Мальчик отстал, остановился, глядел с бугра, как трое свернули с дороги к реке и, поскальзываясь, прижимая к себе сверкающие никелем трубы, вступили на занесенный тонким снегом лед. Впереди шел Ваймер-старший, вторым — младший Ваймер, за ними — капельмейстер Мельников; мальчик был четвертым, а четверых вполне достаточно, чтобы сыграть на деревенских похоронах.
Путь был не нов, ходили в заречные деревни и раньше, играли на похоронах, но чаще, особенно летом, устраивали в тесных деревенских клубах танцы под духовой оркестр. Не писали, не клеили афиш — выходили вечером, когда начинало смеркаться, на улицу, играли что-нибудь бодрое, марш или фокстрот; на музыку сбегались мальчишки, пыльная деревенская мелюзга, потом, погодя немного, попарно и стайками сходились девушки, а позже, перед самым началом, появлялись парни и приносили с собой, на всякий случай, гармонику. Через маленькое оконце, прорубленное в досчатой стене вестибюля, кассирша продавала самодельные билеты, один из Ваймеров становился у входа и начинал пропускать, отрывая узкие полоски контроля — стриг купоны, как говорил Мельников. И вот звучал, наконец, первый вальс — «Березка», «Осенний сон» или «Беженка», негромкое соло баритона, сыграв которое, Мельников отрывался на мгновение от мундштука и произносил:
— Корнет-а-пистон.
Вступал мальчик, и чистый, светлый звук его трубы возносился над оркестром, над валторной и геликоном, над тенорами, баритоном и альтами, возносился и витал в узком пространстве переполненного зала; начинались танцы.
Играли фокстроты, польки, краковяки, годилось все, даже замшелые ту-степ и па-де-катр, и танцевали, шаркали подошвами об пол серьезные, неловкие парни, мелькали девушки в цветастых платьях, а вдоль стен на длинных скамейках понуро сидели несчастливицы, которых никогда не приглашают, сидели и грустили.
— Пора, — говорил Мельников старшему Ваймеру. — Душа-то горит…
— Зальем, не беспокойтесь, — отвечал тот.
— Давай, — торопил его капельмейстер, — иди, мы без тебя обойдемся.
Ваймер откладывал в сторону альт, спускался со сцены в зал и, выхватив из толпы танцующих двух-трех парней, беседовал с ними. В каждой деревне у Ваймеров находилось множество знакомых, приобретенных в те воскресные дни, когда во главе с отцом они ходили за реку — все трое одинаково светлоголовые, невысокие, остролицые, у каждого в руке маленький фибровый чемоданчик с инструментами. Спокойно, не торопясь, отец на полшага впереди, за ним, как волчата за вожаком, сыновья, они шли рано утром по булыжной мостовой через поселок, мимо завода и дальше, мимо водокачки и огородов за нею, к мосту. На заводе все трое работали электриками и за рекой промышляли по той же части. Был папаша Ваймер скуп, торговался люто и беззастенчиво, но дело знал, и потому спешили к нему гонцы из всех окрестных деревень, и был он нарасхват.
— Всех денег не загреби, — смеялись над ним в поселке. — Оставь и другим немного.
— Я сына учу, — степенно отвечал старый Ваймер, и вторили ему молодые, не забывали сказать при случае:
— Мы брата учим.
Старший сын Ваймера учился в политехническом институте, а до учебы тоже работал электриком, и теперь, приезжая на каникулы, он на другое же утро облачался в спецовку и шагал по гудку на завод — светлоголовый, невысокий, остролицый, с маленьким фибровым чемоданчиком в руке.
— Кожа да кости, — пожалела его как-то соседка. — Куда тебе работать, ешь да отсыпайся.
— Деньги нужны, деньги, — сказал он, не останавливаясь.
— Чего ты жадничаешь, разве родители не помогают тебе?
— Они помогут, — сплюнул он презрительно. — От них дождешься.
Что касается музыки, то папаша Ваймер быстро смекнул ее доходность, отрядил сыновей заниматься в оркестре, а позже подсказал им, где можно играть с наибольшим успехом. Сам он остался в стороне, но иногда, вроде бы невзначай, ронял при сыновьях:
— В Гнеушеве дед один при смерти… Видный был дедок, семь лет бригадирствовал.
И мчались молодые Ваймеры на велосипедах за реку, торговались, рядились, заодно договаривались в попутных деревнях о танцах и, возвратившись, сообщали капельмейстеру:
— Есть жмурик.
— Покойник, — строго поправлял их Мельников.
— Ну покойник, какая разница… Дают четвертак.
— Подходяще, — кивал Мельников. Он не прочь был зашибить лишний рубль и в этом сходился с Ваймерами, а похороны считал делом хоть и прибыльным, но случайным и предпочитал танцы, в которых знал толк. Ничто на свете не заставило бы его играть после фокстрота польку или наоборот, он придерживался четкого, навсегда установленного чередования ритмов — быстрые танцы после медленных, медленные после быстрых. Кроме того, вечер делился им на две равные по времени, но различные по содержанию части. Когда возвращался на сцену Ваймер и приносил под полой кувшин, бидон или чайник с самогоном, стакан, буханку хлеба и десяток огурцов, Мельников задергивал занавес и объявлял:
— Антракт двадцать минут.
Начиналось веселье. В зале во весь дух наплясывали под гармошку барыню, дробно колотили каблуками об пол, распевали частушки, а на сцене, за плюшевым занавесом ходил по кругу граненый стакан. Первым пил Мельников, жмурился, кряхтел, нюхал рукав, смачно хрустел огурцом; Ваймеры цедили самогон, как воду, потом наливали мальчику.
— Пей, — говорил капельмейстер. — Пей, не бойся.
Мальчик отказывался. Сивая жидкость в стакане вызывала в нем отвращение, от тяжкого самогонного духа мутило, виновато улыбаясь, он сглатывал слюну.
— Пей, — приставали Ваймеры. — Пей.
— Не надо, — говорил быстро пьяневший Мельников. Он часто мигал, гладил мальчика по голове длинной худой ладонью. — Не пей, Саня, ничего в этом хорошего нет. Брось, не надо.
— У-ух, — крякал он, выпив еще, — зелье. И как его только пьют.
— И кто его только выдумал, — в лад ему вторили Ваймеры, доканчивая самогон.
Капельмейстер вставал, долго шел к своему месту, усаживался, перелистывал ноты; Ваймеры разводили занавес, начиналась вторая часть.
Мельников играл старые, забытые вальсы своей юности — «Ночь на Волге», «Сестра милосердия» или что-нибудь другое, такое же старое и забытое. Играл он стоя, покачиваясь, несуразно длинный, костлявый, морщинистый, играл, словно переживал вновь краткое счастье детства, счастье в новенькой гимнастерке, в блестящих сапогах, в красивой фуражке — все шито на заказ, по фигуре; счастье перед марширующим полком, в первой шеренге музыкальной команды; счастье, ловившее восторженную зависть ровесников и умиление взрослых. И смутно виделось ему то единственное безоблачное небо, которое растаяло, кануло в невозвратимое, а в голове ворочалась тяжелая мешанина из вчерашнего и сегодняшнего, и мелькали, мелькали черные, красные, желтые, белые пятна, кружились, кружились в ритме его вальса, и он играл, качаясь, бледнел от невозможного напряжения, старые губы его слабели, сквозь них с шипением рвался воздух.
— Ш-ша-бемоль! — кричали Ваймеры. Он вздрагивал, возвращался и, оглянувшись, подмигивал им, деланно улыбаясь.
— Ша-бемоль! — вопили Ваймеры.
— Ша-бемоль, — кривлялся он, чтобы потешить их.
— Ша-бемоль! — неистовствовали Ваймеры.
— Немчура, — злился он и хитро грозил пальцем. — Фашисты.
— Мы русские, — возражали Ваймеры. — Это наш дед сдуру себе такую фамилию выдумал… Ша-бемоль!
— Фашисты! Гады! — брызгал слюной капельмейстер.
— Ша-бемоль! — ликовали Ваймеры.
— Корнет-а-пистон, — смирялся Мельников и вытирал белым платком вспотевшее лицо.
Мальчику было двенадцать-тринадцать-четырнадцать лет, и он был лучшим в оркестре. Он мог вступить с любой ноты, в любое мгновение; он знал, что никогда не состарится, проживет долгую молодую жизнь и удивительной, чистой силе его трубы будут резонировать не убогие деревенские клубы, а лучшие залы мира. Он знал: все, что окружает его теперь, случайно, временно, это лишь первый шаг к великолепному будущему, трамплин, с которого суждено ему взлететь; он улыбнется мимоходом, если странной нелепицей всплывут когда-нибудь из глубин его памяти деревенские танцы, или похороны, или эти лица — Ваймер, Ваймер, Мельников, пять-шесть одноклассников, не больше, имена же их забудутся, утонут в великом множестве новых имен, новых звучаний. Да, Мельников, появившись три года назад в поселке, открыл перед ним нотную тетрадь, впервые вложил в его руки трубу, но что из того? Не будь Мельникова, пришел бы другой, может, не в длинной до пят шинели, а во фраке и с тросточкой или в пожарной каске, суть в ином — теперь, через три года, мальчик знал и умел больше Мельникова, больше любого капельмейстера, который мог бы появиться в этих краях…
— Эй, Санька, черт колченогий, не отставай! — заорал с реки Ваймер-младший. — Гони вниз, чего стал, рот раззявил!
Мальчик напрямик, через кусты, через сугробы рванулся с бугра, с размаху прокатился по льду — сверкающим веером полыхнул с его ног сухой кристаллический снег.
Деревня, в которую они пришли, располагалась длинной улицей вдоль широкого, укатанного до желтого глянца, шоссе. Одной стороной она тянулась по краю обрыва — внизу стылой плоскостью лежала река, с другой, за плетнями, за голыми садами, возвышались пологие холмы и колхозные фермы среди них. Оттуда слышался негромкий рокот трактора, в деревне же было тихо и безлюдно; из круглых и квадратных закопченных труб, торчавших над толстыми снеговыми шапками рубленых избенок, в холодное небо восходили вертикальные дымы.
— Где он живет, Устинов-то? — спросил капельмейстер.
— Знаем, — ответил Ваймер-старший. — А и не знали бы — тут любой покажет.
— А выносить-то не оттуда будут, — сказала, появляясь из-за снежного отвала, низенькая девочка, повязанная крест-на-крест грубым платком.
— Откуда же, золотко? — спросил, наклонившись к ней, капельмейстер.
— Из ихней старой избы, — ответила она. — Он в старой избе жил, пока не умер.
— А что с ним случилось? — спросил Мельников.
— В нем сердце разорвалось, — подумав, сказала девочка. — Он же безногий был.
— Ты проводи нас, — попросил Мельников.
— Провожу, — согласилась она. — Тут недалеко, вон за поворотом, где дуб виднеется.
— Спасибо, золотко, — улыбнулся Мельников, — туда мы и сами дойдем.
Пройдя поворот, они увидели на обочине, перед ветхим приземистым домиком, грузовик с опущенными бортами застеленного темной материей кузова. У широко распахнутых ворот, в пустом, занесенном снегом дворе стояли тепло одетые и оттого казавшиеся необыкновенно широкими люди. Над их головами лениво ворочались сизые клубы табачного дыма.
— Царство небесное покойному, — сказал, входя, капельмейстер, — светлая память.
— Царство небесное, — откликнулся кто-то и крикнул в перекошенное, забитое прелой фанерой окошко:
— Иван Матвеевич, музыканты пришли.
На крыльцо, скрипнув жидко сколоченной дверью, выскочил в синем шевиотовом костюме, в валенках с галошами, в цигейковой шапке краснощекий плотный человек — Устинов.
— Задерживаетесь, — кивнув Ваймерам, заговорил он высоким пронзительным голосом. — Вас ждали. В избу не входите, сейчас будем выносить. Как вынесем, играйте.
— Понятно, — сказал Мельников. — Не беспокойтесь, все сделаем, как надо.
— Играть-то что? — спросил младший Ваймер.
— Похоронный, третий номер, — ответил капельмейстер. — Приготовьтесь.
Устинов зашел в дом, и тут же дверь снова отворилась, и показался обитый красным сатином гроб. Мельников взмахнул рукой, раздался первый аккорд похоронного марша, и, как по команде, закричали, заголосили женщины, выходившие из дома. Четверо подняли гроб на плечи и медленно, осторожно ступая по снегу, понесли его к воротам. К ним сунулся было пятый, маленький, как подросток, в латанном шинельным сукном полушубке, в стоптанных кирзовых сапогах; он не доставал плечом до гроба, суетился, вертел непокрытой лысеющей головой, пытаясь упереться руками, поддержать, помочь.
— Отстань, Николай, — сказал ему Устинов. — Без тебя управятся.
Он отошел, но когда гроб донесли до машины и ставили на кузов, подскочил снова.
— Тихонько, ребята, тихонько, — кривя серое обрюзглое лицо, просил он дрожащим шепотом. — Вот так, вот так, полегоньку.
— Отстань, Николай, кому говорю, — погнал его Устинов. — Отстань, не мешайся.
Грузовик тронулся, забуксовал, выбираясь на дорогу, оркестр снова заиграл и снова заголосили женщины, ступавшие следом за машиной по улице. Музыканты остались в стороне на обочине, пропуская вперед процессию — человек двадцать пять, не больше, потом, не переставая играть, тоже вышли на дорогу и медленно двинулись по деревне. Мальчик шел рядом с капельмейстером и сквозь негустую толпу ему то и дело открывалось белое безразличное лицо покойника. Вначале мальчик не узнал его, но, приглядевшись, понял, что это он, тот безногий, который приезжал в поселок на футбольные матчи, прикатывал в инвалидной коляске на трех велосипедных колесах с ручным приводом. Он занимал место у боковой линии поля и хрипло орал на весь стадион, кроя матом своих и чужих футболистов, потрясая огромными черными руками. И был он всегда небрит, запущен, глаза его дико сверкали из-под тяжелых набрякших век, и страшно было подступиться к нему; вокруг него образовывалась пустота, и в пустоте этой он восседал, как на троне, на обшарпанном сидении трехколесной самоходки. Мальчик боялся его, но что-то тянуло, заставляло подойти, какое-то жгучее любопытство, и однажды он осмелился — от инвалида крепко разило водкой, а ног у него не было вовсе, начисто были отхвачены ноги… Теперь гладко выбритый, он выглядел совсем еще молодым, теперь он лежал в длинном, на полный рост, гробу.
— Играйте, играйте, — сказал, подходя, Устинов. — Пока по деревне идем, играйте.
— Руки мерзнут, — пожаловался Ваймер-младший. — Надо бы передохнуть.
— Ничего, потом передыхать будете, — сказал Устинов. — За деревней отдохните.
— Ладно, сами понимаем, — согласился Мельников. — Номер второй, приготовьтесь.
За деревней, за крайней избой, машина свернула с большака на узкую проселочную дорогу, наезженную по склону длинного невысокого холма. Капельмейстер махнул рукой — стало тихо, только распевно гудел мотор грузовика, на малой скорости берущего подъем, да тяжело дышали молча идущие люди. Далеко на холмах шевельнулся ветер, ринулся вниз, погнал по дороге мелкую снежную пыль. Мальчик, зажав трубу под мышкой, сунул руки в карманы теплого на ватной подкладке пальто, ссутулились, подняли меховые воротники Ваймеры; шагал, не воротя от ветра посинелого лица, капельмейстер Мельников.
— Холодно, Саня? — спросил он. — Мерзнешь?
— Не очень, — покачал головой мальчик.
— Где там, не очень, — засмеялся Ваймер-старший. — Небось, сопли к ноздрям примерзли.
— А я о нем думаю, — Мельников кивнул на гроб, — густо ему пришлось хлебнуть, гуще некуда.
— Ему теперь на все плевать, — сказал Ваймер-старший.
— Плевать-то плевать, да не на все плюнешь, — сказал Мельников. — Санька не знает, а вы после войны большие уже были, видели, сколько их, таких, по базарам да по вокзалам мыкалось. Это теперь их нет, попадали, последних зарываем, долго не живут.
— Может, и лучше, что не живут, — вступил младший Ваймер. — Разве им жизнь в удовольствие?
— Не скажи, — ответил Мельников, — жить каждому хочется. Это не в кино, не на танцы пойти.
— Чего болтать зря, — сказал Ваймер-старший. — У каждого своя жизнь, разговоры тут не при чем.
— Может и не надо об этом, — согласился капельмейстер. — Только встретишь такого, и как-то неловко делается, будто должен что или в чем-то виноват.
— Значит, виноват, раз кажется, — хмыкнул старший Ваймер. — Иначе бы не казалось.
Мельников осекся, взглянул удивленно на Ваймера, помолчал, подумал, потом сказал, как бы оправдываясь:
— Все виноваты. Или все, или никто.
Грузовик свернул с дороги на свежую, четкую колею, под ногами заскрипел рассыпчатый безнастый снег. Впереди, чуть выше по склону, тянулись нестройные ряды темных деревянных крестов. Машина долго петляла, объезжая кладбище, буксовала в рытвинах, и тогда идущие сзади упирались в борта, выталкивали ее и снова шли, ступая в неглубокие узорчатые следы колес. Остановились на краю кладбища, возле длинной, глубокой ямы, обрамленной с трех сторон кучами мерзлой глины, сняли, торопливо заколотили гроб, приладили веревки, приготовились опускать.
Над могильными холмами, над белым волнистым полем летел, цепляя кресты и завывая, шальной ветер; Мельников махнул рукой, и подхватил, понес ветер похоронную музыку, и снова, в последний раз, заголосили женщины, и медленно-медленно стал опускаться в серую яму гроб.
Устинов стоял в стороне, прикладывал время от времени чистый носовой платок к глазам. Мальчик глядел на него, видел, что он не плачет, видел яркий румянец спокойного сухого лица, скрытого, как ширмой, блестящим белым полотном, и странная мысль овладела им, странное желание. Теперь он стал играть во всю силу, как мог, и мягко, серебристо звучала его труба, печально и чуть тревожно. Устинов сжал в кулаке платок, отвернулся и долго стоял так, спиной к могиле, к людям, к оркестру. Плачет, понял мальчик и почувствовал себя счастливым оттого, что музыкой, талантом своим, движением сердца воздействовал он на чужого и, наверное, чуждого ему человека. Он играл, исполненный радости, понимая свою ощутимость в этом белом бескрайнем мире, свое участие в великой гармонии, существующей в просторе.
Устинов обернулся, сказал что-то стоящим рядом — трое лопатами стали засыпать яму, гулко ударились об гроб твердые комья глины, испуганно смолкли женщины.
— Снег не кидайте, снег! — закричал Николай, прижимая к лицу облезлую шапку. — Не кидайте снег!
Мелькали, мелькали лопаты, скребли, цепляли мерзлую землю, рос над могилой рыхлый серый холм, и на холм этот упал, распахнув полушубок, хрипло завыл Николай.
— Нету Митяя, нету, — он бился об острые комья, жался к могиле грудью. — Ушел друг незаменный с детства, покинул, покинул свет…
— Хватит, — послушав, сказал Устинов. — Отойди. Не носил бы ты ему самогона, так не ушел бы, жил бы еще, а теперь кричи не кричи — не воротишь.
Николай медленно поднялся и, как слепой, тыча вперед руками, пошел в расступившуюся толпу. Жалко тряслась его опущенная голова, по серым, испачканным глиной щекам ползли одинокие мутные слезы.
— Люди, и особенно женщины пожилых лет, советуют мне поставить на могилу крест, — резко, отчетливо заговорил, обращаясь ко всем, Устинов. — Только, я думаю, это неправильно. Я заказал в поселке на заводе пирамидку. Сделают ее из стального листа, сверху поставят звездочку. На пирамидке будет надпись — солдат Устинов Дмитрий Матвеевич. Пирамидку покрасят красным и, кроме того, сделают на заводе железную ограду к могиле. Все будет красиво и как надо. Я думаю — это правильно. А теперь прошу всех ко мне, помянем, как можем, брата моего Дмитрия.
Люди двинулись к развернувшемуся грузовику, стали со всех сторон карабкаться в кузов. Устинов сел в кабину, машина, переваливаясь, скрипя, тронулась вдоль кладбища и, выехав на проселок, ходко пошла вниз по склону. Ударил, зазвенел в ушах встречный ветер, люди пригнулись, прячась за кабиной, друг за другом. Мельников прижал к себе мальчика, укрыл его полой шинели.
— Не то мы играли, Саня, — вздохнув, сказал он. — Только сейчас дошло до меня, задним умом стал крепок. Играть-то надо было «Вы жертвою пали», а я не догадался. Так вот получилось, сам не догадался, и вы не подсказали. От Ваймеров-то я не жду, а ты бы мог подумать, шепнуть старику, так мол и так, не по случаю играем, надо бы другое.
Машина остановилась возле ладного кирпичного дома. Первыми спрыгнули с грузовика Ваймеры; пританцовывая, разминая задубевшие от холода ноги, они потянулись по разметенной тропе к глухому забору, к зеленой, в елочку сбитой калитке. Деревенские спускались из кузова медленно и, сойдя на снег, переминались, ждали остальных, не решаясь каждый сам по себе идти к избе, пока Устинов не открыл калитку длинным вороненым ключом, не махнул им.
Во дворе, кроме дома, стояло еще несколько кирпичных пристроек, добротно сложенных, крытых серым шифером, а в углу, у забора, возвышался аккуратный штабель целого, небитого кирпича. С крепкой цепи, прикрепленной к длинной проволоке, тянущейся в сад, рвался, захлебывался басовитым лаем пегий лес.
— Живет мужичок, — хмыкнул Ваймер-старший.
— В прошлом году у него поменьше всего было, — подтвердил младший. — Помнишь, с отцом сюда заходили?
— С тех пор он разжился, будь здоров, — сказал старший. — Интересно, для чего еще он кирпич бережет?
— Найдет для чего, нас не спросит, — ответил младший.
— Крепкий мужик, — сказал старший. — Знает, как жить, голова работает. Не то, что эти, — он презрительно махнул в сторону грузовика.
— Этим что, — засмеялся младший, — им бы щи погустей да печку потеплей.
— Ничего, и мы свое возьмем, — сказал Ваймер-старший. — Не сегодня, так завтра, дай срок.
— Заходите в избу, — позвал с крыльца Устинов. — Заходите, раздевайтесь, усаживайтесь.
Грудой свалили одежду на ларь в прихожей, сняв шапки, долго причесывали спутанные волосы, по одному, стараясь не следить валенками и сапогами, проходили в большую переднюю комнату. Оттуда все было вынесено, только на стенах остались вышитые крестом картинки, и в два ряда стояли некрашеные грубые столы и длинные лавки вдоль них. На столах уже расставлены были бутылки и графины с самогоном, между ними желтели крупные моченые яблоки, зеленели огурцы, подрагивал в глубоких мисках холодец.
— Усаживайтесь, усаживайтесь, — торопил Устинов. — Не ждите приглашения, разливайте по стаканам. Жене нездоровится, на похороны пойти не смогла, а наготовить, как сумела, с дочкой наготовила. Если что не так, простите. Стаканов, мисок всем хватает?
— Малому налейте, — сказал кто-то. — Посинел весь, как бы не простыл.
Мальчик сидел в углу рядом с капельмейстером, и он знал, что будет дальше — так, или немного иначе — это уже было на других похоронах, в других деревнях, в другое время; разольют в стаканы самогон, кто-нибудь встанет, скажет поминальное слово, все выпьют, станут есть, хрустя яблоками и огурцами, хватая ложками куски холодца, негромко переговариваясь между собой. Потом разольют снова, и встанет Мельников, опьяневший слегка, краснолицый, скажет то, что говорит всегда на поминках: «Не печальтесь, хозяева, все там будем…» И мальчик опять удивится, услышав его, и будет сидеть, ждать, хотеть, чтобы скорее все кончилось и можно было встать, одеться, идти домой, оставить это безразличное, ненужное, непонятное.
— Малый-то чего не ест? — спросил кто-то. — Положьте ему холодца.
В комнату вошла, внесла большой чугунок со свежесваренной рассыпчатой картошкой дочь Устинова, крупная, налитая девка лет двадцати. На ней было мятое ситцевое платьишко и шлепанцы на босу ногу. Поставив чугунок, она повела медлительным взглядом серых навыкате глаз вдоль стола, повернулась и молча ушла, сверкнув молочной белизной полных икр и полных, голых до плечей рук.
Встал Мельников, держа перед собой мутный граненый стакан, часто мигая, упираясь рукою в стол.
— Добрые люди, — сказал он. — Похоронили мы еще одного, войною конченного. Как говорится, вечная память герою. Я скажу, что думаю — должники мы, в неоплатном долгу мы перед ними. Я про тех говорю, за кого они кровь пролили, за кого одно горе-мучение в жизни видели. И про тех тоже, кто живой-здоровый с войны вернулся. Нельзя забывать их, таких, как Устинов Дмитрий, которые отмучались за всех, не забывайте их, люди, вечная им память.
— Правильные слова! — закричал с другого конца стола Николай. — Пропустите меня, хочу с правильным человеком сидеть, дайте пройти.
За столом говорили о покойном, вспоминали детство его, солнечные дни над рекой, налеты на яблоневые сады, игры, драки с мальчишками из соседних деревень. Вспоминали детство, будто жизнь его кончилась тогда, и не было потом ничего другого, о чем можно бы еще говорить, будто остался он в памяти сверстников лишь проворным деревенским мальцом, или подростком, впервые взглянувшим на девушку, или восемнадцатилетним, с котомкой за плечами, шагающим на призывной пункт. Вспоминали, будто умер он не вчера, а четверть века назад, и память о нем притупилась, забылось обыденное, остались яркие сны детства, полувыдуманные, полуреальные, милая голубая полуправда.
— Люди разное про меня болтают, — резким фальцетом покрыл разговоры Устинов. — Говорят, что я не взял брата в новую избу, а бросил его в холодной развалюхе. Тринадцать лет прошло, как я построился, и все ходят эти разговоры. А если сказать по правде, разве не звал я его? Разве не просил жить со мною вместе? Крут был характером Митяй, все это знают. Разве он слушал кого? «Нет, — кричит, — не пойду. Здесь мои отец с матерью жили-померли, здесь и я доживу». Не пошел он, не уважил старшего брата, а людям много ли надо. Добра от них не жди, чего другого, пожалуйста. Мелют языками: «Иван такой, Иван сякой», а умер Митяй, кто его похоронил? Люди? Не-ет, Иван похоронил, брат, родная кровь, вот кто.
— Ты меня послушай, что я скажу, — заговорил, склонясь к Мельникову, Николай. — Как тебя зовут-то?
— Андрей, — ответил капельмейстер, — Филипыч по батюшке.
— Ну-ка, налей, Филипыч, — сказал Николай. — Давай выпьем с тобой за Митяя, за помин души его бессчастной.
— Эх, не знал ты его, не видел, — сжевав огурец, продолжил он. — Какой человек был! Будь я бабой, я б за него, за безногого, за побитого пошел бы, не оглянулся… Перед смертью, считай, получил он пенсию, копейки звенючие, позвал меня. «Сгоняй, — говорит, — принеси московскую, посидим, тоску развеем». А я ему: «Чего деньги зря бросать, лучше самогону добуду, мигом обернусь». «Нет, — говорит, — самогон на другой раз оставь, а мне подай водку. Хочу, — говорит, — настоящего, — как крикнет, — настоящего мне подай!»
— Тебе-то, алкашу, какая разница — самогон или водка? — ухмыльнулся через стол Ваймер-младший.
— А я не про себя, — строго ответил Николай. — Я про Митяя… Эх, я бы каждого спросил, — сказал он зло, — а кто ты был на войне?
Молчал, оперев седую голову на руки, капельмейстер Мельников, тяжелые пьяные мысли одолевали, будоражили его. Думал он, вспоминал о себе, о войне, которую пережил, играя в армейском оркестре; да, духовая музыка звучала на войне, звучала бодро, жизнерадостно, иногда сентиментально и очень редко — траурно, и пел, пел баритон Мельникова, гнутая звонкая медь, пел во славу других, далеких и неясных, живых и тех, кто не возвратился. О, как играл он тогда, как репетировал и днем, и ночью, без устали, каждую свободную минуту, как ладил со всеми, с какой тревогою внимал слухам о том, что оркестр могут расформировать и тогда — фронт, прямая дорожка на передовую. Укоренилась в нем с тех пор приниженность, какое-то обременяющее чувство вины перед людьми, перед каждым человеком в отдельности, чувство то затухающее, то ярко вспыхивающее, терзающее его.
— А я бы каждого спросил, — повторил Николай, — кто ты был на войне?
— В меня целит, — сказал Устинов. — Целит, да не попадает. Я от войны не прятался, а что признан был негодным к строевой службе, так в этом моей вины нет. Вы не смотрите, что я упитанный да румяный, болезнь не снаружи, внутри живет. По слабости здоровья не попал я в действующую армию, но на фронте, в тылу ли, служил, как мог, даром не присвоили бы мне правительственную награду — медаль «За победу над Германией».
— Твоя служба известная, — усмехнулся Николай. — Жалко Митяя нет, он бы тебе разобъяснил, что к чему.
— Моя служба известная, — сказал Устинов, — мне прятать нечего. А ты, Николай, больно уж храбрый стал. Слышал я, вроде надумал ты из колхоза уйти, на завод податься. Только кому ты там нужен? А меня в поселке знают, слово молвлю — поверят, будет тебе от ворот поворот. Понял, что я говорю? Или сам хочешь сказать? Давай, послушаем тебя.
Николай умолк. Не глядя ни на кого, налил себе самогона, выпил, стал ковырять ложкой в холодце.
В комнату, неслышно ступая, вошла дочь Устинова, снова принесла чугунок с картошкой, поставила на стол, неторопливо повернулась, двинулась к двери, потом вдруг остановилась.
— Чего это вы в темноте сидите? — спросила она со смешком. — Или не знаете, как свет зажигают?
— И правда, заговорились, вечера не заметили, — сказал Устинов, встал, щелкнул выключателем, вышел вслед за дочерью.
Яркий электрический свет пугнул застенчивую муть зимних сумерек, больно резанул по глазам. Мальчик поднялся, протиснулся между столами, между двумя рядами светлых затылков и красных расплывчатых лиц, вышел в прихожую, путаясь в тяжелых крестьянских одеждах, стал искать свою шапку. Справа за белой дверью он услышал сквозь дребезг посуды, сквозь клекот кипящей воды голос Устинова: «Не трекай, — говорил тот жене, — потерпи малость, теперь уже отмаялись». Испугавшись, что здесь, в прихожей, его могут застать подслушивающим, мальчик как был, без шапки, выскочил на крыльцо, во двор, на мороз.
В холодном небе кое-где обозначились уже звезды, бледная луна омыла искрящейся голубизной неглубокий рыхлый снег на холмах. Вдали на краю деревни слышалась гармоника, звонкий девичий голос выкрикивал частушку, там свистели, визжали, смеялись; где-то ближе одиноко мычала корова, скулил тонко и жалобно замерзший щенок. Мальчик стоял у забора, возле калитки, и ему было легко после душной комнаты, пропахшей самогоном и крепким мужским потом. Он думал о том, что никому здесь не нужен, и ему никто не нужен, и он мог бы уйти домой один, но его страшил долгий ночной путь, белое безлюдное пространство. Он прогулялся по двору, поднялся на крыльцо, постоял еще немного, замерзая уже, открыл дверь, вошел — в узкой темноте холодных сеней Ваймер-старший, прижав к стене дочку Устинова, шарил у нее за пазухой. Мальчик, не останавливаясь, под хохоток Ваймера проскочил сени, потом прихожую, рванул на себя последнюю дверь. В комнате, в густом табачном дыму, пили, ели, негромко говорили о чем-то. Никем не замеченный, мальчик прошел на свое место, сел, прислушался.
…парень пишет из армии, как там Любка, а Любкин-то след давно простыл.
…в поселке возле сахарного завода будут строить рафинадный, в этом году начнут.
…тогда я к председателю, дай, говорю, лошадь. Он поначалу ни в какую, потом ничего, дал.
…на наших землях главней картохи нету продукта.
…рученька тяжелая, плотницкая, как врезал он ему в самое ухо.
…не свеклу там, а рожь надо было сеять, или овес, на худой случай.
…эх, я бы всех в один ряд поставил, к каждому бы подошел и спросил, а кто ты был на войне?
Дрогнул сидевший неподвижно капельмейстер, шевельнулся, поднял красные заплывшие глаза, положил руку на плечо мальчику, покачал о чем-то головой.
— Саня, — сказал он, — найди ребят, приведи сюда.
— Чего искать, — откликнулся Ваймер-старший, — вот они мы. В чем дело?
— Подвигайтесь сюда, — позвал Мельников. — Садитесь рядом, разговор есть. — Он был пьян, но мыслил четко, знал, чего хочет, и потому не стал вести окольных речей. — Ребята, я надумал отказаться от платы, не будем брать с него денег, с Устинова-то…
— Филипыч, не перепили вы, а? — прервал его Ваймер-старший. — А то я рассольчик огуречный выпрошу, или еще чего.
— Ребята, инвалида ведь похоронили, — тянул Мельников, цеплял слово за слово. — По совести, нельзя тут денег брать, не позволительно. Давайте откажемся, по-хорошему, как люди откажемся.
— Смеетесь? — спросил Ваймер-старший. — А за что я мерз, дул на холоде собачьем, за самогон, что ли этот паршивый? Так я его могу хоть сто литров достать.
— Нельзя за инвалида деньги получать, ребята, — просил Мельников. — Нельзя такое делать.
— С кабана этого нельзя деньги получать? — спросил, кивнув на Устинова, Ваймер-старший. — Да с него не деньги, с него шкуру надо драть.
— Не надо, — Мельников говорил, глядя на мальчика. — Не по-человечески это. Инвалида похоронили, нельзя за это просить плату. Правильно я говорю, Саня? Ты как думаешь?
— Я как все, — сказал мальчик.
— А вы что порешили, ребята? — спросил капельмейстер Ваймеров. — Не будем брать, а?
— Будем, — сказал Ваймер-старший.
— Правильно, — поддержал его младший. — Нечего спьяну выламываться.
— Иван Матвеевич, — позвал старший Ваймер, — подойдите на минутку.
— Ладно, ребята, я сам, — сдался Мельников. Он встал, пошатываясь, хватаясь за стену. — Так и быть, по-вашему, без шума, я сам возьму, я капельмейстер.
— Иван Матвеевич, рассчитаться вроде бы время, — сказал Ваймер-старший.
— Уходить собрались? — спросил Устинов. — А то посидели бы еще, время терпит. — Он сунул руку во внутренний карман пиджака, достал деньги — по три, по рублю — не считая, протянул их Мельникову.
— По-другому я хотел, — вздохнул, будто извиняясь, капельмейстер, — хотел, да не получилось.
Ваймер-старший взял деньги, пересчитал, взглянул на Устинова.
— Договаривались-то на двадцать пять, — сказал он, — а тут всего двадцать.
— Так ведь обещали прийти вшестером, а пришло четверо, — улыбнувшись, ответил Устинов. — Неполный оркестр.
— С работы не отпустили, Иван Матвеевич, мы-то тут при чем, — сказал старший Ваймер. — Сами еле отпросились.
— Я-то и вовсе не при чем, — засмеялся Устинов. — Пацану как, равную долю даете? — поинтересовался он.
— Такого пацана поискать, — сказал капельмейстер.
— Ишь ты, — удивился Устинов, — я думал, он вроде ученика у вас. А оркестр все же был неполный, играли неважно.
— Кто падлом сызмальства жил, тот и в землю падлом уйдет, — тихо, как бы про себя, проговорил Николай.
— Вы гляньте на него, — сказал Устинов. — Чего только не терплю, чего не прощаю ему ради брата. Дружки они были… — Он подошел к Николаю, тронул его, — выйди на улицу, охолонь, протрезвись, до глаз налился.
— Не пойду, — сказал Николай и зарыдал вдруг, кинув на стол голову, — ох, Митяй, на кого ж ты меня покинул…
Вошла дочка Устинова, стала ходить из кухни в комнату, приносить на желтой широкой доске алюминиевые миски с темным, твердым, как холодец, киселем, молча, ни на кого не глядя, расставлять их по столу. Младший Ваймер отхватил ложкой кусок, сунул в рот, проглотил, прижмурился.
— Ничего, — чмокнул он языком, — жрать можно.
— Вставайте, — сказал Мельников, — надо идти.
Они выбрали из вороха одежд свои пальто и шапки, оделись, подняли с пола, обтерли запотевшие трубы. В прихожую вышел Устинов, и дочь его стояла тут же, стояла, прислонившись к стене, глядела на старшего Ваймера.
— Приду, — тайно шепнул он ей. — Жди.
Устинов проводил их во двор, отворил калитку, остановился, отозвал в сторону Ваймеров.
— Папаше передайте, зайду я к нему на этой неделе, — сказал он. — Надо поговорить.
— Ладно, — кивнул Ваймер-младший, — передадим.
— Дело у меня к нему, задумка одна есть. Только уж больно себе на уме старик, — Ухмыльнулся Устинов. — Все хитрит, все ему мало.
— Хитрит не хитрит, а обдурить себя не даст, — сказал, мстя за недоданные пять рублей, Ваймер-старший.
— Ну, идите, идите, путь-то не близкий, — Устинов подтолкнул братьев к дороге, закрыл калитку. — Не забудьте передать.
— До свидания, — простился Мельников. — Спокойной ночи.
— Бывайте, — ответил Устинов. — Счастливо дойти вам.
Деревня спала уже, лишь в редких избах светились окна да где-то вдалеке играла, заливалась долгими переборами гармошка. Мальчик шел рядом с капельмейстером, Ваймеры же, как всегда, шагали впереди, давили скрипучий снег хромовыми сапогами. Ночь была тихая, морозная и очень светлая; за избами с обеих сторон дороги виднелись отчетливо и выпукло серые яблоневые деревья, под которыми по белому снегу плелись замысловатые узоры оттененных луной веток. Справа, из приоткрытой калитки, высунулась маленькая лохматая собачонка — мальчик успел рассмотреть острую морду, темные глаза, стоявшие торчком уши — высунулась, глянула на идущих, коротко, несмело тявкнула. Ваймеры цыкнули на нее, засвистели, затопали ногами, собачонка бросилась во двор, к дому, пронзительно, срываясь на визг, залаяла, и тотчас же всюду, по всей улице, завыли, загавкали на тысячу голосов большие и малые псы.
— Во дают, — засмеялся младший Ваймер.
— Нас провожают, — сказал Ваймер-старший. — Боятся, как бы мы не заскучали, топать-то нам далеко.
— Может, попутка какая подвернется, — понадеялся младший. — Мигом бы прикатили домой.
— И так дойдем, — сказал старший. — Не привыкать, первый раз, что ли.
Под собачий лай они прошли деревню, свернули с дороги на знакомую тропу, гуськом потянулись по склону к реке. От выпитого, от спорой ходьбы Ваймеры разогрелись, развеселились, затеяли, дурачась, возню, стали толкать друг друга в снег, в сугробы, цепляя между делом и мальчика. А вдали, над поселком, над заводской трубой, ярко горела красная лампочка, и то, что она была видна теперь, бодрило их, путь домой казался не таким уж длинным.
Капельмейстер шел по тропе последним и, отрезвев, думал о разговоре с Ваймерами, вновь переживал спор, в котором уступил, позволив взять за похороны, и даже не уступил, а согласился, потому что ничего не отстаивал, только просил. Возможно, он не ощущал бы такой неловкости, проиграв им наедине — уступать ему приходилось и раньше, но молчаливое присутствие мальчика, спокойное детское лицо среди пьяного шевеления делало мучительно стыдной его вялую потугу, жалкую попытку очиститься. Он шел, отстав немного, припоминал давние стычки, в которых Ваймеры так же легко, почти шутя, брали над ним верх, и хохот их, резвящихся впереди, раздражал его, и ему было неприятно видеть, как прыгает, толкается, играет с ними мальчик. Он понимал, не умея объяснить себе, несовместимость их, идущих впереди, несоразмерность, оскорбительную для мальчика, и знал, что и себя не может поставить рядом с ним, теперь уже годным на большее, чем сам он, пятьдесят шесть лет проживший на земле; он ощущал в мальчике ту волнующую силу, которой лишен был сам, он любил его и знал, что ничего ему не сможет дать, ничему не сможет научить, не сумеет заслужить его привязанности, такой желанной, такой нужной одинокому человеку.
— Эх, дернуть бы марш повеселее, — сказал младший Ваймер, вступая на лед. — По реке далеко слышно.
— То-то народец бы уши развесил, — засмеялся старший. — Пойми тут, попробуй, откуда музыка.
— Может и правда, сыграем? — спросил младший. — Вот завтра разговоров будет.
— Вообще-то, дело, — согласился стадий. — Андрей Филипыч, исполним, а?
— О чем ты? — спросил подошедший Мельников.
— Марш, говорю, какой-нибудь давайте сыграем, — ответил Ваймер-старший. — Удивим население.
— Нет, — глухо сказал капельмейстер.
— Чего там нет, — заспорил младший Ваймер. — Трудно, что ли, сыграть?
— Нельзя играть, — сказал капельмейстер, — мы с похорон идем.
— Не хотите, не надо, — пожал плечами Ваймер-младший. — Мы и сами изобразим. Верно, Санька? А ну, давай «Триумф победителя».
— Нет! — закричал Мельников, боясь, что они начнут, и тогда он не сможет остановить их. — Нет! Не будете вы играть!
— Так уж и не будем, — усмехнулся младший Ваймер. — Кто бы сказал, подумаешь, Ша-бемоль. — Он вскинул геликон и выдул какую-то дикую, замысловатую руладу.
— Нет! — крикнул Мельников, подскочил к нему, схватил, дернул изо всех сил геликом в сторону. Сухо клацнул об зубы Ваймера литой массивный мундштук. — Нет! — хрипло кричал капельмейстер. — Не позволю!
— Гад, зубы чуть не выбил, — простонал Ваймер-младший, хватаясь рукою за рот.
— Ах ты, сучий потрох! — выдохнул старший Ваймер, боком, скользя по льду, подбежал к Мельникову и резко, почти без замаха, ударил его в лицо.
Капельмейстер упал навзничь, неуклюже перевалился на бок, сплюнул — у самых губ его на голубом снегу расплылась большая черная точка. Ваймеры подошли к нему и молча стояли возле, переминаясь с йоги на ногу.
— Ладно, вставай, — сказал Ваймер-старший, — пошли.
— Нет, — ответил Мельников странным клокочущим голосом.
— Нечего придуряться, — повторил Ваймер, — вставай.
— Не пойду я с вами, — сказал Мельников, — идите.
— Пусть остается, — процедил со злобой младший Ваймер. — Очухается, сам приползет. Пошли, Санька, некогда ждать его.
Мальчику было страшно, он, содрогаясь, глядел на длинное распростертое тело Мельникова, и ему казалось, будто ударили его самого, вернее, не ударили еще, а вот-вот ударят, сильно, расчетливо, беспощадно. Он не знал, что делать ему теперь, идти или остаться, и в нерешительности топтался между Ваймерами и капельмейстером.
— Иди, Саня, иди, — сказал Мельников. — Тебе домой пора.
Трое ушли наискось по реке, а один остался лежать на льду, и было ему удивительно хорошо и покойно от собственной неподвижности, от безмерности светлого простора над ним, и он не мерз и не чувствовал боли, и ничего не слышал, кроме ритмичного биения своего сердца. «Надо уйти, надо уйти», — думал, на разные лады повторял он про себя, и мысль эта, неосознанная еще и не оформившаяся, волнующая, как дальний колокол, казалась ему прекрасной.