20 июля. Сегодня вечером, дав предварительно торжественную клятву вечно хранить молчание, я смотрел сатирический театр марионеток. Я обнаружил здесь семью моих старых друзей — людей очень остроумных, очень веселых, внешне соблюдающих крайнюю осторожность, но про себя смеющихся над всем, что достойно смеха. Следствием их доверия к моей скромности явилось то, что меня пригласили на представление разыгрывавшейся марионетками сатирической комедии в духе «Мандрагоры» Макьявелли. С первых же сцен пьеса напомнила мне прелестную пословицу — комедию Коле под названием «Истина в вине». Но здесь есть огонь, драматическая жизнь, бурлескная сила, пренебрежение к стилю, забота о характерности положений, оставляющие далеко позади остроумные и тонкие, но холодноватые пьесы-пословицы Коле и Кармонтеля[382].
Фарс, который мы смотрели вчера, озаглавлен: «Si fara, si о no, un segretario di stato?» («Будет ли у нас премьер-министр?»).
Главная роль принадлежит такой важной персоне, как Инноченте Ре[383] который не любит своего премьер-министра, дона Чекино, восьмидесятидвухлетнего старика, некогда весьма ловкого волокиту и великого соблазнителя женщин. Сейчас он почти совсем потерял память, что, конечно, для премьер-министра чрезвычайно странно. Сцена, где дон Чекино дает аудиенцию трем лицам — священнику, торговцу скотом и брату одного карбонария, — представившим ему три различные петиции, которые, разговаривая с просителями, он беспрестанно путает, прелестна по своей правдивости и комизму. Забавно смущение министра, который, чувствуя, что он забыл содержание прошений, все время делает вид, что отлично их помнит. Его превосходительство говорит торговцу скотом о его брате, участвовавшем в заговоре против государства и отбывающем заслуженное им заключение в крепости, а несчастному брату карбонария — о тех неприятностях, которые произойдут, если в пределы королевства впустить двести быков из Папской области; сцена эта достойна Мольера, а в тот вечер она имела для нас и особого рода достоинство, которого у Мольера нет. Смотря на марионеток, которые разыгрывали эту сцену, ни один из нас не забывал, что такая же сцена со столь же забавными подробностями происходит в настоящий момент в двухстах шагах от гостиной, где мы хохочем до слез. Друзья мои даже стараются представлять в своем театре марионеток лишь сцены, которые имели место в действительности, на глазах у всего высшего общества. Когда мы видели комическую растерянность фигурки в двенадцать дюймов высотой, одетой в костюм премьер-министра, за которым мы ухаживали не далее, как нынче утром, почти всех нас разбирал такой смех, что раза три приходилось прерывать спектакль. По-видимому, опасность, связанная с этим невинным развлечением, еще усиливала всеобщий интерес. Нас было всего восемнадцать человек; за марионеток говорили тоже люди из общества.
Сценарий этой комедии (ossatura) был составлен неким аббатом, весьма лукавым насмешником, который, по-моему, состоит любовником одной из хозяек дома. А ведь в Италии ни один аббат не забудет, что ему может внезапно выпасть удача и он достигнет кардинальской шляпы.
Видно, что о сценарии такой маленькой комедии заранее уславливаются между собой актеры или, лучше сказать, лица, которые говорят за марионеток. Лист бумаги с наметкой сценария укреплен за кулисами на пюпитре, освещенном двумя свечами. Там же собираются говорящие за марионеток актеры в количестве, равном числу действующих лиц пьесы. За любовницу в комедии всегда говорит какая-нибудь юная особа. Импровизированный диалог марионеток звучит естественно и богат всевозможными оттенками. Актеры, которым не приходится заботиться ни о жестах, ни о выражении лиц, говорят гораздо лучше, чем если бы они находились на сцене.
Это преимущество особенно важно для такой сатирической комедии, как эта, где фигурируют премьер-министр, знаменитый банкир Торлониа[384], герцог Браччано, посол одной великой державы и несколько других важных особ. Молодые люди, которые за них говорили и которые видели их еще сегодня утром или накануне, с таким искусством воспроизводили их интонацию и способ мышления, что мы готовы были принять копию за образец и помирали со смеху. Я даже убедился в том, что трое или четверо зрителей провели начало вечера в обществе важных людей, которых они в конце его с таким удовольствием вновь увидели на сцене. Нельзя ли было бы перенести в Париж этот род развлечения? Если не впадать в пошлый порок чрезмерно злобной сатиры, если умело сохранять веселый, естественный комизм хорошего тона, то, на мой взгляд, это одно из самых острых удовольствий, которыми можно наслаждаться в странах деспотизма.
Мола ди Гаете. 25 июля. Кое-кто из знакомых молодых женщин едет в Рим, чтобы присутствовать на великолепной церемонии, которая должна состояться через несколько дней. С Неаполем я ознакомился лишь очень поверхностно, так как у меня все же не обошлось без некоторых неприятностей со стороны полиции. Говорят, что какой-то человек с фамилией, похожей на мою, служил при Мюрате. Вчера в девять часов вечера я улизнул. Хотелось мне проехать по очень живописной дороге через Аквино и Фрозиноне. Я сделаю это, когда у меня будет хороший паспорт.
Рим. 1 августа. Выхожу из знаменитой Сикстинской капеллы. Я присутствовал на мессе, которую служил папа, на лучшем месте, справа, позади кардинала Консальви, и слушал пресловутых сикстинских кастратов. Нет, это хуже самого отвратительного кошачьего концерта: за последние десять лет не доводилось мне слышать более нестерпимого воя. Из двух часов, что длилась месса, полтора я изумлялся, ощупывал себя, соображал, уж не напала ли на меня какая-нибудь хворь, расспрашивал соседей. К несчастью, то были англичане, люди всецело подвластные тирану-моде. Я спрашивал, каково их впечатление; они отвечали мне цитатами из Берни[385].
Составив свое мнение об этой музыке, я стал наслаждаться мужественной красотой плафона и «Страшным судом» Микеланджело, изучал лица кардиналов: все это добрые деревенские священники. Премьер-министр-Консальви постарался избежать людей, способных его заменить. У многих очень болезненный вид, некоторые лица надменны. В пятьдесят лет невозможно быть красивее кардинала Консальви. По месту, которое отведено ему в Сикстинской капелле, я понял, что он не священник, а только дьякон. См. прекрасную картину Энгра[386].
8 августа. Подцепил двух болонских художников и заставил их вести меня в Сикстинскую капеллу. Я убеждал их, что именно они мне ее по-настоящему покажут. Мое впечатление от концерта охрипших каплунов осталось прежним. Они согласились со мною с большим трудом и посоветовали мне побывать на службах во время святой недели. Но, ей-богу же, сдается мне, явка моя не состоится. Люди, которые смогли бы, которые сумели бы хоть раз в жизни пропеть что-нибудь, не фальшивя, сами не выдержали бы своих пронзительных, режущих слух криков. Но Рим — очень странный город: жители его, не имея никаких других интересов, вносят дух партий в искусство. Умные люди стараются доказать мне, что такой-то пачкун, хуже даже, чем наши, блещет дарованием лишь потому, что он родом из Рима. Однако надо свистать без стеснения; никаких скидок посредственности: она ослабляет наше чутье к подлинному искусству.
14 августа. Наконец я нашел людей здравомыслящих, но лишь среди иностранных послов. Они думают совершенно так же, как я... «Глупцы, — сказал мне по-немецки М., — не способны высвободиться из паутины, в которую попадают путешественники, и всем восхищаются на веру». Он повел меня к адвокату Н. — в Риме это образованное сословие. Но нет ничего глупее, чем их князья. Я слушаю отличную музыку, общаюсь с очень сведущими людьми, которые отлично рассуждают, правда, лишь до тех пор, пока их не схватит за горло патриотизм. Все относящееся к музыке доступно здесь каждому, как в Париже суждения о Расине и Вольтере. Забравшись в угол, я с удовольствием беседовал с одним толстяком, от которого узнал много интересного: это разбогатевший портной. Здесь часто встречаются очень толстые молодые люди.
15 августа. Присутствую на очень торжественной церемонии в соборе св. Петра: все необычайно возвышенно, кроме музыки. Весь в белом шелку, почтенный первосвященник, которого несут в кресле, подаренном ему генуэзцами, и который благословляет молящихся в этом величественном храме, представляет собою одно из прекраснейших зрелищ, когда-либо виденных мною. Я сидел под сколоченным из досок амфитеатром справа от зрителей, где находилось около двухсот дам: две римлянки, пять немок и сто девяносто англичанок. Больше никого во всей церкви, только сотня крестьян страшного вида. Находясь в Италии, я вдруг попал в Англию. Большинство этих дам так растроганы красотой церемонии, что сердцам их трудно было ощутить всю смехотворность священных каплунов, поющих в клетке. То же самое в Сикстинской капелле. Мне кажется, что им полагается только подтягивать священникам, совершающим службу.
18 августа. Только что я наслаждался одним из самых прекрасных и трогательных зрелищ, какое довелось мне видеть за всю мою жизнь. Папа совершает выход из собора св. Петра: служители выносят его на огромных носилках, где он стоит на коленях перед святыми дарами. К счастью, сегодня не очень жарко: день, как здесь выражаются, ventillata[387]. С раннего утра все улицы, ведущие на площадь св. Петра, чисто выметены и посыпаны песком, а стены домов затянуты материей. Это можно увидеть повсюду. Но только в Риме увидишь людей, твердо убежденных, что первосвященник, который сейчас появится, — верховный владыка их вечного блаженства или вечных мук. Вдоль двух огромных колоннад, окружающих площадь, устроены помосты и стоят стулья. С утра торгуются за лучшие места люди в самых изысканных туалетах и в самых первобытных одеждах. Какой-нибудь абруццский крестьянин, если в кармане у него оказалось два карлино, сидит тут рядом с высокородным и могущественным римским князем: в этом убежище равенства деньги — единственная признанная аристократия. В Англии мне пришлось видеть, как люди из народа, пришедшие на митинг, где должен был выступать Коббет[388], не осмеливались занять места на тележках, которые служат для подвоза продуктов на рынок. Английский сапожник говорил с глубочайшим уважением: «Это места для джентльменов». Вот что я видел, удобно усевшись в первом ряду. По мостовой, усыпанной песком и лавровыми листьями, проследовали сперва монахи пяти или шести орденов: серые, белые, черные, коричневые, пегие, — словом, всех цветов. Шествуя с факелами в руках, уставившись косящим взглядом в землю, они во весь голос распевали какие-то гимны, в которых нельзя было разобрать ни слова. Они явно стремились привлечь внимание толпы своей смиренной походкой, которую каждую минуту предавала гордыня, светившаяся в их взорах.
За ними выступал постоянный клир семи главных церквей, разделенный на семь различных отрядов большими, наполовину натянутыми красными и желтыми балдахинами, которые несли люди в белых одеждах. Каждому из этих балдахинов совершенно восточного вида предшествовал странный инструмент, увенчанный колоколом, ежеминутно издававшим звон. Наконец появились высшие чины церкви и кардиналы в своих островерхих колпаках. Внезапно все преклонили колени, и я увидел, как на помосте, затянутом богатейшими тканями, появилась бледная фигура, безжизненная, величественная, тоже задрапированная по самые плечи; и мне почудилось, что она образует одно целое с алтарем, помостом и золотым солнцем, перед которым она стояла, словно поклоняясь ему. «А ты мне не сказала, что папа-то мертвый», — сказал своей матери ребенок рядом со мной. Ничто не могло бы лучше выразить полное отсутствие жизни в этом странном призраке. В этот момент вокруг меня были только верующие, да и сам я всецело поддался чарам религии, в которой столько красоты! Поза, которую принял папа, освящена традицией, но так как она была бы весьма тягостна для старца, нередко больного, драпировки располагаются таким образом, чтобы казалось, будто его святейшество стоит на коленях, в то время как на самом деле он сидит в кресле.
25 августа. Очаровательный бал у одной английской дамы. Некий римский либерал из самых видных отвел меня в сторону и сказал: «Знаете, сударь, существует великолепная книга, книга, в которой, по-моему, содержится все необходимое для счастья народов и королей: это — Словарь Чалмерса[389]». И так обстоит со всем, что я встречал южнее Болоньи. Но попадаются и гении — Альфьери, Канова. Нельзя сказать, чтобы и у них не было значительной доли предрассудков. В Англии полуглупец может нередко написать хорошую книгу, здесь же талантливый человек вроде Фосколо забавляется тем, что пишет по-латыни памфлет на своих врагов[390]. Прекрасные глаза мисс Джулии Г.
26 августа. Меня повели в церковь Иезуитов неподалеку от палаццо ди Венециа. Я проникаюсь некоторым уважением, которое вызывает всякая, даже самая преступная власть, когда она творит великое. Церковь полна самым гнусным сбродом, так что мы отсылаем свои часы в гостиницу. У президента де Броса, восторгавшегося алтарем святого Игнатия, дурной вкус. Скульптура эта до невероятия отвратительна и смехотворна, настолько, что я даже не решаюсь сказать, чем именно она так отвратительна. Около 1740 года французы были ужасными варварами, но им можно все простить за их остроумие. Наконец начинается музыка: звучат органы, расположенные в разных местах церкви и перекликающиеся друг с другом. Музыка очень приятна, но, как всегда, органисты злоупотребляют богатством своего инструмента. В Германии мне доводилось слышать в тысячу раз лучшее исполнение, однако я и здесь очень славно провел два часа. Удивительное дело! Два или три англичанина по-настоящему растроганы. Мы видели, как в церковь прибыло несколько кардиналов, сочувствующих иезуитам. Именно в Риме у этого знаменитого ордена самые могущественные враги: доминиканцы и капуцины ненавидят его[391]. Кардиналам отдаются воинские почести. Вид у римских войск отличный. Здесь так хорошо понимают, с каким сбродом приходится иметь дело, что каждую церковь охраняет часовой; у него ружье со штыком, и, кроме того, другие часовые ходят взад и вперед среди коленопреклоненной толпы. Характерная черта в главном центре религии, притязающей на то, что она управляет людьми с помощью нравственного воздействия! Здесь, оказывается, штык нужнее, чем в Париже, где нам говорят, будто мы все безбожники. Эти солдаты, возвратившиеся из Франции и еще одетые в благородный французский мундир, вполголоса распевают псалмы вместе с народом. Рим был бы и сейчас столицей искусства, будь в нем хоть немного благополучнее по части нравственности. Народ поет замечательно. Здесь о музыке и о любви говорят в равной мере и герцогиня и жена ее парикмахера. И если последняя не лишена ума, то и разница между их разговорами не так уж велика; все дело в том, что существует различие состояний, но нет различия нравов. Все итальянцы говорят об одном и том же, каждый по своему разумению — вот одна из самых поразительных черт моральной жизни этой страны. У знатнейшего вельможи и у его камердинера содержание беседы одно и то же.
29 августа. Сегодня я воспользовался своей ложей в театре Арджентино. Не стоило ради нее столько хлопотать. Давали «Танкреда» Россини. В Брешии или в Болонье публика не позволила бы закончить спектакль. Оркестр еще хуже певцов; но надо видеть балет! Рим восхищается той же балетной труппой, которую полгода назад едва терпели в Варезе, маленьком ломбардском городке.
Здесь каждый украшает ложу по своему вкусу: бывают занавески в виде балдахина, как на окнах в Париже; бывает отделка лож из шелковой материи, бархата, муслина. Есть ложи, отделанные весьма нелепо, но разнообразие все же приятно.
Я заметил несколько драпировок, издали напоминающих корону; мне объяснили, что в этом находит некоторое утешение тщеславие незадачливых коронованных особ, проживающих в Риме. Все здесь в упадке, все в прошлом, все мертво. Деятельная жизнь — в Лондоне и в Париже. В дни, когда я склонен к чувствительности, я предпочел бы Рим. Но пребывание в нем расслабляет душу, погружает ее в оцепенение. Никаких усилий, никаких проявлений энергии, ничто не течет быстро. Самая большая новость в Риме: Каммучини[392] закончил картину. Я ходил смотреть эту «Смерть Цезаря»: плохой Давид. Ей-богу, я предпочитаю деятельную жизнь севера со всем безвкусием наших казарменных зданий!
Но, правда, ничего не было бы лучше деятельной жизни, прерываемой в часы отдыха радостями нежного чувства, порождаемого чудесным климатом Рима.
Окончательно рассердило меня то, что во всех ложах, куда я заходил, этот никудышный спектакль находят превосходным. У римлян есть одна очень комическая тщеславная черта: сегодня вечером они беспрестанно повторяли: «Quel cantar è degno di una Roma!»[393]. Таким высокопарным оборотом пользуются они, говоря о Риме, и другого не употребляют. Я ушел, расстроенный этим окончательным упадком. Стал искать у себя том Монтескье и наконец вспомнил, что вчера его у меня конфисковали на таможне, как одного из самых запретных писателей. В закоулке моего письменного стола я нашел экземпляр «Величия римлян»[394], in-32°. Прочел несколько глав, нарочно с каким-то удовольствием усугубляя свое мрачное настроение. К двум часам ночи я уже на уровне Альфьери. С живейшим удовольствием прочел всего «Don Garcia»: мне удается почувствовать этого писателя не более четырех раз в год.
Г-н Нистром, очень умный человек и подающий большие надежды архитектор, был так любезен, что сопровождал меня на площадь Траяновой колонны. Траян велел воздвигнуть эту колонну в очень узком дворике возле одной базилики. Замечательные работы, осуществленные между 1810 и 1814 годами королевским интендантом Г., окажутся для потомства гораздо более важными, чем работы, предпринятые десятью даже наиболее деятельными римскими первосвященниками. Наполеон выделил на украшение Рима десять миллионов. У него был проект снять двенадцать футов земли, засыпавшей древний Форум.
30 августа. Пришел в театр Валле слишком рано. Но все места в партере нумерованы. Если не сидишь в первых рядах, ничего не слышно. Для развлечения читаю полицейские правила. Правительство хорошо знает свой народ: законы исключительно жестокие. Сто палочных ударов зрителю, который займет чужое место; наказание приводится в исполнение немедленно на эшафоте, неизменно стоящем на площади Навоне, при факеле и часовом; пять лет каторги тому, кто повысит голос против театрального привратника (la maschera), распределяющего места. Судопроизводство ведется ex inquisitione, руководствуясь мягкими формами инквизиционного процесса. Вот все, что можно наблюдать среди зрителей: полнейшее отсутствие вежливости, чести, взаимного уважения, крайняя наглость наряду с крайней низостью в случае отпора. Во всем нахожу я подтверждение того, что говорила мне вчера г-жа Р., а именно, что губернатор Рима Тиберий Пакка — человек способный и знающий свое дело. Я списал для себя его полицейские правила: они будут одним из оправдательных документов моего путешествия для тех, кто обвинит меня, будто я слишком отрицательно отношусь к церковному деспотизму.
Наконец началась музыка. Она написана неким Романи, который сам себя называет в афише «Figlio di questa gran Roma»[395]. Он вполне достоин своей родины. Музыка его состоит из нахватанных у Чимарозы отрывков. Благодаря этому я получил от нее некоторое удовольствие, несмотря на полную бездарность автора.
Примадонна театра Валле — та же г-жа Джорджи, которую я видел во Флоренции; ей лучше подходила музыка Россини; тут она всего-навсего слабая копия Маланотти. Имеется здесь и комик хорошей школы, безо всякой слащавости, но он очень стар.
Пьеса — перевод «Игры любви и случая»[396]. Переводчик добавил туда палочные удары и сельского старшину, который сочиняет с помощью «Словаря рифм» похвальное слово своему синьору. Мы уже давно условились, что музыка не в состоянии передавать остроумие. В ней все произносится медленно, а ведь именно быстрота реплики сообщает мысли какой-то особый оттенок. Музыка изображает лишь страсти, и преимущественно нежную страсть.
Со времен Моцарта и Гайдна повелось, что пение передает некую страсть, а оркестр — прочие оттенки чувств, которые каким-то неведомым образом сливаются у нас в душе с изображением главной страсти. Майр, Винтер, Вейгль[397], Керубини злоупотребляют аксессуарами, так как они не в силах передать главное. Но, несмотря на это открытие, музыка до сих пор еще не способна выражать остроумие.
1 сентября. Снова в театре Валле.
Люди совершенно счастливые или люди совершенно бесчувственные не переносят музыки; по этой-то причине в парижских гостиных 1779 года ее до такой степени не признавали. Моцарт хорошо сделал, уехав из Франции. Не будь «Новой Элоизы», «Колдун»[398] Жан-Жака был бы освистан.
Почему, когда человек несчастен, ему доставляет удовольствие слушать пение? Дело в том, что это искусство как-то смутно и не оскорбляя самолюбия внушает нам веру в человеческое сострадание. Сухую скорбь несчастного оно превращает в грусть, полную сожалений; оно вызывает слезы; его способность утешения не идет дальше. Душам чувствительным, скорбящим о смерти любимого существа, оно только вредит и ускоряет развитие чахотки.
21 сентября. Целых пятьдесят дней я провел, восхищаясь и негодуя. Какую радость могло бы доставить пребывание в античном Риме, если бы по воле злого рока на его почве не возник, как величайшее оскорбление, Рим поповский! Чем были бы Колизей, Пантеон, базилика Антонина и другие памятники, уничтоженные, чтобы расчистить место церквам, если бы они продолжали гордо возвышаться среди пустынных холмов — Авентина, Квиринала, Палатина! Счастливая Пальмира[399]!
За исключением святого Петра не было бы ничего пошлее архитектуры нового времени, только скульптура еще хуже. Тут приходит на ум единственное исключение — Канова. Он заставил украсить бюстами великих художников Пантеон — место, столь дорогое чувствительным душам из-за того, что там находится гробница Рафаэля. Рано или поздно с него снимут название церкви, в свое время послужившее ему защитой от гения христианства. Бюсты, заказанные Кановой, в большинстве случаев весьма посредственны. Лишь один из них его работы. На пьедестале можно прочесть:
A Domenico Cimarosa
Ercole cardinale Consalvi. 1816[400].
Ho вот что случилось около 1823 года: когда победила некая партия[401], все эти бюсты были изгнаны в маленькие темные залы Капитолия.
Гробница Рафаэля, воздвигнутая над прахом этого великого человека тотчас же после его смерти (1520) и на которой кардинал Бембо[402] велел начертать прекрасное двустишие:
Ille hic est Raphael, timuit quo sospite vinci
Rerum magna parens et moriente mori[403],
была украшена ero бюстом. Гробницу изуродовали, а бюст перенесли в Капитолий.
Какими воплями разразилась бы во Франции благопристойность по поводу надписи на бюсте Чимарозы! Теперь я не удивляюсь смутному влечению, заставившему меня питать доброе чувство к кардиналу Консальви. Это величайший из всех нынешних министров Европы, ибо он среди них единственный честный человек. Все должны понимать, что я самым решительным образом делаю исключение для министров той страны, где появится эта моя книга.
Этого редкого человека страстно ненавидят все его коллеги — числом тридцать три. Все его планы искажаются, все их подробности его заставляют отдавать на попрание глупцам; по этой-то причине у меня и конфисковали Монтескье. Он лишен возможности очистить Авгиевы конюшни при помощи единственного разумного средства — основания Политехнической школы.
В моем дневнике содержится более двадцати анекдотов об этом великом государственном деятеле, и во всех он выступает с самой лучшей стороны. Он прост в обращении, разумен, обязателен и — существенная черта, почти невероятная для Франции, — он не лицемер.
24 сентября. Только из больной устрицы можно извлечь жемчужину. С тех пор, как мы приближаемся к правительству общественного мнения, я отчаиваюсь в судьбах искусства, ибо при любых обстоятельствах постройка святого Петра является нелепостью. Разве нельзя было истратить пятьсот миллионов двадцатью способами, в сто раз более полезными? Разве не было двухсот тысяч бедняков, нуждающихся в помощи, разве не лучше было сделать пригодной для земледелия половину Римской Кампаньи, скупить майораты у десятка знатных фамилий Рима и раздать эту землю двумстам тысячам крестьян, которые перестанут заниматься разбоем, как только получат поле для обработки?
Около 1730 года, уж не знаю, по какой счастливой случайности, у папского правительства оказался на расходы лишний миллион. Что было лучше построить: фасад Сан-Джованни-ди-Латерано или же набережную вдоль Тибра от Порта-дель-Пополо до моста святого Ангела?
Фасад смехотворен, но дело ведь не в этом. Папа решил строить фасад, а Рим до сих пор еще ждет набережной, которая, может быть, содействовала бы уменьшению лихорадки, опустошающей эти кварталы с первых знойных дней мая до первых октябрьских дождей. Поверите ли, что на Корсо, около Сан-Карло Борромео, мне показали дом, за который лихорадка никогда не переходит? В этом году хинин творит чудеса. Знаменитый химик, г-н Манни, изготовляет его не хуже, чем в Париже.
Вчера мне сказали: «Как жаль, что Франциск I[404] не сделал Францию протестантской страной!»
Я крайне возмутил недозрелого философа своим ответом: «Это было бы величайшим несчастьем для всего мира: мы стали бы унылыми и рассудительными, как женевцы. Не было бы ни «Персидских писем», ни Вольтера, ни — прежде всего — Бомарше. Подумали ли вы о степени благоденствия нации, где «Мемуары» Бомарше привлекают такое внимание? Может быть, это стоит большего, чем достопочтенный м-р Ирвинг[405], отдающий в заклад свои часы. В жизни так много болезней и печалей, что смеяться совсем не разумно. Иезуиты с их растяжимой совестью, индульгенции — словом, религия, какой она была в Италии около 1650 года, для искусства и счастья гораздо лучше, чем самый разумный протестантизм. Чем он разумнее, тем губительнее для искусства и радости».
(Положение о свободной печати в 1826 году[406] препятствует мне послать в типографию:
1. Жизнь Пия VII, несмотря на очень благоприятную характеристику этого почтенного первосвященника.
2. Жизнь кардинала Консальви.
3. Описание римского государственного механизма. Все идет приблизительно так, как в 1500 году: любопытнейший пережиток старины.
4. Историю конклава 1823 года, во время которого я как раз находился в Риме. Каждый вечер у г-жи Н. мы узнавали в точности, за кого голосовал каждый кардинал.
5. Историю секретаря, который помогал Пию VI составлять труд о епископствах Германии. Проделка кардинала Консальви с этим секретарем. Любовные похождения жены генерала Пфиффера.)
Кастель-Гандольфо. 1 октября. Вот уже месяц, как я поселился в Кастель-Гандольфо. Провожу свои дни на берегах озера Альбано и во Фраскати. Было бы несправедливостью по отношению к этим чудесным местам, если бы я стал описывать их менее чем на двадцати страницах.
Анекдот о молодом крестьянине из Фраскати, рассказанный вчера на вилле Альдобрандини. Этот климат внушает — сам не знаю, как, — чувство преклонения перед красотой. Но я чересчур много говорил обо всем, что относится к красоте: людям севера станет скучно. Вот вам кое-что из моральной философии. В Риме я почти каждый день хожу к г-ну Тамброни в палаццо ди Венециа; там я беседую с его милой женой, уроженкой Шамбери, Кановой, другом их дома, и двумя-тремя философами, судящими обо всем с такой глубиной и беспристрастностью, каких я даже приблизительно никогда не встречал.
Вот наиболее существенное из моих заметок за прошлый месяц. Езжу в Рим, но страх перед лихорадкой заставляет меня возвращаться ночевать в Кастель-Гандольфо.
У людей севера взгляд на жизнь вдумчивый, серьезный, если угодно, глубокий. В Риме люди, быть может, так же умны, как в Эдинбурге, но на жизнь там смотрят взглядом, полным огня, страсти, сильных чувств, хотя, если хотите, и несколько беспорядочно. В первом случае брак и семейные узы объявляются самым торжественным образом неприкосновенными. В Риме же князь Колонна или любой другой человек видят в браке лишь институт, узаконивающий положение детей и упорядочивающий раздел имущества. Предложите римлянину любить всегда одну и ту же женщину, и, хотя бы она была ангелом, он возопит, что вы пытаетесь лишить его трех четвертей того, ради чего стоит жить на свете. Таким образом, в Эдинбурге семья — это цель, а в Риме она лишь средство. Если система северян иногда порождает однообразие и скуку, которую мы читаем на их лицах, то зато она часто доставляет мирное каждодневное счастье. Но, что еще важнее с моей точки зрения, может быть, эта унылая система имеет некую тайную аналогию со свободой и всеми сокровищами благоденствия, которые она изливает на людей. Римская система не допускает многочисленных маленьких государств, именуемых семьями; но зато каждому предоставляется добиваться счастья, как он его понимает.
Если бы я не боялся, что меня побьют камнями, то добавил бы, что существует одна такая страна, где жители перенимают для своего обихода почти все то плохое, что имеется и в безрадостной системе протестантов и в итальянском сладострастии.
В Англии брачные узы почти нерушимы для всех, кроме лиц с доходом свыше четырехсот тысяч франков или лиц очень высокого происхождения. В Риме, когда в церкви совершается брачный обряд, эта мысль о нерушимости и о верности навеки никому и в голову не приходит. Так как муж знает это заранее, так как все это решено и общепринято, он, если только он не влюблен в свою жену, что ставит его в положение любовника по отношению к любовнице, и не станет беспокоиться о поведении своей жены после первых нескольких лет совместной жизни.
Есть страна, где брак только биржевая сделка: нареченные даже не видятся до тех пор, пока оба нотариуса не договорятся как следует насчет статей брачного контракта. Но, тем не менее, мужья претендуют и на ту нерушимую верность, которая встречается в английских браках, и на все те наслаждения, которые предлагает итальянское общество. В Англии на балах можно наблюдать, как девушки выбирают себе мужей.
Я буду говорить о вещах, которые повредят моей книге. Для этого необходимо мужество. Я буду говорить о римских нравах. Рим — город итальянский по преимуществу, более чем Неаполь, уже несколько офранцуженный, чем Болонья, которая в некоторых отношениях небольшой провинциальный город. В Риме каждые десять лет выбирают государя[407]; и государь этот, возможно, не был лишен страстей в молодые годы. Какой источник интереса для населения!
В Риме нет никаких стеснений, никакого принуждения, никаких условностей, знание которых в других местах именуется светскостью. Если кто-нибудь понравился женщине, она редко старается это скрыть. Lite а... che mi piace[408] — фраза, которую римлянка произносит без малейшего стеснения. Если человек, имевший счастье понравиться, разделяет внушенное им чувство, он говорит: «Mi volete bene?» — «Si...» — «Quando ci vedremo?»[409]. Так необыкновенно просто возникают привязанности, длящиеся иногда очень долго, к примеру, восемь или десять лет. Отношения, прекращающиеся через год или два, не делают даме чести: о ней идет молва, как о существе слабом, не уверенном в собственных своих влечениях. Полное равенство обязанностей между любовниками в немалой степени содействует постоянству чувства. Впрочем, в стране, где политика ведется так тонко, отбрасывают всякое притворство. Недавно, на великолепном балу у банкира Торлониа, герцога Браччано, я заметил, что женщина танцует только с теми, кого одобряет ее любовник. Если вы дерзнете спросить у хорошенькой женщины причину ее отказа, она просто отвечает: «Il mio amico non lo vuole. — Dòmandate al mio amico»[410].
И каждый год находятся один-два немца, которые простодушно идут к amico и спрашивают разрешения танцевать с его любовницей.
Прелестные римлянки совершенно не правы, когда насмехаются над француженками, которым, по их мнению, больше свойственно кокетство, чем подлинное чувство, но которые после бесконечных ухищрений кончают тем же. Я привожу здесь это лишь как пример нелепых суждений, которые различными нациями выносятся друг о друге.
У одной римлянки спросили в присутствии ее любовника, как бы она поступила, если бы он оказался ей неверен. Она, не отвечая, встает, открывает дверь, выходит на миг, затем появляется снова, двигаясь ощупью, словно бредет в темноте. Все с удивлением смотрят на нее, как вдруг, продолжая разыгрывать ту же пантомиму, она подходит к своему другу, который сам ничего не понимал, и ломает о его грудь веер, который держит в руке.
В этом состоял весь ее ответ. Каких только цветистых фраз не наговорила бы при подобных обстоятельствах любая из наших модниц!
4 октября. Маркиз Га..., любовник г-жи Бо..., одной их красивейших римских дам, находился вместе с нею у г-на де Блакаса. Графиня де Флорес попросила Га... спеть, добавив тоном, нарочито подчеркивающим каламбур: «Cantate tanto bene, Galli»[411]. При этих словах ее разъяренная г-жа Бо... вскакивает с места. «E che sapete voi, se canta bene?»[412] — «Si, lo so benissimo»[413], — с величайшей невозмутимостью ответила г-жа де Флорес. В гостиной наступает гробовое молчание; между дамами завязывается жесточайшая ссора. Любовник, очень красивый мужчина, присутствовал при стычке, но вмешаться не осмелился. Друзья распорядились, чтобы обеим дамам подали их коляски, указали им, насколько неуместно было затевать подобную перебранку в доме иностранца, и с большим трудом убедили каждую из них покинуть гостиную посланника.
Римлянка вполне способна устраивать своему любовнику подобные сцены, может нанести ему удар кинжалом, но никогда, как бы он перед нею ни провинился, не расскажет никому того, что он поверил ей в минуту полной откровенности. Она, возможно, убьет его и сама умрет с горя, но тайны его умрут вместе с нею. Удар кинжалом — очень редкое явление в высшем обществе, но вполне обычное среди простонародья, где женщина довольно редко мирится с потерей любовника. Было бы слишком безнравственно с моей стороны рассказывать еще несколько случаев, также всем хорошо известных.
В Риме каждый вечер устраиваются у австрийского посла, французского посла или у кого-либо из римских князей великосветские приемы. Secondo ceto[414] не имеет доступа в эти гостиные, где господствует более или менее французский тон. Иностранец, желающий ознакомиться с римскими нравами во всей их природной сущности, найдет то, что ему нужно, на вечерах у богатых купцов, стоящих во главе Secondo ceto... Можно всегда встретить несколько кардиналов у посланников.....
. . . . .
. . . . .Но здесь уместно вспомнить приятное местечко, куда отправили любезного и остроумного Санто-Доминго[415].
Несмотря на все, что обыватели говорят об Италии, человек, ломающий комедию, в римском или миланском обществе встречается так же редко, как просто и естественно держащийся человек в Париже. Но в Риме не принято дурно отзываться о религии, так же как в парижской гостиной воспитанный человек не станет употреблять грубых выражений. Вы полагаете, что итальянец — завзятый лицемер, вечный притворщик, а на самом деле это самое естественное существо в Европе, менее всего заботящееся о мнении соседа. Вы считаете его искуснейшим заговорщиком, человеком исключительной осмотрительности, воплощением макьявеллизма, но убедитесь сами, как простодушны и по-жирондистски добродетельны заговорщики Пьемонта и Неаполя. Римляне, как мне кажется, во всех отношениях превосходят другие народности Италии: они обладают большей силой характера, у них больше простоты, и они несравненно умнее. Дайте им на двадцать лет Наполеона, и они станут первым народом Европы. Я бы легко мог доказать это, если бы у меня хватило места. Если эта книга выйдет вторым изданием, я приведу с десяток анекдотов в доказательство своего последнего утверждения.
10 октября. Вчера я заночевал в Риме. Около девяти часов я вышел из великолепных залов по соседству с апельсиновым садом, именующихся кафе Русполи; напротив кафе находится палаццо Фьяно. Какой-то человек, стоя у входа в помещение, похожее на погреб, говорил: «Entrate, о signori!» (Входите, входите, господа; сейчас начало!). Я и зашел в этот театрик, заплатив двадцать восемь сантимов. Цена эта внушила мне некоторые опасения насчет дурного общества и блох. Вскоре, однако, я успокоился. По тону разговора я заметил, что соседи мои — добрые римские буржуа: двадцать восемь сантимов — сумма в этой стране достаточная, чтобы отогнать самый последний сброд. Из всех народов Европы римляне, может быть, больше всех любят тонкую и язвительную сатиру. Их необыкновенно острый ум жадно и ловко схватывает самые туманные намеки. Гораздо более счастливыми, чем, например, население Лондона делает их именно отсутствие всяких надежд. Привыкнув за последние триста лет смотреть на свои бедствия как на нечто неизбежное и вечное, римский горожанин не гневается на министра и не жаждет его смерти; ведь этот министр был бы заменен существом столь же зловредным. Народ прежде всего хочет поиздеваться над власть имущими и посмеяться на их счет; отсюда диалоги между Пасквино и Марфорио[416]. Цензура здесь гораздо придирчивее, чем в Париже, и нет ничего пошлее римских комедий. Смех нашел прибежище у марионеток, которые разыгрывают пьесы почти целиком импровизированные.
Я провел весьма приятный вечер в марионеточном театре палаццо Фьяно, хотя актеры там не более фута ростом. Сцена, по которой разгуливают эти маленькие, ярко раскрашенные существа, имеет, пожалуй, десять футов в ширину и четыре в высоту. Что содействует получению удовольствия и — осмелюсь сказать — усиливает иллюзию, так это превосходные декорации театрика. Двери и окна домов старательно рассчитаны в данном случае на актеров ростом не в пять футов, а в двенадцать дюймов.
Самый модный у римского народа персонаж, за чьими похождениями он так любит следить, — это Кассандрино. Кассандрино — кокетливый старичок лет под шестьдесят, легкий, подвижный, седой, хорошо напудренный, щеголеватый — вроде кардинала. К тому же он искусен в делах и не склонен сердиться: к чему это в стране, где нет наглости военных? Он блистает изысканным светским обхождением, знает толк в людях и вещах и особенно умело использует злобу дня. Не будь у него всех этих качеств, римский народ назвал бы его villano (мужиком) и не удостоил бы даже смеха. Одним словом, Кассандрино был бы человеком почти совершенным, этаким шестидесятилетним Грандисоном[417], если бы, на свою беду, он не влюблялся во всех без исключения хорошеньких женщин, которых случайно встречал, а так как он южанин, не склонный забавляться одними мечтами о любви, то всегда старается их соблазнить. Согласитесь, что этот персонаж неплохо придуман для страны, которой управляет состоящий из холостяков олигархический двор, где, как и всюду, власть находится в руках стариков. Кто стал бы обижаться на Кассандрино? Персонаж этот не выходит из моды уже целое столетие. Само собой разумеется, что он мирянин, но держу пари, что в зале нет ни одного зрителя, который бы не видел на нем красной ермолки кардинала или, по меньшей мере, лиловых чулок monsignore. Monsignori — это молодежь папского двора, аудиторы этой страны; должность эта — исходная для всех прочих. Кардинал Консальви, например, целых тридцать лет был monsignore и ходил в лиловых чулках. Рим полон monsignori в возрасте Кассандрино, которым не удалось сделать карьеру в такие молодые годы, как кардиналу Консальви, и которые в ожидании кардинальской шляпы утешаются другим способом.
Сегодняшняя пьеса называлась «Cassandrino — allievo di un pittore» (Кассандрино — ученик живописца). У одного знаменитого художника много учеников и очень хорошенькая сестра. Кассандрино — привлекательный, изысканно одетый старичок лет шестидесяти — является к ней и уже при входе держит себя со скромным изяществом молодого кардинала.
Появление Кассандрино на сцене марионеточного театра и его манера прохаживаться в гостиной в ожидании прелестницы, которую пошла предупредить cameriera di casa[418], получив предварительно паолетто на чай, сами по себе уже приводят зрителей в веселое настроение, настолько верно подражают движения этой куколки своеобразной аффектации, свойственной молодому monsignore. Наконец появляется сестра художника. Кассандрино, еще не решившийся из-за своего возраста на слишком откровенное объяснение, просит у нее разрешения спеть восхитившую его каватину, которую он недавно слышал на концерте. Вся пикантность игры этого персонажа и состоит в обусловленной возрастом осторожной сдержанности, сочетающейся с бесчисленными мелкими уловками, к которым он прибегает, чтобы девушка позабыла о его сединах. Каватина чудесно пропета: это одна из лучших вещей Паэзиелло. Зрители горячо аплодировали, но иллюзия в данном случае осталась в некотором пренебрежении, так как зрители беспрестанно кричали: «Brava la ciabatina»[419]. (Каватину исполняла за сценой дочка одного башмачника, обладательница прелестного голоса.)
Именно с помощью этой страстной арии Кассандрино объясняется в любви. Сестра живописца отвечает ему бесконечными комплиментами насчет того, как он модно одет и как прекрасно выглядит, — комплиментами, которые с восторгом выслушивает старый холостяк. По этому случаю он рассказывает ей, откуда у него такой костюм. Сукно доставлено из Франции; затем Кассандрино рассказывает о своих панталонах, присланных из Англии, о своих великолепных карманных часах с боем (он вынимает их, и они звонят), за которые он заплатил лучшему лондонскому часовщику сто гиней. Одним словом, Кассандрино обнаруживает все смешные черты старого холостяка: называет фамильярными прозвищами всех римских модных торговцев, изображает жестами знаменитых щеголей-иностранцев, среди которых всегда найдутся один или два исключительно смешных и потому хорошо известных жителям Рима. С каждым словом он все ближе и ближе придвигается на своем стуле к стулу юной девицы. Внезапно приятную беседу прерывает появление молодого художника, брата девушки; у него огромные бакенбарды и длиннющие черные волосы — обязательная принадлежность гения.
Молодой художник довольно резко просит Кассандрино не удостаивать больше его сестру своими посещениями и возвращает ему миниатюру, которую Кассандрино давал ему для реставрации.
Вместо того, чтобы рассердиться на молодого человека, который его прогоняет, Кассандрино осыпает его комплиментами и льстивыми словами. Художник, оставшись наедине с сестрой, говорит ей: «Как это ты так неосторожно принимаешь у себя человека, который не может на тебе жениться?» Этот весьма ясный намек вызвал бурю аплодисментов. Затем последовал довольно забавный монолог Кассандрино на улице. Он безутешен из-за того, что ему невозможно увидеться с прелестницей. Он жалуется вперемежку то на мелкие жизненные неудобства, связанные с его возрастом, то на муки, которые доставляет ему чрезмерность его страстных чувств. Зрители следили за представлением в напряженной тишине, прерывавшейся после каждой фразы взрывами смеха. Рассуждения, которыми он сам для себя старается замаскировать свои шестьдесят лет, тем комичнее, что Кассандрино совсем не дурак; напротив, это человек с большим жизненным опытом, не лишенный к тому же ума и совершающий безумства лишь в силу своей влюбленности. Наконец он приходит к решению перерядиться молодым человеком и прийти к художнику как восемнадцатилетний ученик.
Во втором акте он и является к молодому живописцу. Он приклеил себе огромные черные бакенбарды, но второпях забыл снять пудреные букли на висках. Ему удается повидаться с прелестницей, и любовная сцена с нею необыкновенно смешна: он обожает ее со всем пылом старого холостяка, все время говорит о своем богатстве и кончает предложением разделить его с девушкой. «Мы будем счастливы, — говорит он, — и никто не узнает о нашем счастье». Тут восторженный хохот публики прервал действие минуты на две. Он падает к ногам красотки; в этот момент его застает старая тетка девушки, знавшая его сорок лет назад в Ферраре, где он служил. Она напоминает ему, что он признавался ей в любви, и так терзает его, что Кассандрино в отчаянии убегает в мастерскую художника, но вскоре появляется опять, как новый Пурсоньяк, преследуемый молодыми людьми, потешающимися над этим новоиспеченным товарищем с черными бакенбардами и седыми буклями. Входит молодой живописец, отсылает учеников и ведет с Кассандрино долгую и весьма серьезную беседу; тот чувствует, что дело пахнет кинжалом. Он умирает от страха, но не перед побоями, а перед возможностью огласки — еще одна характерная черта, которой проницательные римляне восторженно наслаждаются.
Наконец, вдоволь поизмывавшись над Кассандрино, которого он якобы принимал за вора, художник узнает его. «Вы явились на урок живописи, — говорит он, — сейчас вы его получите. Я начну с колорита. Мои ученики стащат с вас одежду, а затем распишут вам все тело с головы до ног ярко-алой краской (намек на известное парадное одеяние). После того, как вы тем самым получите все, чего желали, они проведут вас по Корсо». Кассандрино в ужасе; он соглашается жениться на старой тетке, за которой он когда-то ухаживал в Ферраре. Тетка бросается ему на шею. Он подходит к рампе и конфиденциально сообщает зрителям: «Я отказываюсь от красного, но я стану дядей любимого существа и...» Тут он делает вид, что его кто-то позвал, поворачивает голову, и зрители покрывают его последнюю реплику рукоплесканиями.
Когда спектакль окончился, на сцену вышел мальчик, чтобы привести в порядок лампы. Двое или трое иностранцев даже вскрикнули от неожиданности. Он произвел на нас впечатление великана, настолько полной была иллюзия и так мало внимания обращали мы на маленький рост и деревянные головки актеров, смешивших нас в течение почти целого часа.
Затем был представлен балет «Волшебный колодец» на сюжет из «Тысячи и одной ночи». Грациозностью и естественностью движений танцоров он, если это возможно, поразил нас еще больше, чем комедия. Я стал расспрашивать соседей насчет механизма этих прелестных деревянных фигурок. Ноги их налиты свинцом. Нитки, управляющие их движениями, продернуты через туловище и выходят из макушки головы. Они заключены в черную трубочку, где скрыты также нитки, приводящие в движение голову. Только те нитки, что управляют руками марионеток, немного заметны для глаза. Вот почему лучшие места — в пяти-шести шагах от сцены. Глаза тоже движутся, но непроизвольно, в зависимости от наклона головы направо или налево.
Чего не описать, так это исключительной ловкости, с которой порождается иллюзия естественности средствами, представляющимися и мне самому, когда я перечитываю мною написанное, такими грубыми.
18 октября. Сегодня вечером, в разгар общей беседы у г-жи Крешенци, внезапно заговорил какой-то очень красивый мужчина лет тридцати шести, с глазами более печальными, чем обычно бывают у уроженцев Рима. Минут десять он говорил один и довольно хорошо, после чего снова погрузился в угрюмое молчание. Никто не отозвался на сказанное им, и разговор продолжался так, словно был лишь случайно прерван.
Вот история княгини Санта-Валле, которая, впрочем, всюду печаталась, и потому читатель может пропустить ее, если она ему известна. Некая красавица-графиня, родом из Германии, одна из тех космополиток, которым так покровительствует дипломатия девятнадцатого века, жила в Неаполе с величайшей роскошью и принимала у себя все высшее общество. На коленях молодой графини постоянно видели хорошенькую девочку восьми или десяти лет. Графиня только и делала, что целовала ее в приступах нежности или пинала ногой и кусала. Доведенная до отчаяния девочка добилась от своей покровительницы, при содействии одного молодого священника, друга дома, чтобы ее поместили в монастырь в Сорренто, на родине Tacco, самом прекрасном месте на земле. С возрастом развилась ее красота, а также и душевные качества. Когда ей минуло шестнадцать лет, она уже слыла самой обаятельной девушкой в Неаполе. Князь Санта-Валле, человек весьма тщеславный, был тогда обладателем лучших лошадей и только что полученных из Англии экипажей; он решил, что венцом его роскошной жизни будет первая красавица Неаполя. Бедная Эмма, побаивавшаяся безумных выходок своей покровительницы, которая говорила ей, что удочерила ее, подобрав сироткой в какой-то гостинице, бедная Эмма сочла большим счастьем для себя выйти замуж за человека, лучше всех в Италии знавшего, насколько манжеты рубашки должны выдаваться из рукавов сюртука. Она стала княгиней. Все это дело было очень ловко устроено космополиткой-графиней. Когда князь был уже помолвлен с Эммой, графиня призналась ему, что Эмма — ее дочь и что отец девушки — молодой римский священник, который так часто бывает у нее в доме. Этим и объяснялась необычайная красота девушки, рожденной от союза красавицы-северянки с одним из самых красивых уроженцев юга. Через несколько месяцев после брака Эммы политические обстоятельства вынудили князя Санта-Валле покинуть Неаполь. Юная княгиня отправилась в Рим, где была отлично принята в доме знаменитого князя Антонио Боргезе, человека весьма почтенного. Она уже довольно долго жила в палаццо Боргезе, когда в Риме распространился слух о смерти ее мужа. Молодая вдова тотчас же облачилась в траур, но в мире прибавилось два счастливых сердца. Эмма страстно полюбила одного римского дворянина, но до того она виделась с ним лишь в присутствии старой дуэньи из дома Боргезе, которую взяла к себе на службу, как только уступила слабости и стала принимать у себя своего возлюбленного. Едва она надела траур, как предстоящий брак молодого римлянина перестал быть тайной для общества. По прошествии года, самого счастливого в жизни бедной Эммы, она уже намеревалась выйти замуж за любимого человека и видеться с ним без дуэньи, как вдруг пришло известие, что она вовсе не вдова. Вскоре в Рим прибыл князь Санта-Валле. Через несколько дней молодую женщину нашли мертвой под сводами увитой цветами проходной беседки прекрасного сада Фарнезе, возвышающегося над Форумом. Муж, человек добрый и отнюдь не ревнивый, не был заподозрен в убийстве. Предположили, что молодая княгиня оказалась жертвой идеи, внушенной ей ее немецким происхождением. «Возлюбленный ее почти лишился рассудка, — добавило лицо, рассказавшее нам эту историю, — можете сами судить — это несчастный, которого вы только что видели. Когда он один, он разговаривает с княгиней Санта-Валле: ему кажется, что она отвечает ему, и он говорит ей о приготовлениях к их скорой свадьбе».