я был корсиканец, хорошо понимал итальянский характер, в котором совсем нет разгильдяйства, как во французском, вы испугали меня. Столько же из-за своей неуверенности, сколько из-за монархических причуд откладывал я все существенные улучшения до своего путешествия в Рим, которого мне так и не довелось совершить. Я должен был умереть, так и не увидав города цезарей и не пометив Капитолием декрета, достойного этого имени».


Ториньери, 3 февраля. Вчера мы ужинали в Буон-Конвенто. К счастью, коляску пришлось срочно чинить. Я оставил своего друга и отправился в лавчонку цирюльника (жертва, которую я приношу моему долгу путешественника). На свое счастье, застаю там одного молодого священника из округи, большого говоруна, который, видя, что я иностранец, во что бы то ни стало пожелал проявить гостеприимство и уступить мне свое место в кожаном кресле. Я согласился. Ничто не привязывает так, как благодеяния, и мне удалось, наговорив со своей стороны невесть сколько, добиться часовой задушевной беседы с этим священником. То, считаясь со своим духовным саном, он очень дурно отзывался о французах, то из-за своего немалого ума (конечно, по-флорентински рассудительного и точного) он до небес превозносил французскую администрацию, такую благоразумную, сильную, четкую, сеявшую в бедной Италии шестнадцатого века плоды цивилизации восемнадцатого. Благодаря наполеоновскому управлению Италия одним прыжком перескочила через три столетия усовершенствований. На островах Тихого океана, открытых недавно англичанами, где население вымирает от оспы, англичане вводят не простую прививку, это благодетельное изобретение, оклеветанное мракобесами 1756 года, а гораздо более совершенную вакцинацию. Такова же была наша роль в Италии.

Императорская администрация, во Франции часто являвшаяся гасительницей просвещения, в Италии притесняла только мракобесие. Отсюда огромная и справедливая разница в отношении народа к Наполеону во Франции и в Италии. Во Франции Наполеон закрывал центральные школы, извращал характер Политехнической школы[268], пятнал народное просвещение и стараниями своего де Фонтана принижал юные души. Та доля здравого смысла и вольнодумства, которой г-н де Фонтан не осмелился лишить учреждения императорского университета, была бы огромным благодеянием для Италии. В местах, где господствует воображение, как в Болонье, Брешии, Реджо и др., многие молодые люди, понятия не имеющие, какое сопротивление вызывает в мире любое новое начинание, и набившие свои горячие головы неосуществимыми утопиями Руссо, громко порицали Наполеона, но в то же время не видели ясно и четко, чем же он предал страну и заслужил изгнание на Святую Елену. Напротив, во Флоренции, где люди видят перед собою только реальное, наполеоновская система блистала всеми своими достоинствами. Мы со священником коснулись почти всех отраслей управления. Мелочный гнет французской администрации давал себя чувствовать лишь в области косвенных налогов. Но, например, наш Гражданский кодекс, творение Трельяров, Мерленов, Камбасересов, непосредственно пришел на смену свирепым законам Карла V и Филиппа II.

Читатель и представить себе не может всех нелепостей, от которых мы излечили Италию. «Например, — сказал мне мой юный священник, — в 1796 году в долинах Апеннин, где два-три раза в месяц разражаются грозы, считалось нечестивым ставить на домах громоотводы: ведь это означало противиться воле божьей». (До этого додумались и английские методисты.) Между тем итальянец больше всего на свете любит архитектуру своего дома. После музыки архитектура сильнее других искусств волнует его сердце. Итальянец останавливается и четверть часа созерцает красивую дверь, которую мастерят в новом доме. Я могу судить, какое воздействие имеет эта страсть: в Виченце, например, зловредная глупость австрийского коменданта и полицейского комиссара не может уничтожить шедевры Палладио, не может помешать говорить о них. Именно из-за своей любви к архитектуре так возмущаются итальянцы, прибывающие в Париж, и так живо их восхищение Лондоном. «Где еще, — говорят они, — можно увидеть улицу, равную или подобную Риджент-стрит?»

Молодой священник рассказал мне, что Кóзимо I Медичи, этот роковой для Тосканы правитель, сломивший душевную силу своих подданных, скупал по любой цене и тотчас же сжигал все рукописи мемуарного или исторического содержания, где речь шла о его доме.

При ярком свете луны он показал мне издали развалины городов древней Этрурии, которые неизменно расположены на вершинах холмов. Умиротворяющая тишина этой прекрасной ночи, необыкновенно теплый ветер. В два часа ночи мы снова пустились в путь. Воображение мое устремилось за двадцать один век назад, и — должен сделать читателю это смехотворное признание — я полон негодования на римлян, которые без всякого иного основания, кроме своего свирепого мужества, разгромили эти этрусские республики, столь превосходившие их и своим искусством, и богатством, и умением быть счастливыми. (Этрурия была покорена в 280 году до рождества Христова, после четырехсот лет борьбы.) Все равно как если бы в Париж ворвались двадцать казачьих полков, разоряя город и опустошая его бульвары: ведь это несчастье даже для тех людей, которые родятся через десять столетий, ибо весь род человеческий и искусство быть счастливыми окажутся отброшены на шаг назад.

Вчера вечером в нашей гостинице «Серебряный лев» мы, ужиная в обществе семи — восьми путешественников из Флоренции, сделались предметом неоднократных проявлений изысканного внимания. В довершение удовольствия, испытанного нами в этот вечер, прислуживали нам за столом две девушки редкой красоты: одна блондинка, другая пикантная брюнетка, обе — дочки хозяина. Можно подумать, что Бронзино[269] именно с них рисовал женские фигуры своего знаменитого «Чистилища»[270], столь презираемого учениками Давида; мне же оно очень нравится, как произведение глубоко тосканское. В Италии каждый город гордится своими красавицами не менее, чем своими великими поэтами. После того как наши сотрапезники налюбовались благородными чертами этих юных крестьянок, они затеяли оживленный спор, сравнивая флорентийских красавиц с миланскими. «Кого можно предпочесть, — сказал флорентинец, — госпожам Панч..., Корс..., Ненчи..., Моцц...?» «Госпожа Чентол... всех превосходит!» — вскричал неаполитанец. «Госпожа Флоренц... может быть, прекраснее госпожи Агост», — заявил один болонец. Не знаю почему, но излагать продолжение этого разговора по-французски представляется мне нескромным. Между тем речи наши были в высшей степени пристойны: мы говорили, словно скульпторы.

В продолжение всего ужина мы перебрасывались шуточками с прислуживавшими нам красавицами. И, как ни странно это для такого места, ни разу никто не сделал поползновения к каким-либо вольностям.

Часто они отвечали на поддразнивания путешественников старинными флорентийскими поговорками или стихами. Дочери зажиточного трактирщика здесь гораздо менее отделены от общества, чем во Франции: ведь в Италии никто никогда не пытался подражать манерам блестящего двора. Когда Фердинанд III появляется среди своих подданных, он производит не больше впечатления, чем произвело бы любое другое частное лицо, очень богатое и потому, может быть, особенно счастливое. Все свободно обсуждают степень его личного благополучия, красоту его жены и т. д. Никому и в голову не приходит подражать его манерам.


Аквапенденте, 4 февраля. Только что видел несколько картин старинной флорентийской школы. Признаюсь, что меня растрогала та верность природе, которую можно найти у Гирландайо и его современников, предшествовавших вторжению идеально-прекрасного в искусство. Это у меня причуда, та же, что внушила мне любовь к Месинджеру[271], Форду[272] и другим старым английским драматургам, современникам Шекспира. Идеал же — это чудотворный бальзам, удваивающий силу гения, но губительный для слабых.


Вблизи Больсены, 5 февраля, во время длительного подъема в гору. Мой спутник задремал рядом со мной. Привожу в сокращенном виде анекдот, который он мне только что рассказал.

«Марко Ринони, миланский купец, года три назад выдал свою дочь Лаодину за молодого человека по имени Теранца, тоже негоцианта, который в свое время был его подопечным. У Лаодины родилось двое детей; она была столь же добродетельна и благочестива, сколь и прекрасна. Как-то, когда мы проходили по Соборной площади, уж не помню кто указал мне на нее как на самую красивую из богатых купчих, еще верных старинной привычке проводить ежедневно несколько часов за своим прилавком. С тех пор я постоянно останавливался перед ее лавкой, и иногда сквозь кружевные шали и кисею, выставленные на витрине, мне удавалось видеть это ангельское лицо. Лаодина была невысока ростом: белокурые волосы, скромный взгляд; полное отсутствие румянца; выражение серьезное и вместе с тем нежное. С полгода назад муж ее заподозрил, что она любит Вальтерну, молодого купца, ее давнего знакомого. Ревнивец отказал Вальтерне от дома, нанял даже двух були, которые избили его палками, и наконец обратился к полиции, чтобы Вальтерне запретили проходить под окнами его дома. Восемнадцатого января — в четверг будет как раз три недели — Лаодина отправилась в театр Канобианы на представление «Поля и Виргинии». Поклонник ее сидел в партере и не спускал с нее глаз. Она же находилась в ложе первого ряда № 5. Лаодина казалась веселее обычного, но потом многие припоминали, что в одном месте пьесы она сказала: «Так кончают настоящие влюбленные».

Еще с утра Лаодина отправила детей к своей матери. Возвратившись около полуночи из театра домой, она дала мужу стакан agro di cedro (нечто вроде лимонада), куда подмешала немного опиума, и сама тоже выпила стакан, куда подмешан был яд. Супруги улеглись; видимо, когда муж уснул, Лаодина заперла его в спальне на ключ и впустила Вальтерну, своего любовника, в общую комнату их небольшой квартиры. Около двух часов ночи соседи услышали какой-то взрыв, но так как все оставалось спокойно, они снова заснули.

На следующее утро в десять часов шурин Теранцы, открывший лавку и удивленный тем, что хозяин не идет, поднял такой шум, что наконец разбудил его. Видя, что жены рядом с ним нет, Теранца вне себя от ревности выбил ногой запертую дверь спальни. Каков его ужас, когда он видит жену и ее любовника мертвыми, лежащими друг против друга! У них оказалось два пистолета: один с ударным капсюлем, другой кремневый; воспользовались они первым. Лаодина покончила с собой выстрелом в рот, однако нисколько не была обезображена. На шее у нее был портрет любовника, на пальцах подаренные им перстни. В левой руке она сжимала другой заряженный пистолет, которым ей не пришлось воспользоваться. Не сказав никому ни слова, Теранца запер дверь на ключ и отправился в полицию объявить о трагическом происшествии. Ревность его была всем известна. Его задержали и выпустили после того, как полицейские врачи установили самоубийство. Так как немцы читали «Вертера», они разрешили похоронить обоих любовников вместе на Campo scelerato (кладбище для самоубийц). Через два дня на их могиле был устроен концерт. Вероятно, будет опубликована их переписка. Из нее видно, что Лаодина никогда не изменяла клятве, данной мужу. Жестокий разлад между добродетелью и любовью заставил ее покончить с собой, а любовник не пожелал оставаться после нее в живых. Они приняли решение умереть еще 25 октября; различные события домашней жизни, между прочим, смерть отца Вальтерны, отсрочили катастрофу до 18 января. Во многих своих письмах Вальтерна пытается уговорить возлюбленную бежать с ним. В своих ответах она укоряет его за недостаток мужества. «Если мы скроемся, — пишет она, — то, не имея денег, неизбежно впадем в нищету, которая, может быть, принудит нас к постыдным деяниям; лучше уж смерть». Все восхищаются письмами Лаодины, и вся Ломбардия обсуждает подробности этого случая.


Веллетри, 6 февраля. В Риме мы провели всего три часа. Издали я видел купол святого Петра, но не пошел туда, так как обещал своему спутнику не делать этого. Если мне удалось увидеть Колизей, то потому, что дорога в Неаполь проходит поблизости от него. Коляска остановилась, и мы за десять минут обежали Колизей. Это, вероятно, одно из пяти-шести самых величественных зрелищ, которые мне представлялись за всю мою жизнь. В Рим мы въехали через знаменитую Порта-дель-Пополо. Но какие мы все же простаки: въезд почти во все другие крупные европейские города гораздо величественнее, а въезд в Париж через Триумфальную арку Звезды в тысячу раз примечательнее. Педанты, которым современный Рим давал возможность блеснуть своим знанием латыни, убедили нас в том, что Рим прекрасен: вот вам и весь секрет репутации вечного города. Нашей коляске пришлось остановиться на улице, по которой маршировали войска, проходящие на большой парад по случаю того, что военный, министр назначен архиепископом. Fabius, ubi es?[273] На улицах Рима царит запах гнилой капусты. Через роскошные окна дворцов на Корсо видно внутреннее убожество. Оберегая чистоту нравов итальянского населения Рима, папа разрешает театральные представления лишь во время карнавала. Все остальное время года жители Рима довольствуются кукольным театром. Намереваются запретить женщинам выступать на сцене: вместо них играть будут кастраты. Обедали в Армеллино (на Корсо, улице великолепной, узкой и полной дворцов). Визируя наши паспорта, с нас взяли клятву, что мы никогда не служили Мюрату: так это слово написано в тексте клятвы. Какая грубость! Напоминает Капета времен революции.

Выезжаем через ворота Сан-Джованни-ди-Латерано. Великолепный вид на Аппиеву дорогу, окаймленную рядами полуразрушенных памятников; восхитительное безлюдье римской Кампаньи: необычайное впечатление от развалин среди этой беспредельной тишины. Три часа необычайных переживаний. Как описать подобное чувство! К нему в значительной степени примешивалось благоговение. Чтобы не быть вынужденным разговаривать, я притворился дремлющим. Ехать одному доставило бы мне гораздо больше удовольствия. Римская Кампанья, пересеченная развалинами своих великих акведуков, для меня воплощение возвышеннейшей из трагедий. Это великолепная, совершенно невозделанная равнина. Я остановил коляску, чтобы прочесть несколько римских надписей. Мое страстное преклонение перед подлинно античными надписями несколько наивно и глуповато. Кажется, я преклонил бы колени, чтобы лучше насладиться чтением какой-нибудь надписи, подлинно начертанной римлянами там, где они, обращенные в бегство после Тразименской битвы[274], впервые остановились. В этой надписи я усмотрел бы величие, которое вдохновляло бы мои мечтания по меньшей мере неделю; я полюбил бы даже форму букв. Ничто не возмущает меня так, как современные надписи: обычно именно в них гнуснейшим образом проявляется все наше ничтожество, злоупотребляющее прилагательными в превосходной степени. Сегодня я размышлял о своих вчерашних переживаниях: проезд через Рим, особенно же вид Кампаньи, взбудоражил мне нервы. До последнего времени я полагал, что ненавижу аристократию; сердце мое искренне считало, что идет вровень с разумом. Банкир Р. сказал мне однажды: «Я замечаю в вас некоторый аристократизм». А я ведь готов был поклясться, что далек от этого на добрую тысячу лье. Теперь же я и вправду обнаруживаю в себе эту болезнь; пытаться исправиться было бы самообманом; и я с наслаждением предаюсь пороку.

Что же такое я? Не знаю. В один прекрасный день пробудился я на этой земле, связанный с каким-то телом, с каким-то характером, с какой-то судьбой. Стану ли я предаваться тщетной забаве, пытаясь изменить их и в то же время забывая жить? Вздор: я подчиняюсь их недостаткам. Я подчиняюсь своим аристократическим склонностям после того, как в течение двадцати лет с полнейшей искренностью витийствовал против всякой аристократии. Я обожаю римские носы, и, тем не менее, будучи французом, я подчиняюсь тому, что наделен свыше носом таким, какой свойствен вообще уроженцам Шампани. Что поделаешь! Римляне явились для человечества великим злом, роковой болезнью, которая задержала развитие цивилизации в мире: без них у нас во Франции уже, может быть, было бы такое же управление, как в Американских Соединенных Штатах. Они уничтожили счастливые республики Этрурии. Они явились к нам в Галлию и исковеркали жизнь наших предков. Нас ведь нельзя было назвать варварами: у нас как-никак была свобода. Римляне создали сложную машину, именуемую монархией, и все это лишь для того, чтобы подготовить гнусное царствование какого-нибудь Нерона, Калигулы и нелепые споры византийцев о несотворенном свете с горы Фавор.

Несмотря на все эти обвинения, сердце мое — за римлян. Я не вижу ни этрусских республик, ни свободолюбивых обычаев галлов. Напротив, во всей человеческой истории я вижу жизнь и деятельность римского народа, а чтобы любить, надо видеть. Вот как объясню я свое пристрастие к остаткам римского величия, к развалинам, к надписям. Моя слабость идет еще дальше: в древнейших церквах я усматриваю копии античных храмов. Восторжествовавшие после длительных преследований христиане яростно разрушили храм Юпитера, но построили рядом церковь святого Павла[275]. При этом они использовали колонны только что разрушенного ими храма Юпитера, а так как у них не было никакого представления об искусствах, они, сами того не подозревая, подражали языческому канону.

Монахи и феодалы, которые теперь — худшая зараза, в свое время действовали отлично. Тогда ничто не делалось ради пустой теории, тогда повиновались необходимости. Нынешние привилегированные предлагают взрослому человеку пить молочко и ходить на помочах. Нет ничего нелепее, но все мы так начинали. Что до меня, то я считаю святого Франциска Ассизского[276] подлинно великим человеком. Может быть, именно в силу этих убеждений, возникших у меня как-то бессознательно, я и чувствую некоторую склонность к соборам и древним церковным обрядам. Но мне нужно, чтобы они были действительно древними: как только речь заходит о св. Доминике[277] и об инквизиции, я вижу разгром альбигойцев, «спасительные жестокости» Варфоломеевой ночи[278] и по естественной ассоциации Нимские убийства[279] 1815 года. Признаюсь, весь мой аристократизм улетучивается при виде гнусных Трестальонов и Трюфеми[280].

Выехав из Альбано, мы увидели тотчас же за могилой Горациев и Куриациев прелестную долину — первый после Болоньи и нашей милой Ломбардии красивый пейзаж.

Необычное положение дворца Киджи; красивые деревья, вид на море; величавый пейзаж; итало-греческая архитектура.


7 февраля. В Террачине, в прекрасной гостинице[281], построенной Пием VI, который умел править государством, нам предложили отужинать вместе с путешественниками, прибывшими из Неаполя. Среди семи-восьми человек я замечаю очень красивого молодого блондина, немного лысеющего, лет двадцати пяти — двадцати шести. Спрашиваю его о неаполитанских новостях, особенно музыкальных; ответы его точны, блестяще остроумны. Спрашиваю, есть ли у меня надежда еще увидеть в Неаполе «Отелло» Россини, — он отвечает улыбкой. Говорю ему, что, на мой взгляд, Россини — это надежда итальянской музыкальной школы, единственный человек, от природы наделенный гением, успех которого зиждется не на богатстве аккомпанемента, а на красоте самих голосовых партий. Тут я замечаю у своего собеседника некоторое смущение, спутники его улыбаются: оказывается, это сам Россини. К счастью и благодаря чистой случайности, я не упомянул ни о лености, присущей этому одаренному композитору, ни о его многочисленных заимствованиях у других.

Он сказал мне, что Неаполь требует не той музыки, что Рим, а Риму нужна не та, что Милану. Оплачивают композиторов очень плохо! Приходится носиться по всей Италии взад и вперед, а самая лучшая опера не приносит и двух тысяч франков. Он сказал мне, что «Отелло» удался ему лишь наполовину, что он едет в Рим писать «Золушку», а оттуда в Милан сочинять «Сороку-воровку» для Скáла.

Этот гениально одаренный бедняк живо заинтересовал меня. Нельзя сказать, чтобы он не был весел и в общем довольно счастлив. Но какая жалость, что в этой несчастной стране нет монарха, который дал бы ему пенсию в две тысячи экю и тем самым возможность писать музыку лишь тогда, когда наступит прилив вдохновения! Хватит ли духу укорять его за то, что он создает за каких-нибудь две недели целую оперу? Пишет он на плохом столе, в кухонном шуме трактира, скверными чернилами, которые ему приносят в старой банке от помады. Это, по-моему, самый светлый ум в Италии, о чем он, наверное, сам даже не подозревает, ибо в этой стране все еще царят педанты. Я выразил ему все свое восхищение перед «Italiana in Algeri» («Итальянка в Алжире») и спросил, что ему самому больше нравится — «Итальянка» или «Танкред», на что получил ответ: «Matrimonio segreto» («Тайный брак)». В этом есть своего рода изящная смелость, ибо «Тайный брак» здесь так же забыт, как в Париже трагедии Дюсиса. Почему он не предъявляет своих авторских прав тем труппам, которые исполняют его двадцать опер? Но тут он объяснил мне, что при царящей в Италии неурядице об этом думать нечего.

Мы оставались за чаем и после полуночи: это был самый приятный из вечеров, проведенных мною в Италии, это — веселость счастливого человека. Расстался я наконец с великим композитором, охваченный каким-то грустным чувством. Канова и он — вот все, чем обладает из-за нынешних своих правителей страна гениев. С горькой радостью повторяю про себя слова Фальстафа:

There live not three great men in England;

And one of them is poor and grows old.

(King Henry IV, first part, действие II, сцена IV)[282]


Капуя, 8 февраля. Спрашиваю, есть ли сегодня спектакль, и, услышав утвердительный ответ, бегу в театр. Я хорошо сделал: «Nozze di Campagna» («Сельская свадьба»), искусно написанная опера холодного Гульельми (сына великого композитора), разыграна и спета с огромным оживлением и слаженностью тремя-четырьмя беднягами, получающими по восьми франков за каждое выступление.

Примадонна, высокая, хорошо сложенная женщина, брюнетка, пикантная и disinvolta, поет и играет с большим талантом. Я забываю весь свой гнев против римского опошления, вновь обретаю счастье. Герой либретто, за которое стихотворцу было заплачено тридцать франков, — синьор, влюбленный в одну из своих подданных (здесь это слово — самое подходящее); девушка собирается выходить замуж за крестьянского парня, говорящего на неаполитанском наречии. Каждый раз, когда синьор является с объяснением в любви, возникает какая-нибудь помеха, и ему приходится скрываться. Искренняя, полная нежности и отчаяния ревность бедного крестьянина трогает зрителя. Все местные наречия естественны и как-то скорее доходят до сердца, чем литературные языки: ведь на неаполитанском мне и двух слов не понять. Два часа живейшего удовольствия — завязываю разговор с соседями, ярыми поклонниками Наполеона. Они говорят, что судьи уже переставали брать взятки: раньше из десяти грабителей подвергался наказанию один, и т. д., и т. п.

Опера кончилась в полночь, в час мы уже выехали. Австрийцы через каждую четверть мили поставили караулки с солдатами, приведя в ярость грабителей, которые помирают с голоду.


Неаполь, 9 февраля.[283] Въезд грандиозный: целый час спускаешься к морю по широкой дороге, прорезанной прямо в мягкой скале, на которой построен город. Прочность стен. Первое здание на пути — Альберго деи Повери. Оно производит гораздо более сильное впечатление, чем эта всеми расхваленная бонбоньерка, называемая в Риме Порта-дель-Пополо.

Вот и Палаццо деи Студи; за ним поворот налево — Толедская улица. Вот одна из главных целей моего путешествия — самая оживленная и веселая улица в мире. Поверят ли мне? Мы в течение пяти часов бегали по гостиницам: здесь сейчас, наверно, не менее двух-трех тысяч англичан. Наконец я нашел приют на седьмом этаже, но зато напротив Сан-Карло и с видом на Везувий и на море.

Сегодня вечером Сан-Карло закрыт. Мы устремляемся в Фьорентини. Это маленький театр в форме удлиненной подковы, превосходный в музыкальном отношении, почти как Лувуа. Здесь, как и в Риме, места нумерованные, первые ряды уже распроданы. Дают «Павла и Виргинию» — модную пьесу Гульельми. За двойную цену достаю билет во втором ряду. Зал блистательный: все ложи полны, и женщины там в своих самых роскошных туалетах. Ибо здесь не то, что в Милане, — здесь на все наводится лоск.

Увертюра исключительно сложная. В ней переплетаются тридцать или сорок мотивов, так что не имеешь времени ни разобраться в них, ни проникнуться ими: работа трудная, сухая и скучная. К подъему занавеса чувствуешь себя уже утомленным этой музыкой.

Перед нами Павел и Виргиния, их исполняют госпожи Шабран и Канóничи. Последняя с каким-то необычайным жеманством изображает Павла. Влюбленные заблудились, как и во французской опере. Дуэт, полный аффектированной грации. Появляется добрый Доминго; это знаменитый Казача, неаполитанский Потье[284] он говорит на народном жаргоне. Он огромный, что дает ему повод для довольно забавных lazzi[285]. Садясь и желая устроиться поудобнее, он пытается скрестить ноги — невозможно; усилие, которое он делает, опрокидывает его на соседа, и все валятся, как в романе Пиго-Лебрена. Актер этот фамильярно именуется Казачелло, и публика его обожает. Голос у него гнусавый, как у капуцина. Но в этом театре все поют в нос. Мне показалось, что он часто повторяется, и под конец он стал забавлять меня гораздо меньше.

Людей севера развеселить не так легко, как южан: взрыв смеха дается им гораздо труднее. Доминго — Казачелло доводит Павла и Виргинию до дому. У Виргинии есть отец. Это превосходный первый бас Пеллегрини, неаполитанский Мартен: с французским актером его роднит холодность исполнения и гибкость голоса. Он всегда доставлял мне большое удовольствие в ариях, не требующих страстности. Это красавец в итальянском вкусе — с огромным носом и черной бородой. Говорят, он имеет большой успех у женщин. Я могу сказать только, что он весьма любезен.

Капитан корабля, тенор, — привлекательный мужчина, но холоден, как лед; он уроженец Венеции, где был супрефектом. У г-жи Шабран довольно красивый голос, но она еще более холодна, чем Канóничи и Пеллегрини, Г-жа Шабран куда хуже маленькой Фабр из Милана, худощавое лицо которой порою выражает нечто вроде чувства. Весь этот ансамбль вполне удовлетворяет великосветскую чернь: в нем ничто не коробит, но и вообще ничего нет для зрителя, ищущего изображения страстей.

Фьорентини — театр новый и красивый. Авансцена чрезмерно узка. Декорации жалкие, подобно музыке, которая, впрочем, имела большой успех: зачастую в зале возникала сосредоточенная тишина. Раза два-три при исполнении излюбленных публикой арий слышались со всех сторон «тс...». И все же музыка плачевная, какая-то одноцветная: словно холодный по натуре человек пытается проявить чувство. Нет ничего пошлее, но ведь глупцам нравится опера semi-seria[286]: они понимают горе и не понимают комического. В неаполитанских фарсах, вроде того, что я видел в Капуе, человеческое сердце изображается гораздо более правдиво. Гульельми очень много аплодируют, и крики «браво», видимо, вполне, искренни, но, тем не менее, музыка эта неумолимо свидетельствует о том, что это потуги ума на гениальность. Впрочем, таков уж наш век. Почему бы Гульельми не приехать в Париж? Там бы он сразу прослыл великим человеком. Это воскресший Гретри[287], только в своей манере он все же не так разменивается на мелочи. Музыка его тоже несколько трачена молью, да простят мне это грубое, но живописное выражение. Иногда Гульельми, стянув без лишних церемоний у Россини десять — двенадцать тактов, умеет создать впечатление чего-то свежего. То же самое, как если бы Натуар[288] или Де Труа[289] позаимствовали одну из голов Гвидо.


12 февраля. Вот и великий день открытия Сан-Карло: всеобщее безумство, толпы народа, ослепительный блеск зала. Приходится основательно поработать кулаками и локтями. Я дал себе слово не выходить из себя и сдержал его, но потерял обе фалды фрака. Место в партере обошлось мне в тридцать два карлино (четырнадцать франков), а за абонемент — десятое место в ложе третьего яруса — я заплатил пять цехинов.

В первое мгновение мне показалось, будто я перенесен во дворец какого-нибудь восточного властителя. Глаза мои ослеплены, душа полна восхищения. Все дышит необыкновенной свежестью и в то же время полно величественности, а две эти вещи не так-то легко соединить. В этот первый вечер я весь отдавался наслаждению и так изнемогал, что на критику уже не оставалось сил. Завтра расскажу о тех странных ощущениях, которые напугали зрителей.


13 февраля. Уже при входе — то же почтительное изумление, та же радость. Во всей Европе нет ничего не то что приближающегося к этому, но хотя бы дающего некоторое представление об этом. Перестройка за триста дней этой залы — просто государственный переворот: она привяжет народ к королю больше, чем дарованная Сицилии конституция, которой так желают в Неаполе, — ведь Неаполь, во всяком случае, стоит Сицилии. Весь Неаполь опьянел от счастья. Я так доволен залом, что мне понравились и музыка и балет. Зал отделан золотом и серебром, ложи темно-голубого, небесного цвета. Украшения барьера, образующего перила лож, рельефные, отсюда их великолепие: это пучки золотых факелов, перемежающихся с крупными лилиями. Через определенные промежутки этот необыкновенно пышный орнамент прерывается серебряными барельефами. Я насчитал их, если не ошибаюсь, тридцать шесть.

Ложи очень большие, без занавесок. В переднем ряду повсюду видишь пять-шесть человек.

Великолепная люстра, сверкающая огнями, которые играют в золотых и серебряных украшениях зала, — эффект, получившийся лишь благодаря тому, что они сделаны рельефными. Нет ничего величественнее и роскошнее огромной королевской ложи прямо над центральным входом: она покоится на двух золотых пальмах в натуральную величину и отделана металлическими листами бледно-красного цвета. Корона, это отжившее свой век украшение, не слишком нелепа. По контрасту с великолепием главной ложи нет ничего милее и изящнее маленьких закрытых лож второго яруса у самой сцены. Голубой атлас, золотые украшения, зеркала использованы здесь со вкусом, которого я нигде в Италии не встречал. Яркий свет, проникающий во все углы зала, дает возможность восхищаться каждой мелочью.

Плафон выполнен масляными красками на холсте, совершенно во вкусе французской школы; это одна из самых больших картин в мире. То же самое можно сказать о занавесе. Ничего нет холоднее этих двух произведений. Совсем забыл о переполохе, возникшем среди женщин 12-го вечером. Когда началась пятая или шестая сцена кантаты, все стали замечать, что зал наполняется каким-то темным дымом. Дым сгущается. Около девяти часов я случайно обращаю взгляд на герцогиню дель К., чья ложа находилась рядом с нашей, и нахожу, что она очень бледна. Она наклоняется ко мне и говорит с дрожью невыразимого ужаса в голосе: «Ах, пресвятая Мадонна! Театр горит! Те, кому первое покушение не удалось, начали снова. Что же с нами будет?» Она была прекрасна, особенно хороши были глаза. «Сударыня, если подле вас нет никого, кроме друга, познакомившегося с вами всего два дня назад, разрешите мне предложить вам руку». Мне тотчас же пришел в голову пожар у Шварценберга. Припоминаю, что, разговаривая с ней, я начал серьезно подумывать, как поступить, но, по правде говоря, заботился больше о ней, чем о себе. Мы находились в третьем ярусе, лестница очень узкая и крутая, сейчас все на нее устремятся. Поглощенный мыслями о средствах к спасению, я лишь через две-три секунды сообразил, чем же, собственно, пахнет этот дым. «Это пар, а не дым, — сказал я нашей прекрасной соседке, — от такого количества публики в зале стало очень жарко, а он еще сырой». Мысль эта возникла у очень многих, но, тем не менее, как я потом узнал, все настолько перепугались, что если бы не страх перед общественным мнением и не присутствие двора, все ложи опустели бы в один миг. Около полуночи я сделал несколько визитов: женщины в полном изнеможении, под глазами темные круги, нервы, нет и намека на какое бы то ни было удовольствие, и т. д., и т. п.


14 февраля. Не могу насытиться Сан-Карло: ведь насладиться архитектурой удается так редко! Что же до наслаждения музыкой, то здесь его искать не приходится: очень плохо слышно. Впрочем, с неаполитанцами дело обстоит иначе: они уверяют, что отлично слышат. Мой миланский приятель ввел меня в несколько лож. Женщины жалуются, что они слишком на виду; я заставил повторить этот невероятный упрек. Благодаря обилию света дамы действительно как бы выставлены на всеобщее обозрение, и эта неприятность еще учетверяется присутствием двора. Госпожа Р. искренне сожалеет о ложах с занавесками в миланской Скáла. Свет люстры уничтожает весь эффект декораций; впрочем, задача эта нетрудная: они почти так же плохи, как и в Париже. Во главе театров стоит здесь один знатный вельможа. В этих декорациях есть один недостаток, убивающий всякую иллюзию: они на восемь или десять дюймов короче, чем нужно. Все время видишь, как под основаниями колонн или между корнями деревьев движутся чьи-то ноги. Вы не можете себе представить, как получается нелепо: воображение точно приковано к этим движущимся ногам и пытается угадать, что же они, собственно, делают.

Сегодня вечером я встретил в Сан-Карло старого знакомого, полковника Ланге, он здесь местный австрийский комендант. Он представил меня своей жене, прехорошенькой. Послезавтра я буду обедать у него в обществе нескольких австрийских офицеров. Это стоит больше покровительства моего посла.

Кантата, исполнявшаяся в первый день, полна лести в духе шестнадцатого века: и стихи и музыка убийственно скучны. Мы во Франции умели придавать самой лживой лести наивность водевиля. Я полагал, что у Лампреди хватит ума последовать такому примеру[290]. В этом жанре гениален Метастазио. Я не знаю более яркого примера преодоленной трудности. Хожу в кабинет для чтения. Последние номера «Journal des Débats», как газеты слишком либеральной, были здесь задержаны (1817).


20 февраля. Может быть, именно потому что Неаполь — крупная столица, вроде Парижа, я мало нахожу здесь о чем писать. Время я провожу приятно, но, слава богу, вечером ничего нового у меня не оказывается, и я могу идти спать, не поработав. Я принят у княгини Бельмонте, у любезного маркиза Берио с изысканной вежливостью, как принимали пятьсот иностранцев до меня и примут еще двести в следующем году. За исключением мелких различий тот же тон господствует в хороших парижских домах. Здесь больше оживления и в особенности больше шума: разговор становится порою таким крикливым, что мне хочется заткнуть уши. Неаполь — единственный в Италии столичный город. Все другие крупные города — Лион в увеличенном виде.


23 февраля. Я был просто глуп, когда в свои годы вообразил, что внимание какого-нибудь общественного предприятия может распространяться на две вещи сразу. Если зал великолепен, музыка уж, наверное, будет плоха, если музыка прелестна, зал никуда не годен.

Заслуга перестройки этого зала целиком принадлежит некоему Барбайе: это бывший официант миланского кафе, красавец мужчина, который, держа игорный дом, заработал миллионы. Он построил этот зал на будущие прибыли своего банка. Старый король хотел, чтобы в театре пела Каталани. Отличная мысль; к Каталани следовало бы прибавить Галли, Кривелли и Такинарди. Но г-н Барбайя покровительствует госпоже Кольбран. Не знаю, кто покровительствует Нодзари, который так понравился нам в Париже в роли Паолино; но то было четырнадцать лет назад. Лучшее, что есть в Сан-Карло, — это Давиде-сын. Страдаешь при виде усилий, которые делает бедный молодой человек, чтобы его высокий, отличный голос зазвучал в этом огромном помещении. От Нодзари он перенял привычку к трелям, исполняемым горловым голосом. Ему крайне необходимо петь в небольшом театре и работать под руководством хорошего учителя. Он ведь лучший тенор в Италии: Такинарди угасает, а Кривелли становится деревянным.

Оркестр доставил мне большое удовольствие. В его звучании много силы: вступающие инструменты сразу с большой четкостью берут нужный тон. Силы в нем не меньше, чем в оркестре Фавара, и при этом бóльшая легкость, чем у венского оркестра, благодаря этому его piano отличного качества.

Насколько бедность декораций и убожество костюмов ставят Сан-Карло ниже Скáла, настолько же блистательнее у неаполитанцев оркестр. Сегодня вечером было то, что называется belissimo teatro, то есть зал был переполнен. Княгиня Бельмонте заметила, что среди всего этого блеска кажется, будто женщины одеты в платья грязно-серого цвета, а лица у них какого-то свинцового оттенка. В отделке театральных залов должны преобладать не яркие, а скорее сероватые тона.

У итальянцев необычайная страсть к первым представлениям (prime sere). Люди, живущие в течение целого года очень бережливо, с готовностью потратят сорок луидоров на ложу в день первого представления. Сегодня вечером у г-жи Формиджини были любители театра, прибывшие из Венеции и уезжающие завтра обратно. Скупясь по мелочам, эти люди в большом деле расточительны: совершенная противоположность французам, у которых тщеславия больше, чем страсти.

Благодаря великолепию Сан-Карло короля Фердинанда стали боготворить. Все видят, как, сидя в своей ложе, он разделяет восторги публики: слово разделяет заставляет забыть об очень многих вещах. Анекдот о том, как в колыбель новорожденной принцессы положили петицию с просьбой о помиловании прекрасной Сан-Феличе[291], повешенной в 1799 году. Рассказал мне эту историю один неаполитанец, возмущенный роялистскими чувствами, которые вызвала у меня прекрасная архитектура Сан-Карло. «Вы видите один театр, — добавил он, — и не видите маленьких городишек». Он прав, что сделал мне нагоняй. Из того, что он мне сказал, я сделал вывод, что неаполитанский крестьянин — дикарь, живущий такой же счастливой жизнью, как обитатели Отаити до появления миссионеров-методистов.


28 февраля. Вместе с молодой герцогиней я отправился посмотреть собрание картин кавалера Гиджи. Замечательный сюжет для романа, однако слишком щекотливый, по нашим понятиям, чтобы его разрабатывать. Князь Корви, ревнивец, которому никак не удается расстроить отношения между контессиной Каролиной, матерью герцогини, и кавалером П., выдает их мужу, добряку, который ничему не верит, а также двум дочерям, прелестным невинным девушкам пятнадцати-шестнадцати лет, нежно любящим свою мать. Бедные малютки сговариваются уйти в монастырь: в присутствии матери они испытывают неловкость, не решаются с ней разговаривать. Наконец старшая бросается к ее ногам и вся в слезах сообщает ей о разоблачении князя Корви и о своем с сестрой решении уйти в монастырь, чтобы не жить вместе с безбожницей. Положение этой матери, обожающей своего любовника, но вместе с тем обладающей чувством чести. У нее хватило присутствия духа, чтобы все отрицать. Эта история, которую мне рассказывали минут двадцать, быть может, самая трогательная и прекрасная из всех слышанных мною в этом году. Италия вся величиной с ладонь; богатые люди из разных городов все друг друга знают. Не будь этого, я бы пересказал тридцать анекдотов, выкинув какие бы то ни было общие рассуждения о нравах: в этой области все неясное ложно. Читатель, который путешествовал только между Парижем и Сен-Клу и знает только нравы своей страны, под словами: пристойность, добродетель, двуличность подразумевает нечто коренным образом отличающееся от того, что в них вкладываете вы.

Так, например, в Болонье у г-жи Н. я встретил молодую женщину Гиту, чья жизнь могла бы составить содержание целого романа, необыкновенно захватывающего и благородного, но только не нужно ничего изменять. В моем дневнике эта история занимает одиннадцать страниц. Какая яркая картина нравов современной Европы и жизни чувств в Италии! Насколько это выше всех сочиненных романов! Сколько непредвиденного и вместе с тем глубоко естественного в развитии событий. Недостаток комедий нравов состоит в том, что заранее предвидишь все обстоятельства, в которые может попасть герой. Герой, которого так любила и до сих пор любит Гита, — самый обыкновенный человек; в том же роде и ревнивец муж; мать полна жестокости и энергии; по-настоящему героична лишь сама молодая женщина. Впрочем, если собрать и перетолочь вместе всех способных чувствовать женщин Парижа или Лондона, из них не вылепишь и одного характера такой глубины и силы. И все это скрыто под оболочкой простоты и часто даже холодности. Меня всегда изумляет сила, которая появляется в характерах некоторых здешних женщин. Спустя полгода после того, как их любовник сказал им какое-нибудь самое незначительное слово, они вознаграждают его или мстят ему за это. Ничто никогда не забывается по слабости или рассеянности, как во Франции. Немка прощает все и благодаря своей преданности забывает. У англичанок, наделенных умом, можно порою найти ту же глубину чувства, но у них все иногда портит ложная стыдливость.

Итальянская манера чувствовать с точки зрения северян нелепа. Я думал об этом с четверть часа, но так и не смог придумать, какие объяснения, какие слова могли бы сделать ее постижимой для них. Усилие разума, на которое оказались бы способны самые достойные люди, привело бы их лишь к пониманию того, что данных вещей им не понять. Столь же нелепой была бы, например, попытка тигра растолковать оленю, какое наслаждение он испытывает от вкуса свежей крови.

Я сам чувствую, что все, мною сейчас написанное, выглядит смешным. Эти тайные помыслы составляют часть тех внутренних убеждений, которыми ни с кем не следует делиться.


2 марта. Бенефис Дюпора[292]. Он танцует в последний раз. Для Неаполя это целое событие.

Забыл упомянуть о декорациях к его балету «Золушка». Они написаны были художником, который хорошо знает подлинные законы ужасного. Дворец феи с погребальными светильниками и гигантской, в шестьдесят футов фигурой, которая пробивает свод и с закрытыми глазами указывает пальцем на роковую звезду, производит сильное впечатление, надолго остающееся в душе. Но словами не передать жителям Парижа этого рода наслаждение. Этой прекрасной декорации не хватает красок и светотени (и тени и световые пятна недостаточно резки).

Бальный зал в лесу, скопированный со Стонхенджа[293] в том же балете «Золушка», и дворец феи были бы замечательны даже в Милане. В Ломбардии гораздо лучше чувствуют волшебство красок, но порою рисунок из-за недостатка новизны не достигает должного эффекта. В Неаполе деревья зеленые, в Скáла они серо-голубые. Танцы в балете «Золушка» и в «Джоконде», балете Вестриса, поставлены почти совсем как в Париже. Но присутствие Марианны Конти и г-жи Пеллерини (одаренная мимическая актриса, которую можно сравнить с г-жой Паста) освобождает их от холодности, свойственной французскому танцу. Эта холодность и наша придворная грация очень хорошо представлены г-жой Дюпор, Тальони и г-жой Тальони[294]. Что до самого Дюпора, то это мой старый кумир, и я остался ему верен. Он забавляет меня, как котенок: я мог бы часами смотреть, как он танцует.

Сегодня вечером публика с трудом сдерживала свое желание аплодировать, король подал пример. Из своей ложи я слышал голос его величества, и восторги дошли до неистовства, не утихавшего три четверти часа. У Дюпора — все та же легкость, которую мы знали у него в Париже в роли Фигаро. Усилия никогда не чувствуешь, танец его мало-помалу оживляется, завершаясь восторгами и опьянением страстью, которую он стремится выразить: здесь предел экспрессивности, доступной этому искусству. Или, во всяком случае, если уж выражаться точно, я никогда не видел ничего подобного. Вестрис, Тальони, как все обычные танцовщики, вначале не могут скрыть своего напряжения. Затем в их танце нет нарастания, почему они не могут достичь даже страстной неги, первой цели искусства. Женщины танцуют лучше мужчин. Сладострастие для взора, затем восхищение — и вот в чем единственное достояние этого столь узкого искусства. Глаза, плененные блеском декораций и новизной танцевальных мизансцен, должны располагать душу к пылкому и глубокому восприятию страстей, изображаемых фигурами танца.

Я хорошо заметил различие между обеими школами. Итальянцы безо всяких споров признают превосходство нашей, но, сами того не подозревая, гораздо больше чувствуют достоинства своей. Дюпор должен быть доволен: сегодня вечером ему много аплодировали; но настоящие восторги выпали на долю Марианны Конти. Подле меня сидел француз самого хорошего тона, который в своем страстном волнении дошел до того, что заговорил со мною. «Какая непристойность!» — поминутно повторял он. Он был прав, а публика еще больше права, приходя от этого в восхищение. Непристойность — понятие более или менее условное, а танец почти целиком основан на некоторой дозе сладострастия, которая итальянцев восхищает, а нас с нашими представлениями коробит. Даже самые смелые па не вызывают у итальянца мысли о какой бы то ни было непристойности. Он наслаждается совершенством в данном искусстве, как мы прекрасными стихами «Цинны», не думая о смехотворности единства места. Для беглых впечатлений малозаметные недостатки просто не существуют. Что считается приятным в Париже, непристойно в Женеве: все зависит от степени показной добродетели, внушаемой местным попом. Иезуиты гораздо более благосклонны к искусству и радости, чем методисты. Где в искусстве танца идеально прекрасное? До сих пор оно отсутствует. Искусство это слишком зависит от влияний климата и нашей физической организации. Идеал красоты менялся бы через каждые сто лье.

Французская школа достигла пока одного — совершенства исполнения.

Теперь надо только, чтобы какой-нибудь гений использовал это совершенство. Так же обстояло дело в живописи, когда появился Мазаччо. Великий в этой области человек находится в Неаполе, но к нему относятся здесь с пренебрежением. Виганó создал «Li Zingari», или «Цыгане». Неаполитанцы вообразили, что он хотел над ними посмеяться. Этот балет содействовал обнаружению некой забавной истины, о которой никто не подозревал: что национальные нравы Неаполитанской области в точности соответствуют цыганским (см. «Новеллы» Сервантеса[295]). И вот Виганó дает урок законодателям: такова польза, приносимая искусством! И какой в то же время успех для искусства, в котором так трудно выражать жизнь, — заставить его изображать, и притом превосходно изображать, именно нравы, не страсти (то есть навыки души в поисках счастья, а не какое-либо мгновенное бурное состояние). Один танец, который исполняется под звон котлов, особенно возмутил неаполитанцев, они решили, что их дурачат, и еще вчера у герцогини Бельмонте некий молодой капитан приходил в ярость при одном упоминании о Виганó. Для того, чтобы неаполитанцы обрели свое естественное состояние, им необходимо выиграть два таких сражения, как Аустерлиц[296] и Маренго: без этого они всегда будут обидчивы. Но, — сказал бы я им охотно, — есть ли человек храбрее г-на де Рокка Романа? Виновны ли образованные люди в том, что монахи развратили простолюдинов, таких мужественных в те времена, когда они назывались самнитами, и ставших столь ничтожными с тех пор, как они поклоняются святому Януарию[297]? Случай с балетом Виганó был для меня лучом света, направившим меня по настоящему пути к изучению этой страны. Новерр[298], как говорят, умел показать сладострастие, Виганó выдвинул на первое место во всех жанрах выразительность. Инстинктивное чутье к своему искусству позволило ему даже раскрыть подлинную сущность балета, его по преимуществу романтический дух. Все, чего в этом отношении может достичь драматургия, дал Шекспир. Но для очарованного воображения «Беневентский дуб» — гораздо больший праздник, чем «Грот Имогены[299]» или «Арденнский лес» меланхолического Жака[300]. Душа, охваченная удовольствием новизны, целый час с четвертью предается восторгу. И хотя из страха показаться смешным эти удовольствия никак не выразишь на бумаге, они не забываются много лет. Этого впечатления не передать в нескольких словах, надо говорить очень долго, надо взбудоражить воображение зрителей. В замке Б. во Франции госпожа Р. рассказывала нам балет «Беневентский дуб», и мы до трех часов ночи не расходились из ее гостиной. Нужно, чтобы воображение зрителей, полное воспоминаний об испанском театре и «Кастильских новеллах», само развивало все сюжетные положения, нужно также, чтобы ему уже надоело то развитие, которое дается в словах. Растроганное музыкой воображение словно обретает крылья, и действующие лица балета, лица без речей, говорят для него каким-то особым языком. Таким образом, балет в духе Виганó достигает драматургической стремительности, которой не обладает и сам Шекспир. Это причудливое искусство, может быть, скоро совсем погибнет: высшего расцвета оно достигло в Милане в счастливые времена Итальянского королевства. Для него нужны огромные средства, а несчастному театру Скáла осталось жить, может быть, всего года два-три: австрийский деспот не стремится, подобно Лоренцо Медичи, украсить цепи рабства и духовную приниженность радостями изящных искусств. Благочестие заставило закрыть игорные дома, доходами с которых жил театр; может быть, исчезнет даже память об этом искусстве. От него останется только имя, как от Росция[301] или Пилада. Так как Париж его не знал, оно осталось неизвестным и всей Европе.

Загрузка...