Убийство великого государя Луккино Висконти его женой Изабеллой Фьеско (1349) стоит больше, чем вяз Вара. Повествования, которые я имею в виду, после вполне подходящего заглавия «Красóты истории Милана», могли бы иметь еще и подзаголовок: «Введение в изучение человеческого сердца». Титанические страсти средневековья раскрываются там во всей своей силе и свирепости: никакая аффектация не маскирует их. В пламенных душах людей того времени и не было места для какой-либо аффектации. Они нашли себе достойных историков, не разделяющих академического отвращения г-на де Фонтана[97] к точным выражениям.

Что может быть красочнее летописи дома Висконти?

Маттео Висконти, стремящийся уничтожить республику и сделаться королем, раскрывает заговор и карает его участников. Антиокия Висконти Кривелли, жена одного из заговорщиков, становится во главе десяти тысяч человек и нападает на узурпатора (1301).

Маттео II Висконти отравлен своими братьями (1355). Джан Галеаццо отравил своего дядю (1385), но он же построил Миланский собор. Джан Мария убит заговорщиками (1412), в Милане провозглашена республика (1447); Франческо Сфорца (1450) поступает с этой республикой так, как Бонапарт поступил с нашей; но его сына Галеаццо убивают в церкви святого Стефана (1476).

Лодовико Моро дает свое имя шелковичному дереву (moroni), насадив культуру его в Миланской области. Он призывает в Италию Карла VIII (1494) и отравляет своего племянника, чтобы ему наследовать. Сегодня я видел весьма примечательную и превосходно исполненную картину, заказанную господину Паладжи графом Алари. На ней изображен несчастный Галеаццо Мария, уже ослабевший от медленно действующего яда и приподнимающийся на ложе страданий, чтобы приветствовать навестившего его Карла VIII. Юная жена Галеаццо старается прочесть в глазах французского короля, окажет ли он им помощь против убийцы. Пожалуй, для миланцев такой сюжет интереснее, чем гнев Ахилла. Граф Алари, бывший шталмейстер Наполеона, оказался вполне достойным чести содействовать моральному возрождению своей родины. На днях весь город устремился в Каза Алари посмотреть картину «Франческа да Римини» кисти одного молодого флорентинца. Так как я нашел эту картину написанной довольно невыразительно, без всякой силы, sine ictu[98], меня обвинили в ненависти к итальянским художникам. Чтобы не затронуть национального самолюбия, пришлось бы вечно лгать, а когда я лгу, мне, как г-ну де Гури[99], становится скучно. Эта картина во всяком случае бесконечно ниже «Дидоны» Герена.

Госпожа П. посоветовала мне поехать в Мондзу посмотреть железную корону. Она прибавила также, что в Мондзе я найду хороший фазанник со множеством фазанов, и это еще там не самое лучшее. «Вы, — сказала она, — увидите великолепную колокольню собора с ее восемью колоколами, они изумительно intuonate (согласованно звонят)». Это чисто итальянское выражение показалось мне примечательным. Ведь колокольный звон — своего рода музыка. Благодаря этому слову я понял, почему, сперва изумившись миланскому способу звонить в колокола, я теперь от него в неистовом восторге. Способ этот ввел, кажется, святой Амвросий, другая заслуга которого состоит в том, что он удлинил карнавал на четыре дня. В Милане пост начинается лишь в воскресенье, после той среды, которая в других странах зовется «поминальной». Богатые люди толпой собираются в эту среду вечером за тридцать лье, в Милан: они приезжают на carnavalon[100].


19 ноября. Вот один анекдот о карнавале 1814 года, который я слышал в ложе г-жи Фоскарини.

Некая молодая женщина питала сильнейшую привязанность к одному французскому офицеру, который с 1806 года был ее другом. Великие перевороты nelle amicizie (в дружеских связях) происходят здесь во время карнавала. Содействует им злополучная свобода, господствующая на балах-маскарадах. Хорошее общество (все, кто богат и знатен) не пропускает ни одного, а балы эти очаровательны. Маскарадные костюмы для группы из десяти человек обходились каждому участнику по восьмидесяти цехинов, — в 1810 году, разумеется. С тех пор, как Миланом завладели tedeschi (австрийцы), все эти удовольствия улетучились. Когда бывает костюмированный бал, около двух часов в иллюминованных ложах ужинают: это ночи безумств. Публика собирается к семи часам на спектакль. В полночь слуги, взобравшись на лестницы, которые поддерживают внизу другие слуги, зажигают перед каждой ложей шесть свечей. В половине первого начинается бал.

На предпоследнем костюмированном балу карнавала 1814 года Теодолинда Р. замечает, что полковник Мальклер ей неверен. Едва успев вернуться к себе домой около пяти часов утра, этот офицер получает письмо на плохом французском языке, где от него требуют удовлетворения за обиду, какую именно, не указано. Взывая к его чести, Мальклера приглашают явиться немедленно с секундантом и пистолетами в Кассино деи Поми, местный Булонский лес. Он отправляется к приятелю, будит его, и, несмотря на снег и холод, с первыми же проблесками дня господа эти уже находятся в назначенном месте. Там они обнаруживают в качестве главного действующего лица какого-то очень низенького человечка, закутанного в меха; секундант незнакомца явно не желает разговаривать. Отлично! Заряжают пистолеты; отмеривают двенадцать шагов. Когда настало время стреляться, человечек вынужден был приблизиться. Мальклер с любопытством вглядывается в него и узнает свою любовницу Теодолинду Р. Он пытается обратить все в шутку, она осыпает его словами, весьма убедительно выражающими все ее презрение. Когда он делает попытку уменьшить разделяющее их расстояние, она говорит: «Не приближайтесь, или я стреляю». Ее секунданту с трудом удается убедить ее, что она не имеет на это права. «Разве моя вина, что он не хочет стрелять?» — говорит она секунданту; затем обращается к Мальклеру: «Вы чудовище, вы причинили мне величайшее зло, какое только возможно... Поединок вовсе не равный, как вы утверждаете. Если вы потребуете, мы возьмем один пистолет заряженный, другой — нет и будем стреляться в трех шагах. Я не хочу возвращаться в Милан живой, или вы должны умереть, и я приду к княгине Н. с известием о вашей смерти. Если бы я велела своим buli[101] заколоть вас, что мне было бы очень легко сделать, вы бы сказали: эти итальянцы — убийцы. Так стреляйтесь же, подлец, умеющий только оскорблять!» Все это рассказывали мне в присутствии человека, служившего г-же Р. секундантом. «Я всегда считал, — добавил он, — что Теодолинда твердо решила умереть». И действительно, несмотря на свою молодость и тонкую прелесть лица, она в течение трех лет была безутешна, что весьма удивительно в стране, где тщеславие не оказывает никакого влияния на постоянство решений. Она занималась только изучением латыни и английского, которому, в свою очередь, обучала дочерей. Когда ее секундант вышел из ложи, мне сказали, что во время той дуэли он считался отвергнутым вздыхателем Теодолинды и что он предложил ей лишить Мальклера возможности ссылаться на различие полов, если она согласится избрать его своим кавалером; она же ответила отказом. Признаюсь, что не очень уверен в точности всех этих подробностей. Удостовериться в них я смогу лишь в том случае, если буду находиться здесь через три месяца, когда возвратится г-н П., который уехал в Швейцарию отвезти своих детей в пансион Фелленберга. Но в основе своей рассказ этот правдив. Я люблю силу, но той силы, которая мне по сердцу, муравей может выказать столько же, сколько и слон.

Некий путешественник, из тех, что руководствуются путеводителем и отмечают иголкой (прокалывая дырочки на страницах книги), что именно они видели, говорил при мне одному любезному старику, напечатавшему описание своей поездки в Цюрих[102]. «Но, сударь мой, я только что из Цюриха и не видел там ничего того, что вы отмечаете. Сударь, я обращал внимание только на необычное. То, что в Цюрихе делается так же, как во Франкфурте, на мой взгляд, не заслуживает описания. Новое же редко, и, чтобы его увидеть, надо иметь особый глаз».

Честь госпожи Р. отнюдь не пострадала из-за этой истории, получившей невероятную огласку. «É una matta», — говорили о ней (она сумасшедшая). В Милане общественное мнение относится к женщинам в вопросах любви так, как в Париже оно относится к мужчинам, когда дело касается политической честности. Каждый в министерстве продается, каждый ведет, как умеет, свою маленькую торговлю, и, если ему сопутствует удача, к нему ходят обедать, и гости, возвращаясь домой говорят: «Господин такой-то умеет выходить сухим из воды». Что же безнравственнее: женщине иметь любовника или мужчине продавать свой голос, чтобы прошел плохой закон или упала чья-нибудь голова? А ведь мы каждый день оказываем в обществе внимание людям, виновным в подобных грешках.

Здесь общественное мнение уважает красивую женщину, предавшуюся набожности, как одержимую великой страстью: страхом преисподней. Именно так обстоит дело с г-жой Аннони, одной из самых красивых женщин Милана. Все презирают дурочку, у которой нет возлюбленного или имеются только поклонники (spiantati). Впрочем, каждая женщина вольна выбрать кого хочет. Если ее куда-нибудь приглашают, зовут и друга. Иногда я сам бывал свидетелем, как женщина являлась на пятничные приемы в сопровождении друга, которого хозяйка дома не знала даже по имени. Однако в ходу обычай сообщать запиской имя кавалера servente, который оставляет свою визитную карточку в прихожей и затем получает уже именное приглашение.

Если же возникает уверенность, что на выбор, сделанный женщиной, оказали влияние денежные расчеты, ее постигает всеобщее презрение. Если женщину подозревают в том, что у нее одновременно несколько любовников, ее перестают приглашать. Но все эти строгости вошли в обиход лишь со времени Наполеона, который насаждал в Италии нравственность из любви к порядку и в интересах своего деспотизма. Благотворнейшее влияние оказали учебные заведения для молодых девиц, которые он учредил в Вероне и в Милане под общим руководством г-жи Делор, ученицы или подражательницы г-жи Кампан[103]. Легко заметить, что всякие скандальные истории происходят обычно с женщинами пожилыми или же воспитанными в монастырях. Общественное мнение возникло здесь в 1796 году. Понятно, что характеры, сложившиеся до этого времени или возникшие в семьях отсталых, даже не помышляют искать его одобрения.


20 ноября. Жена приносит своему мужу приданое в пятьсот тысяч франков, что в Париже составило бы по меньшей мере восемьсот тысяч. Муж выдает жене две тысячи в год на туалеты. Муж проверяет счета управляющего и повара, жена ни во что решительно не вмешивается, распоряжаясь только своим личным ежемесячным доходом в сто шестьдесят семь франков. У нее имеется выезд, ложа в театре, бриллианты, десять человек прислуги и зачастую при этом нет в кармане и пяти франков. Самые богатые женщины покупают себе в начале лета шесть платьев из простой английской материи по двадцать франков за штуку. Платья они меняют, как мы меняем галстуки. В начале зимы женщина заказывает себе четыре или пять платьев по тридцать франков. Шелковые платья, полученные ею в приданое, заботливо сохраняются в течение восьми или десяти лет. Их надевают на премьеры в Скáлу и на feste di ballo[104]. Все и без того знают, кто ты такая: к чему же туалеты?

Крайняя бедность богатых женщин приводит к тому, что они с удовольствием принимают в подарок шесть пар туфель из Парижа, не придавая этому особого значения. Мнение света вполне допускает, чтобы женщина пользовалась ложей или даже коляской своего друга; единственное, что здесь, пожалуй, стыдно — это признание своей бедности. В полдень женщина принимает только одного гостя; от двух до четырех — своих близких друзей. Вечером к ней в ложу приходят знакомые — от половины девятого до двенадцати часов. Когда в ложе, рассчитанной на десять — двенадцать мест, уже полно, а является еще кто-нибудь, первый из ранее пришедших уходит. Этот первый посетитель занимал место рядом с хозяйкой у барьера ложи. По его уходе происходит общая легкая передвижка поближе к барьеру, а вновь пришедший садится у самой двери. Таким образом, все по очереди оказываются подле хозяйки. Я был свидетелем того, как некий робкий влюбленный удалился, как только подошла его очередь сесть рядом с любимой женщиной. Она отвечала ему взаимностью, — зрелище было забавное.

Вестибюль Скáла (atrio) — штаб-квартира всех фатов: там создается общественное мнение о миланских дамах. Каждой из них приписывают в качестве любовника того мужчину, который под руку ведет ее в ложу. Это обстоятельство считается решающим, особенно в дни первых представлений. Для женщины позор, если ее подозревают в связи с человеком, от которого она не может потребовать, чтобы он под руку провел ее в ложу. Вчера я видел, как какой-то мужчина отказывался самым решительным образом оказать эту пустяковую услугу одной из своих знакомых. «Mia cara[105], — сказал он ей наконец, — я не так счастлив, чтобы иметь право вести вас под руку, и не хочу выступать в качестве заместителя г-на Ф.». Дама стала весьма живо отрицать, что г-н Ф. является ее другом. Однако собеседник ее настаивал на своем. В том случае, когда у женщины действительно нет друга, ее сопровождает муж. Мне довелось слышать, как некий муж, еще очень молодой и красивый человек, громко сетовал на это докучное обстоятельство. Для мужа позор, если возникает подозрение, что он сопровождает жену лишь потому, что она не могла настоять, чтобы через atrio ее провел друг. Все, о чем я рассказываю, было еще более распространено до 1796 года. В наши дни некоторые молодые дамы осмеливаются проходить к себе в ложу в сопровождении слуги, что знатным старухам кажется пределом унижения.

Вчера, когда я разговаривал в atrio со своими друзьями из числа местных хлыщей, они указали мне на красивого, смугловатого молодого человека, который с чрезвычайно мрачным видом стоял, словно приклеенный к стене вестибюля. Можно было подумать, что он находится тут по какой-то обязанности: между тем это был англичанин, обладатель годового дохода в двадцать две тысячи луидоров. Моим новым приятелям казалось чудовищным грустить, имея такое состояние. «Этот бедный англичанин, — сказал я им, — жертва мысли». (Здесь мужчина до тридцати лет живет исключительно чувствами.) Какая разница по сравнению с молодым немцем того же возраста: тот и у ног своей возлюбленной остается кантианцем!

Я очень люблю общество мужчин старше сорока. Они полны предрассудков, менее образованны и гораздо более естественны, чем те, которые научились грамоте после 1796 года. Каждый день убеждаюсь в том, что молодые люди стараются утаить от меня те или иные подробности местных нравов; мужчинам же постарше и в голову не приходит, что здесь есть от чего краснеть, и они говорят мне все. Сорокалетние по большей части верят в святую деву и чтят господа бога из осторожности: и он тоже может иметь влияние. Здесь, как и всюду, верования внушают детям няньки, простые крестьянки. Дворяне значительно хуже воспитаны (scial по местному выражению), так как в раннем детстве родители с ними меньше общаются. В очаровательной поэме на миланском диалекте Карлино Порты перечисляются все качества, необходимые человеку для того, что бы сделаться наставником наследника знатного дома[106]. Что касается итальянского отца лет пятидесяти, то подлинное изображение его дано с большим искусством в комедии «Ajo nell'imbarazzo»[107] знаменитого графа Жиро.

Я ездил за четверть лье от Милана ознакомиться с эхом Симонетты и сделал выстрел из пистолета, повторившийся раз пятьдесят. Мне чрезвычайно понравилась архитектура этого деревенского дома с его поддерживаемым колоннами бельведером на втором этаже.


22 ноября. Некий капитан английского судна, выброшенный течением на гвинейский берег, имел однажды глупость произнести в присутствии местного царька такие слова, как снег и лед. Услышав, что есть страна, где вода затвердевает, царек покатился со смеху и долго не мог успокоиться.

Я отнюдь не собираюсь доставлять такое же удовольствие читателю и потому не стану отдавать в печать те главы моего дневника, где я пытался запечатлеть необычайные ощущения, которыми я обязан «Мирре», балету Сальватора Виганó. Сегодня вечером я смотрел его восьмой или десятый раз и сейчас еще взволнован пережитым.

Самым большим наслаждением, которое я испытал от трагедии на сцене до моего приезда в Милан, я обязан Монвелю, успев еще увидеть его в роли Августа в «Цинне»[108]. Изломанные движения рук и неестественный голос Тальмá неизменно вызывали у меня смех и мешали мне оценить игру этого великого актера. Много времени спустя после Монвеля я в Лондоне видел Кина в «Отелло» и в «Ричарде III» и тогда считал, что более сильного удовольствия театр мне уже не может доставить. Но даже самая прекрасная трагедия Шекспира не производит на меня и половины того впечатления, что балет Виганó! Это настоящий гений, который унесет с собой свое искусство и с которым во Франции ничто не сравнимо. Поэтому дерзостно было бы пытаться дать о нем какое-либо представление: все воображали бы себе что-нибудь в стиле Гарделя[109][110].

Описывать путешествие, изображая предметы на основании порожденных ими в нашем сердце чувств, — дело очень опасное. Если слишком многое хвалишь, можно быть уверенным в ненависти всех, чье сердце не похоже на твое. Каких только шуточек не вызовет такой дневник со стороны людей с деньгами и в орденах! Но ведь я для них и не пишу. Я не согласился бы вытерпеть и сотни скучных вечеров ради одного из тех знаков отличия, которые им стоят тысячи.

Чтобы описание путешествия в Италию понравилось широкой публике, надо бы его написать совместно г-же Рэдклиф[111] — описания природы и памятников искусства — и президенту де Броссу[112] — изображение нравов. Я отлично понимаю, что подобное описание превзошло бы все другие, но для него понадобилось бы по крайней мере восемь томов. Что же касается описания сухого и наполненного рассуждениями, то мы имеем шедевр этого рода — статистику департамента Монтенотте, сделанную г-ном де Шабролем, префектом Сены[113].


23 ноября. Я добился чести быть представленным одному из самых уважаемых граждан Милана, г-ну Рокко Марлиани. Этот достойный человек является для города, в сущности столь республиканского, одним из отцов-сенаторов. В течение веков в Милане утвердилась привычка рассматривать монарха, все равно испанского или австрийского, как врага города. Служить ему простительно, ибо он платит, но служить ему с рвением — подлость, ибо он враг. Г-н Марлиани ничего этого мне не говорил, но он много беседовал со мной о Карло Верри[114] и Беккариа[115][116]. Эти замечательные люди, издавая свой знаменитый журнал «Кафе» (1764—1765), основали здесь новую философскую школу. Весьма отличаясь от французской философии той же эпохи, эта реформаторская школа пренебрегала стилистическими украшениями и успехом в салонах. Верри и Беккариа не нуждались в подобного рода успехе, так как по своему богатству, своему положению в муниципальных кругах, своему рождению они и без того стояли во главе общества, и притом общества, где господствовали страсти, а не погоня за утехами мелкого тщеславия. Беккариа, автор «Трактата о преступлениях и наказаниях», которого с распростертыми объятиями принимало парижское общество и которому предстояло войти там в моду, подобно Юму, уклоняется от такого счастья и галопом возвращается в Милан: он боялся быть забытым своей любовницей.

Верри и Беккариа не были вынуждены, как Д'Аламбер, Гольбах и Вольтер, громить сарказмами все нелепости, тяготевшие над их родиной. В стране, где живут страстями, шутка существует лишь для развлечения. Всякий охваченный страстью человек:

1. Занят и не нуждается в том, чтобы его развлекали. Он может не опасаться, что при отсутствии развлечений погрузится в бездну скуки, как г-жа Дюдефан (Письма к Уолполу, passin).

2. Сколь мало остроумным вы бы его ни считали, он все же способен пошутить над предметом своих страстей. Первая истина, которую он познал на опыте, та, что шутка не изменяет сущности вещей.

3. Итальянец, если он не очень богат и не очень знатен, совершенно равнодушен к мнению о нем соседа. Он думает о соседе лишь постольку, поскольку ему приходится остерегаться его или ненавидеть. Еще с эпохи средних веков каждый город враждебно относится к соседнему городу. Привычка к этому чувству укрепляет и недоверие между отдельными лицами. Италия всем обязана своему средневековью. Но, формируя ее характер, средневековье отравило его ненавистью, и эта прекрасная страна является столько же отчизной ненависти, сколько и любви.

Господин Марлиани рассказал мне кучу анекдотов о Верри и Беккариа. Эти философы никогда не заботились о том, чтобы показаться острословами, они старались только убедить своих сограждан вескими рассуждениями, изложенными очень обстоятельно и очень ясно. Императрица Мария-Терезия, хотя она и не слишком понимала, о чем в их сочинениях идет речь, узнав, что один из них, кажется, Беккариа, как знаменитый Лагранж из Турина, приглашен каким-то иностранным двором, из оскорбленного тщеславия удержала его в Милане. Г-н Марлиани был близким другом достойнейшего Парини, знаменитого автора «Giorno»[117] (очень своеобразной сатиры, не похожей ни на Горация, ни на Ювенала). Парини[118], большой поэт, живший в крайней бедности, получил от австрийского правительства должность профессора литературы, и под видом литературы он преподавал всем миланцам из высшего общества добродетель и здравомыслие. Г-н Марлиани показал мне портрет Парини: это одно из самых красивых мужских лиц, какие мне приходилось видеть.

Поэтому, когда Наполеон разбудил Италию громом пушек Лодийского моста[119], а затем своим правлением с 1800 по 1814 год стал выкорчевывать антиобщественные навыки, он нашел у народа, подготовленного просветительской деятельностью Беккариа, Верри и Парини, основательную долю здравого смысла. Мария-Терезия, император Иосиф II и губернатор Милана граф Фирмиан не столько преследовали этих выдающихся людей, сколько оказывали им покровительство[120].

Когда Бонапарт в 1796 году занял Милан, эрцгерцог-губернатор развлекался устройством хлебной монополии. Ни у кого это не вызывало удивления. «Он занимает хорошее положение и крадет: нет ничего естественнее! Sarebbe ben matto di far altrimenti[121]». Я и вправду слышал эти слова из уст одного человека старше сорока.


25 ноября. Мне очень нравится путешествовать в седиоле. Иногда, правда, и вымокнешь под дождем, как случилось со мной сегодня, но зато поневоле знакомишься с местностью, и я по собственному опыту знаю, что седиола — лучший способ сохранить воспоминание о ней. Я ездил в Пиан д'Эрба на берегу озера Пузиано осматривать «Виллу Амалию», принадлежащую г-ну Марлиани. Я обошел аллеи его английского сада под проливным дождем, с зонтиком. Конечно, это портит удовольствие, но с такими вещами путешественнику приходится мириться. Философов, достойных быть учениками Сократа (хотя они и не риторы, как Платон), Верри, Беккариа и Парини, власти терпели из-за своей зависти к духовенству. Прежде чем напасть на Беккариа, священники пытались добиться удаления знаменитого графа Фирмиана, губернатора, или вернее короля всей Миланской области (с 1759 по 1782 год). Невероятная вещь, но, несмотря на Священный Союз, даже теперь, в 1816 году, австрийский царствующий дом еще не понял, что возвращение к деспотизму возможно только с помощью иезуитов, и преследует этих добрых отцов. В Ломбардии строго следят за происками Рима. Правительство назначает епископами только тех священников, которые не в ладах с Римом (как монсиньор Фарина, назначенный на днях в Падуанскую епархию). Правительство открыто покровительствует профессору Тамбурини[122] из Павии, могучему старцу, полному огня и остроумия, немного в духе аббата де Прадта[123]. Он опубликовал тридцать томов in-8°, направленных против папы. См. его сочинения «Правда о святом престоле» в двух томах. Я ими очень доволен; недавно в Милане вышло второе издание.

Одно то обстоятельство, что духовенство принуждено вести нравственную жизнь, не занимаясь интригами и шпионством, приведет к тому, что впоследствии правительство Меттерниха в Милане будут ненавидеть меньше, чем миланцы полагают сейчас.

Господин Меттерних принял statu quo[124] Милана 1760 года (эпохи, когда, по словам Беккариа, на сто двадцать тысяч жителей не нашлось бы и сорока, у которых была бы потребность мыслить: их богами были хороший стол и любовные радости). Великому австрийскому министру следовало бы принять за statu quo положение, которое было в 1795 году, накануне бонапартовского завоевания, и поддерживать Ломбардию в том состоянии, в котором она находилась тогда. Для выполнения этого разумного дела у него под рукой были самые подходящие люди: г-н маршал де Бельгард, генерал Кленау, губернатор Заурау.

Вместо этой умеренной программы, осуществление которой можно было бы облегчить, пожаловав всем либералам звание камергеров[125], правительство вступает на путь гонений, и вскоре вражда между австрийцами и Миланом станет непримиримой. Под конец миланцы, объединившись с венграми, заставят какого-нибудь императора в тяжелый для него момент согласиться на двухпалатное представительство. А сейчас все сколько-нибудь благородные сердцем люди станут одиноко жить в деревне и возделывать свой сад, чтобы только не видеть австрийских мундиров. Признак подлинного дворянства — это пожалованный Наполеоном орден Железной короны[126]. Среди гражданских лиц из десяти, получивших эту награду, девять вполне заслуживали ее. Если бы Наполеон создавал дворянство только этим путем, он даровал бы ломбардцам, пожалуй, всю ту меру свободы, к которой они подготовлены. Мне называли мэра, попавшего в список награждаемых Железной короной. Вице-король стал получать анонимные письма, сообщавшие ему о какой-то гнусности, в свое время совершенной мэром. Доказательств обнаружить было невозможно, но из-за простого подозрения мэру тайком выплатили двадцать тысяч франков и лишили его ордена. Этот пример содействовал укреплению нравственности в деревнях.

Генерал Кленау через одну общую знакомую попросил у меня «Отношения между физическим и нравственным началом» Кабаниса[127]; пока он был жив, я сохранял тайну.

Сегодня вечером у г-жи Н. говорили: «Мы не можем пожаловаться на наглость расквартированных у нас австрийцев. Это, можно сказать, армия капуцинов. К тому же маршал Бельгард — человек весьма разумный». «А как французы? — спросил я. — Вы знаете, со мною можно говорить вполне свободно: vengo adesso di Cosmopoli[128]. Один из моих друзей ответил: «Некий французский офицер, комендант местности, где происходило дело, вымогал триста франков в месяц, но при этом весело проедал четыреста в остерии с приятелями из местного населения. Немецкий офицер прячет в три кованых кошелька, вложенных один в другой, сорок два франка, предназначенных на его жалкие ежемесячные расходы. От одной встречи с ним на улице у меня начинается рвота. Что же до наглости французских солдат, то ей не было предела. Пусть вам кто-нибудь прочитает один из шедевров нашей национальной поэзии: «Giovanin Bongee»[129].


27 ноября. От смеха не умирают, не то бы я умер сегодня, слушая, как тенор Ронкони поет комические песенки. Это было на вечере у г-жи Фоскарини, куда меня повел советник Пин, оригинальнейший и умнейший человек. Ронкони пел нам известную арию короля Теодора Паэзиелло:

Con gran pompa e maestà[130].

Боже! Какая музыка! Сколько таланта в таком просто жанре!

За роялем сидел молодой композитор Паччини. Подобно Ронкони, он блистает скорее изяществом и живостью, чем силой.

На этом вечере я видел самые красивые глаза, какие мне приходилось встречать в жизни. Госпожа Ц. — из Брешии. Глаза ее так же прекрасны, как глаза г-жи Теальди, подруги генерала Массены, и выражение их еще более неземное.

Господин Локателли уступил нашим настояниям я разыграл прелестную сцену, изображая больного венецианского сенатора. Зрители хохотали до слез и с этими слезами на глазах принялись так умолять Локателли, что он, хотя и умирая от усталости, сыграл, как и в первый раз, за ширмой, роль девушки из «Сан-Рафаэля».

Из-за комических песенок Ронкони и любезности г-на Локателли бал начался только в полночь, и еще не было часа, когда гости покинули зал: миланцы не очень любят танцы. Мы — человек восемь или десять — пошли пить кофе con panera[131] в кафе Серви, где г-н Локателли, герой этого вечера, исполнил еще две сценки. Прочитано было также несколько сонетов, по правде сказать, достаточно вольных. Официанты в трех шагах от нас хохотали не меньше нашего. В Англии, стране человеческого достоинства, подобная фамильярность вызвала бы у нас негодование. Я смеялся с девяти до двух утра так, что в течение этих пяти часов к глазам моим не меньше десяти раз подступали слезы. Зачастую нам становилось дурно от смеха, и мы просили г-на Локателли прервать игру. Такой вечер совершенно невозможен в Англии, да и во Франции провести его так довольно трудно. В Италии веселье доходит до неистовства. Здесь редко смеются из любезности: двое или трое гостей, пребывавших в грустном настроении, покинули la brigata[132].


28 ноября. Сегодня утром я еще раз ездил в Сант-Амброджо ради мозаики на сводах хоров. Осмотрел вторично и красивый фасад Мадонны Сан-Чельсо, выстроенной архитектором Алесси[133]. Портик, дышащий античной простотой в сочетании с грустью средневековья, создан Браманте, дядей Рафаэля. Больше всего нравятся мне в Милане внутренние дворы зданий. Там всегда масса колонн, а для меня колонны в архитектуре то же, что пение в музыке.

По случаю не знаю уж какого праздника, под великолепным портиком Оспедале Гранде выставлены были портреты во весь рост тех благотворителей, которые пожертвовали бедным сто тысяч лир (семьдесят шесть тысяч франков), и поясные портреты тех, кто жертвовал меньше. В былое время все вельможи, не гнушавшиеся убийствами, дожив до старости, давали огромные деньги на бедных, а в наши дни так поступают все стареющие женщины, которые предавались слишком веселой жизни.

Портреты, написанные в семнадцатом и восемнадцатом веках, плохи до такой степени, что во Франции этого нельзя себе было бы и представить. Немногие удовлетворительны, и только один хорош: его написал совсем недавно г-н Гайец, молодой венецианец, владеющий искусством светотени, немного колоритом и, в общем, не лишенный художественной силы. Мне понравилась его картина «Карманьола[134]» (жена и дочь полководца умоляют его не ездить в Венецию, куда его вызывает сенат и где впоследствии, в 1432 году, ему отрубили голову). Дочь, бросившаяся к ногам отца, — видна только со спины, — производит очень трогательное впечатление, так как движение схвачено верно.

Осмотрев двор больницы, я отправился поглядеть еще раз на двор Каза Диотти (дворец правительства) и на церковь Делла Пассионе, находящуюся совсем близко оттуда. Пора уезжать, о чем я весьма сожалею, и надо в последний раз осмотреть памятники старины. (Избавляю читателя от описаний картин, которые я любил делать в свое время, но которые ничего не говорят тем, кто картин не видел.)

Мне следовало бы приехать в Милан 1 сентября: тогда я избежал бы тропических ливней. Особенно же не надо было мне задерживаться в Милане дольше шести недель. Я еще раз поклонился, как говорят здесь, «Святому Петру» Гвидо и «Агари» Гверчино в Брере, картине Корреджо во дворце Литта и его же картине, принадлежащей г-ну Фриджерио, хирургу, близ Корсо у Порта-Романа.

Ходил еще раз на красивое маленькое восьмиугольное кладбище на бастионе. Первую половину дня я закончил на заседании Института. Австрийское правительство аккуратно выплачивает оставшимся его членам их небольшое жалованье, но когда один из них умирает, на его место никто не назначается: этот слишком живой народ стараются усыпить.

Меня представили графу Москати[135], знаменитому врачу, кавалеру большого креста Почетного легиона. Снова я увидел его вечером. Г-ну Москати, должно быть, уже лет девяносто. В гостиной, где я имел честь с ним беседовать, он сидел со своей широкой красной лентой, в маленькой ермолке зеленого бархата на макушке. Это живой и бодрый старик, ни на что не жалующийся. Кто-то пошутил над его своеобразной манерой проводить ночи, но он стал уверять, что для старика нет ничего полезнее. «Грустные мысли — вот яд для старости. Не говорил ли Монтескье, что климат надо исправлять хорошими законами? Я вас уверяю, что у моего маленького домашнего очага никто не встретит уныния и раздражительности».

Искусство исцеления, как говорят здесь, нигде, пожалуй, не представлено группой таких выдающихся людей, как господа Скарпа[136], Радзори[137], Борда, Палетта.

Я беседовал о живописи с г-ном Скарпой. В этой стране умные люди презирают избитые общепринятые мысли, у них хватает мужества высказывать свое собственное мнение: им показалось бы скучным перепевать других. Г-н Скарпа считает, что высокопарные жизнеописания Рафаэля, Тициана и других, издаваемые глупцами, мешают молодым художникам проявлять себя в творчестве. Они начинают мечтать о почестях, вместо того чтобы искать подлинного удовлетворения в работе кистью или резцом. Рафаэль отказался от кардинальского сана, а в 1512 году это было величайшим счастьем. Он порою мечтал о том, что мы говорим о нем в 1816 году. Как я хотел бы, чтобы душа была бессмертна и он мог нас слышать!


29 ноября. Сегодня я участвовал в пикнике, прелестном своей непосредственностью и добродушием и в то же время необыкновенно веселом. Аффектации было ровно столько, сколько требуется для того, чтобы люди завязали беседу и старались друг другу понравиться, и после второго блюда мы все, за исключением одной нелепой личности, считали себя близкими друзьями. Нас было семь женщин и десять мужчин, среди которых присутствовал любезный и мужественный доктор Радзори. Выбран был французский трактир Вьейяра, лучший во всей округе. Жена хозяина, г-жа Вьейяр, бывшая горничная г-жи де Бонтенар, заброшенная сюда эмиграцией, начала свою карьеру с того, что стала кормить своих господ; эта преданность сделала ее модной. Она полна остроумия, живости, находчивости и тут же сочиняет эпиграммы на тех, кто у нее обедает. Она изобрела прозвища для кое-кого из местных фатов, и они ее весьма побаиваются. Когда трапеза подходила к концу, она подошла к нам, и все замолчали, желая послушать, что она скажет. Дамы обращались с ней, как с равной. Г-же Вьейяр сто лет, но это очень опрятная старушка.

Ее чисто французский ум навел меня на мысли о том, как огромна в интеллектуальном отношении разница между нашим пикником и французским обедом. Она настолько невероятна, что и сказать нельзя, поэтому я умолкаю.

Сегодня потерпели неудачу мои попытки быть представленным знаменитому Мельци д'Эриль[138], герцогу Лоди. Это пара для кардинала Консальви. Вообще нет ничего менее доступного, чем миланский дом: если хозяйка сколько-нибудь привлекательна, знакомству противится любовник. Лучше всего было бы — не препятствуй тому недостаток средств и соображения нравственности — взять на содержание самую красивую певицу, какую только можно найти. Каждую пятницу задавались бы обеды четырем приятелям, не больше: затем — вечер с пуншем. Любовники перестали бы вас бояться. Надо было бы также ежедневно и неукоснительно бывать на Корсо. Я никогда не мог заставить себя строго выполнять эту часть намеченной мною программы поведения, единственную, которая была мне доступна. Летом после обеда, на склоне дня или, как говорят здесь, во время Ave Maria, все здешние экипажи устремляются на Бастион ди Порта-Ренце, поднимающийся на тридцать футов над равниной. Окружающая местность кажется оттуда непроходимым лесом, но вдалеке вырисовываются Альпы с их снеговыми вершинами. Это одна из чудеснейших панорам, какими может наслаждаться взгляд. В сторону города расстилаются красивые луга г-на Краммера, а над деревьями виллы Бельджойозо виднеется шпиль Собора. Вид очень красивый, но не ради него все экипажи останавливаются на полчаса на Корсо. Тут происходит в некотором роде смотр всего хорошего общества. Если какая-нибудь дама не выезжает, сейчас же спрашивают, почему. Хлыщи появляются верхом на конях стоимостью в двести луидоров; молодые люди победнее и мужчины более зрелого возраста разгуливают пешком. По воскресеньям весь народ собирается полюбоваться выездами своей знати. Нередко, прислушиваясь к тому, что говорят в народе, я удивлялся его привязанности к дворянству. Плотник, слесарь, обслуживающие тот или иной дом, дружески кивают слуге, который уже больше двадцати лет стоит на запятках фамильной кареты Дуньяни; а если хозяин заметит marangone di casa (столяра, работающего у него в доме), он ему приветливо кивнет. Коляска красивой женщины всегда окружена щеголями. Знатные дамы не допускают, чтоб их друзья из третьего сословия любезничали с ними у всех на глазах. Пожилые дамы ведут своеобразную беседу со своими лакеями, которые, как только экипаж останавливается, занимают свой пост у дверец, чтобы открыть их, если госпожа захочет пройтись пешком, что случается, может быть, раз в десять лет. Стоя в двух шагах от дверец, но не подходя ближе, лакей отвечает на замечания, которые padrona[139] делает из глубины кареты. Прислушиваясь к одной из таких бесед, узнал я, что дорога, которую проложил через Симплон quel maladett Bonapart[140], виновна в том, что в Ломбардии после революции холода стали наступать раньше времени. Так как ничто не может сравниться с невежеством здешних знатных дам[141], они воображают, что альпийская горная цепь, так хорошо видная с Корсо, образует как бы стену, защищающую от северных ветров, и что Бонапарт, это пугало их духовников, пробил в этой стене брешь для своей симплонской дороги.

Зимою на Корсо собираются до обеда, от двух до четырех. Во всех итальянских городах бывает Корсо или смотр высшего общества. Не заимствован ли этот обычай из Испании, как и обычай заводить кавалера-спутника? Миланцы гордятся количеством карет, которые у них выезжают на Корсо. Однажды в большой праздник и в очень хорошую солнечную погоду я видел, как по обе стороны широкой дороги стояли четыре ряда экипажей, а посредине, между ними, разъезжали еще два ряда. За порядком всего этого движения следили с десяток австрийских гусар. Картина шумной суеты дополнялась двумястами молодых людей верхом и тремя тысячами пешей публики. Пешие гордо заявляли: у нас почти как в Париже; здесь более трех тысяч экипажей. Но от всей этой суеты у меня болит голова, и никакого удовольствия я не получаю. Иностранцу следовало бы нанимать самый красивый экипаж и каждый день выезжать на Корсо со своей красоткой.

Летом, возвращаясь с Корсо, все останавливаются в Корсиа деи Серви поесть мороженого, минут на десять заезжают домой, а потом отправляются в Скáла. Говорят, что эти десять минут — время свиданий, и что какой-нибудь незаметный знак на Корсо — скажем, рука, облокотившаяся на дверцы кареты, — указывает, можно или нет явиться сегодня вечером.


30 ноября. Дон Педро Лормеа, испанский офицер, человек весьма одаренный, говорил мне в Альтоне: «Приехав в какой-нибудь город и заведя себе доброго знакомого, я тотчас же спрашиваю у него, кто здесь входит в дюжину самых богатых людей, в дюжину самых красивых женщин и кто самый обесславленный в городе человек. Затем я, если возможно, вступаю в дружеские отношения с самым обесславленным, затем с красавицами и наконец с миллионерами».

Теперь, когда я лично последовал в какой-то мере этому совету, для меня самое приятное в Милане — бродить по городу. Предлагаю вниманию тех читателей, которые совершают или совершали это приятное путешествие, свою программу. Выйдя из Скáла, я направляюсь по улице Санта-Маргерита. С уважением прохожу мимо здания полиции, которая может сделать со мною все, что угодно, — например, выслать меня в течение двух часов из Милана, — но которая всегда была по отношению ко мне весьма учтива. Я обязан всяческой благодарностью дону Джулио Пагани[142]. Рассматриваю новые гравюры у торговцев эстампами по соседству с полицией. Если у них обнаруживается что-нибудь Андерлони[143] или Каравалья, с трудом удерживаюсь от покупки. Иду на Рыночную площадь, выстроенную в средние века. Осматриваю пустую нишу, откуда революционная ярость низвергла статую гнусного Филиппа II. Дохожу до Соборной площади. После того, как глаза мои, уже подготовленные гравюрами к созерцанию искусства, насладились этим замком из мрамора, направляюсь по улице Мерканти д'Оро. Живые красавицы, попадающиеся мне навстречу, отвлекают меня от красот искусства. Но Собор и гравюры сделали меня более чувствительным к прекрасному и менее склонным к помышлениям о деньгах и вообще ко всем унылым и грустным мыслям. Нет сомнения, что при такой жизни можно быть весьма близким к счастью и при доходе в двести луидоров. Прохожу через почту, куда женщины являются за письмами сами, ибо все слуги подкуплены мужем, любовником или свекровью. Через Соборную площадь возвращаюсь в Корсиа деи Серви, где около полудня просто невероятно было бы не повстречать одну или даже нескольких из дюжины миланских красавиц. Бродя таким образом по городу, я составил себе должное представление о ломбардской красоте, одной из самых трогательных, хотя ни один великий художник не обессмертил ее своими картинами, как Корреджо красоту Романьи или Андреа дель Сарто[144] — флорентийскую. У последней тот недостаток, что в ней имеется оттенок мужественного разума, чего никогда не увидишь у миланок. Они подлинные женщины, хотя при первом общении могут испугать иностранца, прибывшего из Берлина, или показаться чересчур непосредственными завсегдатаю парижских гостиных. Аппиани редко рисовал головы миланских женщин; некоторые их черты скорее найдешь в «Иродиадах» Леонардо да Винчи.

Вчера наконец меня свели в мастерскую г-на Карлони, портретиста, у которого удивительная способность передавать сходство. Он рисует большого размера миниатюры черным и красным карандашами. Г-н Карлони поступил очень умно, сохранив копии всех портретов замечательных женщин, которые он сделал за свою жизнь. Их, пожалуй, не меньше пятидесяти. Эта коллекция была для меня особенно соблазнительной, и, будь я богат, я бы ни за что не упустил ее. За неимением средств я испытал чувство удовлетворенного самолюбия или, если угодно, гордости артистической[145] от того, что угадал ломбардскую красоту еще до посещения этой очаровательной мастерской.

Современный французский язык не дает возможности похвалить красивую женщину, согласно требованиям хорошего вкуса, меньше чем в трех-четырех фразах из двенадцати строк. Большей частью приходится употреблять отрицательные обороты. Я это хорошо знаю, но у меня нет времени на подобные тонкости. Поэтому я скажу просто, словно какой-нибудь крестьянин с берегов Дуная, что, войдя в мастерскую г-на Карлони, я был больше всего поражен римским по своим чертам и ломбардским по нежному и меланхолическому выражению лица портретом замечательной женщины, графини Арези. Если искусство живописца способно передать совершенную прелесть без тени аффектации или банальности, живой, блестящий, оригинальный ум, никогда не повторяющий уже сказанного или написанного, и все это в сочетании с самой утонченной, самой привлекательной красотой; то это обольстительное сочетание можно найти в портрете г-жи Бибин Катена.

Нет ничего поразительнее, чем beltà folgorante[146] г-жи Руги или столь трогательная, выдающая борьбу религиозных чувств с нежностью, красота г-жи Марини. Нет ничего обворожительнее, чем beltà Guidesca[147] г-жи Гирланд, напоминающая мадонн Гвидо и — отчасти — голову Ниобеи! Всей чистотою мадонн Сассоферрато[148] дышит портрет набожной г-жи Аннони. Что более своеобразно, чем портрет г-жи Н.! Облик, полный юности и силы и оживленный душою бурной, страстной, так же склонной к интригам, как кардинал де Ретц[149], то есть ни с чем не считаясь и презирая осторожность. Эта необычайно прекрасная, хотя совсем не по античным канонам, голова словно преследует вас в мастерской художника взглядом живых и блестящих глаз, которыми Гомер наделил Минерву.

Напротив, все благоразумие какой-нибудь г-жи Тансен отражено на лице красивой и любвеобильной г-жи Ламберти, начавшей свою карьеру с того, что она взяла себе в любовники императора. Она все время льстит, но, тем не менее, никогда не кажется глупой[150].

Но как смогу я выразить тот восторг, смешанный с почтением, который вызвали у меня ангельское выражение, спокойствие и утонченность черт, напоминающих нежное благородство образов Леонардо да Винчи? Эта головка, которая выражала бы такую доброту, справедливость, такое возвышенное понимание, если бы думала о вас, мечтает, кажется, о далеком счастье. Цвет волос, очертание лба, разрез глаз являют собою воплощение ломбардского типа красоты. Этот портрет, обладающий тем достоинством, что он никак не напоминает древнегреческие головы, рождает во мне чувство, которое так редко внушают произведения искусства: ничего совершеннее не придумаешь. Черты эти дышат религиозной чистотой, совершенной противоположностью какой бы то ни было вульгарности. Говорят, г-жа М.[151] долгое время была несчастна.

Невольно начинаешь мечтать, что знакомишься с этой необыкновенной женщиной в каком-нибудь уединенном готическом замке, возвышающемся над красивой долиной и окруженном горным потоком, вроде Треццо. Эта полная нежности молодая женщина могла познать страсть, но при этом не утратила свойственной юной девушке душевной чистоты. Совсем иного рода прелестью блистают тонкие черты красивой графини Р. Почему не хватает мне слов, чтобы выразить, до какой степени эта красота не соответствует французским понятиям о красивом? И в том и в другом есть своя пленительность, но, тем не менее, они различны, и к счастью для нас. Как ощущаю я правоту слов, сказанных одним умным человеком: разглядывая миниатюру какой-нибудь женщины, чувствуешь себя так, словно находишься с нею в тесной дружбе — настолько ты к ней близок! Портрет масляными красками, напротив, отбрасывает тебя на огромное расстояние, за пределы каких бы то ни было общественных условностей.


1 декабря. Господин Реина дал мне прочесть множество писем Беккариа: какая простота, какое добродушие! Насколько это противоположно аббату Морелле[152], который переводил Беккариа на французский. Как, должно быть, скучал Беккариа в Париже! Если бы там не было борьбы партий, его бы все единодушно и притом вполне искренне объявили глупцом. В одном письме он говорит: «Я начал мыслить в двадцать два года, когда меня прогнала графиня К. Кое-как справившись в деревне у дяди с отчаянием, я обрел в своем сердце:

1. Сострадание к несчастьям людей, рабов стольких заблуждений.

2. Стремление к литературной известности.

3. Любовь к свободе.

4. Больше всего я восхищался в то время «Персидскими письмами». Чтобы отвлечься от своего горя, я стал писать трактат о «Преступлениях и наказаниях».

В другом письме, значительно более позднем, Чезаре Беккариа говорит: «Я был твердо убежден, когда принялся писать, что одно присутствие этой рукописи в ящике моего письменного стола может привести меня в тюрьму или по крайней мере к ссылке. Покинуть Милан или умереть в то время было для меня одним и тем же. Перед лицом подобной опасности я совершенно терял мужество. Когда же мне рассказывали о том, что кто-то казнен, сердце мое содрогалось. Я затрепетал, когда увидел свою книгу напечатанной. Могу сказать, что страх быть высланным из Милана лишал меня сна в течение целого года. Я хорошо знал правосудие своей страны. Даже самые добропорядочные судьи с чистой совестью осудили бы меня за то, что я занимаюсь вопросом о преступлениях и наказаниях, не будучи уполномочен на то правительством. Когда наконец против меня начались происки духовенства, я был ни жив ни мертв. Меня спас граф Фирмиан. Получив должность профессора, я вздохнул свободно, но, тем не менее, поклялся своей жене, что ничего больше писать не стану».

Было бы весьма желательно напечатать эти письма, но, возможно, они скомпрометировали бы наследников маркиза Беккариа. Я нашел отличный портрет этого достойного человека, столь похожего на Фенелона, но лучше его (см. Сен-Симона).

Господин Беттони, типограф, человек очень деятельный, опубликовал сто портретов знаменитых итальянцев. Портреты превосходные, текст просто жалкий. Изображения Боккаччо, Льва X и Микеланджело — шедевры граверного искусства. На своем довольно посредственном портрете Карло Верри[153] похож на француза больше, чем Беккариа. Брат Карло, Алессандро Верри, еще и посейчас живет в Риме, но это ultra[154], который ненавидит Наполеона не за его манию царить, а напротив того, — за его содействующие просвещению реформы. С такой точки зрения Алессандро написал свои «Римские ночи над гробницей Сципионов», «Герострата» и т. д. «Гений христианства» написан очень просто, если сравнивать его с напыщенностью «Римских ночей». Не так писал Карло Верри[155], но ведь он писал то, во что верил.


3 декабря. Сегодня вечером я был в театре «Filodramatico» . Такое название навязали реакционеры Патриотическому театру, основанному во времена свободы, около 1797 года и блиставшему великолепием: об этом заботились граждане Милана. Обосновавшийся в бывшей церкви, театр этот имеет все основания терпеть гонения. Актеры его — молодежь из семей негоциантов. В минувшую пятницу г-н Лукка превосходно выступал в «Эгисте» Альфьери, триумфом же его является роль майора в «Коварстве и любви» Шиллера. Роли инженю исполняет мадмуазель Джойя в очень итальянской манере и не копируя ни одной знаменитой артистки. Г-жа Монти, одна из красивейших женщин Италии, с необычайным успехом играла главные роли в трагедиях Альфьери и в «Аристодеме» своего мужа. Патриотический театр стоил больших денег обществу, которое его основало и поддерживает вопреки тайным желаниям австрийской полиции.

Билет на сегодняшний вечер я получил от г-на Локателли, молодого одаренного артиста, отличного комика: он играл «Achille in Barlassina» («Ахилл в Барлассине»).

Протагонист, как здесь говорят, — сопрано театра Скáла, который отбил первую певицу у миланского губернатора и, опасаясь мести с его стороны, переодевается женщиной и скрывается в пригородной деревне Барлассине. Не успел он там обосноваться, как невероятное, характерное для всех сопрано тщеславие побуждает его распространяться о музыке и намекать на рукоплескания, которые он снискал в таком-то и таком-то городе. Тотчас же один местный любитель театра влюбляется в Ахилла и вдобавок проявляет в своих ухаживаниях настойчивость. Сопрано, у которого рост пять футов десять дюймов, появляется в героическом костюме Ахилла, едва прикрытом ситцевым платьем, занятом у камеристки его любовницы-примадонны. Жестокая ревность миланского губернатора заставила сопрано обратиться в бегство во время представления оперы Метастазио «Ахилл». Г-н Локателли[156] с исключительным подъемом и полным комизма добродушием провел роль сопрано, во всем поведении которого тщеславие соперничает с глупостью. Он даже спел большую арию. Сопрано получает от губернатора прощение, возвратив ему примадонну, о которой он уже больше не думает. В конце, когда он, к величайшей своей радости, достигает того, что теперь является пределом его желаний, — может предстать без ситцевого платья, в полном костюме Ахилла перед глазами жителей Барлассины и, главное, влюбленного в него театрала, — актерам минут на пять пришлось прервать игру: такой хохот стоял в публике.

Сопрано — вообще люди довольно легкомысленные и потому переходят от увлечения к увлечению, как дети. Г-н Локателли прекрасно уловил эту черту их характера. Он является автором этой маленькой комедии, которая достойна была бы Потье и Жимназ, если бы наша театральная публика имела представление о глупости сопрано и prepotenza[157] итальянского губернатора при старом режиме.

Для смеющегося зрителя-итальянца смех никогда не становится способом внушить самому себе и доказать соседям, что ему-де хорошо знакомы повадки высшего общества. Сегодня вечером за пьесой следили с исключительным вниманием. Здесь необходимо, чтобы в завязке пьесы все было ясно. Добрая половина прелестных сценических набросков Скриба оказалась бы непонятна здешнему зрителю из-за недостаточной разработанности экспозиции. Но зато, если завязка хорошо понята, верные подробности в дальнейшем действии никогда не утомят итальянскую публику. Смех возникает здесь, лишь когда зрители видят, что человек, стремящийся к желанному счастью, вступает не на тот путь.

Я был свидетелем того, как любовники из общества принимали нелепейшие предосторожности в отношении обуви и плащей. Их приготовления к выходу из дома приятельницы продолжались не менее четверти часа, но в глазах любовницы, смотревшей на них в это время, они вовсе не были смешны.

Здесь не разыгрывают молодость, еще менее — легкомыслие: молодые люди серьезны, молчаливы, но отнюдь не печальны. Легкомыслие здесь существует лишь насчет мнения света, и носит оно название disinvoltura.

На мой взгляд, итальянец страшится не столько грядущих бедствий и злоключений самих по себе, сколько страшного их образа, который рисует в своем воображении. Оказавшись al tu per tu (перед лицом факта), он обнаруживает величайшую находчивость, как то показал русский поход (капитан почетной гвардии Видеман в Москве). Осторожность эта в стране, где небо так благосклонно к человеку, — вещь весьма удивительная! В течение шести месяцев в Польше такая погода, что если тамошний житель останется хоть на одну ночь без крова, ему грозит смерть. Бьюсь об заклад, что здесь, в Ломбардии, не наберется за год и пятнадцати ночей, равных по суровости польским ночам между 1 октября и 1 мая. В Тремеццине на озере Комо, по соседству с прелестным домом г-на Саммаривы, есть, говорят, апельсиновое дерево, которое вот уже шестнадцать лет растет под открытым небом. Неужели бедствий, приносимых тиранией, оказалось достаточно, чтобы заменить суровость природных условий[158]? Нагляднее всего предстают перед вами характеры желчные и меланхолические, если вы наблюдаете марширующий полк, где множество людей производит сильное впечатление. Но так как все итальянские по составу полки сейчас на чужбине, в Венгрии, я, стоя у дверей модной в данный момент церкви (Сан-Джованни алле Казе Ротте или Серви), делаю наблюдения над толпой, выходящей после обедни. Бесхитростная веселость сангвиника или любого жителя Южной Франции почти совершенно отсутствует в Италии. Может быть, я вновь встречу ее в Венеции. Здесь даже воспитанницы танцевального училища, девушки от двенадцати до шестнадцати лет, поражают своей серьезностью. Я иногда вижу их, более тридцати душ зараз, на сцене во время репетиции какого-нибудь балета Виганó, куда меня допускает этот великий человек[159]. Итальянец становится разговорчивым и общительным только к тридцати годам. Однако возвращаюсь к Патриотическому театру.

Пока шла первая пьеса («Два бумажника» Коцебу), я наблюдал за публикой в ложах. Прежде всего здесь можно видеть множество женщин, которые не бывают в Скáла.

Многие молодые женщины после первой несчастной привязанности, длившейся до двадцати шести — двадцати восьми лет, остальную часть своей жизни проводят в одиночестве. Миланское общество не проявляет уважения к постоянству в подобных решениях; оно забывает. Дело в том, что здесь не встретишь женщин, старающихся прикрыть мелкие прегрешения своей молодости показным благочестием. Одиночество этих молодых женщин, несчастных в любви, глубоко возмущает тех, которые появились в свете до 1796 года. Невероятнее всего то, что они называют безнравственным поведение этих бедных молодых женщин, проводящих свою жизнь то за пианино, то за чтением лорда Байрона.

Мнение женской части общества, определяющее ту степень уважения, которой пользуется женщина, создается большинством, а большинство всегда подвластно моде. Видеть, как обвиняют в безнравственности молодую женщину единственно потому, что она не завела себе другого любовника после того, как ее бросил первый, весьма поучительно для начинающего философа.

Сегодня вечером я мог в этом убедиться. Упрек в безнравственности исходил из уст женщин, широко пользовавшихся и даже злоупотреблявших привилегией, освященной нравами, господствовавшими до 1796 года[160]. В то время любовник не всегда царил даже от одного карнавала до другого. Теперь связи большей частью длятся семь-восемь лет. Я знаю даже такие, которые относятся ко времени возвращения патриотов после Маренго[161] — шестнадцатилетней давности. У одной маркизы, дамы очень высокородной, закадычная подруга — простая учительница рисования. Для дружбы общественное положение совершенно несущественно. Здесь тщеславие — всего-навсего одна из страстей, далеко не преобладающая, и его часто наблюдаешь в случаях, когда, казалось бы, меньше всего можно этого ожидать: у трехлетней девочки или у восьмидесятилетнего старика. Теперь я понимаю Иоганна Мюллера[162], который говорил нам в Касселе, что французы — наименее драматичный из всех народов мира: они способны понимать одну только страсть — ту, которая владеет ими; кроме того, они так пронизывают этой своей страстью все неизбежные явления в жизни животного, именуемого человеком, — смерть, взаимную склонность полов и т. п., — что когда им показывают те же неизбежные явления у других народов, они не в состоянии распознать, что же это такое. Иоганн Мюллер делал из этого тот вывод, что Вольтер, наверно, величайший французский трагик, ибо в глазах иностранцев он самый смешной. В течение восьми лет я считал эту мысль парадоксом и забыл бы о ней, если бы автор ее не пользовался такой высокой репутацией. Немец вместо того, чтобы сводить все к себе, целиком переносит себя во все. Изучая историю Ассирии, он становится ассирийцем; читая о приключениях Кортеса, — он испанец или мексиканец. Когда он начинает размышлять, на его взгляд, все оказываются правы. Потому-то он и мечтает двадцать лет подряд, часто так и не придя ни к какому заключению. Француз более скор на решения, он в одну минуту выносит суждение о целом народе во всей совокупности его физических и моральных навыков. Согласно это с общепринятым? Нет; значит, это отвратительно. И он переходит к чему-нибудь другому[163].

Итальянец долго изучает и отлично понимает необычные повадки чужого народа и привычки, усвоенные им в погоне за счастьем. Существо, которое стремится к счастью любого рода, может казаться ему смешным, но не из-за странности своей цели, а лишь в том случае, если оно идет по неверному пути. Вот что может объяснить «Мандрагору» Макьявелли, комедию «Воспитатель в затруднительном положении» и все настоящие итальянские комедии (я называю настоящими те, которые не являются подражанием французским). Много дал бы я, чтобы заглянуть в отчеты венецианских послов и папских нунциев, посланных к чужеземным дворам. Меня поразили даже рассказы простых купцов. Рассказы г-на Торти о героической честности турок и об их обычаях, о турецких женщинах в Константинополе, которые показывают иностранцам талию, стягивая платье, сшитое, как маскарадное домино, напуская на себя томный вид знатной щеголихи и небрежно роняя с ног свои бабуши.

В общем же, тщеславны здесь по преимуществу натуры флегматические. Быть может, ни один хвастливый гасконец не покажется в этом смысле более забавным, чем некий аббат, с которым я познакомился в одной гостиной, куда попал, выйдя из Патриотического театра. Один недавно скончавшийся маркиз завещал ему большую пожизненную пенсию. Величайшей страстью маркиза д'Адда был страх перед дьяволом. Преданный верованиям, с которыми папизм расстался лишь недавно, он особенно боялся, чтобы дьявол не вселился в его тело через какое-нибудь отверстие. Поэтому аббат не покидал его: по утрам он благословлял рот маркиза до того, как тот его откроет... Но по-французски я досказать этой истории не могу, хотя на миланском наречии она звучит вполне пристойно. Над аббатом подшучивают, беспрестанно напоминая ему среди его нынешнего изобилия и несмотря на его лиловые чулки, о некоторых обязанностях, которые он выполнял при маркизе д'Адда. Г-н Гуаско, бывший в тот вечер палачом аббата, сыграл эту деликатную роль со всей возможной тонкостью и хладнокровием. Выйдя из этого дома, мы остановились в подворотне, чтобы дать волю душившему нас смеху[164].


5 декабря. Только что был на Монетном дворе (Zecca). Наполеон пригласил сюда флорентийского механика г-на Моруцци, который сделал из миланской Zecca учреждение, совершеннее которого я ничего не видел в Париже. Так как заправилы нашей промышленности не окажут мне чести прочитать это легкомысленное путешествие, я не стану делать подробного описания.

Кавалер Моруцци сказал мне, что сейчас прокладывают новую улицу Контрада деи дуэ Мури. Я поспешил на место работ. Прокладывая здесь улицу, прежде всего роют посреди дороги канаву в четыре фута глубиной, куда выходят все трубы, по которым дождевая вода стекает с крыш на улицу. Поскольку фасадные стены домов складываются из кирпича, трубы эти нередко скрываются в стенах. Когда канал закончен, улицу мостят четырьмя полосами гранитных плит и тремя полосами булыжника, таким образом


G — 000 — R — 00 — R — 000 — G


Вы видите здесь два гранитных тротуара GG в три фута шириной вдоль домов; две гранитных полосы RR, уложенные для того, чтобы экипажи не испытывали неприятной тряски. Остальная часть улицы замощена мелким острым булыжником.

Экипажи никогда не съезжают с гранитных полос RR, а пешеходы всегда идут по обоим тротуарам GG, поэтому несчастные случаи бывают очень редко. Архитектура домов допускает сильно выступающие карнизы и балконы почти на всех этажах: если в дождливую погоду выбираешь ту сторону, откуда дует ветер, и идешь по тротуарам GG, нетрудно уберечься от небольшого дождя. Что же касается тропических ливней, вроде тех, какие идут все эти дни, то, не пройдя и двадцати шагов, вымокнешь так, словно тебя бросили в канал. Обе гранитные полосы RR, предназначенные для колес экипажей, покоятся на двух стенках в четыре фута высотой, образующих под каждой улицей ее подземную канаву. Через каждые сто шагов лежит камень с просверленными отверстиями для стока в канаву той воды, что попадает на мостовую. Вот почему улицы Милана — самые удобные в мире и на них совершенно не бывает грязи. В этой стране уже давно заботятся о том, что полезно для простых граждан.

В 1179 году миланцы начали рыть судоходный канал, который через Тичино и Адду соединил их город с озерами Маджоре и Комо. Канал этот проходит через город, вроде как в Париже бульвар от площади Бастилии до церкви св. Магдалины. В 1179 году мы, французы, находились в крепостном состоянии, а господа наши шли с королем Людовиком Молодым в крестовый поход. Милан же был республикой, где каждый боролся, потому что хотел этого и потому что стремился получить то, чего желал. Потому-то еще в 1816 году улицы наши так враждебны пешеходам. Но, тсс! Что скажет национальная гордость? Как говорят истинные патриоты, наша улица Пти-Шан побольше стоит, чем описанные мною только что миланские улицы. Глупое это чванство — еще один признак варварства.


6 декабря. Сегодня вечером беспрерывно лил дождь. Скáла была пуста. Уныние располагало к философическим размышлениям. Я застал г-на Кавалетти одного в его ложе. «Хотите ли вы, — сказал он, — чтобы вас не сбивали с толку декламацией против попов, дворян и монархов? Изучайте с философским вниманием шесть центров активной жизни, оказывающих воздействие на восемнадцать миллионов итальянцев; Турин, Милан, Мóдену, Флоренцию, Рим и Неаполь[165]. Вы знаете, что наш народ не образует единого целого. Бéргамо терпеть не может Милана, ненавидимого также Новарой и Павией. Что до миланца, то он помышляет лишь о том, чтобы хорошо пообедать, купить хороший pastran (плащ) на зимнее время, и ни к кому ненависти не испытывает. Ненависть нарушила бы его мирную склонность к удовольствиям. Флоренция, в старину так страстно враждовавшая со Сьеной, теперь по бессилию своему уже никого не может ненавидеть. Тщетно ищу какого-нибудь третьего исключения. Каждый город испытывает отвращение к своим соседям, а они смертельно ненавидят его. Поэтому нашим властителям так легко следовать правилу divide ut imperes[166].

Этим несчастным народом, распыленным взаимной враждой, правят дворы Австрии, Турина, Модены, Флоренции, Рима и Неаполя.

Модена и Турин — во власти иезуитов. Пьемонт — самая монархически настроенная страна в Европе. Австрийская олигархия до сих пор руководствуется идеями Иосифа II, который за неимением лучшего считается в Вене великим человеком; она заставляет духовенство воздерживаться от интриг и уважать законы, в остальном же обращается с нами, как с колонией.

Болонья, да и вся Романья, внушает страх римскому двору. Для управления этой местностью Консальви[167] посылает кардинала с указанием заслужить любовь населения, и кардинал подчиняется. Консальви, всемогущий министр в Риме, — невежда, но обладает прирожденным умом и умеренностью. Он знает, что жители Болоньи и Романьи все еще сохраняют энергию времен средневековья. Когда в Романье какой-нибудь мэр оказывается уж слишком большим негодяем, его убивают, а свидетелей против убийцы никогда не найти. Эти грубые манеры вызывают отвращение у их соседей, жителей Флоренции. Прославленное правление Леопольда[168], сменившее ужасную монархию Медичи, превратило всех флорентинцев в набожных евнухов. Их единственной страстью стали роскошные ливреи и красивые процессии. Их великий герцог любит деньги и женщин и живет, как отец среди своих детей. Он равнодушен к ним, как и они к нему, но, глядя на то, что творится кругом, они из простого благоразумия начинают любить друг друга. Тосканский крестьянин — существо своеобразное: эти землепашцы составляют, может быть, самое приятное общество в Европе. Мне они нравятся гораздо больше горожан.

В Италии цивилизация кончается у берегов Тибра. К югу от этой реки вы встретите первобытную энергию и счастье дикарей. В римском государстве единственным законом является католичество, то есть соблюдение церковных обрядов. Судить о нем можете по результатам. Нравственная философия там под запретом, ибо она приводит к самостоятельному исследованию.

Неаполитанское королевство сводится, в сущности, к одному лишь городу Неаполю, единственному в Италии, где наблюдается столичный шум и тон.

Тамошнее правительство — нелепая монархия в духе Филиппа II[169], еще сохраняющая кое-какие навыки административного порядка, привнесенного французами. Трудно представить себе правительство, столь же бездарное и неспособное управлять народом. Что достойно всяческого внимания и даже удивления, так это характер ладзароне, для которого единственный закон — это боязнь и обожание его бога — святого Януария.

Та преданность души, которая здесь, в Милане, зовется любовью, до Неаполя не доходит. Она обращается в бегство перед непосредственным ощущением, тиранически властвующим над южанином. Если в Неаполе вы поселитесь напротив дома, где живет хорошенькая женщина, не упустите случая подать ей знак.

Не приходите в гневное раздражение, словно какой-нибудь англичанин, от всех африканских черт, которые вы подметите в подобных нравах. Если вы человек пожилой или вам грустно, отведите глаза в сторону, памятуя, что для вас главный предмет наблюдения — это ладзароне. Даже ваш прославленный Монтескье сказал глупость о ладзароне[170]. Прежде чем делать какие-нибудь заключения, приглядитесь повнимательнее. Чувство долга, этот палач жителей Севера, не трогает сердца ладзароне. Если он в гневе убьет своего сотоварища, его бог, святой Януарий, простит ему, лишь бы только он доставил себе дополнительное удовольствие поболтать о своем гневе у ног монаха, принимающего у него исповедь. Природа, собрав на берегах Неаполитанского залива все, что только она может дать человеку, избрала ладзароне своим первенцем. Шотландец, столь цивилизованный, не совершающий и одного серьезного преступления за целых шесть лет, — всего-навсего младший сын, который своим трудом сколотил себе состояние. Сравните полуголого ладзароне с шотландским крестьянином, которого суровость климата заставляет шесть месяцев в году размышлять, и размышлять весьма основательно, ибо смерть подстерегает его со всех сторон в каких-нибудь ста шагах от его хижины. Именно в Неаполе убедитесь вы в исключительной полезности такого деспотизма, как наполеоновский. Постарайтесь завести дружбу с любым владельцем виноградника на Искии или на Капри, который станет говорить вам «ты» на другой же день, если вы ему понравитесь. Без полувекового деспотизма какого-нибудь Наполеона неаполитанское простонародье так и не созреет для республики. Их безрассудство доходит до того, что они проклинают генерала Манеса[171], который на восемнадцать месяцев прекратил грабежи и убийства в местностях к югу от Неаполя. Если бы маршал Даву[172] был королем неаполитанским, он бы раздвинул границы Европы в эту сторону. Мне смешно, когда англичане жалуются, что их там убивают. Кто в этом виноват? В 1802 году Наполеон водворил цивилизацию в Пьемонте ценой тысячи смертных казней, которые предупредили десять тысяч убийств. Я не утверждаю, что где-нибудь в Луизиане, среди народа бесстрастного, рассудительного, флегматичного, нельзя было бы добиться отмены смертной казни. В Италии всюду, за исключением Милана, смертная казнь — предпосылка всякой цивилизации. Болваны тедески, пытающиеся нами управлять, вешают убийцу лишь после того, как он признается в совершенном преступлении. Они запирают этих несчастных в Мантуе, а когда их скупости уже невмоготу кормить заключенных, они пользуются датой двенадцатого января, днем рождения своего императора, чтобы снова выбросить их в общество. А эти люди, живя долгое время вместе, начинают соревноваться в злодеяниях и превращаются в чудовищ; например, они способны залить расплавленный свинец в ухо спящего в поле крестьянина, чтобы позабавиться выражением его искаженного в предсмертной муке лица». После этого серьезного и весьма невеселого разговора я убежал к контессине К., где мы смеялись и играли в фараон до трех часов утра. Фараон — игра по преимуществу итальянская, она не мешает играющему мечтать о том, что его занимает. Высшее наслаждение в этой игре — занять за столом место против женщины, к которой пылаешь страстью и которую охраняет ревнивец. Almen cosi si dice[173].


8 декабря. Красивая тридцатидвухлетняя женщина, мать, не стесняется здесь впадать в отчаяние или восторг от любви перед своими дочерьми лет двенадцати — пятнадцати, притом весьма сообразительными. Я всячески порицаю столь неосторожное поведение, свидетелем которого стал нынче утром. Мне припомнились слова Монтескье о том, что родители передают детям не ум свой, а страсти.

Женщины играют в Италии совсем иную роль, чем во Франции. Их постоянное общество составляют один или двое мужчин, которых они сами выбрали и которых могут наказать, если те им не угодят, сделав их невыносимо несчастными. Достигнув пятнадцати лет, девушка уже красива и может иметь некоторое значение в свете; не слишком редки случаи, когда женщина покоряет сердца, перевалив далеко за пятый десяток. «При чем тут возраст, — сказал мне однажды граф Фантоцци, страстно влюбленный в госпожу М., которой лет пятьдесят пять, — при чем возраст, когда полностью сохраняются красота, веселость и — самое главное — способность легко увлекаться!»

Я присутствовал, когда госпожа Л. говорила при своей дочери, красавице Камилле, о Лампуньяни: «Ах, он был создан для меня, он умел любить» и т. д. Этот интересный разговор, из которого дочь не упустила ни одного слова, продолжался более часа. Станут ли обвинять меня в одобрении подобных нравов лишь потому, что я их описываю, меня, твердо уверенного в том, что источником любви-страсти является стыдливость? Чтобы отомстить за себя, я буду думать о жизни того, кто на меня клевещет. Я часто сожалею, что не существует священного языка, известного одним лишь посвященным. Тогда порядочный человек мог бы говорить свободно, в полной уверенности, что будет понят лишь равными. Но я не отступлю ни перед какими трудностями. Я не стану скрывать, что в прошлое воскресенье после мессы, во время официального визита, госпожа 3. в присутствии своих дочерей высказывала двум мужчинам, которые впервые за всю свою жизнь явились к ней с визитом, весьма глубокие мысли о любви. Когда речь шла о том, когда следует изменять любовникам, чтобы наказать их за дурное поведение, она подкрепляла свои изречения примерами из жизни лиц, хорошо им известных (г-жи Белинтани, в настоящее время находящейся со своим любовником в Испании). Девушек охраняют здесь с чисто испанской строгостью. Если мать выходит из дому, ее замещает какая-нибудь весьма бдительная пожилая родственница, выполняющая роль дуэньи. Говорят, у многих девушек есть поклонники, которых они видят мельком лишь на улице; с ними обмениваются незаметными знаками, встречаются по воскресеньям в церкви, танцуют вместе не более двух-трех раз в год. Но часто даже такая легонькая интрижка бывает связана с самыми глубокими чувствами. Я никогда не забуду рассуждений, которые слышал из уст четырнадцатилетней девушки на одном представлении «Весталки» (чудесного балета Виганó): в них обнаруживалась поистине устрашающая проницательность и глубина.

Представление о жизни, ожидающей ее в будущем, может сложиться у итальянской девушки на основании случайно подслушанных признаний, происшествий, о которых ей рассказывали, проявлений радости или печали, которые она могла наблюдать, — но никогда не из книжной болтовни. Романов не читают по той превосходной причине, что их не существует. Мне известны тяжеловесное подражание «Вертеру» под заглавием «Письма Якопо Ортиса»[174] и два-три неудобочитаемых произведения аббата Кьяри[175]. Что касается наших французских романов в итальянском переводе, то они производят впечатление диатрибы против любви. В этой стране отец, имеющий дочерей, обнаружив у себя в доме роман, без всяких разговоров швырнет его в печку[176]. Это отсутствие какого бы то ни было чтения, кроме серьезного исторического, — одна из главных причин моего восхищения от бесед с итальянскими женщинами. В странах, где издается много романов, — в Германии, во Франции и т. д., — даже самая чувствительная женщина в момент полного самозабвения всегда немного подражает «Новой Элоизе» или любому модному роману, ибо она страстно желает понравиться своему возлюбленному. Она с восторгом прочитала этот роман, она не может не воспользоваться хоть немножко фразами, вызывавшими у нее слезы и показавшимися ей необычайно возвышенными. Поэтому в странах, где много романов, естественная прелесть женщин всегда несколько искажена. Надо достичь уже более зрелого возраста, чтобы прощать им все эти побрякушки, различать подлинную страсть там, где она есть, и не оледенеть от всей суетной мишуры, которой пытаются ее украсить. Известно, что любовные письма и зачастую также нежные речи женщин литературно образованных являются лишь набором цитат из их любимых романов. Не потому ли они кажутся менее женственными, чем другие, и столь смешными? Для итальянской женщины любовь — если она может внушать или испытывать ее — всегда составляет главное содержание жизни. Литературная одаренность в ее глазах лишь украшение жизни, средство для того, чтобы еще больше понравиться любимому человеку. Я ни одной минуты не сомневаюсь, что итальянка, только что дочитавшая роман или сборник сонетов, в тот же миг бросит его в огонь, если любовник надлежащим образом попросит ее об этом. Любовные письма их, если судить по тем, которые мне показывал один влюбленный ревнивец, маркиз Б., имеют весьма мало литературных достоинств, то есть вряд ли могут понравиться посторонним. Они полны бесконечных повторений. Представление о них можно составить себе по «Письмам португальской монахини»[177].


10 декабря. Я провожал Радаэля на дилижанс Монте-Наполеоне, который за двадцать три часа доставит его в Мантую, ибо путь в Болонью лежит через родину Вергилия... Герцог Моденский не соблаговолил дать разрешение на проезд дилижанса через его владения. Путешествуют одни якобинцы, сказал он, и его королевское высочество вполне прав. Начальник его полиции Безини представляет ему верные донесения. Итальянец, читающий вообще мало и с осторожностью, черпает свои знания главным образом из путешествий. Сей мир — лишь юдоль слез, говорят в Модене и.....

. . . . .

не значит ли оказать им величайшую услугу?.....

. . . . .

. . . . .

или же признайте правоту моденских иезуитов.....

. . . . .

Нет ничего разумнее преследований и аутодафе, нет ничего нелепее терпимости.

Если хочешь получить удовольствие от забавнейшего зрелища, надо видеть, как итальянец садится в дилижанс. Внимание, которое в этой стране служит лишь глубоким страстям, не работает у него достаточно быстро. Собирающийся в дорогу итальянец умирает от страха, что позабудет принять какую-нибудь из своих бесчисленных предосторожностей против холода, сырости, грабителей, небрежности трактирщиков и т. д. Чем больше старается он уследить за всем сразу, тем больше теряется, и стоит поглядеть, в какое отчаяние он приходит из-за каждого позабытого пустяка. Ему безразлично, что он выглядит смешным в глазах зевак, которые всегда собираются вокруг отъезжающего дилижанса. Он готов пренебречь двадцатью зрителями, лишь бы оказалось, что им не забыта черная шелковая ермолка, которую надевают на голову, входя в партер театра, где, на беду публики, присутствует какой-нибудь принц: ведь в этом случае шляпу надо обязательно снимать[178].

Больше всего раздражает или больше всего восхищает итальянца, смотря по его отношению к данному делу, это фатоватый француз, показывающий свою ученость, который в течение одного часа наговорит вам и о Гомере, и о политической экономии, и о Боливаре, и о Рафаэле, и о химии, и о г-не Канинге, и о торговле у римлян, и о Везувии, и об императоре Александре, и о философе Эразме, и о Паэзиелло, и о Гемфри Деви, и о многом другом. После этой приятной беседы, когда итальянец, стараясь серьезно вдумываться во все, что так быстро порхало на устах французского умника, должен был пускать свои мысли в галоп, у него начинает нестерпимо болеть голова.

Француз, который соблаговолит забыть все литературные сравнения и намеки и проявлять свою изумительную живость (блестящее преимущество его страны) лишь по поводу различных внешних обстоятельств поездки за город или пикника, в котором он участвовал вместе с итальянцами, имеет шансы показаться какой-нибудь хорошенькой женщине человеком необыкновенным. Но как только он заметит, что его не понимают, ему следует тотчас же умолкнуть и через каждый час замолкать хотя бы на десять ужасных для него минут. Все погибло, если его сочтут назойливым болтуном: казаться же молчаливым совершенно не опасно. Какой-нибудь сублейтенант родом с юга Франции, не читавший Лагарпа, может рассчитывать на обожание со стороны итальянки с гораздо большим основанием, чем очаровательный молодой парижанин, член Общества ревнителей христианской морали, уже выпустивший в свет две прелестные поэмы.


12 декабря. Нынче вечером в Скáла один несчастный, которого год тому назад бросила любовница, стал изливать мне свою душу. Я встретился с ним в партере около одиннадцати часов. Он был в театре с семи и все время созерцал издали ложу, где прежде царил. Он молод, очень хорош собой, знатен, богат и вот уже целый год пребывает в отчаянии на глазах у всего города. Ошеломленный серьезностью признаний этого влюбленного бедняги, я сперва думал, что он намеревается просить меня о какой-нибудь незначительной услуге. Ничего подобного, он только испытывал потребность поговорить о женщине, которую любил восемь лет и обожает более чем когда-либо через год после разрыва. И какого разрыва! Унизительнейшего на свете. Он длинно повествует мне про то, как некий немецкий офицер, весьма безобразный (на самом деле это человек очень любезный и красивый, но ужасный фат), в течение полугода упорно лорнировал его красавицу с того самого места в партере, где мы сейчас стоим. «Я стал ревновать, — сказал он мне, — и имел глупость сказать об этом Виолантине. Наверно, мои жалобы и заставили ее обратить внимание на этого окаянного графа фон Келлера. Чтобы слегка подразнить меня, она каждый вечер стала бросать на него взгляд в тот момент, когда мы уходили из театра. Осмелевший Келлер снял маленькую квартирку, откуда мог видеть ее балкон. Он решился и написать ей. Это заигрывание тянулось уже три недели, и наконец камеристка, получившая место благодаря мне, поссорившись со своей госпожой, передала мне письмо к ней Келлера. Чтобы уколоть Виолантину, я сделал вид, что ухаживаю за Фульвией К. В ложе Фульвии я умирал со скуки, за исключением тех мгновений, когда мог рассчитывать, что Виолантина меня увидит. Однажды у нас началась небольшая размолвка по поводу букета цветов из моего сада в Кварто, посланного мною Фульвии. Дошло до решительных слов. Доведенный до крайности, я сказал: «Или я или Келлер, — выбирайте»... и вышел, хлопнув дверью. На другой день она написала мне буквально следующее: «Отправляйтесь путешествовать, мой милый друг, ибо теперь мы с вами только друзья. Проведите месяц на водах в Баталье». Кто бы мог подумать, дорогой мой С...? После восьми лет близости!»

И тут маркиз Н. начинает излагать мне историю своей любви с первого дня, когда он увидел Виолантину. Я до безумия люблю рассказы, в которых со всеми подробностями изображаются движения человеческого сердца, и потому весь обратился в слух. Маркизу Н. все равно, с интересом ли его слушают: только бы поговорить о Виолантине. Однако по моим глазам он видит, что я растроган, и ему это приятно. Поэтому, когда — в половине первого — кончился коротенький балет «Воспитанник природы», у него еще оставалось о чем порассказать. Мы обрели убежище в пустующем кафе Дворянского казино, где явно помешали влюбленной парочке, пришедшей на свидание в это место, и уединенное и вместе с тем публичное. Там Н. беседовал со мной до двух часов. Кафе закрылось, он пошел меня провожать. На улице, в темноте, ему уже не приходилось сдерживаться, и слезы текли по его лицу, когда он рассказывал мне о своем погибшем счастье. Добрых четверть часа он удерживал меня в дверях «Прекрасной Венеции», где я живу. Когда я наконец принялся записывать впечатления этого дня, на часах церкви Сан-Феделе пробило без четверти три. Если бы у меня был секретарь, я бы хоть всю ночь диктовал ему историю любви маркиза Н. и Виолантины. Ничто не изображает нравы Италии так хорошо и с такой глубиной. В ней найдется не менее тридцати эпизодов, которые во Франции были бы совершенно непонятны. Француза возмущало бы то, что нравилось маркизу Н., и наоборот (см. «Мемуары» Казановы).

История эта занимала мой слух почти четыре часа. Я сам не проронил и ста слов, но слушал с неослабевающим интересом. Невозможно, говорил я себе, чтобы человек, так глубоко чувствующий, решился лгать, разве что насчет одного-двух фактов, слишком унизительных, чтобы о них рассказывать. Маркиз Н. поминутно возвращался назад, чтобы получше запечатлеть в моем сознании ту или иную мелкую подробность. У госпожи Р. один зуб вставной, чего я не знал. «Что же она будет делать, — говорил он мне, — когда придется его менять? Ведь я сам возил ее в Турин, где практикует Фонци, мой хороший знакомый. У Фонци я выдал ее за свою сестру, бедняжку маркезину К. И вот никто даже не подозревал, что зуб у нее вставной. В ее возрасте, в двадцать четыре года, иметь вставной зуб унизительно. Разве Келлер сможет помочь ей в этом деле, как помог я? Ах, эта женщина губит себя!» — добавил он совершенно серьезно.

Несчастный делал подобные же признания человекам двадцати. О его отчаянии судачит весь город. Чтобы отвлечься хоть немного, он ездил в Венецию. Его мрачная скорбь обратила на себя всеобщее внимание, на него напустились, и он все рассказал, а ведь это не глупый и не слишком слабый человек.

Мне было необычайно трудно передать этот набросок его повествования по-французски. Миланское наречие изобилует словами для выражения всех мельчайших перипетий любви. Моим французским перифразам не хватает точности, они говорят или слишком много или недостаточно. Да и как может быть у нас язык для передачи того, о чем мы никогда не говорим?


12 декабря. Я беседовал с моим оракулом, г-ном Идзимбарди, об этой длительной исповеди, из-за которой я лег сегодня лишь в четыре утра. «Здесь это самая обычная вещь, — сказал он мне. — Ах, вы не видели К., когда он впал в отчаяние из-за своего разрыва с Луидзиной, и П., когда он сделал попытку порвать с Р. после того, как зашел к ней не вовремя». И тут же он назвал мне десять имен, среди которых оказался кое-кто из моих новых друзей, кого я считал как раз наиболее рассудительными. «А женщины! — сказал он. — Хотите, я расскажу вам об отчаянии Гиты, когда она обнаружила, что П. ее не любит и хотел только прибавить к списку своих побед еще одно женское имя? Почти на целый год она потеряла охоту наряжаться. В Скáла на prime recite[179] она являлась в домашнем ситцевом капоте, закрытом до самой шеи. Больше месяца не виделась она ни с кем из своих друзей, кроме старого монаха С., который, сдается мне, носил П. ее записки. Она перестала показываться в своей ложе, и я пари держу, что она снова появилась там через шесть недель лишь в надежде хоть издали увидеть блестящего П. Здесь любовные горести — это ветряная оспа души: ими надо переболеть. Наши бабушки, жившие, словно турецкий султан посреди сераля, не были так подвержены этой болезни. Особенность итальянского воображения, — добавил г-н Идзимбарди, — состоит в том, что, находясь под наитием этой страсти, оно не в состоянии представить себе счастье без любимого существа». Тут уж мы достигли высот метафизики, которой я не стану докучать читателю. После долгих разговоров о любви, причем моя роль заключалась в том, что я беспрестанно опровергал заключения г-на Идзимбарди и вынуждал рассказывать мне в доказательство его правоты все новые случаи с указанием имен и званий действующих лиц, чтобы можно было проверить их достоверность, — после долгих разговоров о любви в укромном уголке кафе Академии мы пустились в обстоятельнейшее обсуждение самых трудных вопросов живописи, музыки и т. д.; разрешить их, узреть в этой области истину стало для нас почти пустяковым делом. Г-н Идзимбарди говорит мне: «Когда молодой человек, не совершивший никаких безумств, а только читавший книжки, осмеливается разговаривать со мной об искусстве, я откровенно смеюсь ему в лицо. Сперва научись видеть, говорю я ему, а потом мы поговорим. Когда же человек, известный своими долгими страданиями, как ваш вчерашний собеседник, заводит со мной беседу об искусстве, я перевожу разговор на мелкие странности выдающихся людей, которых он встречал, когда ему было лет восемнадцать — двадцать. Я вышучиваю смешные стороны их натуры или их ума для того, чтобы мой собеседник признался мне, замечал ли он тогда, в дни своей ранней юности, эти смешные стороны и радовался ли им, находя некоторое утешение в мысли о превосходстве этих людей, или же он поклонялся их совершенству и старался им подражать. Тот, кто в восемнадцать лет не любил великого человека настолько, чтобы восхищаться даже смешными его чертами, не годится мне в собеседники по вопросам искусства. Для того, чтобы осмелиться сказать хоть слово о статуях Кановы, которые весь Милан съезжается смотреть в Каденаббию (на озере Комо) к г-ну Саммариве[180], иметь душу пламенную, мечтательную и глубоко чувствительную гораздо важнее, чем обладать хорошей головой». Я готов был уже отпустить шутку насчет количества гениальных людей, потребных для того, чтобы каждый испытуемый юноша имел своего, однако вовремя вспомнил, что наша всегдашняя готовность слегка покривить душой ради словца, почитающегося острым, неизменно расхолаживает итальянца и заставляет его замолчать.

Сегодня утром я получил прелестный сонет Карлино Порта на смерть художника Джузеппе Босси[181], знаменитого хлыща, который слывет здесь великим человеком:

L'é mort el pittor Boss. Iesus per lu[182].

В литературе, где допускается такая мера естественности и правды, души черствые изгоняются за дверь просто силою вещей. Сегодня я раз десять перечел этот сонет. Так как в сонете всего четырнадцать строк, к нему можно приступать, не боясь соскучиться. Я страстно люблю этот род поэзии. На итальянском языке написано восемь или десять сонетов, которые могут числиться среди прекраснейших созданий человеческого духа. Карлино Порта особенно замечателен, когда он изображает знатного миланца, пытающегося говорить по-тоскански и прибавляющего окончания к усеченным словам своего родного наречия, например в «Preghiera»[183]:

Donna Fabia, Fabron de Fabrian

. . . . .

Oramai anche mi, don Sigismond,

Convengo appien ne la di lei paura[184][185].

Ho лучших творений этого приятного стихотворца нельзя цитировать при женщинах: беду эту он разделяет с Буратти и Баффо. Все трое пользовались повседневным разговорным языком, несколько облагороженным, а во всех областях искусства такой прием придает выразительность самым характерным чертам.

Я с наслаждением перечитываю следующий сонет: правдивость его свидетельствует о том, что в этой стране революция рано или поздно неизбежна:

Si signor, sur Marches, lù l'é marches,

. . . . .

D'èss saludaa da on asen come lù[186].

Кроме Монти, ничто из напечатанного здесь по-итальянски за последние пятьдесят лет не стоит этого сонета и «El di d'incoeu»[187]:

El pover meritt che l'è minga don.

Te me l'hann castringiuu là in dòn canton.

Сила, простота, естественность, никаких холодных академических подражаний в духе Фонтана или Вильмена[188] — вот что так возвышает поэзию на vernacolo[189]. Посредственности там не терпят, да она и не может быть терпимой — преимущество, которое эта поэзия скоро утратила бы, если бы для нее создали академии и литературные журналы. Французская академия породила у нас педантизм, и литература наша создала подлинные шедевры лишь тогда, когда имела счастье быть презираемой глупцами (1673). Нет ничего проще и непосредственнее итальянского поэта: Гросси, Пеллико, Порта, Мандзони и даже Монти, несмотря на его привычку к почестям. Поэты, пишущие на vernacolo, всегда менее педантичны и более занимательны, чем все прочие. Все наши литературные обсуждения, журналы, лекции по литературе и т. п. являют зрелище весьма печальное. Все это пустословие внушает мало-мальски утонченным душам отвращение к поэзии. Если хочешь получить удовольствие от чтения стихов северного поэта, не надо пытаться завести с ним знакомство; обнаружишь пошляка, который говорит: «моя муза». Наоборот, познакомившись с Порта и Гросси, я стал еще больше любить их прелестные стихи.


Бельджойозо, 14 декабря. Когда, покидая нынче утром Милан, я проезжал под триумфальной аркой в честь победы под Маренго (Павийские ворота), которую местные реакционеры осквернили какой-то надписью, на глазах у меня выступили слезы. С бессознательным удовольствием повторял я прекрасные стихи Монти:

Mossi al fine, e quei colli, ove si sente

Tutto il bel di natura, abbandonai,

L'orme segnando al cor contràrie e lente[190][191].

Господин Идзимбарди, человек выдающийся, один из моих новых друзей, во что бы то ни стало хотел свезти меня на озеро Комо. «Для чего вам ехать в Рим? — спросил он меня вчера вечером в кафе Академии, — искать высшей красоты? Так знайте, что наше озеро Комо в природе то же, что развалины Колизея в архитектуре и «Святой Иероним» Корреджо в живописи». «Я бы и не уехал, — ответил я, — если бы следовал своему влечению. Я весь свой отпуск провел бы в Милане. Никогда еще не встречал я народа, который был бы мне до такой степени по душе. Когда я общаюсь с миланцами и говорю на миланском наречии, я забываю, что люди злы, и все скверное в моей душе тотчас же замирает».

Никогда в жизни не забыть мне прекрасное лицо Монти, когда он декламировал у г-жи Бьянки Милези отрывок из Данте о Гуго Капете. Я был очарован.

Издали довелось мне видеть г-на Мандзони, весьма набожного молодого человека, который оспаривает у лорда Байрона честь быть самым великим лирическим поэтом из живущих в наше время. Он написал две-три оды, которые глубоко взволновали меня и никогда не вызывают во мне представления о г-не де Фонтане, потирающем себе лоб, чтобы казаться возвышенным, или направляющемся к министру, чтобы получить титул барона. Если истинным мерилом мастерства поэта должна служить сила того воздействия, которое его стихи постоянно оказывают на читателя, то для меня анонимный автор «Прины» или «Vision del di d'incoeu»[192] — величайший итальянский поэт. Г-н Томмазо Гросси — всего-навсего писец у прокурора. Единственное слабое место этого большого поэта заключается в том, что местное наречие, которым он пользуется, не понимают уже на расстоянии десяти лье от Милана, а также в том, что в Париже, Лондоне, Филадельфии не подозревают даже о существовании этого языка. Тем хуже для жителей Лондона и Филадельфии, но какое отношение имеет их невежество к моему удовольствию? В литературе имеются прелестные произведения и жанры, которым не дано жить более трех-четырех веков. В наши дни Лукиана[193] читать скучно, может быть, и «Кандид» будет скучен в 2200 году. Педанты полагают, что именно длительность, а не острота получаемого наслаждения служит мерилом совершенства.

Я уже говорил об одном молодом человеке, который пишет на языке Ариосто и Альфьери и обещает сделаться великим итальянским поэтом si fata sinant[194], — это Сильвио Пеллико. Так как он едва зарабатывает тысячу двести франков тяжким трудом домашнего учителя, у него не хватало ни средств, ни тщеславия для того, чтобы напечатать свою трагедию «Франческа да Римини». Издержки по ее изданию взял на себя Лодовико ди Бреме. Пеллико дал мне рукописи трех других трагедий, которые, на мой взгляд, более трагичны и менее элегичны, чем «Франческа». Г-жа Маркиони, первая трагическая актриса этой страны, при мне говорила Пеллико, что совсем недавно «Франческу» пять раз подряд играли в Болонье, — такого случая не было, может быть, уже больше столетия. Пеллико изображает любовь гораздо лучше Альфьери, что, впрочем, не так уж трудно. В этой стране изображать любовь — призвание музыки. Говорят, в Париже остроумный человек может заработать[195] до трех тысяч франков в месяц писанием маленьких комедий. Автор «Франчески» с трудом зарабатывает тысячу двести франков в год, обучая латыни ребят; представление его пьесы и ее выход в свет не дали ему ни сантима.

Вот как обстоит с искусством во Франции и в Италии. В Италии людей искусства оплачивают плохо, но весь Милан в течение целого месяца говорил о «Франческе да Римини». Отсутствие материального успеха весьма огорчительно в случае именно с этим молодым человеком, но для искусства нет ничего более отрадного. В Италии литература не станет подлым ремеслом, за которое какой-нибудь г-н де В.[196] вознаграждает писателей званием академика и должностью цензора. Монти говорил мне, что его бессмертные поэмы, выдержавшие каждая не менее тридцати изданий, приносили ему один лишь убыток. «Маскерониана» печаталась в Милане, а через неделю появились контрафакции в иностранных государствах, то есть в Турине, Флоренции, Болонье, Генуе, Лугано и т. д.

Но о Милане я сожалею даже не из-за названных только что выдающихся людей, а из-за всей совокупности его нравов и обычаев, естественности в повадке жителей, простодушия великого искусства быть счастливыми, которое здесь воплощается в жизнь особенно привлекательно, так как все эти славные люди и не подозревают, что это — искусство, да притом еще самое трудное в мире. Их общество производит на меня то же впечатление, что стиль Лафонтена. Каждый вечер в ложу какой-нибудь милой женщины сходятся одни и те же люди, и так в течение десяти лет. Благодаря этому все имеют друг о друге вполне точное представление. Все друг друга знают и понимают с полуслова. Отсюда, может быть, и проистекает подлинное очарование взаимного незлобивого подшучивания. Можно ли пытаться разыгрывать комедию перед людьми, с которыми видишься раз триста в году и так в течение десяти лет?

Такое близкое знакомство создает положение, при котором человек, живущий на годовую ренту в тысячу пятьсот франков, разговаривает с человеком, обладающим шестью миллионами, запросто, как с равным (в Англии это сочли бы немыслимым). Я часто восхищался, наблюдая такие нравы. Если бы богач вздумал разыгрывать славного малого, а бедняк напускать на себя гордость, над ними совершенно откровенно потешались бы целую неделю. Гордость, которую испытывает парижский приказчик оттого, что он попал в общество почтенных буржуа, была бы здесь совершенно непонятна. Ее пришлось бы объяснять не менее часа. Человека, настолько бедного, что он вынужден наниматься к немцам, жалеют: считается, что он волей-неволей должен быть немножко шпионом, и кое-чего при нем не говорят. «Poverino è impiegato!»[197] — замечают о нем, как-то поеживаясь. Этот способ выражать сострадание был мне неизвестен.

В Париже почти каждый раз, когда приходишь даже к близкому другу, приходится ломать легкую пленку льда, образовавшуюся за те четыре-пять дней, что вы с ним не виделись. Когда же эта деликатная операция благополучно проделана и вы оба снова близки, снова довольны, в самый разгар дружеских чувств бьет полночь, и хозяйка дома выпроваживает вас. Здесь, когда вечер в ложе г-жи Л. проходил весело и непринужденно, мы начинали с того, что задерживались в театре до часу ночи: долгое время после того, как зал погружался в сумрак и зрители расходились, мы в освещенной ложе продолжали играть в фараон. Под конец появлялся швейцар театра и извещал нас, что уже давно пробил час ночи. Единственно ради того, чтобы не расставаться друг с другом, все скопом отправлялись ужинать к Баттистино, в театральный трактир, для того специально и устроенный, и расходились мы по домам, когда было уже совсем светло. Я ни в кого не был влюблен, очень близких друзей в этой ложе у меня не было, и, тем не менее, эти вечера, проведенные так непринужденно и радостно, никогда не изгладятся из моей памяти.


Павия, 15 декабря. Четырнадцать лет деспотического правления гениального человека превратили Милан, большой город, славившийся ранее своим чревоугодием, в умственный центр Италии. Несмотря на австрийскую полицию, теперь в 1816 году, в Милане выходит печатных изданий в десять раз больше, чем во Флоренции, а ведь герцог флорентийский разыгрывает славного малого.

На улицах Милана еще можно встретить три — четыре сотни людей, умом и образованностью возвышающихся над своими соотечественниками. Наполеон набирал их повсюду, от Домо д'Оссола до Фермо и от Понтебы до Модены, чтобы заместить должности в своем Итальянском королевстве. Эти бывшие чиновники, которых легко узнать по интеллигентному выражению лиц и седеющим волосам, остались в Милане из-за своей любви к столичным городам и из страха перед преследованиями[198]. Они играют там роль наших бонапартистов, утверждая, что до получения двухпалатной системы Италии необходимы были двадцать лет наполеоновского деспотизма и жандармерии. Около 1803 года среди чиновников Итальянского королевства считалось хорошим тоном иметь книги. Во Франции деспотизм Наполеона был более зловреден: он боялся книг и воспоминания о республике, единственного, сохранившегося в народе; он опасался былого якобинского энтузиазма. Итальянские же якобинцы влачились за победной колесницей Бонапарта, они никогда не выступали спасителями отечества, как Дантон[199] и Карно[200]. Хитрость и сила итальянского средневековья больше не существуют: люди, подобные святому Карлу Борромейскому, уничтожили эти несравненные качества. Итальянцев-заговорщиков можно найти сейчас только у Макьявелли. Издатель Беттони нажил состояние, вовремя сумев подметить эту моду на книги: едва она вспыхнула, как он выпустил сочинения Альфьери в сорока двух томах in-8°. Список лиц, подписавшихся на это издание, в общем совпал бы со списком чиновников, выдающихся людей, избранных Приной и Наполеоном. Они отличались даже не столько одаренностью и энтузиазмом, сколько духом порядка и способностью к систематическому труду — качествами, весьма редкими в народе, живущем страстями, слепо отдающемся непосредственному ощущению. Преданность и энергия, которых не оказалось у французского чиновничества, как мы убедились во время нашествия казаков, в Италии не были редкостью. Наполеон говорил, что именно здесь ему служили лучше всего; но ведь он не похитил у них свободы и не восстановил трона. Дети его чиновников — сливки итальянского общества. Все те, кто родился около 1800 года, достойны всяческого одобрения.

Миланец — существо не злое, и в этом отношении он может представить единственную надежную гарантию: дело в том, что он счастлив. Предпосылка очевидна, последующее объяснение представляет собой лишь некую вероятность.

Из ста пятидесяти различных действий, важных или нет, значительных или пустяковых, из которых слагается день, миланец раз сто двадцать совершает то, что ему хочется делать именно в данную минуту.

Долг, за неисполнение которого расплачиваешься несчастьем и который противоречит склонности данной минуты, предстает перед ним лишь в тридцати случаях из ста пятидесяти.

В Англии ужасный долг, за которым стоит угроза умереть с голоду на улице[201], предстает, может быть, в ста двадцати случаях из ста пятидесяти. Вот почему так поразительно несчастен этот народ, несмотря на то, что у него ведь хватает и разума и добрых нравов, имеющих силу закона. В довершение беды, среди самых обеспеченных людей сознание долга, за которым стоит страх преисподней, проповедуемый г-ном Ирвингом, или угроза общественного презрения, если вы не одеты безукоризненно по моде, руководит, может быть, ста сорока поступками из ста пятидесяти, составляющих деятельность обычного дня. Я убежден что немало англичан, пэров королевства и миллионеров, не осмеливаются из страха оказаться вульгарными[202] заложить ногу за ногу, сидя в одиночестве перед домашним камином.

Забавнее всего, однако, что тот же страх быть вульгарным преследует приказчика из лавки, который получает двести гиней за то, что работает с семи часов утра до девяти вечера. Ни один англичанин из ста не осмеливается быть самим собой. Ни один итальянец из десяти не поймет, как он может быть иным. Англичанин испытывает душевное волнение раз в месяц, итальянец — три раза на день.

Во Франции, где жителям не хватает характера (личная храбрость — дочь тщеславия, отнюдь не характер; вспомните выборы и вызываемые ими страхи), лишь на каторге можно найти немало людей необыкновенных. Они обладают великим качеством, которого недостает их согражданам, — силой характера. В Италии, где господство непосредственного чувства и проистекающая отсюда сила характера[203] нередки, каторга во всех смыслах омерзительна. Если бы наши Палаты нашли время заняться такими пустяками и велели перевезти каторжников на один из островов Зеленого мыса, обеспечив хорошую охрану и поставив их под начало г-на Аппера[204], каторжники могли бы снова сделаться полезными самим себе людьми. Единственное, чего страшится француз, — это показаться смешным. К северу от Луары никто не решится противостоять этому страху: ни пятидесятилетний законодатель, ни восемнадцатилетний законовед. Отсюда недостаток у большинства гражданского мужества, которое не выражается, подобно личной храбрости, ни в каких освященных обычаем формах.


16 декабря. Край, который проезжаешь, направляясь сюда из Милана, один из богатейших в Европе. Перед глазами все время каналы с проточной водой, обеспечивающие плодородие почвы. Дорога идет вдоль судоходного канала, благодаря которому можно плыть из Милана в Венецию или в Америку. Но нередко среди бела дня вы попадаете в руки грабителей. Австрийский деспотизм не в состоянии покончить с грабежами. А ведь достаточно было бы одного жандарма в каждой деревне, который, заметив, что крестьянин позволяет себе необычные траты, осведомлялся бы: «Откуда у вас взялись эти деньги?»

Не стану ничего говорить о Павии: рассказы о ней вы найдете у всех путешественников, занимающихся описаниями[205]. Скажите мне спасибо за то, что я не угостил вас двадцатью страницами о замечательном музее естественной истории.

Для меня все это вроде астрономии: я восхищаюсь, даже кое-что понимаю, а на следующий день все испаряется. Для познания этого рода истин нужен ум точный, математический, занятый лишь вещами, чья достоверность доказана. Науки же гуманитарные показывают нам человека либо столь дурным, либо — и это приводит к тому же — нам становится так легко и так сладостно представлять его себе лучше, чем он есть, что воображение почти всегда предпочитает блуждать в мире, отличном от реального. Брегет делает часы, которые исправно идут в продолжение двадцати лет, а жалкая машина, посредством которой мы живем, портится и причиняет нам страдания по крайней мере раз в неделю. Мысль об этом погружает меня в утопические грезы всякий раз, как одаренный человек, вроде г-на Скарпа, беседует со мной о естественной истории. Это безумие не покидало меня весь день. Если допускать чудеса, почему же, когда один человек убивает другого, он не падает мертвым рядом со своей жертвой?

Наконец, я так мало создан для точных наук, занимающихся лишь тем, что может быть доказано, что нынче мне ничто не доставило такого удовольствия, как описание музеев Павии, известное под названием «Invito a Lesbia»[206]. Автор его — Лоренцо Маскерони, которого Монти обессмертил, описав его кончину в прекраснейших стихах, какие только возникли в XIX веке. Раз уж я, пишущий из Павии, обязан представить вам небольшое описание, то нижеследующие стихи геометра Маскерони выполнят эту задачу лучше меня.

Quanto nell'Alpe e nelle aeree rupi

Natura metallifera nasconde;

Quanto respira in aria, e quanto in terra,

E quanto guizza negli acquosi regni

Ti fia schierato all'occhio: in ricchi scrigni

Con avveduta man l'ordin dispose

Di tre regni le spoglie. Imita il ferro

Crisoliti e rubin; sprizza dal sasso

Il liquido mercurio; arde funesto

L'arsenico; traluce ai sguardi avari

Dalla sabbia nativa il pallid'oro.

Che se ami più dell'eritrea marina

Le tornite conchiglie, inclita ninfa,

Di tre regni le spoglie. Imita il ferro,

Trassele il bruno pescator dall'onda!

L'aurora forse le spruzzo de'misti

Raggi, e godè talora andar torcendo

Con la rosata man lor cave spire.

Una del collo tuo le perle in seno

Educò, verginella; all'altra il labbro

Della sanguigna porpora ministro

Splende; di questa la rugosa scorza

Stettecon l'or su la bilancia e vinse etc[207][208].

Я приехал в Павию, чтобы повидать юных ломбардцев, которые обучаются в ее Университете, самом лучшем в Италии. Я от них в полном восторге. Несколько миланских дам, зная, что я остановлюсь в Павии, дали мне поручения к своим сыновьям. Эти юноши, которым я вскоре стал рассказывать о Наполеоне и о Москве, охотно приняли приглашение на обед в моей гостинице и места в ложе, взятой мною в театре Quatro Cavalieri.

Как не похожи они на геттингенских буршей[209]. У молодых людей, которыми кишат улицы Павии, лица не розовые, как у геттингенских; вам не покажется, что взор их блуждает в сладостном созерцании страны грез, Они осторожны, молчаливы, угрюмы. Огромное количество черных или темно-каштановых волос ниспадает на сумрачные лица, чья оливковая бледность свидетельствует о неспособности радоваться пустякам и предаваться приятному легкомыслию, свойственному молодым французам. Но стоит женщине появиться на улице, как вся мрачная серьезность этих юных патриотов сменяется совершенно иным выражением. Парижская щеголиха, попав сюда, была бы до смерти напугана: все эти молодые люди показались бы ей разбойниками. За это-то я их и люблю. Они не напускают на себя нежности, веселости и тем более беспечности. Молодой человек, похваляющийся тем, что он, мол, poco curante[210], подобен, на мой взгляд, повелителю сераля, гордому своим положением. Павийские студенты полны бешеной ненависти к тедескам. Наибольшим уважением пользуется среди них тот, которому удалось ночью на пустынной улице крепко отколотить тростью какого-нибудь молодого немца или же немножко погонять его, как они здесь выражаются. Само собою разумеется, что сам я подобных подвигов не наблюдал, но мне о них подробно рассказывали. При этом я не испытывал скуки, так как изучал рассказчика. Эти молодые люди знают наизусть всего Петрарку, добрая половина их сочиняет сонеты. Их покоряет страстная чувствительность Петрарки, нередко прорывающаяся сквозь его платонический и метафизический пафос. Один из этих юношей сам начал читать мне лучший в мире сонет, первый по счету в книге Петрарки:

Загрузка...